Очнувшись в подъезде, он ждал без страха смерти, ждал, как дети перед первым трепетным движением тяжкого занавеса к легкому, волшебному подъему, ждал начала не того, что вот-вот представят ему, а ждал он представления себя чему-то.

Там вновь вот-вот то произойдет, чего, по словам бабушки, вообще на земле не бывало и не бывает, а если и бывает, то лишь в частичном виде, причем происходит все небывалое и длится там так долго, что двух жизней не хватит досмотреть до конца… Свет сейчас начнет гаснуть так, как будто это не свет гаснет, а тихо засыпает весь этот мир вместе с тобою, еще удерживаясь над бездной сна, еще хватаясь за кромку тверди вечерней лишь кончиками слипающихся ресничек. Они слипаются и опускаются, а занавес все поднимается, и вдруг неясно в какой именно из точек пространства непонятно что во что превращается: то ли в зале гаснущий свет превращается в звук тихой музыки, то ли музыка, зазвучав, тут же гаснет, а по всему возникшему из небытия неслышно снуют голубые, зеленые, желтые, белые, серебристо-синие длиннорукие лучи… снуют, горстями сыплют в глаза искры зернышек, зернышки искорок; отряхая с себя остатки этого света, снопы лучей снуют, мелькают, как бы обласкивая, как бы подбадривая все то, что еще нежится в глубине потустороннего и ленится возникнуть на глазах у мальчишечки: серый камень старинного замка… наискосок от него – лесная дорога, непостижимым каким-то образом скрывающаяся за горизонтом… на ней – в такой дальней дали чей-то мчащийся экипаж, что не заметишь ни мелькания ног восьмерки лошадок, ни взмахов бешеного кнута кучера – только неразличимые спицы колес сливаются в дорожной пылище в сверкающие веера, да топот копыт гаснет постепенно в той дали вместе с совсем примолкшим светом. И тут же, словно случайное облачко, набегает на душу мгновенное, смутное, почти неуловимое чувство виноватости перед всеми и всем, всем, всем, только что покинутым в этом зале и за его пределами. Но, смутив душу, то чистое облачко тает так же мгновенно, как набежало, и вот – как бы навек переселившись в пространство и время сказки, мальчишечка блаженствует, позабыв о занавесе… он, птичка, небожительствует и теперь уже торопит развязку действия и разгадку волшебства с еще большею мукою и страстью, чем страсть предвосхищения зрелища и пережитая мука ожидания…

Ни единой души не показалось ни на одном из этажей, ни на одной из лестниц подъезда в те минуты, когда Гелий пребывал в забытьи, во вневременном мире собственной памяти, в личной своей вечности.

Жизнь в нем, можно сказать, была взвешена в те мгновения на чашах весов столь сверхточных, что они могли бы среагировать лишь на случайную случайность случайной случайности, то есть на то, о чем бессмысленно размышлять в философских категориях, тыкающихся своими грубыми пятаками в невероятные тонкости случившегося.

В мозгу, никак, видимо, не желавшем перестать думать и эгоистично отжимавшем последние остатки энергии у прочих частей тела Гелия, мелькнули вдруг мыслишки насчет того, что философия – это, к сожалению, всего лишь фригидная поэзия, а чистая случайность – есть причина, абсолютно свободная от каких бы то ни было обязательств перед следствием. Гелий только слабо улыбнулся этим мыслишкам, и в улыбке помиравшего человека выражено было скромное над ними всеми превосходство. Ею он как бы намекал, не столько им, сколько самому себе, что причащен судьбою к знанию более глубокому, но вот беда – совершенно невыразимому.

Существо его, словно ветром вырванное и унесенное из чьих-то рук письмецо, уже вбирало в себя тяжесть вод Реки Времени – безмолвной, не взволнованной на поверхности Леты – и вот-вот отдалось бы ее подводному течению, безвозвратно уносящему все в него попадающее на Тот Свет.

К тому же в уме его, как бы распрощавшемся наконец с реальностью, шел бесшумный зеркальный ливень. Буквально в каждой из падавших неведомо откуда и неведомо почему невесомых ртутных капелек прекрасно, четко и чуть ли не голографически запечатлена была его внешность. Но вот что странно: все эти, так сказать, фотки были невозможно перетасованными и бесчисленно размноженными фотками разновозрастного Гелия… вальяжный дядя с выездной ксивой… подросточек с физиономией, лопоухо и пухлогубо перекраиваемой на взрослый лад артелью гормонов, озорующих в низах телесных… солидный, обаятельный трибун учредительного конгресса атеистических сил Азии и Африки… новорожденный малышка… аспирант… блатной номенклатурщик, отдыхающий в Карловых Варах… косолапый пацан… именитый автор «Науки и религии»… Крупные теплые капли ртути дробились вместе с его переливающимися фотками на бессчетное количество мелких капелек на плоскости какого-то бескрайне-синего пространства. Вогнутость его была неприметной, как бы минимальной, но, несомненно, имевшей один лишь центр стремления, где множества зеркальных капелек стекались, стекались, стекались в одну большую каплю-лужицу. Они постепенно наполняли ее, укрупняли, и Гелий в своем полусне-полузабытьи ожидал последнего, завершающего эффекта этого странного зрелища.

