Замечательная эта во многих отношениях историйка произошла во времена уродливого предолимпийского беспокойства, истерически обуявшего столицу нашей Империи.

Если бы было мне по силам, я с вдохновенной дотошностью летописца засел бы за описание всего с ним связанного – настроений правительственных кругов и обывателя, уродливых гримас подготовки к самим спортивным играм, волнующих ожиданий болельщиков и карманников, крикливых репетиций всякого показушного момента и многого другого, продержавшего в постыдно-комическом напряжении столицу и ее окрестности больше четырех лет. Но кому под силу в наше время воспроизвести пером внимательным и беспристрастным – пером историка – образ поведения закрытого общества, решившегося впустить в себя – из соображений невысокого порядка и не без плебейской зависти к жизни открытых обществ – немного нервозно контролируемого, не спертого свежачка? Решившегося впустить его, чтобы было у нас все, так сказать, как у людей, но тут же очумевшего от принятого решения и превратившего жизнь обывателя в мелкий и вонючий коммунальный ад…

Какое уж тут «внимательное перо», когда муза истории брезгливо отвратила проникновенный свой лик ото всех покалеченных запретами властей российских повествователей, кроме одного лишь изгнанника, да и то мысленно находящегося еще в большем историческом отдалении от современных будней своего умонепостигаемого Отечества и гневно описывающего ужасную, кровавую, тупую, по истине, одним словом, дьявольскую кашу событий полувековой давности, одним из плодов коих и была, кстати, дебильно-помпезная Олимпиада…

Короче говоря, кому – история, а кому – историйка…

Некоторое время перед праздником Первое мая пустую посуду можно было сдать в один момент, без долгих выстаиваний, топтаний, порчи нервишек из-за страха влипнуть до сдачи в перерыв на обед и без трепетаний насчет отсутствия тары под «Байкал» и «двойное золотое».

Произошло это затишье в подобного рода очередищах из-за того, что по столице пронесся смерч убедительных слухов о готовящемся к открытию Олимпиады трагическом повышении цен на крепкие спиртные напитки. В местах скопления обывателей – на пустырях, в подворотнях, в подъездах, в общественных сортирах, в пивных барах, в банях и во многих других местах – появились зловещие намеколозунги: «СТОЛИЦЕ ОЛИМПИАДЫ – ТРЕЗВОСТЬ», «БОРЬБА С ЗЕЛЕНЫМ ЗМИЕМ – ВСЕНАРОДНОЕ ДЕЛО» и так далее.

Обыватель, чуткий к предвестникам стихийных бедствий, решил подстраховаться вместе с теми, кто привык безбожно богатеть на любимой игре правительства с народом в повышение цен на винно-водочные изделия. Таксисты, проводники вагонов, служители общественных сортиров, контролерши кино и танцплощадок, уборщицы безалкогольных закусочных и даже завхозы средних школ и высших учебных заведений, не говоря уж о подпольных бандершах и просто запасливых мелких спекулянтах, бросились раскупать спиртное. Полки магазинов опустошены были за пару каких-то дней. Но вот прошло уже три томительных дня после публикации в центральном органе партии явно предупредительной передовицы, а цены на водку и вина оставались прежними. Покупать их многим стало просто не на что. Повышение цен ожидалось в ночь с понедельника на вторник, поскольку в воскресной «Правде» появилась легко расшифровываемая передовая статья «НЕОТСТУПНОЕ ВНИМАНИЕ ПАРТИИ И МЕСТНЫХ ОРГАНОВ ВЛАСТИ – ЗДОРОВЬЮ НАРОДА».

Многим обывателям, не пропившим еще по каким-то причинам ума аналитического, а также тем фигурам, которые привыкли за годы советской власти подкармливать манию преследования алкоголизма любою пищей, стало совершенно ясно, что правительство, в полном соответствии с модной древнекняжеской, а в те дни – спортивной традицией, сказало своему враждебному народу: «Иду на вы!»

Обыватель как бы занял выжидательную боевую позицию. На улицах не было видно не то что пьяных, но и сколько-нибудь значительно выпивших.

Я лично, как никогда, жаждал быстрейшей развязки всей этой тошнотворной игры, в которую даже многие закоренелые индивидуалисты затянуты бывают не по своей воле, а из-за неуничтожимой и в них таинственной и строгой тяги к воссоединению с народным телом во времена измывательства над вечно страдающим этим телом со стороны либо правительственных кругов, либо сумасбродных идей, либо враждебных внешних сил.

Не могу не добавить в связи с вышесказанным, что несколько десятилетий, прошедших со времен чудовищной Отечественной бойни, довели правительство нашей Империи до такого отчуждения от народа, частью которого оно продолжает являться, несмотря на все свои подлости, глупость и безжалостную социальную жестокость, а также по причине высокого бытийственного порядка, что правительство самозатравленно тоскует по новому моменту восторженного единения с народом в новой какой-либо отечественной бойне.

Правительству, вероятно, видится, как народ грудью встает на защиту самого себя от внешних вражеских сил, защищая при этом и укрывшееся в бункерах правительство, потому что оно является как-никак всего лишь частью сражающегося народного тела, частью целого. И целое это не может больше позволить себе патологически-уродливого отношения к своей части – к правительству, – как это случилось в 1917 году. Тогда, как известно, совершенно обезумевшее народное тело пренебрегло сражениями с силами внешними и им же помогло самоубийственно отсечь от себя правительственную часть, посчитав ее, не без некоторых скороспелых, поверхностных оснований, частью весьма отсталой, а потому и ненужной, вроде тухлой сардельки на лбу или куриных крыльев на заднем месте. Известно также, что за правительство удачно прижилось на месте отсеченного законного в 1917 году. Известно, как иезуитски и насильственно внушает оно народному телу, что с того самого злополучного момента народное тело потеряло историческое право считаться целым, но является навек всего лишь подчиненною частью нового, монолитного якобы, правительственного целого. Известно, с какою параноическою мнительностью и угрюмою ипохондрией ежеминутно борется правительство не только со многими явлениями психологической, а порой и биологической несовместимости себя с народом, но и со слабыми зачатками народных мыслей об этих проклятых несовместимостях. Так что вполне можно понять правительственную оголтелую пропаганду, вдалбливающую народному телу мысленный страх перед нападением на него враждебных внешних сил, тогда как все, по-видимому, делается для того, да и катится почти само собой к тому, чтобы вновь, как в 1941 году, спровоцировать немыслимое испытание для сравнительно добровольно проживающих в нашей Империи и насильно загнанных в нее народов. А уж правительство сделает все возможное, чтобы направить въевшуюся в психику народного тела вину за допущенное в прошлом самоубийственное безумие на бойню с внешними силами, истерической ненавистью к которым оно вот уж несколько пятилеток подпитывает и смехотворно одурачивает обывателя.

Между прочим, олимпийское беспокойство тех дней – вся эта бешеная строительная возня, авральное выселение многих обывателей из центра на окраины под марку Олимпиады, составление списков на интернирование за пределами столицы инакомыслящих и «духовитых» евреев, отработка приемчиков круговой обороны от агрессивных с голодухи провинциалов и просто от любопытствующих ротозеев, всякие перебои со снабжением вперемежку с фантастическими слухами – создавало, повторяю, как бы предвоенную, предгрозовую, истеричную обстановку в залихорадившем городе…

Все сошлось в конце концов так, что всеобщее согласие с неминуемым поражением началось в пятницу вечером. По ТВ показывали фильм венгерских кинематографистов. Названия его теперь уж не припомню. В ряде сцен герои напропалую, чего давно уж не было на экранах, врезали то сливовицу, то коктейли, то шампанское и пиво. А незадолго до развязки отрицательный герой фильма – инженер и метатель диска, рекордсмен своего города – врезал ни с того ни с сего стакан коньяку без какой-либо закуски и направился с повинной в местное КГБ, чтобы сознательно признаться в попытке похищения чертежей засекреченного суперпланера по заданию врагов родной страны, всего мира, а главное – Олимпийского движения.

Нам стало ясно без слов, что повышения ни в коем случае не будет в ближайшее время, потому что перед повышением таких фильмецов не прокручивают. Перед повышением обычно прокручивают старую ленту «Тринадцать», про красноармейцев, изнемогающих от жажды в пустыне, но продолжающих, несмотря на это, борьбу с афганскими басмачами, как бы намекая сегодняшнему расхлябанному обывателю на необходимость сдерживания жажды выпить в период обострения международной напряженности. Помнится, при Хрущеве показали за три дня до повышения фильм про генерала Карбышева, облитого фашистами водой и превратившегося в ледяной столб, но не пошедшего по предательскому пути генерала Власова. Тут уже был явно двойной намек. Не заливай, обыватель, глаз до переохлаждения тела в зимний период и учись одновременно, как сохранять монолитное единство с правительством в годину суровых испытаний… А цену на водку мы повысим, чтобы тебе легче было это делать. Так-то вот…

Короче говоря, кое-кто, не выдержав все же боли разочарования в безумной игре с торговой сетью и иных терзающих душу чувств, начал распив запасов еще с вечера, сразу после фильма-намека. Но многие не потерявшие рассудительности обыватели решили как-то дождаться утра. Решили проанализировать передовицу субботней «Правды».

Утром у газетных киосков, задолго до завоза партийной печати, выстроились огромные тревожно-мнительные очередищи. Они были почти беззвучны в отличие от винно-водочных и пустопосудных очередищ. Не дзинькали, действуя на нервишки, бутылки в карманах, пакетах и авоськах…

Вот прибыла наконец газетная отрава. Вмиг разобрана вся «Правда». Обыватель, придержав дыхание, заглядывает в нее с жалким азартом и надеждою, переходящей в немую мольбу, как заглядывает в последнюю сдачу картишек неописуемо проигравшийся прощелыжка… Все затем расходятся в одиночку либо пылкими группками, кто куда.

«ЖАЛОБАМ ТРУДЯЩИХСЯ – ЗЕЛЕНУЮ УЛИЦУ» – так озаглавлена была свежая передовая «Правды». Ни о каком повышении цен на спиртное, конечно, не могло быть и речи после такого страстного отношения правительства к широким народным претензиям и неумолкающим воплям. А передовица «Известий» как бы лирически дополняла путеводную декларацию главного органа: «КУРОРТЫ – КУЗНИЦЫ ЗДОРОВЬЯ НАРОДА».

Это был явный намек на то, что слухи о повышении – зловредны и что обыватель может по-прежнему отдыхать и развлекаться так, как ему вздумается, поскольку он продолжает оставаться кузнецом своего счастья вплоть до отмены этого замечательного положения при коммунизме за полной его ненадобностью…

Таков вкратце фон, на котором развивалась трагикомическая историйка моего знакомого. В тяжкие минуты полного безденежья кое-кто из нас – жильцов огромного «номенклатурного» дома, не имевших, правда, такого уж прямого отношения к могущественной прослойке бывших и нынешних придурков, – пользовался «банкирскими», вернее, ломбардными услугами моего знакомого. У него всегда можно было перехватить до получки несколько рубчиков, заложив что-нибудь на вполне приемлемых и не унизительных для личности ростовщических условиях. Но об этом и об остальном – чуть позже.

Знакомый мой получил философское образование в МГУ. После окончания университета ему удалось благодаря отцовским связям устроиться преподавателем марксизма-ленинизма в закрытый кулинарный техникум, готовивший специалистов для номенклатурных столовых и для работы за рубежом. Соответственно, в техникуме имелись профилирующие отделения – поваров и профессиональных разведчиков-отравителей.

Все беды моего знакомого начались со странного и вяло протекавшего раздвоения личности. Выражалось оно в том, что поварам он преподавал только марксизм, а кулинарам-токсикологам – ленинизм. Это было замечено начальством, но оставлено без последствий, поскольку мой знакомый считался крупным специалистом по преподаванию всем остоебеневшей дисциплины. Кроме того, он с детства был абсолютно тупым защитником нашего бездарного режима, и некоторые странности его ума начальство относило к «философским штучкам затруханных интеллектуалов»…

Он был не женат. Любил попьянствовать задумчиво и в одиночку.

И вот однажды мой знакомый вышел с похмелья на Лубянскую любимую свою площадь с плакатом «ВСЕМ ДИССИДЕНТАМ – СМЕРТЬ ФИЗИЧЕСКУЮ И ГРАЖДАНСКУЮ». Начальство некоторое время с туповатым благодушием поглядывало из венецианских окон злодейского учреждения на самозародившуюся в глубинах чьего-то верноподданнического сердца демонстрацию. Затем кому-то из трезвомыслящих чекистов пришло в голову, что никакая не демонстрация это одинокого пикетчика, но злонамеренная провокация. Цель ее – публичное доведение до абсурда главного и заветнейшего желания правительства, которое оно, по причинам от него не зависящим, никак, к сожалению, не может не только решительно реализовать, но и высказать вслух с ленинско-дзержинскою прямотою.

Знакомый мой провалился тогда, в полном смысле этого слова, под землю, поскольку взволнованно топтался возле памятника рыцарю революции. Чьито руки и затащили демонстранта в потайной люк в подножии кровавого монумента, через который обычно подкладывались к нему свежие гвоздики, розы и хризантемы, но не белого, а иного, обожаемого палачами-ленинцами цвета…

Историйка эта была чисто швейковской. Философ никак не мог доказать, что он «все это – искренне, дорогие товарищи».

Кому-кому, а начальству из злодейского учреждения все было известно, как говорится, до слез насчет действительных умонастроений и сердечных привязанностей всего поголовно обывателя Империи.

Он препровожден был в психушку, где вместе с известными диссидентами кушал, по его выражению, психотропное дерьмо, подключался к электрификации всей страны, избивался санитарами, деморализовывался и лишался сразу нескольких маний, неожиданно обнаруженных видными специалистами. Он также заводил сомнительные знакомства с теоретиками инакомыслия в курилке психушки. В полном с ними согласии мой знакомый подписывал послания к Эйфелевой башне, Биг Бену и статуе Свободы о варварской, омерзительно преступной манере принудительного лечения инакомыслящих и беспринципного навязывания им средневековых диагнозов.

Втайне же от подписантов он пересылал куда следует добавления к письменным протестам. Он добавлял, в соответствии с основной своей идеей, что принудительное лечение не только преступно, но и полностью абсурдно, не говоря о том, что оно дискредитирует нашу страну на международной арене в период напряженного одурачивания зарубежных сторонников разрядки… «Никакого лечения, товарищи. Диссидентам – смерть физическую и гражданскую».

Лечащие врачи внутренне соглашались с общим тезисом моего знакомого. Однако упорное отстаивание им примата смерти гражданской над физической по-прежнему весьма беспокоило. Тезис в таком своем виде тонко подтачивал не отмененное правительством и главным идеологом партии Сусловым положение о том, что двум смертям не бывать, а одной не миновать, поскольку, во-первых, идеалистическая попытка узаконения возможности двух смертей активно внушала целому ряду враждебных лиц нежелательную надежду на то, что смерть вообще перестает быть неминуемой, а следовательно, в общественной жизни все дозволено. На это, разумеется, ни партия, ни правительство с вверенными ему психиатрами пойти не могли. Во-вторых, принятие вредительского примата «гражданки» над «физухой» – как фамильярно именовались оба этих вида смерти в диссидентских кругах – явно приоткрывало кое-какие лазейки для тех, кто вознамерился бы инакомыслить физически после смерти гражданской. Этого никак не могло бы случиться, если бы физическое уничтожение инакомыслящих решительно опережало бы вполне либеральное стирание их как граждан с лица нашей земли.

Такой, в общих чертах, была логика правительственных эскулапов, вправлявших мозги моему знакомому, от которой он окончательно свихнулся.

После перенасыщения головного, спинного и даже костного мозгов психотропной дрянью он предстал, наконец, перед членами приемно-выпускной комиссии. Там он, с чувством благодарности партии и правительству, признал абсолютную и относительную правоту лечащих врачей и дал подписку употреблять свой злополучный призыв лишь в радикально измененном виде, да и то непременно с разрешения местных органов власти.

Он также отказался от варварского призыва «прекратить лечение инакомыслящих, взяв упор на уничтожение оных с последующей передачей их коек антиалкогольным медучреждениям». Кроме того, искренне пообещал укротить дерзкую свою манию руководства мировым коммунистическим движением.

Слабою, дрожащею рукою мой знакомый накарябал, по просьбе лечащего врача, заключительную фразу этой вот фазы истории своей болезни, на которою из его рта капали дебильные слюни: «ПРИНУДЛЕЧЕНИЕМ ВОЗВРАТИМ ИНАКОМЫСЛЯЩИХ К ГРАЖДАНСКОЙ И ФИЗИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ».

После всего этого знакомый мой был освобожден и одновременно уволен по инвалидности из техникума. Однако навязчивая его идея не была на самом деле уничтожена принудительным лечением. Она себе жила в обиженном и значительно ослабленном действием бездушной химии мозгу, жила, продолжала изводить его и замысловато, чисто шизофренически саморазвивалась.

Мне жаль было больного, хотя к правительству, негласно разделявшему бесчеловечную идею моего знакомого, внушившему ему в конечном счете идею эту, но не признанному в международных кругах ни безумным, ни преступным, я почему-то не мог относиться без ужаса и бессильной, брезгливой ненависти.

После лечения выглядел мой знакомый раздерганной развалиной. Денег на продолжение жизни ему вполне хватало, потому что отец его, бывший начальник Воркутинских лагерей, полностью был парализован, безвыходно находился в кровати и смотрел сквозь пальцы, как сын распоряжается генеральской пенсией и различными предпраздничными пайками.

Распоряжался же он всеми этими заслуженными в многолетней борьбе с народом дарами весьма предприимчиво. Деньги без смущения давал в рост, но под вполне благородный процент, под залог брал только партбилеты, ордена Ленина, Победы, золотые геройские звезды и всю антисоветскую литературу. Брал ее исключительно для того, чтобы сжечь, если она вовремя не выкупится диссидентом. Брал и антиквариат.

