Отец Давид вел нас в монастырь.
Мы долго ехали на машине, а когда дорога кончилась, пошли через зеленый луг к лесу. За ним синели дальние горы. Июльское утро тихо наливалось солнечным светом и зноем.
Рыжебородый, в джинсах и клетчатой рубашке, с тяжелым рюкзаком, отец Давид неспешно шел по траве между мной и моим сыном и рассказывал, как сам был послушником в Джвари.
— Жена говорит: «Ты что же, хочешь уйти в монастырь?» Я говорю: «Как не хотеть… Конечно, хочу». «Можешь уходить, я тебя не держу».
Он бросил жену и троих детей, стал послушником. Тогда и увидел, как бесы выгоняют монахов в мир. Его все время мучали мысли о семье. По ночам просыпался от страха: казалось, что-то случилось и надо ехать домой, пока не поздно. Вместе с игуменом они и отправились на переговоры.
— Отец Михаил говорит Тамаре, моей жене: «Давид будет хорошим монахом. А как ты одна вырастишь троих детей? Может, ты сгоряча его отпустила?» У нас в грузинской церкви такой порядок: женатого человека могут принять в монастырь, только если жена не против. Конечно, она отпустила меня сгоряча, от обиды. Да и я не должен был их оставлять: старшему сыну было только четыре года.
— Больше не хотите в монастырь?
— В монастырь я всегда хочу. Но придется подождать лет десять пятнадцать, пока дети вырастут.
С тех пор он впервые решился посетить Джвари, уже священником.
Дорога ведет через зеленый тоннель из старых вязов. Когда-то по ней шли арбы из монастыря и лежащих вокруг селений. Она давно заброшена и устлана отсыревшей прошлогодней листвой.
Потом кончается и эта дорога, дальше сухие тропинки разбредаются в перегретом лесу, поднимаются к перевалу.
Часа через полтора выходим на узкую седловину, переброшенную, как мост, между двумя ущельями.
Справа ущелье раскрыто широко и тянется до горизонта. В глубине под нами черной точкой кружится коршун, обозначив высоту птичьего полета. Еще глубже сверкающей и будто неподвижной лентой вьется речка, разделяя поросшие лесом склоны.
Слева ущелье узкое, сплошь заросшее. На противоположном его хребте стоят два тополя, похожие на заячьи уши, под ними поляна с одиноким хутором и стогами.
Отец Давид говорит, что тополя так и называются — «заячьи уши». А вокруг далеко нет жилья и такие глухие леса, что очень просто уйти и не вернуться. Год назад ушел из монастыря пожилой реставратор и двадцать дней блуждал по горам, не встретив ни жилья, ни дороги, — его нашли через день после смерти. В другой раз дьякон, совсем молодой, шел в Джвари и сорвался с этой седловины.
Митя стоит на валуне над обрывом и смотрит вниз — тоненький мальчик с выгоревшими волосами под чистой небесной голубизной.
— Жалко… — говорит он, — даже священником не успел стать. Отец Давид поднял голову.
— Ты думаешь, если священником стал, можно и умирать? Он прислонился рюкзаком к стволу. Крупные капли пота проливаются по лбу ручейками; его рюкзак мы вместе набивали кругами свежего хлеба, сахаром, чаем, крупами, пакетами мясного супа для монастырских собак.
Пока мы отдыхаем, он рассказывает, как двенадцать лет назад увидел Джвари впервые. Шли с другом весь день, заблудились, устали и уже не надеялись найти монастырь, когда вышли на седловину. Она показалась опасно узкой. Друг пошел один посмотреть, что за ней. Потом позвал.
— Был сентябрь… В ущельях уже темнело. А над монастырем солнце садится, и лес вокруг желтый, красный, зеленый. Крыша на храме была ржавая, тоже показалась золотой на закате…
Когда он умолкает, лицо кажется закрытым, пока не озарится изнутри внимательным взглядом. А сейчас в глазах его как будто еще стоят отсветы того заката. \
— Я попрошу о вас, Вероника… Но думаю, что это не поможет. Вы исключение уже потому, что придете со мной. Игумен никому не разрешает приводить женщин. Он свою мать принимает только на двадцать минут. Что это был бы за монастырь, если бы туда ходили матери, сестры, подруги?
Я знаю. Но иду в Джвари с этой надеждой: остаться там хоть на несколько дней.
Так уже случалось со мной и раньше: вся жизнь сходилась к одному почти неисполнимому желанию. Но казалось, если оно не исполнится — жизнь не состоится.
Отец Давид шел впереди по крутому склону. Потом остановился, впервые за всю дорогу снял рюкзак. И, глядя вниз, в просвет между деревьями, перекрестился.
