По всему поэтому, очухавшись часов в пять утра 23 декабря в квартире тещи дяди-парторга, Герман принял решение резко порвать все связи с поганой личной жизнью на земле и под землей.

От беспробудного пьянства сосуды всего его грешного организма, особенно сосуды мозга, сузились настолько, что он никак не мог вспомнить, куда девал загашник с остатками доверенных ему сумм.

Никогда не ведая, где он заснет или же завалится, Герман не оставлял при своем спящем теле карманных денег, поскольку тело его спало богатырским сном даже в трезвом виде, а в виде прилично поддатом не раз бывало оно ограблено какой-нибудь проказой нового типа.

У него было обыкновение записывать на одной из недоступных постороннему, мародерскому взгляду частей тела короткий, но выразительный код, с помощью которого он, очухавшись, добирался утром до спасительно притыренного загашника.

А поскольку притыривал он денежки в самых неожиданных для себя местах и, продрав глаза, не в силах был эти места вспомнить, то случайное смытие, скажем, с ладони слов «холодильник ячневая каша» могло привести к драматическим последствиям для его социального и психофизиологического положения.

Однажды крайне пылкая особа сделала ему такой продолжительный поцелуй типа «засос», что смыла им с левого плеча слово «патефон», в трубу которого он притырил остатки отпускных денег.

Утром, естественно, ему пришлось пережить драму мучительного сомнения в бытовой порядочности своей случайной подруги и в самом себе. То есть он просто не помнил, притырил ли бабки или их у него вновь слямзили под покровом бурной ночи? Тем более подруга эта подозрительно часто в ту ночь куда-то, если выражаться предельно точно, из-под него отлучалась.

Загашника он в тот раз так и не нашел. А вспомнил место притырки лишь через полгода, после того как отдал в ремонт трофейный отцовский патефон, зазвучавший вдруг уж как-то глухо и дребезжаще жалобно. Патефон починили. Но загашника в его трубе, конечно, не оказалось. Герман, вновь потрясенный коварством людей, поддал и направился в мастерскую по ремонту антикварных предметов быта. Ни один из трех тамошних прохиндеев, разумеется, не пожелал сознаться в случайной находке, хотя Герман настойчиво клялся, что ему не бабки важны, но повод для возвращения безоблачной душевной жизни с любовницей и торжества в ней «Одного из нескольких основных прекрасных качеств, внутренне присущих нашей партии», первые две буквы – «му». После этого кто-то из прохиндеев обозвал его мудилой. Если бы не мужественная поддержка дяди, то он получил бы пятнадцать суток за сквернословие и тройной плевок в почетную грамоту обкома партии, красовавшуюся на стене прохиндейской патефонной мастерской…

Одним словом, очередное злодейство собственной памяти мрачно усилило утреннее уныние Германа.

«Что за жизнь, – думал он, изнемогая от всех бесчеловечных бесчинств похмельного синдрома и немыслимой каши слов в воспаленном сознании, – если засыпаешь ты без особой столичной уверенности, что утром непременно опохмелишься хотя бы денатуратом. Так жить нельзя. Лосьонно прав Станислав Говорухин. А что было всего лет шесть еще назад? Если ты в силах был самостоятельно отвалить домой, то ненароком прихватывал с собою бутылку «Тройного» из ванной или пузырек духов «Шанель», тобою же подаренных какой-нибудь распутной имениннице. Ты, бывало, поутрянке поправлялся ласково и культурно – по-пушкински, так сказать, поправлялся, допустим, обоеполыми духами «Руслан и Людмила» и по-пушкински же восклицал: «Расширим сосуды и сузим их разом!» Затем возникал ты в шахте, и родимая, е-мое, угольная пыль жизнерадостно похрустывала у тебя на зубах, словно свежий, с грядки, огурчик. Девки рылом твоим любовались, а ты косил на них блудливым оком, словно конь Буденного на портрете в дядином кабинете. Горела во лбу твоем, Геша, электрическая звезда, а в шалавые твои реснички профурсетски въелась вечная чернь. Ты брал за грудки известного сачка, председателя профкома, поднимал его играючи перед собою, говорил, ну что, шарахнем по маленькой, школа коммунизма херова, а потом декламировал великий шахтерский стих Фауста, которым, говорят, совсем недавно запугивал руководителей забастовки шахтеров сам Михаил Сергеевич:

Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идет в забой!