К антиквариату знакомый мой пристрастился в ту пору, когда всесильный его папашка безбожно драл взятки с родственников именитых заключенных за посылки с различной жизненно важной на Севере «бациллой», с лекарствами, витаминами и чесноком.

Поражали меня всегда странный рабочий девиз «закладывающего – не закладывают», замечательная практическая сметка моего знакомого при многочисленных ростовщических операциях и обострившееся в нем после лечения знание советской жизни. Например, под заклад партбилета он никогда не давал больше трешки на недельный срок. Однако мог дать и пятерку, но только в том случае, если закладывавший как-то доказывал, что на такое-то число в министерстве назначено закрытое партсобрание, или предъявлял повестку с вызовом в райком партии на разбор персонального дела.

Кандидатские и докторские дипломы, удостоверения заслуженных мастеров спорта СССР, значки лауреатов государственных премий, именное оружие времен Гражданской войны и порнографию, ради поправки украденную юными алкашами у выездных родителей, знакомый мой и в грош не ставил, поскольку вся эта ненужная, в сущности, дрянь подолгу не выкупалась некоторыми опустившимися обывателями.

Кстати, самую большую сумму из когда-либо выданных – одиннадцать рубчиков – получила однажды за усыпанный диамантами орден Победы запойная в тихую тряпочку домработница отставного одного маршала, тетя Нюся. Это была всеобщая любимица деклассированных жильцов нашего многоэтажного «номенклатурного» дома на Фрунзенской набережной. Пила она зверски еще со времен войны. Но однажды в доме хворавшего маршала наложено было жестокое табу на все спиртное. Для пущей охраны табу родственники маршала выдрессировали в питомнике КГБ злющего и нервного эрдельтерьера. Учуяв чекушку в маршальской заначке или в закутке тети Нюси, он просто выходил из себя, мог укусить за что попало даже непьющих членов семьи и рыскал по всей квартире, словно безумный участковый, с заливчатым воем, пока не на-ходил заначку и ее при нем не выливали до последней капли в сортир.

Так что тетя Нюся, затравленная Алкашом – так звали умное животное – и жившая, как при коммунизме, то есть на полном обеспечении, но без выдачи на руки денег, вынуждена была закладывать перед запоями и после них особо ценные маршальские регалии моему знакомому. Она и ночевала в запойные дни у него на квартире. О появлении ее в доме маршала не могло быть и речи до полного отрезвления, похода в парную и дезодорирования всего организма от сивушных миазмов народными средствами. Алкаш натаскан был так, что при заходе любого человека в квартиру, включая маршала, вскидывал передние ноги на плечи и сдержанно поначалу рычал: «Дыхни, сволочь!»

Если от человека этого чем-нибудь разило, Алкаш, не будучи вовремя уведенным на балкон, отходил от разившего, затем с разбега вновь бросался ему на грудь, толкал, валил на пол и, брызгая в лицо густой, с виду пивной пеной, бешено вылаивал что-то непримиримо антиалкоголическое. «Переключить бы этого зверя на борьбу с брежневской коррупцией, – любил первое время говаривать маршал, начальственно наслаждаясь конфузом какого-нибудь непросыхавшего гостя или тети Нюси, – давно бы уж имели ракетно-ядерное превосходство над США».

Но в конце концов от Алкаша в маршальском доме со-всем не стало жизни, а уморить пса, как не раз предлагал дружок хозяина – первый зампред госкомитета по охра-не окружающей среды, было невозможно: маршал враз запил бы с тетей Нюсей, и его хватила бы последняя, обещанная «убийцами в белых халатах» кондрашка. «Вот пройдет 35-летие со дня Победы, – втолковывали маршалу в отделе пропаганды ЦК КПСС, – и пей тогда сколько в тебя влезет. А на торжествах ты нам нужен. Ты у нас все еще живой символ войны и победы. Молодежь ведь наша собирается не воевать, а котелки в окопах выменивать у американа на джинсы и наркотики… Уважь…»

Все эти подробности я рассказываю не ради свойственной авторам прозаических произведений болтливости, но для того, чтобы обрисовать нашу историйку со всевозможных сторон, тем более талантливая, натасканная собака играет в ней не последнюю роль.

Однажды, после того как в День Вооруженных Сил все многочисленные гости вынуждены были пить заместо коньяка болгарский виноградный сок и шведское какао из «Березки», терпение маршала лопнуло. Он намерен был загладить свою вину перед старыми боевыми товарищами, чтобы пили они что хотят и сколько хотят, а не вжимали бы головы в плечи, словно от пронзительного воя «юнкерсов», от рычания сующего свой нос в фужеры «поганого курчавого господина на четырех лапах».

Тетя Нюся пристроила собаку к моему знакомому, заплатив ему из маршальских денег целых десять рубчиков за беспокойство и уборку возможных экскрементов. Выводить Алкаша на бульвар в первомайские дни было совершенно немыслимо. Аллергия собаки к алкоголю была такой мощной и стойкой, что ее просто начинало пошатывать на улицах столицы во времена всенародных празднеств от массового сивушного перегара. Она не имела даже сил поднимать правую заднюю ногу у пограничных столбов на своей территории, не то что свалить наземь какого-нибудь невинного гуляку.

Разбитый параличом начальник Воркутинских лагерей, увидев пса, попытался улыбнуться, но лицо его, и без того передернутое сикисьнакись после удара 5 марта 1953 года, так раскосорылило, что на Алкаша это произвело замечательно веселое впечатление. А главное – его успокоило и обрадовало отсутствие в квартире запахов спиртного. Парализованный генерал, естественно, не употреблял, а знакомый мой предупрежден был врачами, что алкоголь в смешении с транквилизаторами бросает в многолетнюю кому.

Одним словом, все эти существа неожиданно привязались друг к другу. Мой знакомый – и до принудлечения страшно одинокий человек – мог часами пороть Алкашу разную чушь насчет тайного сговора правительства с инакомыслящими, целью которого было постепенное уничтожение советской власти. А бывший гроза Воркутлага погружался в идиотическую дремоту, когда Алкаш сонливо пристраивался у него под боком.

Мне-то кажется, пес до того поражен был непохожестью двух человеческих типов мужского пола на всех остальных, встреченных им в жизни, что без памяти влюбился в них обоих. Это действительно была натуральная влюбленность, захватывающая развитое более-менее органическое существо до полной завороженности и сладостного обмирания зрения, слуха, а в нашем случае – и нюха. Чувство осязания, замечу, необыкновенно при этом раздражается, словно исполнительный служащий, почему-либо вынужденный вдруг взять на себя функции нескольких неудержимо загулявших коллег.

Влюбленное существо просто не может порою просуществовать и пяти минут без прикосновения к очаровавшему его объекту, потому что прикосновения эти становятся единственной его связью с миром из-за пребывания в глуповатом обмершем состоянии прочих чувств. Без нежных и, на первых порах, невинных прикосновений очарованное существо либо себя чует какой-то тряпкой, выброшенной за ненадобностью из среды обитания, либо начинает принимать весь мир за крайне неудовлетворительную иллюзию.

Алкаш часами мог лежать под боком у неподвижного генерала МВД, с упоением глядя на его перекособоченную наружность и потыкивая изредка нервным, сухим от повышения температуры во влюбленном теле носом в неподвижную его щеку или в бесчувственное плечо. Восприняв как-то там прикосновения пса, генерал выпучивал правый глаз, почти потерявший уже человеческое выражение, в попытке выразить то ли важную мысль, то ли ответное чувство. Из левого же, полуприкрытого омертвевшим веком глаза, из высохшего, словно водное устье в пустыне, угол-ка его начинали скудно слезиться слезинки. Тогда пес осторожно и с сердечной болью слизывал их с чуть оживших морщин окаменевшей щеки, повинуясь некой властной природной, но, вполне возможно, надмирной Силе, восполняющей беспредельно находчиво, хотя зачастую, на наш взгляд, беспредельно неразборчиво, недостаток тепла жизни в одном существе нежным и бурным переизбытком его в существе другом.

Несчастный паралитик сходил уже под себя, но пес, не чуя едкой вонищи, все старался растормошить его, все подтыкивал трогательно носом, все тихонько повизгивал, вызывая на разговор и пребывая, как бы то ни было, в некотором недоумении насчет необычности положения неподвижного человека.

Знакомый же мой наблюдал за всем этим торжеством всемирного любвеобилия с таким, как ему казалось, видом, с каким великий Ньютон посиживал, бывало, на берегу океана Истины. То есть вид у него был совершенно шизофренический – вид человека, ошибочно, к своему не-счастью, возомнившего себя мыслителем-практиком марксистско-ленинского типа и осененного наконец какой-то блистательной идеей, близкой к основоположениям резкого и решительного характера.

Пес, когда ему слегка поднадоедало безответное состояние генерала, спрыгивал на пол, усаживался перед моим знакомым, оцепеневшим в мыслительном трансе, и терпеливо, с глубоким любопытством наблюдал за лицом его, выразительно реагировавшим на все, что происходило в искалеченном мозгу – на перипетии рассудительного порядка и сонмы никому не ведомых видений.

Лиц, подобных лицу моего знакомого – философа, повторяю, по образованию, – наблюдательный пес сроду не встречал в доме маршала, потому что на физиономиях отставных, да и многих действующих доныне высших советских военачальников можно заметить все – отвращение к послесталинской мягкотелости, чисто сексуальную страсть приказывания, патологическую жажду уничтожения каких-нибудь вражеских войск, муки боления за отечественное фигурное катание, непреходящую служебную обиду, святую память о штабной и окопной озверелости и многое другое, всегда имеющее отношение к житейским заботам безработных профессионалов бойни, – но только не следы напряженной умственной деятельности.

Правда, не угасавший в глазах боевых сподвижников маршала угрюмый огонек вполне мог бы показаться Алкашу приметою работы отвлеченной мысли, хотя была это всего-навсего примета вечного желания поддать, сдерживаемого вездесущим нюхом «поганого курчавого господи-на на четырех лапах».

Заметив осмысленное выражение пса, мой знакомый счел возможным поделиться с ним основной, озарившей мозг философской идеей. С нею мы познакомимся чуть позже.

Мне лично не понять, каким именно образом воспринимают способные животные отвлеченную человеческую мысль, тем более мысль человека помешавшегося, но Алкаш явно был поражен одной изящной логической фигурой, выложенной ему моим знакомым в порыве неудержимого вдохновения. Он запрыгал вокруг него, восторженно рыча и так лая, что в стену бешено забарабанил прикладом именного автомата генерал-полковник танковых войск Драгунский, который, кстати, и назвал однажды с похабной угодливостью ненавистного ему пса «поганым курчавым господином».

Отставной этот деятель являлся лидером всесоюзного антисионистского комитета советских евреев и давно уже ненавидел свое происхождение, считая прекрасное это, как и любое иное, происхождение не происхождением вовсе в своем исключительном случае, но тяжкой, почет-ной и ответственной партийной работой.

Побарабанив прикладом, генерал-полковник начал орать через балкон: «Вы у меня насидитесь еще там, где следует… прекратить лай во время Первомай… обнаглели сволочи… перрредавить всех…»

Моего знакомого все это взбесило. Он не выдержал хамства «солдафонской сволоты – этого говна-в-себе, как выражался Кант», выскочил голышом на балкон и забазлал в ответ на генеральские оскорбления: «Ничтожество, чуждое коагнисцированию абстрактных идей в сфере пластики… я харкаю со своего базиса на все твои надстройки… говно собачье и собачачье…»

В общем, ответные вопли моего знакомого, сопровождаемые солидарным захлебывающимся воем Алкаша, были беспорядочными и крайне грубыми. На балконы повысыпали уже славно поддавшие жильцы нашего «номенклатурного» дома. Показался даже Каганович, избегавший обычно демонстрации на публике каких-либо затаенных политических чувств, но дававший иногда понять, что они у него все же имеются. Из-за плеча Кагановича выглядывали с коммунальным любопытством Маленков и Шепилов. Первого мая они непременно визитировали к дружку по фракции и обсуждали за бутылочкой хереса перспективы международного рабочего движения. Эти трое намекнули всем своим видом, что уж при них-то подобное разгильдяйство было бы немыслимо, и быстро удалились, так как строго придерживались положения подписки о неучастии в публичных мероприятиях.

Скандал разгорался, потому что мой знакомый запустил куском пайковой болгарской брынзы в генерала Драгунского, успевшего уже скинуть с плеч голубую пижаму и надеть густоорденоносный китель. Генерал остервенело заорал – как-никак он был председателем антисионистского комитета: «Сионист!.. Тунеядец!.. Диссидентишко!.. Антисемит!..»

Скандал утих, когда на балконе показался поддавший маршал. Его поддерживали под руки какие-то важные шишки, при виде которых отретировались с балконов даже замминистра финансов СССР, директор рыбного объединения «Океан» и заведующая отделом врожденных уродств ВНИИ КРАСОТЫ, старая большевичка Фофанова.

«А-алкашенька ты ма-ая», – увидев слишком умного своего пса, заорал маршал и начал вырываться из рук дружков, как бы пытаясь устремиться по воздуху на соседний этаж, чтобы принести жрецу трезвости извинения за вынужденное изгнание из родного дома.

Тут тетя Нюся пьяно запела «…такой са-абаки не видал я сроду-у». Алкаш, набравшись за каких-то десять минут различных алкогольных миазмов, уже не лаял, не выл, а бессильно и гневно икал. От спазм брюхо его так и подводило под самые ребра. Хвост его походил при этом не на бодренький, вздорный, словно отрастающий от радостно-го виляния обрубок, а на вяловатый большой палец старой шерстяной варежки.

Мой знакомый, у которого, кроме всего прочего, имелся острейший «синдром Кшесинской», начал, воспользовавшись моментом, декламировать какую-то ленинскую галиматью о советской демократии как высшем типе подлинного народовластия. Выступление сопровождалось всемирно известной картавостью, энергичными вскидываниями злобной, карающей ручки и еще кое-какими фиглярничаньями, навек причисленными к нашим отечественным святыням.

Высыпавшей на балконы номенклатуре вмиг стало до того скучно и стыдно, до того обострилось в ней вдруг чувство раздвоенности, что вся она, словно по команде, сделала два шага назад – с балконов в квартиры – для немедленного возлияния и приведения себя к виду целостному и приятному.

Мой знакомый сразу сник, а пес скулил и взвизгивал, говоря хозяевам, что они – говно кошачье и плевать он теперь хотел на них, потому что бесконечно очарован неподвижным человеком, кладущим под себя, а перекособоченная его физиономия с окаменевшей кожей, с кожей до того безжизненной, что на ней даже борода прекратила регулярное отрастание, милее ему всех ихних нетрезвых, блуд-ливых, вечно жрущих что-то, вечно что-то вякающих, осклабляющихся бессмысленных рож… а за возможность си-деть, пусть даже на голодное брюхо, и с безумной жаждой опрыскать любой, даже чужой, фонарь, сидеть и смотреть на другого человека, у которого в голове происходит странная, бросающая все тело в прелестные мурашки работа, – за возможность такую плевать ему с этого этажа на колбасные обрезки, антрекоты с кровью и берцовые кости ланей, угробленных на охоте… плевать…

Тут Алкаш, то ли ради вызывающего протеста, то ли повинуясь настырному зову нуждающегося естества, а скорей всего, из-за того и другого вместе – как это случается иногда и у людей, наделенных бессмертною памятью о политическом поведении человека в здоровые древние времена, – решительно приблизился к решетке балкона, задрал мелко дрожавшую от нетерпения лапу и прерывисто ссыканул вниз. Ссыканув, очарованно взглянул на человека, имевшего в голове невообразимое количество отвлеченных мыслей, а потому и застывшего в этот момент от одной из них с видом задумчивым, почти неземным, но вместе с тем ужасно решительным, с таким примерно, с каким повсеместно забронзовел, замраморел, зачугунел, загранитился и загипсовел любимый его учитель абстрактного мышления.

Вид этот произвел что-то чрезвычайно бурное в организме пса. Он восторженно и громко произвел звук, считающийся некоторыми вконец обесчеловеченными технической цивилизацией и неорганической властью обывателями крайне неприличным даже для беспородных собак и домашних кошек. Мой знакомый при звуке этом вздрогнул всем телом, словно тихая лошадь от внезапного при-косновения, стряхнул с мозга наседавшую слишком уж навязчиво премилую абстракцию, возвратился к действительности и философски сказал собаке: «Поссать да не перднуть – что свадьба без гармошки».

Надо сказать, что был он большим любителем и знатоком народной мудрости – пословиц, поговорок и похабных прибауточек. Они периодически выметали из его больного мозга весь тлетворный мусор умственных отвлеченностей. А не будь в природе этих превосходных уборщиков и вычистителей, то и не видать бы ему сроду временных оздоровительных возвращений к приблизительно человеческому состоянию…

Так вот, пес до того осчастливлен был интеллектуальным отношением к нему, так сказать, на равных и смыслом чудесной, на его взгляд, как, впрочем, на взгляд любого нормального человека, жизненной мудрости, что приблизился задом к решетке балкона, присел и задумчиво сосредоточился перед началом благородного действия одного из самых восхитительных устройств органической жизни на Земле. Правда, робея, подобно космонавтам, ужасного отдаления от ее поверхности, он со страхом и надеждою взглянул на моего знакомого. Он весь дрожал, устремив к нему взгляд, полный мольбы и жажды руководства собою. Мой знакомый с неподражаемо глубоким пониманием дела поджал губы и величественно кивнул головой. Алкаш закрыл на миг глаза – спасительная эта гримаса мгновенно роднит в известные моменты все живое, находящееся на разных уровнях развития, – чтобы, зажмурясь, отважиться на новый, неведомый ранее опыт высотного отправления большой нужды. Зажмурившись, быстро и мощно отбомбился, как говорит бывший командующий нашей стратегической авиацией после того, как, прервав внезапно игру и передав костяшки «козла» Кагановичу, возвращается из домового бомбоубежища, давно загаженного доминошными пенсионерами.