Мы тоже вышли на обрыв рядом с ним. И оказались словно на краю чаши, замкнувшей светлый горный простор. Над ним стояла прозрачная синева с летучими облачками. Горы нисходили к середине чаши зелеными склонами, уступами, желтыми обрывами. И там, в центральной точке видимого мира, над зеленью поляны стоял древний светлый храм с высоким барабаном и пирамидальным куполом. Храм завершал собой этот наполненный зноем, солнцем и тишиной простор, был его осмыслением, светящейся сердцевиной.
— Если крикнуть отсюда, там услышат… — И отец Давид приложил ладони ко рту. — Мамао! Микаэл! Мамао Ми-ка-эл!
Отозвалось только дальнее эхо.
Тропинки вливались в узкие ложа давно пересохших ручьев. В пору таяния снегов они несутся здесь, прорывая каменистую породу, оставляя в ней ступенчатые изломы. А теперь мы спускаемся по ним, хватаясь за обнаженные корневища, опираясь на оба берега сразу.
У чистой речки, мелко разлившейся по дну ущелья, мы сделали последний привал и умылись. Оставался подъем на противоположный склон.
Ворота были закрыты. Мы поднялись вдоль стены, вошли в калитку и оказались возле открытой террасы второго этажа старого дома. Оттуда по каменной лесенке спустились вниз.
Отец Давид на несколько мгновений опередил нас, и мы не видели, как они встретились.
А когда мы вошли, трое мужчин в черных монашеских одеждах стояли, только что поднявшись из-за стола. Трапезная показалась полутемной после ярчайшего дня. Ближе всех ко мне стоял высокий худой монах в вязаном жилете и шапочке-колпачке, сдвинутой чуть набок, похожей на лыжную. Он доброжелательно улыбался, и близко посаженные глаза рассматривали меня с живым интересом.
Я молча поклонилась и подошла под благословение.
Он благословил, но не протянул для поцелуя руку, как обычно, а только слегка коснулся ладонью моей головы. И так же благословил сына.
Сели за стол. Игумен во главе его, отец Давид рядом. Напротив меня монах с угольно-черными глазами и густой бородой, назвавшийся иеродиаконом Венедиктом. Только невысокий послушник, тоже черноглазый и чернобородый, в скуфье, в подряснике, подпоясанном ремнем, остался стоять.
Дощатый стол и две деревянные скамьи с потемневшими прямыми спинками занимали почти всю трапезную. Глиняное блюдо с крупно разломленным лавашем стояло посередине, между блюдами с помидорами, огурцами, зеленью. В открытой банке варенья гудела оса.
Отец Давид произнес несколько фраз по-грузински. Игумен чуть приподнял брови и склонил голову, глядя на меня так же открыто, доброжелательно, но и слегка насмешливо.
— Писатель… — будто переводя смысл сказанного, повторил он. — Это хорошо. Сможете разделить с другими то, что обрели сами… Слова он находил осторожно, подбирая верную интонацию.
— К сожалению, мне нечего разделить. — Я не ответила на его улыбку от волнения и оттого, что слишком важный сразу начался разговор. — Я только разрешила все вопросы, отделявшие меня от веры, и увидела, что могу обрести. Но еще ничего не обрела.
Послушник поднял большую кастрюлю и понес ее подогревать.
— Благодарите Бога, что увидели. Сколько сейчас людей имеют глаза — и не видят, имеют уши — и не слышат…
— И не обратятся, чтобы Он исцелил их… — продолжила я близко к тексту из пророка Исайи. — Но понять это — прийти к порогу. А дальше и должно быть обращение, исцеление. Что толку, если я знаю, что надо любить людей, но не умею любить их? Или понимаю, что молитва — общение с Богом, сердцевина жизни, а не имею навыка молитвы.
— Надо благодарить Бога и радоваться, — спокойно повторил отец Михаил. — Нельзя быть всегда голодным. С вами и так произошло чудо…
— Да, чудо… — уже горячо отозвалась я. — Так мы и живем последний год — радуемся о Боге и благодарим.
— И сын разделяет… эти настроения?
— Разделяет… — серьезно и с некоторой поспешностью ответил сын.
Все засмеялись. Послушник поставил перед нами кастрюлю и чистые миски.
— Суп опять остынет… — Отец Михаил поднялся. — И извините нас, у монахов не принято сидеть за столом с женщинами — трапеза тоже имеет мистический смысл. Пообедайте, потом мы еще поговорим. А изменяться придется — куда вы теперь денетесь? Покоя не будет, надо начинать жизнь заново.
— Поэтому мы и пришли к вам.
Он остановился в дверях, касаясь притолоки верхом шапки, помолчал, посмотрел внимательно на нас обоих, улыбнулся и вышел. Отец Давид по-грузински прочел «Отче наш»:
— Мамао чвено…
Это были первые слова, которые я запомнила на грузинском языке.
Я разлила суп в миски, сначала отцу Давиду, потом нам. В зеленоватой водице плавали стручки фасоли, кусочки картошки и моркови.