А теперь… Какой там запой! Любая невзрачная именинница невзначай шманает тебя на выходе, чтобы ты случайно не притырил в кармане свой же великодушный подарочек. Брежнев был, конечно, не уголек, а кизяк зловонно тлеющий и чугрей полуболотный, но при сволочи этой жахал ты, бывало, на худой конец в обед «Березку», «Кармен» с «Татьяной», «Ладу» и «Наташу», а после смены поглядывал свысока на поверхностных женщин и чувствовал себя не затравленным хануриком в зверской окружающей среде, Геша…»

Спазм искреннего отвращения к действительности чуть ли не наизнанку вывернул все страдающее существо Германа.

«Даже если у тебя есть бабки на бутылку, то выстоять за ней в адские эти перестроечные времена очередищу в продмаге – что отдирать язык от морозной железяки. Не жизнь, а бесконечное унижение по вертикали «Жидкостью для удаления волос с мозолей». Была такая опечатка в кроссворде «Советского пограничника»… из-за нее дядин брат, капитан, зав. отдела журнала, вынужден был слинять в отставку… Тоска покинутости в самогонном аппарате партии. Жаль мне себя, пропащего, жаль, окаянного, так, что поневоле начинаешь жалеть всех, при безысходной своей похмельной ненависти ко всему страдающему человечеству. Так жить нельзя, а жить иначе, к сожалению, невозможно, как говорит дядя. Не дают иначе жить все звенья агонизирующей административно-командно-вошечной системы. Старка площадь во всем объективно портвейновата и ревизионистская политура горбачевской бражки… Сейчас завалиться бы под балдой в пиковый час жизни, как тезка мой завалился однажды к богатой старухе, и сказать ей: в графине ценой одного рандеву, хотите, пожалуй, я вам раздавлю… три стопки, три стопки, три стопки-и-и… Двадцать тебе девять лет, сукоедина, а у тебя агдамы сердца даже нет – денатуральный абсолют… виски на части разрываются, словно белая лошадь бьет в них копытами… Вот если подканать сейчас на четырех мослах к мавзолею и заявить с неслыханным покоем в нервах самому Михаилу Сергеевичу: «Полцарства за коньяк!!!» Заявлю, а потом непременно повешусь, потому что все равно посадят за ущемление достоинства ума, чести и совести Президента…»

Герман представил себя на миг висящим в петле дядиного кубинского галстука, усыпанного мелкими серпиками и разнообразными молоточками, в том числе и отбойными. Тело его огромное, как бы предвосхитив посмертную расслабленность всех своих членов, вздрогнуло и печально вытянулось под одеяльцем.

Подмечено, что человек, пытающийся спастись от внутренней и наружной стужи под одеяльцем, которое ему безнадежно коротко и вообще в ширину маловато, выглядит почему-то тварью невообразимо жалкой и самой несчастной на свете. Пьяный человек, одиноко замерзающий в канаве жизни, выглядит гораздо горделивей, чем человек, дрожащий всю ночь под жалким одеяльцем…

Вот и Герману сделалось вдруг жаль себя так пронзительно и безнадежно, что даже чудесным образом пролившиеся с неба прямо в глотку сто грамм синей сивухи показались бы ему в этот момент ничтожной мелочишкой по сравнению с чувством вечного покоя, страстно вдруг предвосхищенного страдающей его душой.

Он полностью был готов в те минуты к смерти. Но не спешил, ибо, ощутив наличие хоть и чересчур скромного, но все ж таки выхода из положения с помощью петли, понял, что спешить ему теперь некуда.