Не могу не заметить тут, что разнузданное поведение бывшего командующего армадами бомбовозов и прочих его партнеров по забиву «козла» хоть и возмущает многих жильцов нашего дома, хоть и внушает оно им отвращение и гигиеническое беспокойство, но не подвигает, однако, ни на открытые протесты, ни на тайные жалобы. Наоборот, такое вот «насирательское» отношение, безусловно, высокоосведомленных лиц именно к бомбоубежищу сообщает обывателям, воротящим свои капризные носы от подземного смрада, весьма оптимистические надежды на то, что ядерного нападения США на предолимпийскую столицу в ближайшее время, видимо, не ожидается.

Но вернемся к собаке. Явно обладая умом аналитическим, а оттого и любопытным, Алкаш, отбомбившись, молниеносно повернулся вокруг себя на сто восемьдесят градусов, чудом протиснул голову промеж балконных прутьев, разинул пасть и с волнением, природа которого для меня непостижима, с прямо-таки космическим холодом в сердце устремился взглядом за своими желто-бурыми «бомбешками», чтобы ни в коем случае не прозевать момент их приземления. Мой знакомый тоже наблюдал за их свободным падением со все глубже и глубже проникавшими в его душу тоскою и унынием – этими предвестниками беды внезапной и непоправимой.

Всего какое-то ничтожное количество времени продолжалось падение злосчастных «бомбешек», но его вполне хватило для всего неотвратимо последовавшего в дальнейшем.

В вечно философствующем мозгу моего знакомого едва успела промелькнуть пронзительная, жалостная, резко антидетерминистская мысль насчет «практической необходимости предварительного отсечения нежелательных следствий от некоторых удивительных причин»*, как на балкон второго этажа выскочил вдруг форменный бугай – директор закрытого спецгастронома Гознак Иваныч. Он свесился через перила, чтобы половчей изловить подкинутый супругой ненужный ей – дуре – зонт, и вот тут-то собачьи «бомбешки» шмякнулись прямым попаданием, правда, задев слегка левое ухо, на тройной его бычиный загривок. Звук, раздавшийся при этом, был необыкновенно смачным, громким и объемным, какой бывает обычно при пощечине, влепленной вам или вами в удачной акустической обстановке. Мелкие ошметки «бомбешек» отрикошетили в стоявших позади Гознака Иваныча гостей и частично полетели вниз, прямо на супругу пострадавшего, а также на флаг нашей сверхдержавы, вывешенный по случаю праздника над подъездом…

* Из письма моего знакомого, пересланного с подкупленным санитаром.

Мой знакомый, хоть и был он в совершеннейшем ужасе и смятении всех чувств, хотел было благородно отстранить пса от всего этого дела, с тем чтобы взять на себя как на человека официально невменяемого собачью неумышленную вину. У него уж и версия вполне приличная обмозговывалась в голове насчет «подлинно свободного падения тел в условиях развитого социализма, находящегося в пер-вой фазе коммунистической формации»*.

Все, разумеется, происходило гораздо быстрей, чем я излагаю. Алкаш от какого-то там неведомого изумления не оповестил, как обычно, весь мир восторженным лаем: «Свершилось!» – но рвался понять происшедшее. И если бы он был столь же узок в плечах, как борзая – практически плоская собака, – то и шлепнулся бы наверняка следом за своими «бомбешками» на чью-нибудь невезучую голову.

Мой знакомый начал выдергивать пса с балкона, но то ли к голове его, застрявшей промеж прутьев, прилила от этого самого изумления кровь, что иногда делает голову намного крупнее, а уши растопыреннее, то ли он намеренно упирался каучуковыми подушечками лап в бетонное покрытие – выдернуть его никак не удавалось. Чувствовалось, что всеобщее изумление, породившее на какое-то время мертвую тишину, вот-вот разорвут первые звуки жуткого скандала. Мой знакомый схватил пса двумя руками за обрубок хвоста, но тот вилял им так сильно и самозабвенно, что знакомого моего просто начало мотать, словно тряпку, из стороны в сторону. В этот миг, полностью соответствуя положению истории своей болезни о «периодически наступающих потерях чувства реальности», он завопил: «Па-а-апа!..» Ответа не было…

Гознак Иваныч, – прошло всего-навсего несколько секунд после прямого попадания, – все еще свесившись вниз, тоже пребывал в некотором изумлении и даже благодушно подумывал, что гость начал шутливо пошаливать. Ватага дружков за спиною Гознака Иваныча задыхалась уже от первого спазма беззвучного хохота. Подумывал он: «Какая же бестия, лярва, понимаешь, печеночным паштетом меня поцеловала?» Но приблизительно знакомый запах враз заставил его мотануть бычиным загривком – сшибить к чертям какую-то дрянь. Супруга Гознака Иваныча успела на этот раз увернуться от попадания, и до нее до первой дошел наконец смысл случившегося…

* Из того же письма.

Вопля ее, бросившего в ужас всех его услышавших, описать невозможно. Было ясно, что если бы на голову ей внезапно свалился с балкона сам Гознак Иваныч, то вопль был бы иным, более интеллигентным, что ли, менее утробным и не таким допотопно-зверским. Вопль этот мгновенно перемалывал на мелкие кусочки слова, вылетавшие с ним одновременно из начальственной глотки Ниины Орденовны. Названа она была так по-раннесоветски в честь НИИ, в ко-тором работал ее отец, Орден Трофимович, за большую взятку и из карьеристских соображений переменивший себе имя в тридцатые годы – годы великих перемен.

Перу моему не под силу описать сколько-нибудь реалистически, а тем более поэтически, картину всеобщего дворового и домового скандала со всеми трагикомическими сценами, невообразимыми репликами и фантастической логикой поведения участников… Не под силу…

Скажу только, что первым делом, задолго еще до принятия очистительного душа и орошения загривка бутылкой французского одеколона «Арамис», Гознак Иваныч начал отчаянно мудохать свою Ниину зонтиком, рыча при этом: «С ним ты не могла пойти?.. С ним ты не могла пойти, сукоедина?»

В строго философском смысле, как впоследствии считал мой знакомый, Гознак Иваныч был прав, потому что зонтик, вернее, желание Ниины Орденовны во что бы то ни стало возвратить его с улицы прямо в квартиру могло сойти за первопричину случившегося. И, мудохая супругу зонтиком, Гознак Иваныч, подобно многим людям, из среды которых выходят историки, начисто лишенные чувства трагического, спецы по советскому праву, профессиональные демагоги ЦК КПСС, туповатые учителя, дубовые околоточные и – нелишне будет заметить – «просвещенно» философствующие юдофобы, а также безумцы вроде моего знакомого, ожесточенно думал о том, что было бы, если бы зонтика этого проклятого не было?

Все же его как-то уняли. Всех гостей вместе с супругой он сразу повыгонял, гоняясь за ними по квартире с почетным серебряным топором, полученным из рук Микояна за внедрение в торговлю прогрессивного метода пересортицы мяса, благодаря которому обыватель ничего не терял в смысле веса, а правительство и мясники получали сверхприбыль.

Разогнав гостей, – подлый их хохот Гознак Иваныч поклялся не забыть вовек, – он собрал в фужер смердевшие еще на балконе вещественные доказательства, подхватил почетный топор и направился было к лифту. Спохватившись, вернулся, вылакал из горла полбутылки «Двина», сказал с бесконечным сарказмом: «Первое мая, блядь», – и тогда только поднялся на лифте к квартире моего знакомого.

Намерение у Гознака Иваныча было простое и твердое. В предвкушении справедливой мести он думал: «Сначала разрубаю вдоль, потом – поперек… мы не в царской России… у меня, понимаешь, Галина отоваривается прямо в кабинете… а субпродукты я этому шизику вокруг шеи намотаю…»

Но мы тут не будем думать, подобно вышезаклейменным типам людей, что было бы, если бы Гознак Иваныч завалился в квартиру моего знакомого пятью минутами раньше?.. Кровь леденеет в жилах… Слава богу – этого не произошло.

В квартире уже шумели маршал, тетя Нюся и пара маршальских дружков. Все они пытались высвободить Алкаша. Тот начинал выть от боли и ужаса, когда его дергали за ноги и пробовали сплющить хоть немного с боков.

Маршал имел неосторожность заметить при этом, что с решетками в нашей стране не все еще обстоит благополучно, ни на мизиничный ноготок не углубляя подтекста. Мой знакомый, однако, вмиг встрепенулся, позабыв о причинах происшествия, и набросился на маршала с воплем: «Вот где окопалось инакомыслие… вы отрицаете наши достижения… как вам не стыдно было сражаться за Родину?..»

Тетя Нюся успела шепнуть маршалу: «Не связывайся, Никиша. У него первая группа», – и в этот момент, вышибив дверь плечом, в квартиру ворвался Гознак Иваныч с почетным серебряным топором, занесенным над головою.

Увидев маршала, хоть тот был всего лишь в наполовину парадной форме, то есть при всех орденах, медалях и позументах, но в выцветших ситцевых шароварах, яростно обиженный мясник слегка растерялся, изменил направление и дал понять, что собирался попугать не собаку, а «шизика».

Оба маршальских дружка, бывшие в штатском, воспользовались его растерянностью и вытащили из карманов трофейные еще «вальтеры», из которых они любили палить в небеса во время различных праздничных салютов.

– Сдать холодное оружие! – немедленно приказал один из дружков.

– К ноге! – скомандовал другой. – Я тебе, мерзавец, покажу партизанщину.

– А вы, если б вам на голову сверху насрали, улыбались бы вы, что ли, товарищи? – возопил обиженный.

– Если б да кабы, не нужны были б генеральные штабы, – по-кутузовски отбрил его маршал, преградив дорогу к вывшему Алкашу.

– Нам, господин, не дерьмо собачье некогда валилось на головы, а кое-что посерьезней. А вот – выжили и Роди-ну спасли, – сурово сказал дружок маршала.

– И улыбались при этом, не пряча головы в кальсоны, как некоторые нынешние «величайшие полководцы», – осмелившись на глубоко антиправительственный намек, добавил второй дружок маршала.

– Тебя что – контузило? – пошел в наступление маршал. – Распустил вас тут комиссар. С серебряными топорами разгуливаете?

– У меня, между прочим, Галина отоваривается, – вякнул по тупости Гознак Иваныч, до которого, хоть и был он грубой дубиной, дошли оппозиционные намеки отставных сталинских военачальников.

– Блядь… блядь… блядь твоя Галина, – взорвался маршал, – ей давно пора из жопы ноги повыдергать. Бриллиантщица… покупает за валюту наших парней призывного возраста… тыловая блядь… семеечка эта вот-вот у нас доиграется…

Тетя Нюся во время этого разговора до того додергала бедную собаку за ноги, что у Алкаша сил больше не было выть. Он только горестно поскуливал и задерживал иногда дыхание, чтобы только не воспринимать ненавистного сивушного запашища.

Мой знакомый совершенно очумел вдруг от такого количества инакомыслия в своей квартире, да и вообще напор всего случившегося в тот праздничный день слишком уж был тяжел для его стебанутого как-никак мозга. Окончательно поехав, он перестал дрожать от вполне нормального страха, подошел к Гознаку Иванычу и сказал:

– Нелепо инкриминировать животному того, чего оно априори не могло совершить. Невозможно представить, не сдав позиций субъективному идеализму, опережения причины следствия. Как, позволительно спросить у господ эмпириокритицистов, собака могла собъектировать вниз экскременты, если задняя ее часть находится не над землею? – Все присутствующие враз бурно отдались процессу осмысления сказанного, уставившись псу под хвост, и свет понимания озарил их угрюмые лица. – Нонсенс, – продолжал мой знакомый, – торжествующий нонсенс!

– Кто же тогда гадит в доме? – сказал Гознак Иваныч.

– Эрго – ваш покорный слуга, – доверчиво воскликнул мой знакомый и рассмеялся со светскою непринужденностью.

– Больше некому, – сказал маршал, взглянув испытывающим взглядом на генерала-паралитика.

Казалось, ничто уже не могло удержать в тот миг Гознака Иваныча от занесения почетного топора над головою сумасшедшего человека, и он безусловно разрубил бы его до основания, а там бы тот сам, как шутят у нас в народе, рассыпался, если б не молниеносный бросок Алкаша. То ли морда собачья осунулась постепенно от нервотрепки и повсеместного скопления алкогольной вонищи, то ли вы-вернулся он случайно из натуральной головоломки, как выворачивается иногда из головоломки игрушечной скоба или колечко, но, почуяв опасность, угрожавшую новому странному другу, высвободился он, бросился прямо под топор на грудь обезумевшего Гознака Иваныча и завалил его на пол. Огнедышащая пасть собаки и бешеный оскал ее клыков подуспокоили покушавшегося, который вмиг сообразил, что все получилось к лучшему, хотя – это успело промелькнуть в мозгу – от любого худшего его вызволила бы Галина, дочь Леонида Ильича, совместно с замгенпрокурора СССР по высшей мере Скончаевым.

После всего этого общий напряг как-то пошел на убыль. Собаку оттащили от добавочно пострадавшего Гознака Иваныча совместными усилиями. Алкаш не мог уже успокоиться и кидался на всех поочередно, поскольку навек был, так сказать, запрограммирован на агрессивное отношение к выпившим людям.

Гознак Иваныч первым вырвался из квартиры, пообещав всего этого так просто не оставить. За ним вырвались остальные.

Не забудем, что в это самое время окрестный люд с ярою спортивною злостью и с неслыханным азартом поглощал спиртные запасы. Все чувствовали себя обманутыми. Раз-несся слух о том, что правительство намеренно спровоцировало как пьющее, так и не пьющее население на форсированную закупку коньяка, водки и портвейнов, с тем что-бы бороться с инфляцией его же руками.

Никто, разумеется, не заикался ни о каких открытых формах мести, хотя многие болельщики приняли в те дни вполне самостоятельное мстительное решение: тайно болеть на Олимпийских играх за какую-нибудь каплаговскую команду, делая, однако, вид, что болеют за спортчесть своей Родины.

Первое мая сообщило – ко всему прочему – отчаянно вынужденному, массовому запою разнузданный праздничный характер. Скандалы, возникшие по вине нервного пса, который по таким большим праздникам чувствовал себя совсем уж не в своей тарелке, нисколько не сбавили темпов общего веселья, не уняли застольного желания петь во все горло, снова пить и снова вкусно закусывать.

Во многих квартирах возникали деловые разговорчики насчет возможного освобождения квартиры моего знакомого, потому что Гознак Иваныч, а особенно супруга его, Ниина Орденовна, громогласно объявили с балкона, что знакомый мой «проведет остаток своих дней на Канатчиковой, где он может ходить под себя сколько ему влезет».

Острожелающие расширения жилплощади, в том числе и Ниина Орденовна, расчетливо и неглупо сообразили, что генерала-паралитика теперь-то уж наверняка поместят в какой-нибудь дом для престарелых чекистов, откуда он никогда не выйдет. Вокруг квартиры его начнется интриганская возня. К ней надо соответственно подготовиться. Заручиться поддержкой членов домового комитета, зазвав их срочно в гости и настроив против враждебных группировок.

Слухи о готовящемся водворении моего знакомого в психушку дошли до тех, кто закладывал у него разные документы, ордена и антикварные ценности, а заодно и до начинающих авантюристов, и вот как драматически развивались последующие события.

Как только компашка маршала вместе с невезучим Гознаком Иванычем покинули квартиру моего знакомого, Алкаш вновь вспрыгнул на кровать и улегся рядышком с бессловесным генералом. Улегшись, принял решение не воз-вращаться больше в дом маршала и не иметь никаких дел с тетей Нюсей, вывихнувшей ему слегка ноги при вызволении остального тела из случайного капкана.

Как уж там оформляются нейрофизиологически собачьи решения и как окостеневают они в существе животного, превращаясь в никем и ничем не разрушимые принципы поведения и, смею утверждать, мировоззрения, бихевиористам ни черта не известно. Но и без бихевиористов ясно было по виду пса, что старый хозяин брошен им навсегда.

Алкаш, скуля, облизывал неподвижную физиономию бывшего воркутинского владыки, но вдруг начинал угрожающе рычать, оскаливать клыки и старался что-то такое сделать с кожею спины, чтобы встала на ней дыбом жесткая и курчавая шерстища. Затем внезапно поджимал хвост и, тоскливо визжа, засовывал голову под подушку.

Одним словом, круто изменившая судьбу свою собака поразительно напоминала всеми нервными, несдержанны-ми жестами и вскрикиваниями милую женщину, только что, к своему удивлению, сбежавшую от алкоголика-мужа к человеку положительному и в высшей степени кроткому, но преследуемую даже в мимолетной, хрупкой дремоте мужниными безумствами, а потому и ищущую истерически защиты у нового, впавшего в полный столбняк от такой неожиданности покровителя…

Пару раз Алкаш, просто выведенный из себя зрительными и слуховыми галлюцинациями, спрыгивал на пол и, бешено отлаиваясь, пятился задом к балкону, как бы намекая на то, что он скорее допятится вот так до самой бездны и рухнет в нее, чем изменит бесповоротное решение.

Что происходило при этом с психикой и душевными чувствами парализованного генерала, останется неизвестным. Но он что-то тихо мычал, а глаза его, и без того выпученные, странно рвались из орбит в попытке выразить то ли чувства, то ли мысли. А ведь того и другого должно было быть огромное количество в давно остолбеневшем существе знаменитого сталинского лагерначальника.