— Это Арчил, послушник, суп варил, — пояснил отец Давид поощрительно, когда все вышли.
— Ничего, пища благословленная, — ответил Митя.
Зато очень вкусен был лаваш с зеленью, ломтиками помидоров и огурцов. Арчил принес и открыл банку сгущенки. И после ухода отца Давида мы еще пили чай, утоляя долгую жажду и отдыхая от жары.
Свет падал через дверной проем и зарешеченное окно, выходящее в заросший травой монастырский двор. Мы огляделись. В углу застекленный шкафчик с продуктами, напротив двери — тумбочка и узкая койка. У стены сложены матрацы и одеяла, прикрытые сверху, очевидно, приготовленные для будущих насельников монастыря. Три маленькие иконки над столом, литография с ликом Казанской Богоматери. Подсвечники на две свечи с оплывшим воском. Большие глиняные кувшины. Все просто, строго и будто уже знакомо.
Мы вышли в тень под навесом террасы, опирающейся на столбы. За чертой тени в высокой траве, как полупрозрачные светильники, нанизанные на стебель, горели желтые цветы мальвы.
Джвари был огромен. Изломы крыши, сверкающей новым листовым железом, возносились над сосной, а купол плыл в облаках.
Изнутри храм был сплошь в лесах. Под ними, в отделенной от алтаря части с жертвенником, Митя увидел фисгармонию. Открыл крышку, и сильные звуки отозвались под куполом.
— Фисгармония может стоять сто лет и не расстроиться… — Он сел спиной к жертвеннику и с удовольствием принялся импровизировать.
Я устроилась на досках рядом.
Полоса света падала через оконный проем, проявляя часть фрески.
Подошел иеродиакон Венедикт и молча опустился на корточки у стены рядом с фисгармонией. Так он и сидел неподвижно, расставив согнутые в коленях ноги, облокотившись на колени и сплетя пальцы. Смотрел он слегка исподлобья, и темный взгляд был словно сосредоточен на чем-то, не относящемся к нам. Сильно лысеющая со лба голова, вмятина посередине переносицы, как будто перебитой, черные, крупно вьющиеся волосы и мелко вьющаяся черная борода — в этом лице была характерность и выразительность, но выражение его не было мне понятно. Одет он был в выгоревшую вельветовую рясу, когда-то синюю или фиолетовую, но давно потерявшую цвет, а из-под ворота рясы торчали тесемки нижней рубахи. И сапоги задубели, потрескались, порыжели.
— А ты можешь сыграть, что будут петь на панихиде по мне? — спросил он вдруг.
— Нет…
— Ты еще в похоронах не понимаешь… Сколько тебе лет?
— Скоро будет шестнадцать.
Отец Венедикт неопределенно покачал головой, как будто ожидал от него большего. Так они переговаривались в паузах, потом Митя увлекся — он мог играть часами. Некоторое время спустя я обернулась и обнаружила, что игумен тоже сидит на нижней перекладине лесов и слушает, подперев кулаком щеку, а отец Давид стоит рядом. И Митя заметил их.
— Ты играй, не отвлекайся, — сказал игумен.
Но все, конечно, сразу отвлеклись.
Вместе стояли под лесами и слушали отца Михаила. Он говорил, что храм построен еще при царице Тамаре, в двенадцатом веке. Один царедворец, знатный князь Орбелиани, участвовал в заговоре против нее. Заговор раскрыли, князя насильно постригли в монахи и выслали сюда. Вера в те давние времена была твердая, и князь, хотя дал обеты не по своей воле, считал, что перед Богом обязан их исполнить. Джвари он строил для себя, и это был один из самых богатых монастырей.
— А теперь, если хотите, я покажу вам его келью. Мы прошли вдоль стены храма к пристройке. Венедикт принес ключи, открыл тяжелую дверь. Отвалил настил из сколоченных досок, как крышку люка. Под ним обнаружился спуск в подвал. Мы сошли по перекладинам и оказались почти в полной темноте. Игумен зажег три свечи. В зыбком свете, отбрасывающем наши бесформенные тени, обозначился провал в стене.
— Наклоните головы и войдите. Не пугайтесь, там сложено то, что осталось от прежних монахов.
Дневной свет совсем не проникал в этот земляной мешок. Митя обвел свечой низкий потолок, дощатый барьер вдоль стены…
Несколько черепов лежало за барьером. Под ними тускло белела груда костей.
— Скоро и мы будем так выглядеть… — мрачно пообещал Венедикт, должно быть, склонный к гробовому юмору. — Надо почаще сюда заходить, чтобы не забываться. А мне лучше вообще остаться здесь.
— Это и есть княжеская келья? — уточнил Митя.
— Это монашеская келья… — ответил игумен. — Такие кельи и нужны монахам, чтобы спрятаться от мира… А ты, Димитрий, хотел бы здесь поселиться?
