Если я когда-нибудь решусь написать оперу – шаг, требующий в наши дни воинской доблести и веселой безрассудности новобранца, то в поисках оных, а также сюжета и вдохновения непременно открою трехтомник Юза Алешковского, живущий в моей библиотеке уже второе десятилетие и им же подаренный. Почему непременно? Во-первых, потому, что словосочетание «написать оперу», т. е. «оперуполномоченному» – (затертый каламбур из древнего советского анекдота) – уж очень в духе самого автора будущего либретто; а во-вторых, благодаря весьма неожиданному и в той же степени забавному обстоятельству, что как раз в данном случае никакого либретто мне и не понадобится. Вообще, читать оперные либретто мучительно – медвежья шкура животного слова наспех кроится тупоумными ножницами скорняка – либреттиста. Еще недавно защищавшая дикую свободу своего хищного хозяина, она теперь обнимает вешалку, – сомнительное меховое изделие, смирившееся со своей участью. Заказчик – композитор, соучастник варварского убийства, получив товар, открывает первый чистый лист партитуры и довершает содеянное. Слова, как и все вещи на свете, обладают свойствами, поэтому литература может быть всякой – цветной и черно-белой, вязкой на ощупь, как воспоминание, и, как воспоминание же, терпкой на вкус; с запахом вишневого сада, рыцарской стали и общественного супа. Внутри слова бывает холодно, как в раю и грустно, как на вокзале, а в пустотелой бесконечности междометий и тире часто мерцает стеклянная ниточка одинокого горизонта.

Для музыканта, приговорившего мир к пожизненной немоте, амнистии подлежат сущности, по праву первородства получившие голос – стихии ветров и вод, аккорды грома и гудящий шелест леса. А также все живое – способное как на крик, так и на молчание. Звук – это слово, лишенное гражданства, пугливый беженец, как от места жительства отреченный от своего первоначального значения. Он присваивает себе чужие адреса и имена слов и объявляет себя легитимным. Именно так, скитаясь, бродяжничает он в детeрминированной строгости русской словесности, пока не находит надежного пристанища в прозе Платонова, Зощенко и Алешковского. И здесь он вдруг получает паспорт, вернее сразу два – слово растворяется в звуке в «бес», а, значит и во «все» – смысленности своих значений, а звук благодарно оркеструет слово, как мертвый нотный знак под смычком скрипача.

В прозе Алешковского не бормочут, не ворчат под нос, не причитают вполголоса – а поют хором. Хор этот – случайно собравшийся, робкий, но все-таки влекомый любопытством жалкий комочек человечьей протоплазмы, одетый в спецодежду – монтеры, истопники, бутафоры и убощицы. Водопроводчики – жрецы служебных сортиров, вохровцы и их небритая детвора – все те, кому никогда не ступить на вощеный балетный пол рампы, где голосит механическая дива в ветхом оперном золоте.

Повествовательная ткань у Алешковского насквозь вокализирована интонацией доверительного похмельного разговора; интонацией, пожалуй, им одним услышанной и записанной. Текст легко избегает вивисекции, оставляя либреттиста без работы, а композитора без монополии на авторство – мелодия настолько явно проступает сквозь поверхность слова, что остается лишь записать ее нотами. А веселый абсурд оперного действия с раскатистыми страстями, поющими парикмахерами и круглой тыквой дирижера, торчащей на грядке оркестрового огорода – весь этот хор невольников бельканто удивительно точно соответствует макабрическому сюрреализму мира Алешковского, как, впрочем, и всей картине существующего бытия, населенного его лихими героями.

Бостон, 2010