Я-то уверен, что собака правильно и тонко воспринимала все его умственные и душевные движения. Будь на месте сына этого пригвожденного не стебанутый учитель марксизма-ленинизма, а вполне нормальный какой-нибудь дурак, он непременно приметил бы слабые, почти неуловимые, но все же совершенно явные признаки воскресения безжизненной в известном смысле человеческой на-туры.

В ней, обретшей вдруг от порыва необъяснимой собачьей любви некую целостность, могли вскипеть зловредные яды чувств и мыслей поистине адских, принявших вид тупого, бессильного проклятия всему ненавистно живому. В приблизительно таком виде бывший генерал и профигурировал почти всю свою жизнь до удара. Но что, ежели под воздействием собачьей любви и ласки в натуре человеческой произошло нечто до того откровенное и всеочистительное, называемое в совсем иных случаях самораскаянием, нечто до того восстанавливающее в помутненном рассудке и омертвелом сердце больного или страшного грешника Образ Жизни и Образ Мира, что затрепетала в грешном больном бедная, изначально наивная Душа, как трепещет она в окровавленном плоде людской любви, вы-шедшем только что на свет Божий из разверстого чрева матери? Что тогда?..

Мой знакомый был в стороне от всего происходившего с его родителем и собакой. Он выводил на оборотной стороне куска обоев явившуюся ему наконец-то гениальную мысль. Выводил тряпочкой, намотанной на огрызок карандаша, окуная тряпочку эту в пузырек с чернилами, и ничего, естественно, вокруг не замечал. Из глаз его текли счастливые слезы, из носа – от ненормального перевозбуждения – сопли, он кусал губы, и с них срывались бессмысленные слова – случайные ошметки философских знаний. Изредка застывал недвижимо, как бы отстраняясь от мощи нестерпимого, упоительного глубокомыслия.

В мозгу его не было также представлений ни о времени дня, ни о ситуации в доме, ни о тревогах опустившихся людей, заложивших у него всевозможные вещи и документы. Он рвался душой, как говорится, и телом посоответствовать тому, что открылось ему в эту звездную минуту.

Запечатлев мысль, рассмеялся выбивающим слезу из ока смехом, в котором только опытный наблюдатель сей-час же заметил бы жалобное дребезжание болезненной театральности. Театральность эта, сжимающая сердце ваше внезапной болью, словно чужая открытая рана или горе постороннего человека, невольно производит страшное подозрение. И вы думаете: а что же это за режиссерище поганый проник то ли в разум, то ли в душу помешавшегося и все репетирует, сволочь, репетирует черт знает что и потирает ручки, довольный развитием отвратительного спектакля?

Никому, конечно, не додуматься, что именно представляет из себя режиссерище, но ужаснувшая вас театрализованность любого маниакального разговорчика стебанутого человека, – а сколько их, этих несчастных, в пределах нашего мира! – театрализованность любого его, особенно величественного, жеста, не говоря уж о смехе, резко контрастирующем с выражением жуткого страха и азартного любопытства, застывшего в глубине глаз, – об-раз детишек, чумеющих от фильма ужаса, – все это повергает вас в нерасхлебываемую кашу неотвязчивых, печальных мыслей о беззащитности нашей психики и легкости, с которой внушаются ей, черт знает опять же кем, всякие безумные представления. И вы, повторив про себя откровенный вопль поэта, чуявшего при всем своем душевном и умственном здоровье непосредственную близость адских бездн безумия: «Не дай мне Бог сойти с ума!» – все же не избавитесь уже вовек от беспокойства, сводящего спину внезапной дрожью общей гадливости, что и вас порою кто-то затягивает в поганую самодеятельность, где под гипнотическую суфлежку вот-вот понесете вы несуразную чушь, черт знает что вытворите и дребезжаще при этом захохочете…

Кстати, правительство наше потому и подвергает сотни людей принудительному «излечению» от того, что ему мерещится безумным в образе поведения и умствования обывателя, что оно достаточно маниакально представило себя Богом по отношению ко всем нам и, что еще печальнее, по отношению к самому себе. Укрепившись же за полвека с лишним в этом бесчеловечном представлении, оно делает все, что взбредет в его очумевшую голову. То есть сводит массы людей с ума, дает им сойти с ума и считает массы самоубийственно мыслящих безумцев послушными гражданскими толпами. Нормальным же людям, вставшим либо на защиту своего личного достоинства, либо вслух удивившимся очевидным безумствам социальной, культурной и внешнеполитической жизни страны и лживым выкрутасам поведения правительства, правительство не дает, по преступному его убеждению, сойти с ума и насильно уволакивает их в психушки, где и залечивает частенько до необратимой стебанутости…

Безусловно, мой знакомый был одним из тех, кому правительство дало сойти с ума еще в юности, но безусловно и то, что «излечивать» в психушке следовало поначалу не его, а правительство, поскольку весьма странно пытаться избавить человека от кашля, напяливая на кашляющую физиономию звуконепроницаемый намордник, но оставляя при этом в покое причинных, поразивших гортань, микробов…

Он долго еще любовался пришедшим на ум философским открытием и абсолютно был уверен как в теоретической, так и в практической его универсальности.

Полюбовавшись, свернул крупно исписанный свиток обоев в трубочку. Праздничность взволнованного состояния сама собой подвигла моего знакомого к мысли насчет прибарахлиться. За будничной своей одеждой он никогда не следил, вернее, забывал о ней, хотя непонятно почему брюки его, рубашки, галстуки и купленный некогда в «Березке» плащишко, давно позабывшие о стирке, глажке и химчистке, выглядели всегда довольно свежими. Только тихонький какой-то, стойкий и ни с чем не сравнимый запашок – запашок вещей, вынужденно пребывающих в не-возможно унизительном для них качестве и издевательском долголетии, – говорил вам о беде, о запущенной болезни существования безумца.

В акции, на которую он решился, нисколько ее предварительно не обмозговывая, все должно было быть прекрасным – и глаза, и одежда, и мысли. Глаза уже восторжен-но сияли и даже слезились сентиментально от излишнего восторга. Мысль, запечатленная на обойном свитке, была… была… была… «Катаклизм в истории философии… эпоха… вершина… рассвет советского картезианства, эрго народовластия…»

Выкрикивая это с вызовом, он распахнул на глазах безмолвного родителя дубовый шкаф. Там много уже лет висела генеральская одежонка, порядком изъеденная вольною молью. Напялил первым делом на голову фуражку. Не заметил того, что целыми остались от генеральской фуражки лишь золотые позументы на черно-блестящем козырьке и не съедобный для моли околыш. Но размер головы у моего знакомого был намного больше, и только поэтому фуражка не сползла ему с макушки на шею.

Глазами своими, и без того выпученными, паралитик как бы пытался одернуть безумца-сына. Он что-то мычал. Алкаш, остро желая перевести мычание на собачий, выразительно полаивал. Мой знакомый не обращал на них внимания и уже натягивал на себя брюки с лампасами. Затем надел перед зеркалом парадный китель с многочисленны-ми орденами. Обычно ордена держатся на кителе, но на этот раз китель держался на орденах, потому что материал его до того обветшал от спертого многолетнего хранения и полков насекомых, осаждавших его все это время, что был немногим тяжелее воздуха и просто прилип к голому телу, чтобы не пасть в окончательный прах. Генеральские брюки были примерно в таком же тленном состоянии, и ноги моего знакомого казались кривоватыми стволами какого-то экзотического, инопланетного растения, источенного сплошь инопланетными же паразитами. Не забыл мой знакомый прицепить на себя и ремень с кортиком, которые выглядели как новые и блистали золотым материалом, явно гордясь, что моли он не по зубам. Со штиблетами тоже ни-чего особенного не произошло после того, как генерал начальник Воркутлага брякнулся во всем своем парадном облачении в театре, услышав достоверное известие о смерти начальника всего Соцлага. Брякнулся и больше никогда уже не принимал вертикального положения. Штиблеты имеют такую зловредную особенность – стаптываться, жухнуть и трескаться намного раньше остальных частей хозяйского туалета, пока хозяин сравнительно здоров и вообще жив, но переживать на многие годы все эти ките-ля, брюки, носки и кальсоны после смерти хозяина или прекращения его передвижений в пространстве.

Именно из-за такой вызывающей зловредности штиблет, которые увидел генерал в наклонном зеркале, его чуть не прошибла последняя кондрашка. Необычная активность чудесного, неподвижного существа так взволновала пса, что он начал стаскивать с него зловонное одеяло. Однако он никак не мог помочь генералу ни приподняться, ни про-извести какую-нибудь команду, один лишь звук которой мгновенно парализовывал волю и достоинство подчиненных в иные, служебные, времена.

От невозможности предупредить дальнейшие действия безумного сына, а заодно и плюнуть в ухмыляющуюся рожу штиблета левого и в сияющую перед выходом харю штиблета правого, на губах генерала запузырилась пена. Оба глаза просто выходили из себя в немом отчаянном вопрошении.

До моего знакомого, успевшего уже уложить в рюкзак кое-какое альпинистское снаряжение, дошло наконец беспокойство родителя.

– Следую на демонстрацию, – сказал он. – Несу Декарта, поставленного с головы на ноги впервые в истории. Транспарант. И ходи тут не под себя, а в себе, как говорил путаник Кант.

Затем он привязал к ошейнику Алкаша ремешок от своих брюк. Пес, почуяв близость прогулки, спрыгнул с кровати, но пролаял любимому истукану, что скоро возвратится и вновь примется его тормошить.

Мой знакомый последний раз требовательно проинспектировал в зеркале свою внешность. Наверняка он остался собою доволен. Благодаря навек покоробленному чувству реальности, какое-либо явление, даже явление самих себя, видится безумцам не в лучшем и не в худшем виде, а поистине в другом, ни с чем не сообразном свете.

Даже паралитик содрогнулся, следя глазами за величественным фиглярничаньем маньяка перед зеркалом… Фуражку он надел немного набекрень, вызвав на миг этим ужасающе жалким кокетливым жестом в памяти несчастного отца образ жены его, наводящей на себя марафет перед походом в Дом культуры Воркутлага… Привел в порядок орденский барельефчик на груди… не положено налезать «Красному Знамени» на «Ленина», а медали «За оборону Москвы» на «Знак Почета»… не положено… «Кутузов» же второй степени тоже торчит вверх тормашками, наподобие Декарта до моего вмешательства…

Орден «Отечественной войны» мой знакомый снял с груди вместе с истлевшим куском кителя, чтобы не потерять в хождениях по городу, после чего взял под мышку исписанный свиток, сдернул собаку с кровати, поправил рюкзак за спиною и вышел из дому.

Генерал же спасительно забылся в очередной раз в воспоминании о давних днях и событиях…

Генералов и даже маршалов в нашем доме проживало множество. Их привыкли видеть и в парадной форме, и в штатском, и в полосатых пижамах. Может быть, поэтому на моего знакомого никто тогда не обратил внимания. Кроме того, день был праздничный, обыватель так или иначе окосел и приглядываться, как во времена пристально-раздражительной трезвости, к мельтешащим повсюду соседям не желал.

Если бы в такой вот день вам вздумалось возопить с бал-кона или из окна о неотложной помощи, о том, что дубасит вас палкой твердокопченой колбасы товарищ по застолью – дело было однажды с замгенпрокурором СССР Скончаевым, – что загибается ваша мама от сердечного приступа, что взорвалась газовая духовка, что прорвало канализацию – архитекторы вредительски не учли резкого увеличения нагрузки на трубы, особенно в дни Первомая, – если бы на ваших глазах погрузили в грузовик все имущество дипломата, бывшего с семьей на чужбине, и даже изнасиловали пьяную народную артистку РСФСР, – никто не обратил бы внимания на ваши вопли, а сами вы впоследствии удивлялись бы, что «ничего такого в смысле изнасилования не приметили».

Только такой вот потерей в праздничный день всякой наблюдательности и вообще бдительности жизни можно объяснить то, что мой знакомый, выглядевший, согласитесь, весьма необычно в полуизглоданной молью генеральской форме, при собаке, с рюкзаком за спиною, с торчащим из фуражки затылком и почти при всех орденах, не привлек к себе трезвого внимания обывателя.

Правда, первомайский день клонился уже к закату. В су-мерках подвыпивший прохожий как-то инстинктивно переносит центр своего внимания извне вовнутрь, шарахаясь от надоевших демонов действительности, и как бы отключается от нее на непродолжительное время, а многое необычное относит тогда не к ней, но к каверзам расшалившегося воображения.

Так или иначе, но знакомый мой все же прошагал по всей Фрунзенской набережной с частыми – из-за мочеиспусканий Алкаша – остановками и вынужденными кружениями вокруг облюбованных фонарей, миновал Волхонку, Манеж, Охотный ряд – не забудем, какое там в такие сумерки количество гуляющего обывателя, в том числе и отставных, неряшливо одетых офицеров в фуражках и без фуражек, – покрутился, опять же из-за Алкаша, в гомосексуальном скверике перед Большим театром, всплакнул, вглядевшись в громадные физии Маркса – Энгельса – Ленина, заляпавшие чудесную колоннаду белокаменного красавца, потом постоял задумчиво у памятника драматургу Островскому, шепнул ему: «Не было ни гроша, да вдруг алтын», дернул за ремень Алкаша так, что тот присел на мостовую от удивления, и решительно направился к своей цели – Лубянской площади.

Весь этот проход моего знакомого по улицам, площадям и скверам, кишевшим, между прочим, явными и тайными представителями карательных органов, которые в такие дни с высунутыми и, соответственно, тщательно спрятанными языками охраняют покой правительства, должен быть, конечно, отнесен к роду чудес, изредка случающихся, что бы там ни говорили отчаявшиеся скептики, в жизни нашего атеистического общества.

Он чуть было не погорел, когда, проходя мимо памятника первопечатнику Ивану Федорову, истерически, но не совсем нелогично вскрикнул: «Сегодня же, господин полиграфист, мы покончим с вашим самиздатом, эрго – с инакомыслием…»

К знакомому моему, услышав эти слова, просто бросился на грудь застрявший в Москве пьяный и изнемогающий от одиночества командировочный. Если бы не Алкаш, облаявший и слегка куснувший провинциала, еще больше из-за этого возненавидевшего отвратительный ему стиль московской жизни, неизвестно, какое продолжение было бы у этого рассказа.

Командировочный провинциал отпрянул враз от моего знакомого, хотя в руке у него, слишком уж пылко обнявшей незнакомого человека, остался каким-то образом кусок воротника.

Он перепугался последствий, рассматривая тупо кусок этот генеральский, шитый золотом. Затем нырнул в подворотню Центральных, всем моим сердцем любимых бань, откуда, на его счастье, пахнуло вдруг в бездушную пустыню столицы березовым распаренным веничком и образом подлинного удовольствия.

«Подраспустились… подраспустились», – отметил про себя с высшей степени правительственной озабоченностью мой знакомый, поправил погон, укрепил свалившуюся на плечи фуражку и, оттаскивая то и дело Алкаша от витрин «Детского мира», одолел последний подъем к Лубянской площади.

Движения машин на ней в тот час почти не было. Переходя площадь, он, как бывалый в прошлом альпинист, почувствовал ни с чем не сравнимый азарт предвосхищения рискованного восхождения, вновь предпринимаемого после неудачной попытки. И оттого, что в руке у него был ремешок, а позади послушно шел в ногу Алкаш, душу моего знакомого переполняло альпинистское же чувство связки. Поговаривают, что на какое-то время чувство это вытесняет из существа альпиниста все прочие чувства и привязанности. Восходитель либо скалолаз, почуяв однажды строгий пафос высокогорного товарищества, начинает с тоскою и разочарованием относиться к иным, многочисленным связям, опутывающим почти безвыходной паутиной постылые низины служебной, партийной, общественной и семейной жизни. Недаром альпинисты – все до единого – подходят под категорию особо неблагонадежных лиц и занесены в секретные списки. В них они расположены даже над евреями, татарами, литовцами, таксистами и структуралистами.

Я-то подозреваю, что, кроме всего прочего, правительство бессознательно потрухивает альпинизма, особенно альпинизма массового, потому что оно совсем уже очумело от беспокойства, связанного с заботами об охране Вершины Власти. Мало ли что взбредет в голову обывателю, любящему восходить черт знает куда и черт знает зачем?.. Сначала пик Ленина, потом пик Сталина, потом возьмутся за альпенштоки и в дружных связках ринутся покорять Мавзолей.

Примерно так рассуждая, правительство делает все, что-бы без особого шума унять вертикальные устремления мужественных одиночек, но сдержанно развивать при этом сравнительно безобидный горизонтальный туризм миллионов обывателей.

Мой знакомый рассказывал мне, еще до того как «поехал», что консервы «Завтрак туриста» необходимо запретить, поскольку ЦРУ запаяло в огромную партию этих консервов листовки НТС, стихи тунеядца Бродского и призывы к народу физика-шпиона Сахарова. Он утверждал с довольно-таки изящной маниакальностью, что девяносто семь процентов отправляющихся «при любой, заметьте, погоде» в странные турпоходы являются скрытыми диссидентами, изучающими в недоступных для звукозаписывающей аппаратуры органов местах подрывную литературу. «Неужели вы думаете, – говорил мой знакомый, рез-ко вскидывая подбородок, – что ЦРУ проглядело такую уникальную возможность? Они не дремлют. Поэтому я пишу докладную в ЦК о необходимости выпускать консервы "Завтрак туриста" в стеклянных банках, подобно фаршированному перцу с рисом и овощами. У нас должно быть противоядие на любую идеологическую отраву населения… Они все-таки там… наверху, слишком лег-ко-мыс-лен-ны, скажу я вам, а тем временем недремлющие запаивают диссидентский фарш в непроницаемую посуду. И со словечком "фаршированный" пора, знаете, кончать. Да-с…»

Сам-то мой знакомый не раз восходил на несколько памирских пиков. Там, в расщелинах скал и в ледниках, он закладывал докладные записки и различные философские тезисы, адресованные руководящим органам будущей Всемирной коммуны. Допуск ко всем вершинам ему наглухо закрыли после того, как второй член его, казалось бы надмирно-благородной связки, доставил куда следует баночку из-под растворимого кофе с этими самыми докладными и тезисами.