— Хотел бы… — нерешительно сказал Митя.
— Это плохо. Значит, ты гордый. Такой подвиг нам не по силам. — Лицо игумена в перемежающихся отсветах и тенях мне показалось грустным. Надо бы отслужить здесь панихиду…
Мы выбрались на свет, вернулись в храм. За лесами невозможно было рассмотреть росписи. Только круглолицая царица Тамара со сросшимися бровями, в короне, ктитор с макетом храма в руке и сын царицы занимали свободную стену. Странно было представить, что восемь веков назад здесь же стоял опальный князь. Как видел он это лицо царицы? С гневом? С молитвой о ненавидящих и обидевших нас? Или примиренно, с благодарностью за то, что через царскую немилость Бог проявил свою высшую волю о нем, некогда гордом князе, расточавшем дни в заговорах, пирах и охотах?
Игумен рассказывает, что в краски тогда подмешивали минералы и толченые драгоценные камни, поэтому фрески сохранились почти тысячу лет и не потеряли глубины цвета. Реставраторы только укрепляют росписи, чтобы не осыпались. Они работали прошлым летом и должны приехать дня через два-три.
Мы переглянулись с отцом Давидом. Когда мы собирались идти в Джвари, с реставраторами он связывал мой единственный шанс остаться в монастыре: среди них были две женщины. А одной больше, одной меньше — не все ли равно?
— Наверху, — отец Михаил указал под купол, — есть Страстной цикл: «Тайная вечеря», «Распятие»… Позже вы поднимитесь туда.
Реставраторы от росписей в восторге, хотя для них евангельские сюжеты потеряли связь с Богом.
— Как и все современное искусство… Священник Павел Флоренский говорил, что культура — это то, что отпало от культа, а потому лишилось корней… — говорила я, услышав из его слов лучше всего слово «позже»: неужели и правда у нас есть будущее время здесь? — Живопись — это иконопись, потерявшая Бога. Так и быт, и семейный уклад, и весь строй духовной жизни — формы сохранились, а сердцевина иссохла. Как бывает в орехе: скорлупа цела, а внутри прах…
Раньше в Страстную Пятницу люди шли с цветными фонариками: несли домой свечу из храма. От этой свечи зажигалась лампада в красном углу, от лампады — очаг. И освящался дом, и очаг, и пища, сваренная на очаге, освящались поля и плоды. И сам человек освящался через Причастие от небесного огня, сходящего на землю во время литургии. И каждое событие жизни благословлялось Богом- через крещение, венчание, отпевание умерших…
— Такой идиллии не было никогда, — возразил игумен. — Таинства не действуют магически. И освящается человек по вере — бывает даже, что причащается в осуждение…
— Конечно, но не было и такой пустыни, когда тысячи, сотни тысяч людей не только не причащаются, но и не знают, что такое Причастие.
Я обретала дар свободной речи, и слова не падали в пустоту. Вот совершалось одно из чудес, которыми живет мир Божий: мы стояли На краю земли, в храме, укрытом в горах, — два грузинских монаха, священник-грузин и мы с сыном, только что вошедшие в их мир и, казалось бы, всем строем судьбы иноприродные им. Но я начинала ощущать, что мы не чужие, потому что у всех нас, вместе с князем-монахом, построившим храм, есть общая родина — наше небесное Отечество, и там мы уже соединены узами не менее прочными, чем узы родства.
— А теперь стало много людей, особенно из интеллигентов, которые говорят, что верят в Бога, но не принимают Церковь, — говорит Венедикт. Чем вы это объясняете?
— Они верят не в Бога и не в Христа. Это просто невнятное ощущение, что есть нечто более высокое, чем мы сами, мир иной. А что это за мир и что вмещает слово «Бог» — здесь зона полного неведения и невежества.
Я заговорила о том, что наука давно пришла к осознанию своих пределов. Она не отвечает на главные вопросы бытия, не знает ни начала мира, ни тайны жизни и ее причины. Но даже примиряясь с существованием Бога, рационализм старается Его абстрагировать, подменить безличным духом или абсолютной идеей. Все это ни к чему не обязывает, а для многих и ничего не меняет.
Для современного сознания гораздо труднее принять Христа как Бога, принять тайну Евхаристии, поверить, что в образе хлеба и вина мы причащаемся Его Плоти и Крови.
— Вы принимаете эту тайну? — спрашивает отец Михаил.
— Слава Богу, теперь я принимаю все таинства Церкви. — Пять последних лет я и потратила на то, чтобы к ним приобщиться — сначала разумом, потом сердцем, плотью и кровью. И вся жизнь теперь стала таинством и откровением Тайны.
Игумен стоял, опираясь рукой на доску над моей головой. Умные, с усмешкой глаза внимательно смотрели на меня.