Он грустно дрожал и грезил, как с блеском отмазывает у московских кидал партийно-дирижаблевый миллион… Отмазал и теперь уже лежит по горизонтали с «Персонажами арабских сказок женского пола» в бассейне с холодным пивом, а с пива этого бочкового жигулевского сам Лигачев сдувает пену. Лежит он, идиотина эдакая, с одалисками загорелыми, словно литовские гуси в духовке, закусывает номенклатурными сосисками и зажевывает пивко «Реакционным произведением Достоевского», то есть вялеными бесами русской революции, а может быть, и «Легендарной породой мелких рыб Невской Губы».

И все дальнейшее ему ясно, потому что ничто не ново под этою люстрой, как сказал по вертикали «автор прощальной строки: «До свиданья, друг мой, до свиданья…»

Надо сказать, что при всей ясности оснований для сведения счетов с вечно мухлюющей жизнью или же с садистски изгаляющимся обществом человек никогда не повесится, не тяпнет соляной кислоты, а уж тем более не нарушит график движения трамвая, если бесам – под удобным предлогом заботы о вечном покое человека, – если бесам не удастся совратить на лукавом своем наречии несчастное его сознание. А оно ведь колеблется еще трепетней, чем колеблется скромное пламечко свечечки бедной на адском сквозняке.

Но в душе человека, как в конце фразы предыдущей, совершенно истаивают все глаголы воли, если союзу бесов все ж таки удается окончательно задуть свечечку мерцающего сознания очередной жертвы, и тогда… тогда наложивший на себя руки становится непричастным к существованию… тогда не подлежит он спасению в будущем времени – непредсказуемо гибнет его Я, гибнет личное местоимение первого лица единственного числа, пропадает язычок пламечка свечечки, одною искоркою стало меньше в Огне Неугасимого Многоязычия… Безвольные и несколько опустившиеся люди, принявшие вдруг самоубийственное решение, иногда перестают замечать время.

Они с блаженной безответственностью плывут по его течению, забываются, перестают откликаться, скажем, на страдальческие боли трагически неопохмелившегося организма, в груди у них затихают упреки ко всем соотечественникам, включая коварных дам, предателей-друзей, хамствующее начальство и высшие власти, но главное – начинают эти люди самозабвенно мечтать.

И с такою неистовой страстью навязывают они призрачным сюжетам, сотканным из самых невероятных грез, статус комфортабельной действительности, так уютно размещают они действительность эту в своевольно вывернутых воображением координатах времени и пространства, так мило и умозрительно управляются они там с механикой наконец-то прирученного Случая, так мастерски разделываются с замечательно мифологизированными врагами, экзальтированно потворствуют своре голодных своих прихотей, до краев насыщают удачей пустыню былой неудовлетворенности, услаждают по высшему классу тщеславие с самолюбием, утирают самооплеванное достоинство, – что им, поверьте, и вешаться-то совсем уже не требуется после продолжительного соития с сонмом сладких грез.

Одним словом, немного переиначив дьявольски лукавое высказывание одного кремлевского мечтателя, можно смело утверждать, что вешается только тот, кто не мечтает.

Возможно, в тайных прикладных значениях этого афоризма и зарыта собака совершенно непостижимой живучести великих народов-страдальцев.

Если бы это было не совсем так, то мор, глад, бойни, головокружения от успехов, мигрени от неудач, а также прочие многочисленные народные беды нестихийного, точнее говоря, неблагородного происхождения давно превратили бы жизненное пространство нашего Отечества в планетарный колумбарий, трогательно поделенный крашеными железными решеточками да деревянными оградочками на скорбные могильные участочки и мрачные секторы злодейски тайных массовых захоронений.

В мечтах и в мире грез можно не только стать мясником Центрального рынка или резидентом нашей разведки в Париже, но и оставаться довольно продолжительное время в приятных личинах этих персон.