Моего знакомого вызывали в горком партии. Там-то он, возможно, и начал «трогаться», поскольку никак не мог уразуметь технических деталей подлого доноса второго члена связки.

Дело в том, удивлялся мой знакомый, что член этот шел впереди, не имея возможности даже видеть, что именно заковыривает в горный массив член, сзади идущий, а уж тем более не имел он физической возможности выковырить из расщелины или ледника законсервированные послания. Моему знакомому был объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. Дело, конечно, было не в содержании посланного в светлое будущее послания. Просто товарищ Гришин грубо кричал, что «партия никому не позволит обращаться к вышестоящему во времени начальству через свою голову. Ни-ко-му!» Мой знакомый заупрямился и бесстрашно одернул партоградоначальника, сказав, что преследовать надо «не коммуниста, дерзнувшего мечтать при восхождении, а расплодившихся инакомыслящих, нагло оккупировавших памятники Пушкину и Маяковскому на ваших, то-ва-ри-щи, глазах… Вы видели, какая вражеская отрава продается у подножия Ивана Федорова?.. То-то…»

В дурдом его не отправили, потому что он явно занимал не анти, а суперпроправительственную позицию, до отваживания от которой у отечественной психиатрии тогда еще не доходили руки. Восток неутомимо занимался детантом с обессиленным от долгожданной неги и очередных иллюзий Западом. Гениально лукавая наебка либерального мира, самозабвенно снявшего бронированные трусики перед бровастым провинциальным ебарем с отвисшей челюстью, шла полным ходом, и правительство могло себе позволить слегка подраспустить инакомыслящую публику.

Но партийная стратегия «детанта» как раз не доходила до моего знакомого. Тут-то он, напомню, и вылез со своей несвоевременной, вызывающей инициативой, шедшей резко вразрез с лукавым изломом генеральной линии правительства во внутренних делах нашей Империи…

Целыми днями мой знакомый после освобождения из дурдома анализировал происшедшее, разумеется, не выходя за рамки «священного положения насчет абсолютной непогрешимости правительства и априорной, хотя и недоказуемой вины во всем каждого рядового члена партии».

Он пришел к выводу, что потерпел политическое поражение исключительно из-за того, что его практические рекомендации о физическом и гражданском уничтожении инакомыслящих не корректно опередили теоретические обоснования очередной, «горячо всем нам необходимой массовой репрессии».

Философское открытие, внезапно озарившее его мозг во время грязного дворового скандала, сразу же вознесло «пионера логической мысли» на такие высоты духа, что оттуда ему даже Маркс с Лениным, а не то что «неначитанный бюрократишко товарищ Гришин», казались незначительными букашками, а теория и практика встали на свои места. И вполне возможно, что именно такая вот безумная, надмирная самовознесенность непостижимым образом помогла ему избежать в неслыханно ветхом одеянии осмысленного внимания обывателя и приставучего взгляда ментов, когда спешил он в связке с собакою к Лубянской площади через весь многолюдный центр столичного города… Последний переход от угла «Детского мира» к запекшейся в синих сумерках ярко-красной клумбе… фантастический маневр с отшвыриванием собаки в сторону перед самым носом взвизгнувшего частного автомобиля…

Долгое предыдущее отступление от рассказа перед самою его трагикомической развязкой должно пойти только на пользу и рассказчику, и читателю.

Пусть знакомый мой – безумец! Пусть образ его мыслей и в безумном виде категорически враждебен нашему с вами образу мыслей и нашим взглядам на действительность. Пусть! Но будет ли чиста и глубока наша ненависть к дьявольским утопиям и доктринам, если мы с вами, уберегшие, как нам кажется, разум и сердце от их всегадостных низин, отнесемся без сострадания, то есть отнесемся с неразумным бессердечием к тем, кто погибельно к ним прилепился и кому разве лишь чудесная сила поможет когда-нибудь выкарабкаться оттуда? И если мы с вами не содрогнемся не только от мучительного жизнеположения таких безумных фанатиков, как мой знакомый, но и от блистательной, на взгляд поверхностный, позиции правительства, которому пора бы уж взвыть от ужаса, омерзения и большей, как это ни странно, чем у нас, несвободы, то не будет ли это значить, что окончательно оскудели в нашей Империи запасы добродушия и что бродим мы все уже сегодня, – сами того не замечая, на злорадную потеху Осквернителю Мира, – в жестокой тьме и вытравленной враждой пустыне?..

И вот, взгляните на эту картину! Чудом увернувшись от рычащей лавины автомобилей, от подвыпившей шоферни, осчастливленной тем, что не раздавила она генерала МВД со служебной собакой, мой знакомый рухнул в заросли ярко-красных цветов и зарылся в них лицом.

Он зарылся в них лицом, как прежде зарывался в цветы и в травки последней поляны предгорья, отрешаясь с бездумным упоением от всего связанного с будничными измерениями земной жизни. Обойный свиток он прижимал к себе рукою и плакал от счастья, повторяя запечатленное на нем выдающееся положение. Собака лежала рядом, как бы не совсем еще веря в перемену вонючего асфальта под ногами на никем и ничем до странности не загаженную естественную почву и поглядывая исподлобья на угрюмо возвышавшегося над ними обоими металлического истукана.

В злодейском учреждении, расположенном напротив, загорались, несмотря на Первое мая, служебные окна. Вечно бодрствующие каратели и охранители правительства, очевидно, продолжали совершенствовать в своих служебных кабинетах планы предупреждения идеологических диверсий во время никому, в общем, не нужных Олимпийских ристалищ.

Наконец мой знакомый деловито встряхнулся, собрался с духом и вдруг закусил губы от ужаса, не найдя рядом с собою рюкзака, куда уложил он перед уходом из дома всякие скалолазные причиндалы. Алкашу тоже передались его тревожные чувства и общее смятение мыслей, и он – исключительно из повиновения зову врожденной предупредительности – начал что-то вынюхивать среди цветов, сам не зная, что именно. Затем подпрыгнул, восприняв как-то там по-своему смысл хозяйского смятения и давая знать моему знакомому, что рюкзак висит себе у него за спиною.

Тот великодушно хохотнул, как бы поясняя, что знал об этом прекрасно, но вот запамятовал, как это случается с людьми, умственно возбужденными и отрешенными порою даже от самих себя.

Собака вновь улеглась среди красных цветов, дыша глубоко и часто, словно помпа, вбирающая в себя кислород, произведенный растениями, заместо набившейся в легкие, в рот и в нос праздничной алкогольной вонищи. Собака спокойно, но с большим любопытством наблюдала при этом за всеми действиями моего знакомого.

А тот, с замечательной ловкостью и с первой попытки, накинул петлю на шею Дзержинскому. Затянул ее потуже. Надел поверх генеральского золототканого ремня ремень альпинистский, со всякими скобами, колечками и замками. Во всех движениях его, если взять да и позабыть о смысле и цели этих движений, чувствовалась жесткая, волевая сноровка опытного восходителя, не прощающего ни себе, ни другим каких-либо «типично предгорных оплошностей». Все подготовив для «взлаза», мой знакомый скинул с ноги левый штиблет и прикрепил его каким-то специальным зажимом к нижней части обойного свитка в виде груза, предупреждающего в таких случаях нежелательное и раздражающее нас скручивание бумажного рулончика в исходную трубочку.

Он по-прежнему магическим каким-то образом не попадал в поле зрения обывателя и служебных лиц, которых было видимо-невидимо вокруг. Может, происходило это оттого, что заела ничтожная пружинка с контактиком в реле, автоматически включающем наземные прожектора. Обычно они выхватывают из вечернего мрака фигуру ужасного убийцы и борца за прижизненное счастье человечества. Может, кто-то и заметил человека в просто-таки рассыпающейся на нем генеральской форме и с красивой собакой, то и дело застывающей посреди красных цветов в разных скульптурных положениях, но ему, вероятно, и в голову не могло взбрести ничего подозрительного, потому что весьма опасная жизнь внутри Империи постепенно притупила в обывателе политическое и художественное – что уж тут говорить! – воображение.

Ежели накидывает кто-то в праздник петлю на шею товарища Дзержинского, значит, так оно и положено. Тем более – генерал накидывает, а собака сигнализирует своевременно, что нам не след приближаться… От голубиного говна и очищают голову Феликса Эдмундыча… пора бы говносмыватели установить у ней на висках, чем по африкам и кубам разбрасываться… Уверен, что в случайной свидетельской башке мелькали приблизительно такие нетрезвые мыслишки…

Закончив все приготовления, мой знакомый по старой привычке пробормотал заклинание, показавшееся ему в тот момент альпинистским и нормальным: «Человек с человеком не сходится, а гора с горою сойдутся, потому что дурак в горы не пойдет…» Пробормотав, плюнул разок через левое плечо и, обозревая крайне скошенным в этот момент взглядом пару золотых звезд на отцовских погонах, мучительно пытался сообразить: откуда на нем эти погоны… звездочки… синий кантик… кантик?..

«Ах, Кант? Ах, Кант? – вновь хохотнул он. – Вот ты у меня поапперцепствуешь, как мы наловчились трансформировать твою вещь-в-себе в вещичку-для-нас… эрго: мы идем дружной кучкой по краю пропасти…»

Сказав это, он по-собачьи зажал в зубах свиток с чудесным открытием, штиблет затолкал за пазуху, натянул веревку, то есть оранжевый трос, ухватился за него покрепче, уперся одною обутой, а другою разутой ногою в подножие монумента, постоял так под большим наклоном к земле, собираясь с силами – силы-то у него после «излечения» были далеко уж не те, – и вдруг просто взмыл до самой груди бесчувственной фигуры. Обосновался голым носком ступни на какой-то выступающей детали то ли чугунной, то ли бронзовой шинельки. Передохнул. Помахал рукою Алкашу, вытянувшему вверх морду, словно в предуготовлении к недоуменному вытью. Затем с маху одолел последнюю крутизну, обхватил руками действительно засранную голубем и воробьем да к тому же мокрую и холодную от сумеречной росы шею, укрепил, вернее, втиснул большой палец ноги в пуговичную, как показалось ему, петлю и проклял себя в тот же миг за такую мелкую под-страховку. Большой палец застрял в дырке и никак не вытаскивался, а дергать его стало вдруг очень больно. Дотянуться же до него как-либо и повертеть руками до полного высвобождения не представлялось возможным. Опереться на что-нибудь хоть как-нибудь тоже было, как говорится, не на что.

Мой знакомый хотел было трагически раскинуть в разные стороны руки, как бы давая понять самому Року, что победа его над ним окончательна и несомненна, но, слава богу, моментально смекнул, что рук, обвившихся вокруг громадной шеи, ни в коем случае разнимать не следует – сразу шмякнешься и еще повиснешь башкою вниз на одном каком-то ничтожном ножном отростке, застрявшем в ничтожной выемке, может быть, даже в дырке, допущен-ной при литье советскими нашими халтурщиками… Э-э-эх…

От бесконечно сардонической усмешки во весь рот, столь любимой всеми почти стебанутыми людьми, его тоже удержала боязнь, что свиток выпадет, как только залыбишься, из зубов – и тогда все будет кончено.

Совершенный же ужас положения был в том, что знакомому моему следовало схватиться вновь за трос и спуститься всего-навсего на три несчастных сантиметра вниз – палец само собою и выскочил бы при этом из ловушки, – а не выдергивать его кверху, словно пробку, от чего он только нестерпимо больно вывихивался.

Но дело-то все было в том, что большинство безумцев почему-то лишены нормальной способности хоть сколько-нибудь обратимо мыслить и действовать даже в примитивных умственных и житейских ситуациях. Дьявольская какая-то сила заставляет их еще больше и хитроумней утверждаться во всем бредовонавязчивом, сардонически же ухмыляясь над нашими попытками сердобольно возвратить их к действительности. Сила эта обезоруживает и их самих, когда вдруг задумывают они совершить самоубийство, и нас, пытающихся всякими разумными доводами удержать несчастных от безумного шага. Иной безумец, остолбенев от ему одному известного видения либо от соблазнительной мысли, от которых нормальный грешник нехотя и с зубовным скрипом, но всенепременно открестился бы, движется и движется неостановимо, хотя возможностей-то остановиться, – думаем мы, тоже остолбеневая от ужаса, – миллионы вокруг, он все неостановимо движется, и ничто не может его устрашить в этом роковом движении – ни казнь, ни гибель под колесами поезда, ни муки пожизненного гниения в дурдоме, ни весьма доказательные картины разверстого ада, ни страдания и вечная пытка укорами совести всех его близких… Он движется, и шаги его и мысли необратимы.

Да что, собственно, говорить об одиноких несчастных безумцах, когда целые сообщества людей ведут себя не менее загадочно и самоубийственно даже в наши, самодовольно гордящиеся своей просвещенностью времена, а от людей, правящих этими сообществами, то есть от политических лидеров и от правительств, вроде нашего правительства, за версту уже несет, уже шибает вам в носопырку не-обратимостью… необратимостью… необратимостью, которою пропитаны они сами с ног до головы, и мысли их, и бешеная их утвержденность в бредово-навязчивом, а главное – самоубийственное движение к немыслимой жизнедробилке и бойне.

Они движутся. Они движутся, насильно вогнав нас в жуткие свои стези и сделав нас – хихикаем, господа, сардонически – замудоханной частью этого унизительного движения, не лишенной некоторого здравомыслия, совести, духовного беспокойства и тоски по достоинству и свободе.

Они – несправедливо было бы позабыть об этом – тоже втянуты в это трагикомическое бесповоротное следование черт знает куда не по своей воле, но по добровольно унаследованной инерции, и, однако ж, позвольте спросить, господа, как воскликнул однажды в пустопосудной очередище молодой разжалованный социолог, позвольте вас спросить: сколько нам с вами еще грохотать всеми мослами по горбатой одноколейке пятилеток вслед за пыхтящим, гудящим и смердящим правительством без наличия у нас – дай-то Бог, чтобы только не у него, – естественнейшей из возможностей – возможности остановиться, отдохнуть и по сторонам оглядеться, а быть может, и хлебнуть животворного кипяточка реформ, макая в эту душевнейшую из жидкостей несчастный замусоленный сахарок и черствый хлебушек жалких наших и скромных социальных надежд?.. Сколько?.. Куда ты несешься, правительство?.. Кто тебя остановит?.. Нет ответа…

Вдруг моему знакомому удалось непонятным для него образом – то есть благодаря мгновенному удачному совмещению разных мелких обстоятельств жизни, а может быть, после тайно заключенной конвенции между живою плотью большого плененного пальца и отверстием в монументе – неожиданно удалось высвободиться. Высвободившись, он подтянулся, позабыв про боль в пальце, и, разумеется, не мог видеть, как кровь из него – она просто била из порванного сосудика – вымазала бронзовую шинель «железного» чекиста.

Высота для бывшего альпиниста была смехотворно небольшой. Он скинул с ноги наземь второй штиблет, чтобы не скользил по металлу плеча, встал во весь рост на это плечо, держась за правое массивное ухо и несколько возвышаясь над засоренным птицами затылком. Он чувствовал еще острее, с тоскливою ущемленностью сердца, не только ничтожество свое и бесчеловечную несоразмерность с мертвым изваянием – чувство, внушенное всем нам с юных лет чтением поэмы А.С. Пушкина, – но, не выпуская еще из зубов куска обоев в желтый, синий и красный цветочек, чувствовал он нахождение существенно уменьшившейся в размерах фигуры своей под всесильной защитой любимой громадины.

Громадина же слегка подрагивала от сотрясения автомобилями поверхности земли, подрагивала слегка от подземного движения поездов метро и возносила моего знакомого над всем центром столичного города. В ней то взвывало что-то, то глухо гудованило, то обширно и ровно шумело от проникавших в нее каким-то образом сквозь дырки в металле звучаний внешней городской жизни.

Молча, со сверкающими глазами и так и рвущимися из груди рыданиями – рыданиями духа, вознесшего мысль над животной толпою, – обозревал он удаляющийся вниз проспект. Погрозил свободной рукою «первосамиздатчику» Ивану Федорову и толпившимся под ним даже в праздничные дни книжным червям черного рынка, фамильярно поприветствовал не видного за углом гостиницы, но уже отшибающего от себя на мостовую нимбы вечерней подсветки Кырлы, как говорим мы, Мырлы, глянул на застывшую все в той же крайне недоуменной позе собаку и только тогда, абсолютно уверенный в том, что на него в этот вот самый миг направлены взгляды правительства, а также «хамски вытолкнувших его из себя научных кругов, близких к философии истмата», взял он в свободную руку кусок обоев, а уж развернул его подвешенный снизу в виде груза штиблет.

Из высвобожденного рта моего знакомого сами собой вырвались натуральные рыдания, сотрясавшие его грудь и заставившие собаку вопросительно что-то пролаять.

В этот момент все наконец устроилось так, что первый какой-то наблюдательный обыватель случайно заметил взгромоздившегося на Феликса Эдмундыча человека. Всего его в тот же миг высветил из мрачных сумерек свет всех прожекторов. И разом стало видно и лицо этого человека, которое было искажено то ли странным смехом, то ли возвышенным страданием, то ли безумным смешением на лице и того и другого, как это бывает с лицами клоунов-эксцентриков, и стало также видно, что форма на человеке генеральская – сверкает всякое золотое шитье на мундире, ордена и медали… на брючинах, треснувших на коленках и ужасно потрепанных снизу, алеют, как положено, лампасы… фуражка, над которой взвихрились волосы, похожа, скорее, на пляжный такой ободок с солнцезащитным козыречком, а не на генеральский высокомерный головной убор, но… «что бы все ж таки означала подобная по-зу-мен-та-ци-я?… что бы означала все ж таки сия пропаганда и агитация в афористическом виде?..»