— Вы говорите высокие вещи. А мы здесь люди простые. Мы знаем только, как надо жить, чтобы спастись.
Я улыбнулась, почувствовав, что слишком много говорю.
— А я как раз этого и не знаю. Мы оба говорим о высоком, но вы — как власть имеющий, а я — как книжники. Ему понравилось, что я понимаю это сама.
Игумен и отец Давид ушли через двор по траве, по лестнице к террасе и дальше по холму — там поднималась над деревьями крыша игуменской кельи. Давид оставался духовным сыном отца Михаила и хотел исповедоваться. Решалась и наша участь.
Мы с Митей вышли погулять. Но вскоре вернулись, сели на выступе стены у раскрытых ворот и стали ждать.
Наконец они оба появились в воротах. Игумен постукивал прутом по голенищу сапога, едва прикрытого сверху старым подрясником, — наверно, в монастыре не нашлось подрясника, достаточно длинного для его роста.
— Ждете? — улыбался он.
— Ждем.
— А чего ждете? — поинтересовался он вежливо.
— Что вы разрешите нам остаться.
Он сел на каменный выступ рядом с Митей.
— И как это вы сюда добрались, паломники?.. Вас там не ищут?
— Нас некому искать, вся семья здесь.
— Этого достаточно: «Где двое или трое собраны во имя Мое…»
— «…там Я посреди них», — не удержался Митя. Мы все улыбнулись.
Отец Давид тоже смотрел на игумена выжидательно. Очевидно, и он еще не знал, как все решится.
— Пора к вечерне готовиться… — Игумен поднялся. Постоял напротив нас в воротах, будто раздумывая. И сказал просто:- Ну что ж, оставайтесь…
— Слава Богу… — Все напряжение, тревога, ожидание прошли. Я тоже невольно встала, перекрестилась на храм, засмеялась, а на глазах выступили слезы. — Слава Богу!
Рядом с главным храмом мы и не заметили маленькую базилику. Арчил открывал ее к службе.
Строгая, простая, совершенных пропорций, она была по-своему хороша. Светлые каменные плиты под треугольной крышей из того же камня, никаких излишеств. Только орнамент плетенки вдоль портала, над ним — крест в круге, да узкий проем окна обведен рельефными линиями в форме ключа от рая, украшающего восточные фасады древних грузинских церквей.
Пока строители возводили высокие стены главного храма, увенчивали его барабаном, пока живописцы толкли драгоценные камни из княжеской казны на краски для Голгофы, сам князь молился в этой базилике, похожей на часовню.
Мы с Митей обошли ее вокруг и опять оказались у пристройки над кельей первого монаха. Дверь была приоткрыта, и Митя заглянул в полутьму.
— Димитрий, заходи, — позвал оттуда Венедикт, — мы тебе сапоги подберем.
Мы зашли вместе.
Пристройка использовалась под кладовую и была загромождена шкафами, ящиками, корзинами, грудами старых церковных журналов, кастрюлями и тазами, разобранными ульями.
Иеродиакон извлекал на свет сапоги больших размеров, все вроде тех, которые носил сам.
— А зачем мне сапоги? — осведомился Митя.
— Это традиционная монашеская обувь. А ты тоже будешь носить все монастырское, хочешь?
— Как не хотеть… — ответил Митя словами отца Давида и обернулся ко мне, удивленно раскрыв глаза.
Сапоги он выбрал на взгляд, наименьшие по размеру, хотя и тот оказался сорок вторым.
— Ничего, я научу тебя надевать портянки, и будут как раз, — одобрил Венедикт.
Из старой одежды, висевшей в шкафу, он извлек рубашку, свитер, рваный на локтях, солдатские штаны и, наконец, подрясник, очень длинный. Его шил для себя охотник, посещавший монастырь. Он не очень хорошо представлял, как шьются подрясники, и сшил рясу с широкими рукавами, но с круглым вырезом на шее.
— Попроси у Арчила скуфью. Потом возьми всю одежду сразу и подойди к игумену, чтобы он ее благословил.
Арчил достал скуфьи. Пока Митя примеривал их, послушник смотрел на него с блаженной улыбкой, щуря глаза, чтобы скрыть их влажный блеск.
Скуфью мы выбрали суконную, четырехгранную, плотную, как валенок, другие были велики.
С кучей одежды в одной руке и сапогами в другой Митя пошел в храм.
Игумен вышел из алтаря. На нем уже была свободная греческая ряса, прямая, без талии, с широкими длинными рукавами. Голову его — вместо черного клобука, придающего монаху царственный вид, — украшала простая афонская камилавка.
Митя переступил высокий порог и попросил благословения. Я остановилась на пороге.
— Бог благословит, — сказал игумен очень серьезно и широко перекрестил все сразу. — Я желаю тебе стать монахом. Потому что для меня монашество — это хорошо.
Митя тихо пошел переодеваться.