С незнакомым ранее чувством возвращения, даже немного оживившись, он жаждал момента подтверждения верности своего наития и правильности умственных расчетов. Ему также была необходима напоследок поддержка его фанатической веры во всесилие формальной логики, которой он был благородно предан, как преданы бывают несчастные, но верные мужья своим старым, разбитым адским параличом подругам… Вот сейчас, в соответствиис прелестной аристотелевщинкой нашей мадам, – это была кокетливая присказка одного любимого профессора Гелия, – множества разновозрастных фоток сольются в одно, в общее и целое изображение его внешности, и это будет вылитый он, но не в каких-то там рамочках, обклеенных жалким советским дерматинчиком, а в бескрайней, окончательной обрамленности Вечности, и тогда – тогда пропади пропадом все частичное, оставшееся вовне… Но что это? Что это?… Капли и капельки-то падают, сливаться-то они сливаются в нечто общее и целое, но на его обширнейшей зеркальной глади только чистая, ничем видимым и посторонним не замутненная бездонность, а внешности, его внешности, всего лишь миг тому назад слетавшей, неведомо откуда, в неслыханно умноженном виде, – ни следа ее нет на поверхности коварно игривой ртутной пустыни… «Что за каверза, что за страшный бред действительности? Это как же так, что меня словно бы не было и нет?»

Если бы не случайный ужас, которого он никогда прежде не испытывал ни наяву, ни в самых жутких сновидениях, ни в предчувствиях, ни в запоздалых корчах совести, то Гелий уравновешенно забылся бы и в ту же самую минуту просто помер. Это был ужас перед образиной какого-то предельно уродливого, адского несоответствия, издевающегося не то что бы над ним лично, а вообще над всеми непостижимыми основаниями логики природного бытия.

Может быть, это и не он лично затрепетал и устрашился, а некое богоподобное начало, живущее в душе каждого без исключения человека, взяло да и воспротивилось ни с чем, на его взгляд, не сообразному бреду сознания погибающего человека.

Гелия вдруг затрясло. Он окончательно очнулся от сонма всех этих дивных и невыносимых видений. В душе был страх оттого, что там, в снегу и на морозе, не дрожали у него губы, не выстукивали зубы бешеную дробь, а тут, в укрытии, не в теплом, конечно, но все ж таки в укрытии, такая вдруг зубодробит до мозга костей трясучка.

Он не вспомнил ни о письме, ни о котенке, потому что одиночество всего его существа дошло в ту минуту до той невообразимой грани, за которой одиночество, возможно, существует само по себе, лишь в невоплощенно печальном виде, иначе говоря, в идее, и как бы еще вне какой-либо ощутимой связи со всем тем, что на него обречено.

Состояние Гелия равно было в тот миг одному Я – эталону абсолютного одиночества, хранящемуся, конечно уж, не в Парижской палате мер и весов, а под иными небесами, где нет и тени принятых людьми значений, скажем, грамма, метра, минуты.

Словно подхлестнутый какой-то энергичной силой, спешившей распорядиться порядком его действий, Гелий вскочил на ноги, не замечая того, что он с трудом дышит. Справляться с повсеместной болью ему почему-то было легче, чем с острой мукой одного из онемевших пальцев, со стиснутостью сердца или с тупым нытьем того самого самоубийственного ушиба.

Он даже не понимал, почему он вдруг встал, позабыв про лифт, и пошел вниз по лестнице. Письмо НН он машинально сунул в карман, не заметив, что в нем полно подтаявшего снега. Машинально же он прижимал одну руку к пальто, вовсе не помня, что там, под пальто, под рукою – котенок. Не замечал он и прикосновений к коже отвратительно промокшего воротника. Правда, шел он, прислоняясь к стенам подъезда, чтобы помочь ослабевшим ногам.

В голове его не было ни одной мысли – лишь тоска озабоченности насчет курса движения, всегда переполняющая души птиц и животных, отставших от стаи или отбившихся случайно от дома.