Первому обывателю, бывшему, как и все почти пристроившиеся к нему другие обыватели, под приличной балдой, почудилось сперва, что фигура эта странная с транспарантом, стоящая босиком на плече всем приевшегося памятника, есть часть репетируемых сегодня олимпийских новаций, может быть даже – костюмированный намек иностранному гостю на то, что очеловечивание наших и без того гуманных органов находится нынче на небывалой высоте…

ТЫ ИНАКОМЫСЛИШЬ СЛЕДОВАТЕЛЬНО ТЫ НЕ СУЩЕСТВУЕШЬ СУПЕРДЕКАРТ

Я МЫСЛЮ СЛЕДОВАТЕЛЬНО Я СУЩЕСТВУЮ ДЕКАРТ

Кое-кому из обывателей, знакомых слегка с историей развития нашего европейского мышления, моментально открылся смысл философской ревизии знаменитого положения и зловещая практическая направленность этой ненормальной ревизии, доведенной каким-то генералом МВД или КГБ до логической, постоянно действующей угрозы в адрес обнаглевшего диссидентства. Стало им также ясно, что предолимпийская постановка на ноги Декарта, как бы стоявшего до сих пор исключительно на голове по недосмотру правительственной философии, не к добру. Не к добру.

Кое-кто, слегка пришибленный словом следовательно, да к тому же в непосредственной близости от самого страшного в нашей Империи учреждения, должно быть, судя по светящимся окнам, так и кишевшего ко всему готовыми следователями, разумно отступился от соглядатайства и ушел подобру-поздорову подальше от возможной облавы.

Постепенно все окружные тротуары заполнила любопытствующая, гуляющая публика. Количество прибывавших на место происшествия людей намного превышало число людей, разумно его покинувших, – факт одновременно удручающий и обнадеживающий. Удручающий постольку, поскольку законы поведения уличной и прочих толп, выходит дело, остаются неизменными при любой общественной формации. От этого ежечасно опускаются руки даже у самых отъявленных прогрессистов. Обнадеживает же притекание публики на место нервически убыв-шей потому, что, выходит дело, публика не до конца еще устрашена полувековым – в случае с нашей публикой – террором и до сих пор, несмотря ни на что, то и дело намекает бдительным правительственным силам о наличии у нее грозных остатков инстинкта самостоятельных действий…

«Публика есть сумма обывателей, добровольно находящаяся в определенный час в определенном месте с осознанной либо неосознанной целью», – думал мой знакомый, обозревая скопление любопытных на всех приплощадных тротуарах. Ему приходилось перебираться с одного плеча Дзержинского на другое и поворачиваться в разные стороны с тем, чтобы всем присутствующим, не вынуждая их самих к суетливым перемещениям, открывалась эпохальная переиначка великого изречения, призванная философски обосновать необходимость физического и гражданского уничтожения инакомыслящих. Но дольше всего мой знакомый задерживался в том положении, когда стоял он лицом к светящимся в злодейском учреждении окнам.

Чиновники же, бдевшие в тот час в своих кабинетах, привлечены были наконец к окнам глухим шумом толпы, который они никак не могли перепутать с иными какими-нибудь шумами от многолетнего страха перед возможным в любой момент взрывом народной стихии.

То, что увидели вдруг следователи, каратели, шпионы и контрразведчики, давненько ожидавшие от народа – именно от народа, а не от публики – всего, что угодно, привело их в совершенное замешательство с дополнительной устрашенностью перед нерепрессированным до сих пор призраком непредвиденности.

Бездонная, при всей ее внешней примитивности и доступности, мысль Декарта была намеренно перевернута моим знакомым с ног на голову – перекантовке такой он выучился у Маркса-Энгельса, – и обыватель вынужден был, повинуясь некоему инстинкту ума и зрения, встать, как говорится, раком, глядя себе между ног, ворочая головой и вычитывая перекантованную эту мысль в позитивном виде.

Начальство, тоже столпившееся у окон учреждения, было ошеломлено видом массового нагибательства и странным выворачиванием между ног людских голов, красных от прилива к ним – как это и должно быть в подобных случаях – потоков крови. Непонятное общее кривляние кем-то неистово облаивалось, и начальство, глянувшее первым делом вниз, перевело взгляд на памятник своему святому Феликсу Эдмундычу. Тут-то оно и увидело нашего безумца в родственной генеральской форме, существенно не изменившейся после смерти Хозяина, но, как мы знаем, висевшей клочьями на возмутительном демонстранте. Увидело начальство и «открытие» моего знакомого. Прочитало его. Перечитало. Не могло, надо сказать, моментально не оценить полезной правительству и его органам логики, которая, подумалось в те минуты начальству, не только вертится, стерва эдакая, в голове у него самого с семнадцатого года в бессловесной форме, но твердо руководила и руководит всеми его действиями в эпоху вынужденного лавирования в угоду тухлым либералам – партнерам по детанту…

Демонстрант был вне себя от счастья, что замечены кем следует он и его открытие, но тут, словно по команде, разом погас свет во всех окнах учреждения. Он перетрухнул. Псих психом, а стало ему как-то слишком ясно, что близится принятие мер, надвигается на него со стороны судьбы новая страшная и мрачная туча.

Вслед за окнами погасли и прожекторы вечерней подсветки. Вся площадь – действительно, как перед грозою, – погрузилась в темень, особенно густую в столичном городе, так и спирающем камнем зданий небольшие свободные пространства площадей и улиц: это погасли яркие площадные фонари. На всех дохнуло грозным хладом всесильной, отработанной в совершенстве оперативности, которая, хоть она и устрашает обывателя до замедления дыхания, а порою и до судорожной приостановки мыслительной деятельности, но не гонит его по домам – укрыться побыстрей от нее к чертовой матери, – а, наоборот, приковывает магнетически к месту. Происходит это от почти непревозмогаемой страсти к соглядатайству, более сильной, чем даже страх проверки документов, обыска и задержки для выяснения кое-каких обстоятельств. Мертвая тишина, предшествующая обычно, словно в театре, началу принятия оперативных мер, нарушалась, как пишут в таких случаях очеркисты газет, скулежным воем и жалобным взвизгиванием Алкаша, припугнутого всем происходящим.

И мой знакомый завсхлипывал вдруг от полного одиночества и ужаса перед городской тьмой, завсхлипывал, заплакал, как мальчишечка, затерявшийся вдруг в зарослях леса и оставшийся один на один перед скрытым во тьме ликом всеустрашающей ночи. Собака, нервно воспринявшая его сиротливое состояние, взвыла еще истошней и отчаянней, а он, растроганный там, наверху, хоть чьей-то сер-дечной близостью и участием, заплакал совсем уже навзрыд, заплакал плачем, успокаивающим на миг любое смятение безумного мозга и тоскливый страх растерянной души, и, заплакав, прижался всем телом, продрогшим уже от надземных сквозняков, к теплому, не остывшему после стояния на майском солнышке железному истукану.

Иногда не может сердце не смутиться того, как бездарно, безвкусно, бездумно и беззаботно использует наше имперское правительство в своих пошлейших «мифологических» целях истинно невинное вещество природы.

Но бывает, однако ж, и так, что врежешь ты по грецкому ореху чугунным черепом какого-нибудь Ленина или бывшего Сталина, раскидаешь скорлупки и вытащишь со страстью звереныша мозгообразное ядрышко и сжуешь его зубами. Бывает – забьешь в стену одним из многих литых истуканов полезнейший гвоздь, а то и пригрозишь зарвавшемуся буяну осадить его увесистым, скажем, плагиатором Шолоховым промеж, как говорится, рог. Бывает, одним словом, что употребишь ты по какому-либо нормальному делу отвратительно праздную вещицу и вдруг поражаешься – спьяну ли, стрезву ли – изначально наивному благородству природного вещества и вообще чудесной невинности матушки-природы. Поражаешься и думаешь, – прямым образом причисляя и себя, при сравнительной своей невиноватости, к сонму правительственных пакостников и тупых идолопоклонников, – какие мы все говнюки и, в сущности, совсем еще испорченные дети. Господи, молишься, прости и рассуди по высшей своей справедливости и вечной своей боли, которую мы столь академически именуем нашим чувством истории, что всем нам сразу правильными быть совершенно невозможно, хотя так хочется, Господи, наконец исправиться – пьем порою лишь от неудержимой тяги к исправлению. К со-жалению, кончается это всегда лишь вынужденной поправкой после сдачи посуды… Что же делать?.. Что же делать?.. Так вот и распространяется поголовное пьянство в пространстве одной шестой части света. И поневоле мрачно повторяешь, прозябая в очередях порочного круга жизни, слова мудрого одного существа женского пола насчет того, что Тьма – это и есть одна шестая часть света. Впрочем, похмельный юморок не спасает, Господи, ото всего незабываемого…

Но что же дальше происходило с моим несчастным знакомым? Начальство сразу же, как я уже говорил, как-то там распорядилось, но первой прибыла на место происшествия «скорая помощь». Милиционеры и частично люди в помятых синих костюмах успели оттеснить обывателя с мостовой на тротуары, подальше от цветочной клумбы. Врач с ассистентом приблизились к ней и задрали головы вверх. Алкаш притих, потому что, как я теперь понимаю, растерянно анализировал не знакомый ему запах эфира. Медицинские сотрудники на выезде слегка пропитывают этой жидкостью свои халаты, чтобы эфир перешибал спиртягу, которым разит от них по праздникам невозможно.

– Сымайте его. Жахнется сейчас.

– Вот уж и в таких званиях нажираются.

– Домыслился, как видим. Досуществовался… Много еще разных мнений и советов произнес тогда обыватель. Врачи вернулись к машине. Толпа, всегда испытывающая неприязнь к ним, поскольку в стране нашей с вызовами «скорой» не все еще обстоит благополучно, упрекающе забазлала. Старший врач счел возможным объясниться с толпою. Он сказал, что дело находится в компетенции пожарной команды и ветеринарного ведомства. Пояснил, хотя никто его об этом не спрашивал, что человек там, наверху, скорее всего находится в поездке, и повертел пальцем у виска.

Тем временем распоряжение начальства произвело свое возбуждающее действие. Дежурные сантехники и надзиратели учреждения прошли уже по туннельчику под клумбу и открыли люк, чтобы с близкого расстояния обо-зреть детали случившегося. Все они тоже были под необходимой праздничной балдой, потому что, кроме всего прочего и положенного в смысле выпивки, подналегали на припасенное, в порядке борьбы с повышением цен, спиртное.

Алкаш бешено облаял первого же сантехника, высунувшего окосевшую свою рожу из люка и раздвинувшего руками заросли красных сальвий. Тот замахнулся на собаку здоровенным тюремным ключищем, чем встревожил ее еще больше. Вылезти она ему на поверхность не давала и, срывая голос, угрожала откусить нос. Кто-то попробовал действовать решительней и начал вылезать из люка, раз-махивая перед оскаленной мордой Алкаша брезентовой курткой. Но пес увернулся от нее и столкнул смельчака обеими передними лапами обратно в люк. Оттуда сразу вырвался на поверхность земли скандалезный вой и нецензурная ругань сантехников, чему ответствовал смех обывателя.

Вдруг толпу и памятник озарили вспышки ярчайшего света. В учреждении мгновенно зажглась пара окон. Знатокам стало ясно, что контрразведка не дремлет. Менты и люди в синих помятых костюмах, словно по команде, бросились на группку иностранных туристов, вспышками выхватывавших из тьмы фигуру рыцаря революции и разместившегося на ней генерала-манифестанта.

Туристы успели уж подумать, что все происходящее превосходит ихние собственные представления о свободе высказываний и уличных манифестаций, причем в таком… в таком месте, но менты со штатскими вмиг налетели на них и безо всяких объяснений начали отламывать от фотоаппаратов вспышки, а затем выдирать из них же катушки с пленками. Гидам было приказано немедленно увести «щелкающую вшивоту» в гостиницу и бросить до утра на койки, пока она не оказалась на нарах.

Чувствовалось, однако, что с остальными решительными действиями произошла заминка и что вызвана она, по мысли одного бывалого обывателя, консультациями мелких чинов с крупными, которые тоже не могут без санкции сверху дать разрешение на произведение выстрела в собаку в таком месте и в такой день. Но тот факт, что органы как-то явно опростоволосились, весьма удовлетворял обывателя. Такое случается не часто. Кто-то поспорил с кем-то насчет того, каким образом органы выйдут из щекотливого положения. Шли разговоры о возможности применения бесшумного оружия или пулек, нашпигованных мгновенно действующим снотворным. Так, утверждал знаток, в Кении слонов усыпляют, а просыпаются они уже в зоопарке. Многие говорили, что они – будь они на месте начальства – давно бы уж вызвали вертолет, закрючили генерала вместе с плакатом и по воздуху переправили во внутренний двор учреждения.

Так или иначе, рассуждал обыватель, что-то все же должно произойти, потому что «до утра его там не оставят», а «облаивание пора прекратить… собаки и провинция совсем Москву объели…»

Мой знакомый, видимо, свыкся с темнотою. Чтобы не терять даром времени, он начал произносить вслух ревизованное им положение Декарта. Произносил сначала тихо и робко, как бы только настраивая голос и волю. Попутно дипломатично вносил в структуру фразы некоторые изменения с тем, чтобы стала она призывней, убедительней и проникновенней. Затем, после недолгой настройки, принялся громко и размеренно повторять:

– Если вы инакомыслите следовательно вы не существуете если вы инакомыслите следовательно вы не существуете.

Наконец сантехникам, которыми явно уже руководили высшие дежурные и бывшие в учреждении чины из вечно бдящих, удалось отогнать Алкаша в сторону струей воды. Это моментально унизило умного пса. Причем унизило настолько, что он, поджав свой куцый отросток – поджать же его эрдельтерьеру весьма сложно, – жалко отступил в сторону. Затем пустили воду под максимальным напором вверх – на захлебнувшегося вмиг моего знакомого.

Вида и состояния человека, хамски и внезапно вымоченного в момент наивысшего подъема духа, описывать, я думаю, не стоит, потому что описания такого рода как бы превышают меры нашего соглядатайского отношения ко всему садистическивластному, творимому правительством и органами над любою, даже вполне безумною личностью. Тут чуем мы всей своей трижды выдубленной шкурою оскорбительную разницу наших – правительственных и обывательских – жизнеположений, чуем с такою болью и с таким отвратным страхом, что инстинктивно предпочитаем отвратиться же от невыносимых для нервишек, а может, и для совести нашей зрелищ.

Так уж все, к сожалению, сошлось в истории общества, что отвращаемся от всего такого – а порою и от в тысячу раз более унизительного и оскорбительного – вот уж шестьдесят лет с лишком, производя на зажравшегося на свободе туриста жуткое впечатление вконец обездушенных скотов с атрофированным инстинктом сопротивления правительственному насилию и своему многолетнему рабству. Так уж все, к сожалению, сошлось, но как же нам быть, позвольте спросить у зажравшегося туриста, ежели правительство давно выкосило под корень бесстрашных и гордых, оставив – вынужденным, конечно, образом, то есть исключительно для приплода, – оставив в сравнительном покое всех нас – частично подкошенных, полностью устрашенных и тех, кто уже родился в неволе да к тому же с детства привык жевать лживую листву правительственной прессы? Как нам быть, ответьте, пожалуйста, когда вы, наезжая к нам, словно в тропический зоопарк, и отметив про себя, что живем мы все же, питаемся, одеваемся, воспитываемся и даже желаем насладиться прелестью олимпийского движения, вновь улепетываете на свободу, где не то что пальцем не двинете ради нас, но и лепечете, прости вас Бог, насчет устремления тоталитарного режима к чистоте и порядку в противовес тяге свободного мира к полному бардаку и распаду? Как нам прикажете возродить без просвещенной помощи извне наше гражданское и человеческое достоинство? Может, объявить вдруг, телепатически объединившись, всеимперскую забастовку, но, конечно, объявить ее, подзапасшись предварительно выпивкой и закуской? Может, наоборот, следует нам решиться наконец на всеобщую голодовку с выходом на работу? Тем более во многих наших городах и провинциях обывателю нетрудно будет перейти от хронической недостачи продуктов питания к стихийно организованной подсыхаловке. Как, скажите, спасти нам самих себя и потомство от очумевших и нисколько не подконтрольных народу наших генералов, когда вы своими руками помогли им довооружиться уже до того, что дальше, кажется, некуда? Как нам вроде вас от пуза попацифиствовать и похаркать на стратегические ракеты, приструнив этим самым военную проказу? Да за один только плевок, за одно лишь махание под носом у генералов протестующей тряпкой поедем мы вскоре на заготовки урана все для тех же супербомб…