Наш герой был из эдаких вот безумных мечтателей. Правда, до отвала намечтавшись, он почувствовал, что грезить больше никак не может – не осталось в уме его ни грез, ни надежд.

Повторяем, за месяцы беспробудного пьянства сосуды всего грешного организма Германа, особенно сосуды его мозга, сузились настолько, что дальнейшая жизнь представлялась ему утром 23 декабря не то чтобы невозможной, но совершенно безнравственной.

Тем более накануне раздался вдруг звонок из Воркуты. Дядя сказал, что летит кое-куда по важным делам ЭСПЭ и будет со дня на день в Москве. Постарается зайти, если останется время. Спросил, все ли в порядке с чемоданами. Герман заверил его, что все о’кей. Дядя ответил, что следует в таких случаях отвечать: «Лады». Племянник переспросил: «Правда ли на самом деле, что так жить нельзя, как утверждает Станислав Говорухин?»

Дядя коротко ответил, что так жить можно, а вот смотреть всякое, понимаете, говно, выплывшее во вредительских ящиках на поверхность Страны советов, категорически нельзя, по мнению нашей партии, агонизирующей из-за предательства черта горбатого…

Тут их разговор вдруг прервался.

Бежать, решил страдающий Герман, некуда. У дяди на Лубянке свои люди. Найдут, подлецы, замучают, проказы, как замучили Мандельштама с директором Елисеевского Госцирка и цыганского барона запойной дочери застойного генсека. Или братцы-шахтеры устроят едкий самосуд за пропив и проигрыш ихних партвзносов с дирижаблем ПЕРЕСТРОЙКА. Разом надо рубануть все проблемы, с тем чтобы уж и не опохмеляться. Хлопнуть дверью в трезвом виде, в тесноте, но не в обиде, как недавно написал в предсмертной записке закадычный дружок Горкин, тоже растративший на юге немалые суммы первого в Воркуте шашлычного кооператива. Да, велика Россия, а бежать в ней некуда! Врезаться дирижаблем в звезды и – все, ибо так жить нельзя…

Герман достал из шкафа дядин галстук с белыми серпиками и черными отбойными молоточками на красном фоне – подарок профсоюза английских горняков. Сделал разболтанно дрожащими руками петлю. Залез на стул. Снял с крюка люстру. Прислушался на всякий случай, не одумается ли в такой страшный миг в груди безмолвствующий Внуго. Тот продолжал хладнокровно помалкивать, как бы намекая на то, что снимает с себя всяческую ответственность за происходящее, умывает свои шахтерские руки, которые Герман может наложить на себя в порядке торжества плюрализма мнений.

Помалкивай, сволочь, помалкивай, с обидой и ожесточением подумал Герман, обойдутся без тебя и твоих «Непримиримых противоречий бытия» по вертикали…

Слышна была только музыка, доносившаяся непонятно из каких сфер и тихо заполнявшая в последний миг существования Германа мировую пустоту.

Это не показалось ему таким уж странным явлением. На похоронах того самого закадычного приятеля, растратчика-самоубийцы, сперва произносили слова о его бесконечном благородстве, а потом, когда гроб заскользил в могильную тьму, тоже играла что-то очень скорбное рок-группа «Трупоукладчики».

Вообще, по свидетельствам людей, временно покинувших этот свет, а затем сюда возвратившихся, все они, уходя от нас, ясно слышали некий музыкальный гул, который все нарастал, нарастал вокруг, а потом начинал затихать, затихать…

Действительно, поскольку в начале мира было СЛОВО, то на исходе жизненного времени частного какого-либо лица – вместе с которым, в известном смысле, умирает и мир – не должна ли звучать МУЗЫКА?.. Не была ли она в миг Творения Мира Его, Слова, звуковой оболочкой и не в чистейшем ли эхе, продолжающем звучать в душе Мира и Человека, заключена ее божественная природа?

