Собрав остаток сил, Гелий все же отвлекся от смысла звуков и видений. Он понял, что Грете тоже сообщилось то чувство острого горя, которое отпускает вдруг на какое-то время людей, потерявших близкого человека, а потом вновь начинает вгрызаться им в душу, словно боясь, что оно там притупится и совсем исчезнет. В этот момент нам кажется, что не горе, а сам покойник из последних сил продолжает жалобно цепляться за тех, с кем никак не может он представить себя разлученным навеки – никак… не может…

Грета, однако, взяла себя в руки и уже решительно направилась наверх, но…

В эти секунды на Гелия так снова навалилась и так терзающе выкрутила его неотвратимость всего надвигавшегося, что он – будь у него на это силы – душераздирающе заорал бы.

С него кто-то начал сдирать кожу. Было ясно, что она поспела для этого, набухла, стала тяжкой ношей, но сама не хотела отваливаться кусками, как с беспризорных домов города отваливается штукатурка.

Он метался внутри себя, уклоняясь от прикосновений распаленной изнанки кожи, и казался сам себе куском мяса, помещенным вместе с душой в адскую духовку и запекаемым там в наглухо закрытой жаровне. Палимая кожа шипела, потрескивала снаружи, издевательски дразняще пахла кухней «Астории» и дымком несостоявшегося гаванского банкета, с загорелым молоденьким хряком на огромном блюде… подсыхала кожа, отслаивалась, и тогда кто-то ее отрывал от него большими кусками, утончающимися и свивающимися в пепельно-белые завитки в местах обрыва от бедного тела, – обрывал осторожно, мучительно медленно, как бельецо бересты с оголяемого ствола, чтобы были те свитки подлинней, потоньше, чтобы розовели на просвет под этой тусклой лампочкой, словно ладошки младенчика на солнышке или пальцы старушки, душевно оградившие свечку от разных вздорностей внешней среды.

Он застонал – не для облегчения муки, поскольку дошло до него, что в такого рода операционных случаях наркозов никаких не бывает, – но для того лишь, чтобы привлечь к себе внимание.

Обе дамы тут же бросились к нему. Причем Грета инстинктивно набрала воздуха в меха своей обширной грудной клетки для спасительной пневматики и засучила рукава – давить, давить, давить на сердце.

Тогда он приподнялся, и обе милые женщины почуяли упрямый смысл его неудержимого желания встать, идти туда… «наверх… надо нога в ногу идти с наказанием… давно надо было что-то делать, делать, решительно приблизить, а не валяться тут, сложив лапки на жилетке».

Теперь это сделалось его целью: посодействовать мучению… «чтобы поскорей прекратилось оно… не может же быть бесконечной эта мука… все же она, слава Богу, всего лишь прижизненна… но что, если…»

Ужас мелькнувшей в его сознании догадки был неописуемо и бесконечно мрачен. Он настолько превышал разрешительную способность человеческой психики, привыкшей вроде бы справляться не только с самыми сюрреальными предположениями и фантастическими эффектами всего болезненно предвосхищенного воображением, но и с крайне безумными сюрпризами российской действительности, что Гелия выдернуло из рук обеих дам, как бы порывом какого-то вихря, и понесло вверх по лестнице – в церковь, в Храм Божий.

Этих дам действительно поразила необъяснимая сила, с которой Гелий увлек их за собой. Такую двигательную силу, непонятно из каких источников черпающую странное горючее, мы наблюдаем иногда в совершенно ветхих, болезненных, чуть ли не помирающих на ходу старушках, стремительно, однако, проталкивающихся в автобусе к выходным дверям либо локотками теснящих хамовато озлобленных здоровяков, неудержимо рвущихся к унизительным прилавкам, на которые Система, все еще не до конца откинувшая копыта, выбросила вдруг – по тоже агонизирующим ценам – творожок или отечественную лапшу, или ниточки для штопки нищенских прорех…