Да пропадите вы пропадом там, на своей свободе, думает частенько обыватель, раз ничего действенного и решительно бесстрашного не делаете вы для вызволения нас – людей, полностью обезоруженных, – из недостойной рабской неволи. И почти ничего не делаете вы для прочищения наших мозгов, отравленных настолько газетным страхом перед вами, что миллионы обывателей представляют из себя стадо облапошенных недоумков, взгляды которых с великолепным искусством отведены от истинного и натурального врага Мира и направлены в окоселом, в резко враждебном виде на трепыхающегося из последних сил Рейгана. Мало того, вы – не все еще, слава богу! – ставите подножки деятелям, пытающимся как-то сдержать нашу обезумевшую и догола почти раздевшую собственный народ военщину… Чем же тогда отличаетесь вы, беспрепятственно пользующиеся разными гражданскими свободами и имеющие ежеминутно доступ к разносторонней объективной информации, от нас, абсолютно лишенных возможности выразить свою волю и соображения свои здравые относительно политики нашего уверенного в своей полной безнаказанности правительства? Вы ничем, позвольте вам сказать, от нас не отличаетесь, но сказать только это было бы непростительно мало, потому что рубящий ветвь, на которой он благоденствует, неизмеримо омерзительней раба по принуждению, а вина самопатологизированного вашего сознания ни в какое не может идти сравнение с виною насильно изуродованного нашего… Ни в какое… Вот и покромсайте топориком усиженную свою ветвь, вот и повыгрызайте ее и поутончайте со всех сторон, а мы – поскольку мы полвека назад провели уже эту деревообделочную операцию – можем, подобно загулявшим краснодеревщикам, пойти сдавать пустую посуду и похмельно чуять дубовую безответственность – штуку, безусловно, спасительную при нашей-то старинной обреченности…

Мой знакомый, окаченный водой, и не думал возвращаться добровольно вниз. Наоборот, он подстраховался от возможных падений, подтянув повыше нейлоновый трос и подкрутив себя к правому уху Феликса Эдмундыча. Сплошной, непрекращающийся напор воды не давал ему порою дышать, больно, кроме всего прочего, бил в промежность, в лицо, в грудь. От выеденного молью генеральского облачения слетали уже на клумбу ошметки брюк и кителя. Слетела к ногам брандспойтистов и планка с орденами и медалями, а также очень удивившая всех фуражка. Все это сразу проследовало в спецлаборатории злодейского учреждения. За собакой, к счастью для нее, не стали гоняться – она себе поскуливала побежденно в сторонке, – но шуганули мстительно пару разочков тяжкой струею…

…Как сообщил он в первом же своем письме из психушки, ужасала его близость «захлеба водой в нескольких метрах над уровнем моря, что оскорбительно для каждого уважающего себя альпиниста»… «Но, – писал он, – именно в тот момент в моем истинно марксистском мозгу возникла грандиозная идея группового костюмированного восхождения на целый ряд мемориальных воздвигнутостей, ошибочно называемых памятниками… Поверь, сосед и товарищ, – мы взберемся… никакие пожарные рукава, никакие водопады и наводнения не помешают нам взобраться на Крупскую и Чернышевского, на Маяковского и Пушкина, на Медного всадника и Гагарина, на Горького и Девушку с веслом. Мы никогда не отдадим на откуп наших мемориальных святынь проклятым Буковским… никогда… никогда… в тот момент я полностью слился с водой и металлом, то есть с телом крупного борца с инакомыслием в наших рядах… Партия не дала мне захлебнуться…»

Рассказ мой близится, несмотря на невольные отступления, к развязке.

Но вот что происходило во дворе нашего «номенклатурного» дома, расположенного на менее значительной, чем описанная одним умершим писателем, набережной. Вот что там происходило еще до того, как подсобные лица приступили к выполнению указаний начальства, остро желавшего узнать, что это за сволочь залезла Первого мая на плечи вечного шефа ихнего учреждения.

Дело в том, что у всех закладывавших у моего знакомого ценные документы, ордена и даже антисоветские издания, всегда, как известно, ценившиеся на вес золота, появились в умах небезосновательные всякие опасения. Пронесся ведь слух о том, что он вновь «поехал» и, возможно, уже к вечеру второго мая – первого на улицах должно быть как можно меньше спецмашин разных лечебных и карательных ведомств – будет вывезен в дурдом, откуда, в лучшем случае, выпишут его только после окончания Олимпиады.

Кто именно заходил в квартиру моего знакомого, бывшую незапертой, теперь определить невозможно, поскольку с самого начала многоопытная рука направила следствие в замечательный тупик. Известно лишь, что какие-то люди, очень пьяные, но целеустремленные, не сумев дозвониться моему знакомому, явились к подъезду № 3 и стали расспрашивать сидевшего у подъезда старого большевика Влупинскиса, не приметил ли он такого-то жильца. Влупинскис, которого даже тупой Каганович считал неумным человеком, и сообщил неким лицам, что знакомый мой находится дома, а вот отец его – в прошлом начальник ихнего Воркутлага – выздоровел и вышел на прогулку со сторожевой собакой. Они еще пожали друг другу руки, порадовались тому, что находятся ныне по одну сторону баррикад, и генерал, подарив ему орден «Знак Почета», двинулся к центру города.

Люди эти, не будь дураками, самовольно проникли в квартиру, после чего она так и осталась открытой для всех желавших в нее войти. Побывал в ней и Гознак Иваныч, поскольку всполошившийся его сын признался в сделанном закладе. Втайне же от отца он заложил у моего знакомого секретный экземпляр антисталинского доклада Хрущева, выменянный Гознаком Иванычем в либеральные времена за 1 (один) кг черной икры у инструктора райкома партии Кобенко, и бесценную панагию, честно купленную у того же инструктора, руководившего в тридцатые атеистические годы реквизицией церковного имущества.

Одним словом, пользуясь тем, что лифтерша по праздничным дням гуляет себе, как все советские обыватели, в квартире моего знакомого побывало большое количество закладчиков. Следователи, прибывшие на место происшествия, нашли в ней все вверх дном перевернутым и раскиданным. Но тут я несколько забежал вперед. К следователям мы еще вернемся.

В квартиру заходила также тетя Нюся. Маршал приказал ей срочно «вернуть собаку в расположение наших войск». Ни собаки, ни моего знакомого в квартире, естественно, не оказалось. Маршал, хоть и был он на сильном взводе, так огорчился из-за исчезновения собаки, помогавшей ему и тете Нюсе выходить из запоев, что быстро облачился в парадную форму, вызвал личного шофера – таксиста-халтурщика из соседнего дома – и двинулся по маршруту моего знакомого. Маршрут этот прекрасно был всем нам известен: набережная, Волхонка, Манеж, площадь Свердлова, Лубянка и обратно.

Выглядевший как с иголочки опель «Адмирал» доехал постепенно до погруженной в темноту Лубянской площади. Маршал, славившийся всегда своей полководческой интуицией, почуял, что приехал вовремя. А почуяв, увидел полуголого моего знакомого, привязанного к голове человека, которого маршал терпеть не мог и называл не иначе как «польским мясником».

Вся клумба была уже вытоптана различными специалистами по ликвидации антиправительственных происшествий в публичных местах. Они устанавливали у подножия памятника грузовик с раздвижной лестницей.

Собака же залегла где-то на краю этой огромной клумбы, и о ней позабыли во всем этом переполохе. Но и она вела себя сообразительно, а может быть, настолько уныло, что ей уже было не до лая, бросаний на грудь алкоголиков, вопрошающего воя и так далее.

Опель «Адмирал» подъехал к самой клумбе. Маршал сразу начал звать собаку: «Алкаш!.. А-а-алка-аш!.. Алка-шик!..» Затравленный ужасами праздничной действительности пес тут же бросился на грудь хозяина, вмиг позабыв о недавней влюбленности в забавно неподвижного паралитика. От маршала разило, однако Алкаш не заваливал его наземь, согласно натаске, но лизал в нос, в распухшие от пития губы, визжал, облаивал обидчиков, осмелев и почуяв безнаказанность, и буквально ни разу не взглянул на моего знакомого. Собака, одним словом, вела себя приблизительно так, как ведет себя в подобных случаях неглупая и привязанная к мужу дама, чуть было не застигнутая им на диване в объятиях домового водопроводчика, которого она же и вызвала, несмотря на полную исправность кранов с чистой водой и бачка в сортире…

Появление маршала не могло остаться незамеченным, но учрежденческие сошки не смели обратиться к нему с вопросами. Очень уж внушительно он выглядел. Все золото, серебро и бриллианты маршальской звезды, которую, к слову сказать, тетя Нюся успела вовремя выкупить у моего знакомого, блистали в лучах ручных фонарей, словно на каком-то нездешнем привидении. Мелкие сошки, и так устрашенные случившимся, просто онемели от этого блеска и вообще от ужасной близости высочайшего чина.

Маршал, привыкший пользоваться производимым впечатлением, гаркнул:

– В чем дело?

– Выясняем, товарищ маршал, – сказал, очевидно, старшой или самый наглый и сообразительный из мелких сошек.

– Меры надо принимать. Выяснять потом будем. Света почему нет?

– Есть указание экстренно притемнять компрометирующие моменты, – доверительно сообщил маршалу старшой и наглый.

– Не притемнять надо, а ракеты пускать и уничтожать эти моменты, – рявкнул маршал. – Момент-ты!

– Указано не стрелять ввиду предстоящего следствия, товарищ маршал.

– Выполняйте, – устало сказал маршал, потому что от слова следствие его подташнивало с тридцать седьмого года.

В этот момент Алкаш успел-таки вырвать клок из брючины старшого. Но тот лишь премило и крайне угодливо улыбнулся, как бы давая понять маршалу, что «он к этому привыкши… что возьмешь с шаловливого животного? Дерзим, так сказать, играючи-с…».

На что уж маршал был не тонким по части душевных дел солдафоном, но и его, считавшего восторженность чинопочитания вещью органической и полезной, как-то необычно покоробила такая вот рабская угодливость, оскорбительная и унизительная для природного достоинства человека. «Все – говно, – подумал он зло и печально, – все – говно… надо было тогда повернуть вместе с Власовым или пойти позже на путч… давно снес бы эту Лубянку ко всем хуям собачьим… бассейн и рыть не надо было бы… тут эти бляди чекистские… мясники… вырыли вглубь пару бассейнов… сволочь… а на месте того бассейна храм, понимаешь, Христа Спасителя восстановим… все олимпийские материалы с ваших поганых деревень для восточно-германской проституции бросим на это дело… там меня и отпоют по-человечески…»

Думал так маршал, возвращаясь к «Опель-Адмиралу» и за ошейник удерживая обнаглевшего пса от бросания на мелкую сошку. Наблюдать за снятием с «польского мясника» нашего безумца он не стал, потому что затосковал от тревожной мыслишки насчет того, что вся эта катавасия должна будет иметь какие-то для него последствия… «Небось нащелкали фоток мерзавцы… падаль тыловая…»

Мой знакомый не оказал снимавшим его людям никакого сопротивления. Наоборот, давал им всякие советы по части обращения с тросом, замками и «спуска с вершины травмированного товарища». Он только судорожно вцепился в совершенно вымокший свиток. Чернильные письмена на нем полностью размыло водой. К счастью своему, он был отрешен от происходящего и находился в плену безумных видений и размышлений – находился, как удачно выразился один из соглядатаев, «в поездке»…

Оставим его, потому что вскоре все было кончено. Толпа разошлась. На площади и в здании злодейского учреждения загорелся свет. Менты и типы в помятых костюмах, проклиная свою участь, принялись восстанавливать истоптанную-перетоптанную клумбу…

Маршал же благополучно доехал до дома. Он вышел из опеля «Адмирал» с новой тоскливой мыслью о том, что скоро ему уходить в «небесный запас», а «лайба» эта, взятая им еще в Берлине, все так же будет фукать шестью своими цилиндрами неизвестно под чьей задницей…

Задумавшись, он позабыл о собаке, которая шныряла уже по газонам перед фасадом дома и раздраженно задирала лапу у всех пограничных столбов своей собачьей империйки, захватнически орошенных какой-то пришлой тварью.

Вдруг Алкаш дико и утробно взвыл. Вой вырвался из него безо всякого предварительного настроя, как это бывает со зловредно и частенько воющими псами, генетически близкими к волчьим кругам. Вырвался с таким ужасом черт знает перед чем и почему, что маршал задрожал с головы до ног и в первый миг перетрухнул – не с ним ли уже произошло что-то такое давненько ожидаемое? Такое с ним не раз бывало на войне – ни жив ни мертв – во время внезапных бомбежек, и дело тут, замечу, вовсе не в отсутствии храбрости, а в общей немыслимой оглушенности… Так вот, вой Алкаша оглушал во всех, кому довелось тогда его услышать, чувство жизни. Обыватель моментально высунулся из окон и высыпал на балконы. Многие же из гулявших в тот час с праздничным и откровенно пьяным видом по улице, и маршал в их числе, проследовали на газон, поближе к воющей собаке, поглядеть: чего это она вдруг взвыла, как сирена?

Тут все и увидели, что собака стоит над чьим-то неподвижным телом, одетым в нательное белье давно устаревшего типа. Кое-кто заметил это тело еще раньше, но по благодушной привычке, свойственной подзабалдевшему обывателю, подумал, что ничего тут нет такого уж особенного – нажрался человек вусмерть и выскочил одурело прямо из кровати на чистый воздух… с кем не бывает?.. однова живем…

Подошли поближе. Перед маршалом все расступились. Ноги, руки, часть заголившейся спины и затылок лежавшего тела были такими безжизненно белыми, какими бывают проросшие в полной темнотище стебельки картофелин. И всем стало ясно – в трезвость всех от этого бросило, – что тело мертво.

А когда его перевернули с живота на спину и распрямили слегка, маршал сказал:

– Эмвэдэшный генерал. Вызвать милицию. Живо.

Он снял фуражку и вновь вынужден был оттащить Алкаша за ошейник в сторону. Удивившись людской тупости, но не вступая в спор с теми, кто допился уж до того, что счел возможным самовольное выпадение многолетнего паралитика из окна, он покандехал по-стариковски домой.

Вскоре приехала милиция. Затем «скорая». Покойника, на белье которого, к удивлению всех присутствовавших, не было ни кровиночки, увезли в морг.

Из-за всего из-за этого большая часть запасенного спиртного немедленно же была выпита теми, кто уже не мог успокоиться и до самой ночи строил в квартирах и во дворе разные немыслимые версии случившегося. Все, однако, было покрыто таинственным, весьма подозрительным мраком. Побывавшие в квартире покойного генерала то ли с тем, чтобы срочно забрать заложенные свои парт-билеты, ордена и антисоветские сочинения, то ли для прямого безнаказанного грабежа, разумеется, предпочитали помалкивать или намеренно отводить предположительные разговоры в фантастические дали.

Высказывалась, в частности, романтическая мысль насчет свершившейся наконец-то мести тому, кто был, по рассказам освободившихся из Воркутлага большевиков-ленинцев, сущим зверем и лично, бывало, пристреливал у вахты отказников от работы.

Выживший же из ума старый большевик Влупинскис продолжал уверять и следователей, и соседей по дому, что генерал двинулся на прогулку с собакой, а из окна выброшен его сын, если он, конечно, не изволил выброситься сам. Влупинскис был также озабочен «безусловно антисоветской, предолимпийской провокацией тех, кто не дремлет и заинтересован в дальнейшем нагнетании…».

После обследования газона и квартиры потерпевшего следователи были приглашены – это не укрылось от внимания толпившихся во дворе обывателей – в квартиру замгенпрокурора СССР по высшей мере. Туда же проследовал через каких-то пять минут Гознак Иваныч.

Тут уж нетрудно было возникнуть нашему предположению о корыстных интересах Гознака Иваныча, а быть может, и о его причастности к преступлению, потому что в памяти нашей живо было происшествие с обгаживанием загривка Гознака Иваныча собачьим калом. Ясно было, что не тот он человек, чтобы оставить без движения такое неслыханное хулиганство, имея связи в самых высоких правительственных учреждениях.

Свидетелей преступления не было, кроме тех, как говорится, кто его непосредственно совершил, а стремление Гознака Иваныча получить освободившуюся квартиру для своих близких родственников могло ли само по себе являться серьезной уликой? Не могло. Но больно уж складно все сходилось. А все так складно сходящееся – всегда есть часть неведомого нам, трагического либо комического сюжета жизни. Мне лично он до сих пор представляется в таком приблизительно виде.

Гознак Иваныч, безусловно, очумел от всего вместе взятого – от выпивки, непереносимой обиды, приструненной жажды возмездия, запашка собачьего дерьма, который в воображении его не перешибался даже душной вонью одеколона «Арамис», и, конечно, навязчивых мыслишек о заветной квартире.

Я сам видел, как он похаживал по газону под окнами моего знакомого, слишком уж вдохновенно поглядывая вверх, а затем медленно опуская бычиную голову вниз – как бы в мысленном прослеживании чьего-то желанного падения к своим ногам. Проследив за падением – чего именно, мне стало ясно позднее, если я опять-таки не ошибаюсь, – он долго смотрел себе под ноги изумленно-ошарашенным взглядом. Это бывает как с умными людьми, так и с полными тупицами, которым разыгравшееся воображение подкидывает картинку случившегося до того еще, как ему суждено было случиться в действительности…

Так вот, Гознак Иваныч очнулся наконец от всего предвосходященного, отмахнулся от него, вздрогнув всем своим огромным крупом, вздохнул и слегка развел руками. Видимо, он – мысленно же – давал понять будущей жертве и правительству, что, к сожалению, никто теперь не сможет приостановить неумолимого хода событий, более того – он даже не подумает его останавливать, поскольку временно является исполняющим обязанности самого Рока.

Если бы и я тогда мог хоть как-нибудь проникнуться этими вот «служебными» планами, ничего, возможно, не произошло бы, а генерал МВД помер бы, как говорится, своей смертью, хотя не помирал он так долго после удара как раз потому, что своей смерти у него, возможно, как бы вовсе и не было по причине ее случайной отлучки в неведомые нам измерения. Его смерти могло также показаться, что дело она свое проделала при ударе человека по мозгам весьма исправно, без брака, – так что вполне можно удаляться без дополнительной проверки проделанного и необходимых, в случае чего, добавочных ударов. Но… если б да кабы…

Я тогда занят был своими делами, а может, спьяну бессознательно смирился со всем неминуемым, которое бессознательно же воспринял, туповато наблюдая за гримасами Гознака Иваныча.