А я осталась в храме и через раскрытую дверь смотрела, как отец Венедикт звонит к вечерне. Прямоугольная рама вмещала ослепительный день, зеленый лес на холме за зеленым двором. Три колокола, большой и два поменьше, подвешенные на балке между соснами, и старый дом с террасой, и колокольный звон — я видела, слышала все с той пронзительной отчетливостью, с той чистой радостью, когда впечатления остаются в тебе на долгие годы. Когда-нибудь потом они всплывают с такой же свежестью, но уже окрашенные печалью.
Отец Давид облачился в зеленую фелонь и вошел в алтарь, чтобы отслужить свою первую в Джвари вечерню.
Арчил зажигал лампады — их было всего две — перед образами Богоматери и Спасителя. Без скуфьи голова послушника с загорелым безволосым теменем, с удлиненными, как на древних восточных рельефах, глазами и черной бородой мне казалась похожей на голову ассирийского воина. Но вместо меча рука держала лампаду, и выражение глаз было кротким.
И Венедикт облачился в рясу, такую же как у игумена, ее чернота как будто еще сгустила черноту его бороды и глаз.
В проеме двери появился мой сын — в скуфье, в подряснике, подпоясанном веревкой, в сапогах. Глаза его сияли. Такой счастливой улыбки я у него не видела никогда.
Игумен, стоя у аналоя рядом с Венедиктом, поднял голову:
— Ну, смотрите, Димитрий стал совсем как настоящий монах.
И отец Давид вышел из алтаря посмотреть. Все заулыбались, заговорили по-грузински.
Началась вечерня. Мерным глуховатым голосом игумен читал девятый час. Храм был как раз достаточен для того, чтобы пять человек разместились в нем. Во время каждения отцу Давиду не нужно было обходить церковь: стоя перед затворенными царскими вратами, он покадил всех молящихся и все три стены с места. Если чуть сильнее взмахнуть кадилом, молено достать им каждого из нас и даже коснуться стен, поэтому он только слегка приподнимал и опускал руку. Кадильный дым уплывал в открытую дверь, истаивая на лету,
Тихо, сосредоточенно, с резкими гортанными звуками непривычной для моего слуха грузинской речи игумен, дьякон и послушник запели «Господи, воззвах…». И древнее трехголосие заполнило малый объем храма.
— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя. Услыши мя. Господи…
Митя рядом со мной прислонился к стене. Тонкая шейка белела в вырезе подрясника.
В глазах у меня стояли слезы.
Думала ли я пять лет назад, когда узнала, что есть Бог и крестила сына, что вся его жизнь, как и вся моя, без остатка, хлынет в это глубокое русло…
— Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою. Воздеяние руку моею — жертва вечерняя…
Игумен отвел для нас палатку над обрывом. Раньше в ней жил Арчил, а теперь он переселился в трапезную.
В палатке есть стол — широкая доска, прибитая к ящику от улья, и два ложа — такие же широкие доски, прибитые к ящикам от ульев. В монастыре был свой пчельник, но в прошлом году все пчелы погибли от какой-то повальной болезни, и теперь на их разрушенных жилищах зиждется монашеский быт.
Палатка стояла сразу за сетчатой оградой двора, светлея в траве брезентовым верхом. В трех шагах за ней земля круто обрывалась вниз. Чуть дальше, под дощатым домиком — кельей отца Венедикта, — спускались амфитеатром светло-серые пласты обнаженной породы. Под ними, в узкой прорези между кудрявой зеленью склонов, поблескивала река, отрезая монастырь от чужой земли. Фиолетовые цветы стояли на обрыве. А выше, за кельей Венедикта, уходил в гору лес.
Вскоре после службы отец Давид подошел проститься. Взгляд его был углублен и печален. Может быть, он сожалел, что остаемся мы, а не он. От радости мне казалось, что мы и должны были остаться, не могло быть иначе.
— А я не верил. Вот по вашей вере все и дано вам.
— Больше дано. Когда вы рассказывали о Джвари, я не могла этого представить.
И уже благословив нас и попрощавшись, он спросил, знаем ли мы, что означает название монастыря. Мы знали, что джвари — крест. А полное название — монастырь Святого и Животворящего Креста Господня.
Из кучи имущества, сложенного в трапезной, Венедикт вытащил матрацы. И там же после усердных поисков добыл два комплекта нового белья в сиреневый цветочек.
Постепенно мы перенесли к себе Казанскую икону Богоматери из трапезной, подсвечник, фонарь, глиняный кувшин для воды, умывальник со стерженьком. Его Венедикт прибил на дереве немного ниже палатки, где треугольным мысом кончался склон. Траву на склоне он предложил Мите скосить.
Я приводила в жилой вид нашу обитель, надевала свежие пододеяльники на ватные, тоже новые, одеяла, тихо радуясь нечаянно обретенному уюту и чистоте пристанища.