Герман вовсе не думал таким вот сложным образом, но если бы оказался рядом с ним в тот момент спец по переводам метафизических мыслей, то все вышесказанное выразилось бы на безмолвном языке души именно так, а не иначе.

В философском состоянии, знаете ли, пребывают иногда не только преподавательницы бывшего марксизма-ленинизма, жены генсеков или трудяги из института философии, но и простые, малообразованные люди, вроде парня с Воркуты. Герман, конечно, нисколько не походил, скажем, на Арину Родионовну, Платона Каратаева, старца Зосиму или Макара Девушкина, представлявшихся великим нашим философам людьми чуть ли не с идеальным слухом на все первостепенное и обладавших редким даром соотнесения частного с целым, то есть всего преходящего, человеческого – с божественным и вечным.

Но и этот молодой, слегка опустившийся человек услышал в последние секунды существования некую звуковую границу, отделяющую мир его жизни от молчания запредельных пространств.

Он не знал, что именно звучит и вообще – откуда вдруг забил музыкальный источник, хотя это за стеною очень одинокий меломан ублажал свой слух увертюрой к «Пиковой даме». Пару арий из этой великой оперы Герман запомнил, крутя кратковременный роман с немолодой уже певицей, потрясавшей воркутян исполнением партии Лизы во время гастролей в Воркуте …ой оперы. Арии эти он напевал в здорово перевранном виде либо с безнадежной похмелюги, либо после получки, в ресторации, в момент благодушного ожидания холодных закусок и графинчика водки…

В общем, бедняга Герман, услышав музыку, не понял, откуда она и что означает. Но он приник к ней слухом души, зачарованно забылся, а затем… а затем, не помня уже, что делает, весьма добросовестно, без всякого лукавства в мыслях и заведомой халтуры в действиях – повесился. Да, он отбрыкнул от себя стул, на котором стоял, но крюк люстры, к счастью, не выдюжил, и огромное тело самоубийцы рухнуло на пол.

Музыка за стеной продолжала звучать. Однако в те минуты Герман ее не слышал. Он с ужасом, и не совсем еще веря в спасение, отполз с места падения. Отполз, как отползает и внутренне отшатывается от края бездны человек, чуть было туда не сорвавшийся.

В этот момент кто-то позвонил в дверь. Герман по какой-то жутковато-комичной инерции действий полез было в петлю еще раз, чтобы заодно разом покончить с жуткой болью в горле и в позвонках шеи, но потом, остановленный странною силой и вновь услышав к тому же ту самую музыку, пошел на вторичный звонок.

Две незнакомых ему женщины, даже не поздоровавшись (они, как почти все москвичи, были мрачны в последнее время и раздражительны), затолкали в квартиру пару здоровенных узлов.

Одна из них, названная им про себя «дамой бубей», сразу влетела в туалет. Вторая – «червовая», – скривившись от сивушного душка, распорядилась так:

– Облачайтесь, Агдамов, и начинайте активно дедморозить около Лубянки. Раздавайте прохожим листовки. Особенно расторопничайте в часы пик. Если спросят насчет гостинцев, отвечайте в бороду, что не хлебом единым сыт человек, остальное – после приватизации!

Герман никак не реагировал на эти повеления. Музыка за стеной звучала у него в мозгу со странным значением, которое он никак не мог понять.

Из-за этого он почувствовал раздражение против каких-то демократок, нагло ворвавшихся в квартиру, против душка общественного энтузиазма, которым от них так и разило, и против самого себя. Ему снова вдруг резко расхотелось жить. Тем более его случайно сочли за какого-то Агдамова. Фамилия эта моментально пробудила в груди желание опохмелиться «Агдамом» – этим отделившимся от России портвешком.

– Вы понимаете, что мы должны перехватить политическую инициативу у коммунистических трупов и доказать народу, что Дед Мороз есть символ великой анархии в природе, а не номенклатурная дрянь из Белого дома. Мы сейчас вернемся в очередь за черными колготками, а потом присоединимся к вам в виде Снегурочек с «матюгальниками». Понимаете?