Ничего также не случилось бы, если бы придурковатый Влупинскис Август Ноябрыч – так он себя величал – не убедил общественность в том, что из дому вышел сам генерал-лейтенант МВД с собакой, в полной форме и при орденах. Это еще одно лишнее доказательство, что всегда и во всем бывает как-нибудь виновата старобольшевистская сволочь…

Как же было Гознаку Иванычу не отдаться слепо жажде мести, совмещенной с тонкой квартирной грезой? Он и отдался. Времени для этого требовалось мало, а квартиру не надо было взламывать… Вошел… Огляделся… Взглянул с ненавистью на лицо дремавшего генерала – мой знакомый, кстати, как две капли воды похож был на родителя, – счел его мертвецки окосевшим, что с ним раньше часто случалось, затем отыскал или не отыскал заложенные сыном хрущевские тексты и бесценную панагию, поднял бездыханное почти тело и вышвырнул его на газон, наверняка думая про себя: «Получай, падла, подлинно свободное падение тел в условиях развитого социализма… в гробу бы я видел и тебя, и его, сука… мне Брежнев с Галиной никогда на голову не срали…» Разумеется, так отрывочно он мыслил, уже сбегая вниз по лестнице, а может быть, вызвав лифт…

Нельзя было не подумать обо всем таком обороте дела, глядя на следователей, которых замгенпрокурора СССР по высшей мере провожал вместе с Гознаком Иванычем до спецмашины. Они кивали головами с полным знанием того, что им следует делать по ходу расследования, покачивались и были нагружены явно продуктовыми свертками.

Впоследствии так и оказалось. Следователи пришли к выводу, что генерала выбросил из окна мой знакомый. Его даже привозили в наш дом – к сожалению, я был в это время на службе – для проведения убедительного следственного эксперимента, который и должен был по замыслу заинтересованных лиц убедить общественность дома и органы в правильности официальной версии. Кроме того, эксперимент, после его проведения, доказательно и изящно, по мнению замгенпрокурора СССР, устанавливал зловещую связь между кровавым отцеубийством, провокационной манифестацией и первомайским глумлением над святынями наших органов.

Моего знакомого – он улыбнулся и пытался поздороваться с Влупинскисом – ввели в подъезд, подняли на лифте к опечатанной квартире и приблизили, подвязав предварительно к батарее отопления, к раскрытому окну.

Кстати, никому из понятых – а ими были замупра ЖЭКа Стабов, бывший начполитупра ВВС, генерал-майор в отставке Епишевский и директор Сандунов Банько – даже не пришло в голову, что в следственном эксперименте участвует человек, абсолютно невменяемый и несчастный, да к тому же потерявший последнего, хоть и неподвижного, но все же живого отца, к которому он был своеобразно привязан. Наоборот, эти люди, не имевшие, подобно австралопитекам, никаких представлений даже о советском праве, деловито обменивались репликами насчет того, что у нас тут не США и номерок с невменяемостью, адвокатской возней и равнодушием общественности к судьбе пострадавших чинов не пройдет…

В общем, моего знакомого привязали к батарее и попросили припомнить порядок его действий в тот вечер, ход мыслей и приблизительное время выброса парализованного тела на улицу. Внешне он был, по рассказам очевидцев, вполне нормален. Он улыбался, но отвечал на вопросы с некоторой раздражительностью и корректным высокомерием – то есть производил впечатление законченного садиста и циника, вынужденного делиться опытом со слюнявыми дилетантишками.

Следователи-то прекрасно знали, что за спектакль они устроили и для чего он понадобился кое-кому. А вот понятых не смутило, что на вопрос, в каком часу все это произошло, мой знакомый ответил: «Время шло, как всегда, от причины к следствию». Относительно же хода мыслей он сказал гораздо проще: «Мыслил и существовал, как всегда. Следовательно, борясь с инакомыслием в одной отдельно взятой сверхдержаве».

До сих пор не могу понять, что происходило в его поехавшем мозгу, когда речь зашла «о порядке действий в тот вечер», и как может даже маньяк в точности соответствовать явным внушениям следователей.

Ему дали в руки, то есть вручили – как бы самому не «поехать», рассказывая обо всем об этом, – здоровенную, черт знает чем набитую куклу, вес которой – грамм в грамм – равен был весу трупа, и сказали: «Держите папу. Действуйте».

В протоколе было затем записано следующее:

С особым цинизмом заглянув в то место макета, где, по его представлениям, должна была находиться голова с лицом пострадавшего, Н-в зловеще улыбнулся и, не испытывая никаких внутренних сомнений, но намекая на непомерную тяжесть макета, подошел с ним к подоконнику. Эту часть следственного эксперимента пришлось произвести повторно, поскольку понятой Банько издал громкий, непредсказуемый возглас ужасного переживания. Н-в вновь охотно улыбнулся и с особо вызывающим цинизмом попросил понятых помочь ему совершить выброс. После гневной отповеди генерала Епишевского Н-в, симулируя растерянность, совершил его сам, после чего пытался скрыться из квартиры, но был задержан предупредительной привязью с дальнейшим вывихом правой ступни… На вопрос: «Выбрасывали ли вы из окна тело генерал-лейтенанта МВД Н-ва?» – подследственный ответил положительно: «В СССР давно существует свободное падение тел, независимо от их веса, химического состава, национальности, вероисповедания и занимаемой должности». Присутствующими были сорваны все его попытки вести антисоветские разглагольствования относительно инакомыслия в нашей стране…

Когда моего знакомого выводили из подъезда, кое-кто успел продемонстрировать свою ненависть к отцеубийце и антисоветчику, позировавшему туристам из США во время вражеской вылазки на Ф.Э. Дзержинского. Больше всех неистовствовал председатель антисионистского комитета генерал Драгунский. Он орал с балкона:

– Антисемитов и сионистов – вон из Москвы в преддверии Олимпиады!

Так кончился следственный эксперимент…

Разумеется, задолго до него все случившееся уже было темой домовых, уличных и общемосковских слухов, а так-же разговорчиков в самой грандиозной из всех выстоянных лично мною очередищ у ПУПОПРИПУПО от населения.

После недельного почти запоя, вызванного праздниками и страстью побыстрей уничтожить нелепые запасы спиртного, посуды, как вы понимаете, скопилось у всех предостаточно. Кроме того, в нашем ПУПОПРИПУПО в такие вот послепраздничные, тоскливопохмельные времена старались сдать сотни, а порой и тысячи различных бутылок «стеклярики» из «Лужников». После первого в се-зоне футбола и всех обстоятельств, с которых начат был этот рассказ, посуды на стадионе оказалось рекордное количество. Мафия «стекляриков» – разговор о ней отнял бы много времени – понаехала в своих машинах к нашему пункту. Стоять в этой очередище пришлось до и после обеда. Тогда-то и узнал я, что при обыске в квартире моего знакомого были обнаружены чьи-то паспорта и партбилеты. Все мы искренне сочувствовали людям, не успевшим вовремя выкупить опасные документы или забрать их, как это сделали некоторые шустрые везунчики в тот самый удобный трагический момент. «Паспортов у нас сколько хошь получай, а с партбилетом дело обстоит похуже…» – сказал кто-то…

Разговоры о приключении моего знакомого на Лубянке велись сдержанно и позитивно, поскольку при всей на-шей застарелой ненависти к злодейскому учреждению откровенные высказывания в его адрес и пылкое злорадство – пищи для него тогда хватало – могли привести к преждевременным задержаниям, потере очереди, а то и самой посуды.

Известно, что нигде не кишит сексотами так, как в послепраздничных очередях, когда многие с похмелюги просто не выдерживают спертости молчаливого существования и начинают распоясываться с безумным бесстрашием. Вот тут-то сексоты, профессионально влившись в наши ряды, собирают объективнейшую информашку о настроениях обывателя. Но бывает и так, что, собрав, дергают кого-нибудь из бурно настроенных в отделение. Делается это для того, чтобы трепачи письменно подтвердили все сказанное в очереди, потому что были случаи, когда сек-соты отваживались на очковтирательство – кто, собственно, в нашей Империи на него не отваживается? – занимаясь в рабочее время черт знает чем и личными делами, а затем, уже на досуге, лепя от фонаря разумную антисоветчину и антиамериканщину. Сложности в таком очковтирательстве и опасности ошибиться почти не бывает, потому что правительству лучше, чем стукачам и сексотам, известно, что все антисоветское в устах обывателя есть чистейшая правда, а все антиамериканское – внушенная и вбитая в головы правительственной прессой ложь…

Рассказываю я о сексотах потому лишь, что трагикомическая история моего знакомого – не единственная с самого начала тема этого повествования. С настроений на-родных мы его начали, на них мы его и закончим.

Я уж давно замечал, что обыватель – стоит ему только стать в государственной или имперской какой-нибудь ситуации умней, хитрей, душевней и благородней правительства – автоматически, вернее говоря, чудесным образом превращается вдруг из забитого, неряшливо обросшего ложью, тупого перемалывателя газетной жвачки и мелко юродствующего советского человечка, определенно и вновь превращается обыватель в народный личностный организм, давая понять этим самым себе, а заодно и правительству, причем без какого-либо позирования, что человеческое достоинство и трезвое чувство того, что к чему, – есть, в сущности, неуничтожимые никакою властью таланты.

Приметить эти знаки вынужденного укрытия в себе понимания происходящего и происшедшего, равно как и чувств, связанных с пониманием того или иного события современной истории, можно было и во времена Венгерского восстания, и при наивной попытке чехов произвести пластическую операцию на жутком черепе своего социализма, с тем чтобы придать ему черты человеческого лица, и при зверской травле миротворцев с писателями, и при увязании бездарных наших внутренних политиков во внешних джунглях Африки, и при чисто фашистской оккупации земли афганцев, и при лицедейской пацифической истерии, и, конечно, после постыдного уничтожения корейского самолета.

Как мы примечаем такие достойные мысли и чувства и как сами их при случае выражаем – тема особого, психологического разговора. Правительство, члены которого все же как-никак остаются людьми и, возможно, не чураются временами искренних и достойных самопризнаний – о межинтимных или близких к публичным признаниях не может быть и речи, – правительство прекрасно осведомлено о наших настроениях. С чего бы еще размножать ему тогда внутри Империи фантастическое количество ментов и сексотов, если обыватель настроен так, как живописует поганая наша пресса? Больше не с чего, скажу я вам. Больше не с чего…

Одним словом, обжегшись и попавшись на удочку слуха о повышении, большинство из нас, не сговариваясь друг с другом – вот что поразительно, – начали, косвенным об-разом и не ставя самих себя под прямой удар сексотов, как бы распускать тревожные слухи, но на самом-то деле ста-ли доводить до сведения правительства, что никаких с нами финансовых игр после хамского такого разорения нас и подстроенного, можно сказать, введения в многодневный запой больше мы просто так не потерпим.

Вот, скажем, я топчусь в очередище и эдак ленивенько сообщаю, что кому-то кто-то где-то давеча говорил, что если повысят до Олимпиады цены на водяру, а продавать ее ста-нут только после обеда, когда добрым людям следует уже вовсю пить, а не опохмеляться, то на трибунах всех стадионов кое-кто… пьют-то все… ни за что не будут болеть за наших… Кое-кто на все способен…

Не знаю уж, какова там у них в правительстве механика принятия важных решений, но не были ведь повышены цены перед Олимпийскими играми. Значит, дошел до правительства многократно повторенный среди обывателя слух?..

В предолимпийские, полные истерической суеты дни я и мои знакомые своими ушами слышали также совсем уж абсурдный бред насчет того, что в Черемушках изловили группу молодых парней, которые обзавелись на заводе холодным оружием и собирались в разгар Олимпиады вы-красть пару толстых восточногерманцев, метателей ядер и дисков – выкрасть и натуральным образом их съесть. Превратить в шашлыки – и съесть. Но если правительство перестанет, во-первых, отправлять молодых москвичей в Афганистан, не дав им посмотреть Олимпийские игры, и если оно существенно улучшит снабжение Черемушек мясом, маслом, сыром и колбасой, то никто протестовать не станет до какого-нибудь иного… иного раза… Результат – налицо. Москву завалили – во всяком случае перед самой Олимпиадой – первоклассными продуктами, а крайне непопулярная в народе мобилизация на постыдную бойню перенесена была в основном в провинцию…

Вот, собственно, почти все, что хотелось мне рассказать.

Отец моего знакомого был похоронен со всеми воинскими почестями на Новодевичьем кладбище, неподалеку от могилы Н.С. Хрущева.

В «Правде» поместили передовицу «ПАРТИЙНЫЙ БИЛЕТ – СВЯТЫНЯ», а в «Московской правде» фельетон – «ТОРГОВЦЫ ПАСПОРТАМИ». Несомненно, это было мощное, своевременное эхо результатов обыска в квартире моего знакомого. Как бы, интересно, называлась передовица «Красной звезды», если бы, не дай бог, тетя Нюся не успела выкупить заложенного в гиблую минуту ордена Победы?..

Кстати, нашему маршалу не удалось уклониться от объяснений с органами насчет собаки, покусавшей кого-то там при исполнении служебных обязанностей, а также своего появления на площади Дзержинского, что вызвало нежелательную заминку при снятии провокатора с памятника.

Однако на вызов он отказался явиться и пригласил представителей органов к себе домой. Никому из сидевших во дворе так и не удалось заметить ни приехавших, ни зашедших в подъезд чекистов, словно они использовали для визитов к маршалу какие-то сверхконспиративные подземные или воздушные пути. Но то, что визитов было два, если не больше, было нам точно известно со слов тети Нюси. Во время этих визитов ей приходилось силком выволакивать Алкаша из дома, потому что благодаря феноменальному нюху и нервному потрясению он уже до конца своих дней на дух не мог выносить чекистов, в которых до мозга костей въелся запашок злодейского учреждения. Маршал, побывавший некогда в застенках, тоже был памятливым человеком, но собака, в отличие от него, побывав даже не в самой тюрьме, а всего лишь над тюрьмою, в красных сальвиях у палаческого подножия, вела себя по отношению к лубянскому запашку буйно и непримиримо. Этим же объясняются частые ее, вроде бы беспричинные наскоки на некоторых жильцов нашего дома.

С психикой ее все же что-то произошло. Во время прогулок Алкаш ложился на то место, где найден был выброшенный кем-то генерал, и никакою силой невозможно было заставить его сойти с места, пока он сам, горестно поскулив и покопав землю газона лапами – не попытка ли эксгумировать полюбившееся ему существо? – не плелся за тетей Нюсей или за маршалом. Непонятно почему, но вскоре он перестал реагировать на пьющих, а постепенно и сам втянулся в выпивку. Вполне возможно, он проникся любовью к маршалу, вызволившему его из чекистских лап в тот безумный даже для собачьей психики вечер. Проникнувшись же, решил пренебречь внушенными ему законами ненависти к спиртному из свойственного всем собакам – так же, как, слава богу, имеющимся еще на белом свете людям, – чувства душевной благодарности спасителю. Тетя Нюся рассказывала близким ей во дворе людям, что больше всего Алкаш любит лакать подогретое пиво, в которое маршал собственноручно крошит говяжий фарш. Обожает также любую бормотуху. Пить же он начал по собственному желанию, но неизвестно, по какой именно причине. Может быть, по причине высокого уподобления трагически выпивающим людям. Сначала маршал старался не потакать выявившейся вдруг собачьей страстишке, но пес поднимал такой вой и бесновался до тех пор, пока ему не наливали в миску пивка или «Хирсы». Увод его из квартиры ни к чему не приводил – он бесновался еще больше и становился просто опасен.

Родственники маршала пробовали подлечить Алкаша у видного ученого – главного ветеринара Министерства обороны СССР, но тот, говорят, только развел руками и сказал, что военная наркология бессильна справиться с запоем солдат, офицеров и генералов, которых никак нельзя усыпить в служебном порядке, а вот собаку-алкаша он может бесплатно усыпить в любую минуту. Маршал вроде бы ответил главному ветеринару, что тот как был коновалом, так и останется им навеки, но он, маршал, – хоть он и повинен в напрасной гибели десятков тысяч людей, – скорее сам подохнет, чем даст всадить предательский шприц в тело друга и собутыльника.

Разговоры об Алкаше тетя Нюся обычно кончала одною и той же горестно-задумчивой фразой: «Жизнь кого хочешь сломает, солдатики, – даже самостоятельную собаку…»

Нехорошо и некрасиво, когда спивается человек или животное, но, глядя на то, как внезапно постаревший Алкаш с аффективной твердостью переставляет четыре свои лапы и старается, подобно маршалу, ничем не выдать пьяненького состояния, нельзя было не преисполниться мыс-лью о благородстве такого вот презрения к служебной натасканности и такой вот готовности принести в жертву другу здоровье и честь собачьей породы…

Свидания с моим знакомым, на которое подталкивала меня не любовь к нему, а сердобольность нормального человека, конечно, не разрешили, хотя я вел переговоры об этом – частным, соседским образом – с самим замгенпрокурором СССР по высшей мере Скончаевым. Однако через странного санитара до меня дошли из дурдома пара писем несчастного безумца. Я их цитировал ранее. В них он довольно связно излагал свои идеи и логику поведения.

Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Гознак Иваныч вскоре получил освободившуюся квартиру. Секретарша ЖЭКа проболталась однажды в очереди, что им приказали сверху вычеркнуть фамилию моего знакомого из домовой книги, а в соответствующей графе указать: выбыл. Куда, как и насколько выбыл, если выбыл не навек, – неизвестно, но объявившемуся вдруг советскому новому поэту и бывшему председателю КГБ не случайно же, конечно, явились на ум служебнолирические строки, вынесенные мною в эпиграф:

Живут и исчезают человеки.

Безусловно, ему лучше, чем нам, было знать, если не как живут, то как исчезают не только безумные, но и вполне нормальные люди.

Вермонт, 1985