Потом со склона стал слышен разговор.
— Что ты тут делаешь? — Это негромкий голос игумена.
— Кошу траву. — Это мой сын.
— Ну и как, получается?
— Не получается.
— И, ты думаешь, почему?
— Наверно, потому, что я не умею.
— А я думаю, потому, что ты благословения не взял. Когда еще через час я вышла, горы за ущельем тонули в мягком полумраке. За четким силуэтом храма догорало закатное небо, опалив края облаков, сгустившихся и потемневших. И каждая ветка, каждый лист дерева были отчетливы в контровом теплом свете.
Игумен и Митя сидели рядом на склоне, чуть ниже в нескошенной траве валялась коса. Отец Михаил обхватил колени руками, и в его позе, как и в разлитом вокруг вечереющем воздухе, была тишина.
Мне тоже хотелось посидеть с ними. Но при моем приближении игумен неторопливо поднялся, подобрал косу.
— Устроились? Идите спать, вы устали сегодня… — И потому что мы не двинулись с места, добавил с тихим удовлетворением: — Так мы и живем здесь, как в скиту…
Он благословил нас, уже не крестя и не коснувшись головы, только словами и ушел вверх, к своей келье.
А мы с Митей сидели на траве, пока совсем не погасло небо. Горы вокруг, и Джвари, и все, что случилось в этот переполненный день, было так нереально, что я не могла бы уснуть сразу, мне надо было к этому привыкнуть.
В палатке было совсем темно, когда ударил колокол — шесть раз, бронзовый длинный звук.
Холодно. На хребте горы за ущельем — черные тени деревьев. И в темном, синем клубящемся небе едва голубеют призрачные просветы.
Тропинку вниз устилает скошенная трава, мокрая от росы. Мы так и не узнали, когда игумен успел скосить ее.
Мы умываемся холодной водой, туман тянется из ущелья.
А в семь уже звонят к утрене. Обычно в храмах вечерню совмещают с утреней, а здесь игумен стремится возвратить всему изначальный смысл, и утреня бывает утром, вечерня — вечером.
В храме темно, только теплятся две лампады перед бедным иконостасом. Привычно пахнет ладаном, переплетами старых книг, лампадным маслом, воском.
— Раз вы не понимаете языка, творите про себя Иисусову молитву. Сколько сотниц получится на первой службе, столько читайте и потом. Ты тоже, Димитрий… У тебя есть четки?
У Мити есть нитка в пятьдесят узелков, подаренная ему недавно.
Отец Венедикт зажег огарок свечи и начал читать. Негромко отозвался из алтаря игумен. После пышности и многолюдья городских церквей эти тихие службы мне будто и посланы для того, чтобы научиться сосредоточенной молитве.
Я передвинула первый узелок на четках: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…» До сих пор я больше читала о молитве, чем молилась, так же как только читала о заповедях, не умея ни одной до конца исполнить.
— Сколько насчитали? — спрашивает игумен, присев на низкую дощатую скамью перед трапезной.
— Три сотни.
— Почему так мало? Ну-ка, как вы это произносите? Я произнесла.
— А почему вы опускаете слово «грешную»? — Он чуть наклонил голову, вслушиваясь.
— Но все уже сказано словом «помилуй»… в нем подразумевается сознание вины.
— Нет, нет, вы мне объясните, что это вы там подразумеваете… Что вообще такое грех, грехопадение?
Он снял жилет, шапочку, не глядя положил их рядом, как будто приготовившись долго слушать. Волосы его, мелко вьющиеся, гладко зачесаны назад, открывают большой лоб и запавшие виски, а под затылком стянуты в узелок. Худое лицо с зеленоватыми, близко поставленными глазами, с тонким у переносицы и расширяющимся книзу длинноватым носом никак нельзя назвать красивым. Но эти черты одушевляет интенсивная внутренняя жизнь.
Солнце уже припекает, искрится в траве роса.
Как я это себе представляю — грехопадение?
Адам ходил в раю пред Богом. Он еще не сотворил зла и был прозрачен для воли Господней. А это означает всеведение и совершенную радость. Адам ходил в райском саду и давал имена деревьям, зверям и птицам потому что он прозревал их суть, а имя запечатлевало ее. Он держал на большой ладони семя и знал, как оно расцветет, и знал вкус плода. Он мог отвечать птицам. Язык всякой твари был понятен ему, и всю тварь вмещало его любящее сердце.
Дерево жизни росло посреди рая, его плоды питали Адама соками жизни вечной. И дерево познания добра и зла стояло рядом, но Бог заповедал не вкушать его плодов. Это была первая заповедь, предостережение: «…ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь».
Бог дал Адаму жену, подобную ему. Адам и Ева были совершенны, и райская их любовь была блаженной и полной жизнью духа, взаимопроникающего, отражающегося в другом.