Герман, кивнув, промолчал – лишь бы дамы побыстрей убрались восвояси. Затем в туалет впорхнула червовая, а бубновая продолжала наставлять:

– Дежурьте три часа, потом вас сменит Нестор Насморк, очень крупный, потомственный анархист-теоретик, вышедший из многолетнего подполья. Переоденьтесь в сортире ДЕТСКОГО МИРА. Детям широко улыбайтесь и желайте счастья в Новом году. Распишитесь за спецодежду. Она, между прочим, прислана анархистам баптистами из Чикаго. Это в Нью-Йорке.

Обе дамы слиняли, не попрощавшись. И снова кто-то зазвонил в дверь. Это был Паша Бушмин, по кличке Буш, человек в высшей степени влиятельный и богатый, который, собственно говоря, и втянул Германа в азартные погибельные игры. Хотя Герман сам умолил его о принятии в компашку состоятельных людей. Ставки в их играх были такими крутыми, что лезли глаза на лоб. На взгляд Германа, с тупым автоматизмом повторившего типичную психологическую ошибку всех неудачников, это было залогом крупного фарта.

– Геша, – сказал Буш твердо, но взволнованно, – ты, конечно, игровой фраер и подземный ханыга, но у тебя есть шанцы отмазаться за все ланцы на поверхности земли. Другого шанца у тебя не будет. Отступления назад нет. Вешался? – Герман кивнул. – Сорвался? – Он снова кивнул, застонав от боли в позвонке.

– Значит, терять тебе уже нечего. Опыт смерти делает человека свободным и независимым.

Герман был человеком немногословным, как почти все люди его комплекции, имеющие напряженные диалогические отношения со своими внутренними голосами. Он прогудел:

– Сначала – расширим сосуды и сузим их разом, а потом – о деле. – Тембр его голоса был необычным из-за легкой травмы зоба, нанесенной галстучной петлею.

Буш извлек из кармана фирмовую серебряную фляжку. Плеснул Герману в стакашок грамм сорок. Герман кинул в себя эту дозу, словно щепочку в огнедышащий зев котла. Через полминуты он подумал, что так жить можно. Во всяком случае, надо попробовать. Повеситься никогда не поздно. Повеситься ему теперь – как два пальца развести надо лбом, в знак победы над страхом смерти.

– Времени у нас мало, а дело вот в чем, – сказал Буш.

– Сегодня ты летишь в Нью-Йорк.

– Который в Чикаго? – переспросил Герман, охотно увязав свой вопрос с информашкой двух дам, а заодно и передразнив этих либерально квохчущих куриц.

– Нет. Наш Нью-Йорк не в Чикаго, а в Бруклине. Ты летишь шикарным первым классом. Там тебя встречают на лимузине люди. Сечешь? Люди. То есть один Человек с большой буквы. У него в руках синяя книга Иосифа Бродского «Стансы к Августе». Врубись. Не «Остановка в пустыне», а «Стансы к Августе»…

– Насчет путча? – догадливо переспросил Герман, которому дух жизни дивно вдруг вдарил в голову и вновь очаровал душу волшебством превращения жалкого какого-то глотка в яркость, тонкость и энергичность ума. Интеллигентный, очень начитанный Буш на вопрос не ответил, но жестко продолжал:

– У тебя в руках - «Половой вопрос от Адама до наших дней». Держи, не потеряй. Человек подканывает к тебе на выходе. Никаких вопросов. Никаких ответов, как будто ты – выездная «Как закалялась сталь», а не какая-то вшивая «Далеко от Москвы».

Герман шагнул к книжной полке и протянул Бушу книгу дядиной тещи «Записки мадам Де Сталь».

– Лучше бы с этой. Она легче и без порнографии, которую могут обжать таможенники-онанисты. В годы застоя они там, поговаривают по «Свободе», дрочить не уставали на инакомыслящих журнальчиках и романах.

