Услышав ее имя Гелий никак не соотнес его с ней, поскольку так вытеснил из памяти это имя, что буквально ни разу не произносил его про себя за все эти годы.

Она, ей, ее – всегда звучали в нем с интонацией смертельной обиды и горчайшего упрека в невнимании, в бездушной жесткости мгновенной реакции на то, в чем сам он едва ли мог бы быть обвинен даже на их Страшном Суде.

Простенькие урны этих местоимений как бы захоронили в себе обезличенное имя единственно любимой, да и саму погибшую любовь, а невыносимая тоска Гелия превратилась постепенно в вечную, окаменевшую сердечную тяжесть – в истинное и пожизненное горе.

Поэтому, услышав ее имя, он совсем не соотнес его с ней. Правда, быстро подумал: «Ветами в те времена именовали девиц на каждом шагу и чаще, чем Марфами…» Он вообще никогда не мог представить ни лица ее, ни фигуры, ни личности. Не мог точно так же, как, скажем, встретив в подземелье метро седые, пушистые усы под чьим-то багровым алкоголическим носом или иные черты поразительного сходства с лицом родителя, никогда не мог почуять ни малейшего еканья сердца, обычно обольщающегося невероятными иллюзиями такого рода гораздо раньше подозрительного нашего ума. Кто помер – тот помер. Даже если помер в памяти.

Он скосил глаз влево, на пол, различив под столом какого-то ужасного зверька, не похожего на дитя кошачьего племени. Душа у Гелия обмерла от тоски – настолько котенок уменьшился в размерах. За пазухой, под пальто, оттаяли ледяные струпья в его выстуженной шкурке и набившийся в нее снег, но не хватило ей тепла для полной просушки. Она жалко слиплась. Глазища на востренькой, чуть ли не по-крысиному, мордочке казались неестественно большими и были безумно вытаращены от жадных усилий поскорей что-то вылакать из блюдечка. Скелетину пошатывало из стороны в сторону.

«Ничего, – подумал Гелий, – обсохнет, согреется, закукарекает, будет мурлыкой пушистым, диван мой кожаный когтями обдерет… хотя… нос мне расцарапает… какой там диван… какой там нос… это все уже без меня».

– Пульс у вас слабый… я подсчитала… чуть ли не тридцать, но этого вам пока вполне хватит… Простите, вы меня слышите?

Он понял, что Грета держит его за руку, и кивнул. Может быть, он и мог бы что-то ответить – сказать или прошептать, – но ему было в ту минуту не до словоговорения… все на том же месте заигранной пластинки споткнувшаяся иголочка снова почему-то вгрызлась во все тот же музыкальный кусочек…

Но не сама музыка изводила его память навязчивой долбежкой, а что-то такое, скрывавшееся за ней, что-то на что-то настойчиво намекавшее, не желавшее отстать, вызывавшее странную тревогу и усиливавшее безумный страх. «Судьба всегда непроницаемо темна… вперед не заглянешь», – подумалось ему.

Хотя если бы он получше прислушался, то и почуял бы, что иголочка в выщербленной колдобинке пластиночки не то что ничего ему не навязывает, а наоборот, как раз спасает она в эти минуты его всполошенное сознание, словно бы напрочь затворившее все окна и двери, от пребывания с глазу на глаз с жутким призраком невообразимой неотвратимости, которой всегда веет от случившегося…

Чтобы отвязаться непонятно от чего, он прислушался к житейским разговорам женщин, сидевших за трапезным столом и пивших, судя по всему, горячий чай.

Напряженным вниманием к тому, что они говорили и сообщали друг другу, ему действительно удалось отвлечься то ли от предчувствия, пытавшегося стать мыслью, то ли от мысли, барабанящей во все окна и двери сознания, чтобы впустили ее… впустите!… впустите!… мне необходимо стать определенным чувством!…