– О’кей, – сказал Буш, – я перезвоню моим людям в Штаты, потому что люблю совпадения. Они – к добру. Пусть будут «Записки мадам Де Сталь». Тебя отвозят на хату. Приходит еще один человек. Один глаз у него, запомни, выбит. Ты ему молча, понял, очень молча вручаешь вот этот кейс. Повесь кейс на шею и не снимай даже в сортире. Понял? Пять дней ты гуляешь по Нью-Йорку с вооруженным телохранителем. Ноу – герлс! Ноу – крайм энд пьянь! Получаешь три стольника факсов, то есть баксов в день. Затем тебя вновь грузят в первый класс. В багаж сдают бакс, то есть факс и два чемодана гондонов для юных интеллектуалов Москвы. Они – последняя надежда Отечества в смысле политики и бизнеса. Остальное – не твоего ума дело. Ты прилетаешь. Две штуки баксов – твои. На отмазку хватит. Все. Я тебя завел в колоду, я тебя и спасу. Держи безукоризненную ксивоту. Внутри – готовая декларация. Смотри, чтобы на таможне все было без напряга и бздюмо. Врубился?

Герман раскрыл документ. На фото была его физиономия, с его паспорта, заложенного Бушу за опохмелочную сумму. Но выходило, что он – вовсе и не он, а Павел Эразмович Бушмин, то есть стоящий напротив Буш.

Все это было настолько непонятно, что сразу же показалось ясней ясного. Хотя он спросил:

– Таможня? Менты? Почему не ты?

– Геша, ты забыл, в какое время живешь. Система мандражит от кончика рубина на Спасской башне до подвалов Лубянки. Тейк ит изи. Чины на всех постах настолько нагло и свободно переходят к рынку, что даже мне иногда за них стыдно. А я должен быть здесь. Для надвигающегося на меня в будущем алиби.

Тут Герман вспомнил, что как бы подписался дедморозить на Лубянке. Пропить партийный миллион и просадить дирижабль он мог, но подвести двух дам – никогда, несмотря на то что они показались ему особами, непригодными к резкой близости. Он тут же все выложил Бушу насчет сегодняшнего странного визита анархисток-активисток. Сказал, что обязан хоть немного подедморозить у «Детского Мира» и пораздавать листовки.

Буш задумался. Потом сказал, что во всем этом диком перестроечном маскараде ему лично, как дельцу и игроку, видится необыкновенная авантажность и что теперь смело можно действовать даже с закрытыми глазами – масть вроде бы поперла вовсю.

– Лете гоу, бэйби. Вместо тебя подедморозит Саня-карзубый. А ты на подлете к Нью-Йорку переоденешься в Санта-Клауса. Не забудь это имя. Американцы, надеюсь, еще не дошли до того, что отдают на экспертизу ксивоту Дедов Морозов. Я своим людям, пока будешь лететь, перезвоню. Глотни еще чуток. В первом классе тебя будут поить на халяву. Не надерись. Мы тебе доверяем.

– Почему? – спросил Герман, поскольку искренне считал, что с таким материально-безответственным лицом, как он, вести дела весьма рискованно.

– Тебя скорей пасут, чем доверяют, но ты мне нравишься. В тебе есть нечто такое, что, несмотря ни на что, внушает надежду на возрождение душевного здоровья нашего многострадального русского народа.

В совершенно уже замечательном настроении Герман переложил одеяние Санта-Клауса в чемодан из-под дядиных миллионов. Но Буш сказал, что все это – накладная борода с усами и бровями, красно-белые тряпки, мешок и сапоги – надо взять с собой в самолет.

Ящик с анархистскими листовками остался в квартире тещи.

Ничему происходившему после удачного падения из петли Герман нисколько почему-то не удивлялся. Он быстро побрился. Кровоподтек на шее присыпал французской пудрой дядиной тещи.