Но искуситель, еще в начале времен отпавший от этой полноты и блаженства, сказал себе: «Они не знают, что такое смерть, и потому ничего не боятся. Пойду и разлучу их с Богом».
Он стал приходить к Еве, потому что она была женщина и была совсем молода, и беседовал с ней наедине.
— Бог обманул вас, — говорил он. — Есть Ангелы, знающие добро, и есть силы тьмы, служащие злу, — они ограничены и несвободны. Но человек превыше всей твари, превыше сил небесных и преисподних. Только он, как и Бог, наделен высшим свойством существ духовных — свободой, свобода делает его богоподобным. Но какая вам польза от обладания этим даром, если вы не знаете его вкуса? Вот плод, прекрасный на вид и ароматный. Может быть, все плоды рая не сравнятся с ним? Совсем не одно и то же знать Бога и самому быть богом. Бог обманул вас, потому что ревнив и хочет оставаться единственным властелином вселенной. Но вкусите — и будете как боги, знающие добро и зло.
Еве нравились его речи, потому что он обещал ей то, чего не мог дать Адам. Еве льстили его речи.
«Почему я должна творить волю Бога, если у меня есть своя?» — думала Ева, впервые уравняв мысленно себя с Ним и отделив свою волю от Его воли.
Она ласкала взглядом золотистый плод, касалась его Ладонью, губами, предчувствуя жгучую тайну, и все плоды рая стали ей пресны. Она прокусила кожуру: вкус был необычайный — сладкий, и горький вместе, и терпкий…
Ева дала плод Адаму, и он вкусил.
И они увидели, что наги,
«Плоть ее притягательна для меня и вожделенна не меньше, чем эти яблоки», — думал Адам.
— Адам, где ты? — позвал любящий голос Бога.
Адам устыдился своей наготы и вожделения, которого не знал раньше, пока был целомудрен — целостно мудрствовал и целостно любил. И он спрятался от глаз Божьих.
— За то, что ты не послушал Меня, проклята земля, — сказал Бог, печально глядя на лучшее из своих творений. — Со скорбью будешь добывать хлеб, пока не возвратишься в прах, ибо из праха ты был Мною создан. Что случилось со слухом Адама? Он больше не понимал голосов птиц. Что случилось с его большим сердцем? Раньше оно вмещало всю тварь, а теперь опустело, и он забыл имена, которые дал зверям и рыбам, цветам и травам. И вместо радости было только желание радости, вместо любви — желание любви. Что случилось с глазами Адама? Он перестал видеть живой, благодатный свет, разлитый в воздухе райского сада, пронизывающий каждый лист и плод.
Лукавый обещал дать больше Бога, чтобы отнять все.
И выслал Господь Адама и жену его из Эдема. А на востоке у Входа в рай поставил Херувима с огненным мечом, стерегущего Дерево жизни, чтобы перестал вкушать от него Адам и грех его не стал вечным.
И познал Адам Еву. И в этом познании была сладость и горечь, неутоленность и предчувствие пресыщения.
— Господи, Ты слышишь меня? — заплакал Адам.
Но никто ему не ответил.
Тогда он узнал вкус свободы. Он узнал страх и узнал смерть.
— Все это литература, — неодобрительно покачал головой игумен. — Мы не можем знать, как было в раю. И не надо развешивать в райском саду сухие плоды своей фантазии. Сейчас стало модно растаскивать Библию и Евангелие на притчи. Великие тайны религиозной жизни низводятся до литературного сюжета, до уровня наших умствований.
Грехопадение — тоже одна из тайн. Но с тех пор, как пал первый человек, каждое новое поколение продолжает этот путь вниз. Обратного движения пока не было. Так называемый прогресс в том и состоит, что люди все больше погрязают в материи, обращаются не внутрь себя, к Богу, а вовне. Но «дух животворит, плоть же не пользует нимало».
Святые отцы так определяли состав человека: дух, душа, плоть. Дух Адама питался от Бога, душа — от духа, плоть — от души. Теперь человек перевернут вниз головой: его дух питается от души, душа — от плоти, а плоть — от материи. Повреждены основы, и вся система порочна.
Мы рождаемся и растем вместе с семенем греха, он в наших желаниях и страстях. Мы пришли к вере и начали это понимать. Но из нашей собственной жизни большая часть прошла без Бога. Сколько мы совершили за это время зла? И куда, вы думаете, оно исчезло? Оно в нашей плоти и крови, как и первородный грех. Каленым железом его надо выжигать всю оставшуюся жизнь. И чем ближе человек к Богу. тем больше ощущает свою греховность. А вы опускаете «грешную»…
— Святые отцы по-разному говорили: «…помилуй мя, грешного» — и просто «помилуй мя».
— Ох! — взрывается он вдруг. — Они были святые отцы! И те говорили: «…пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз». И это не риторика! Они уходили в пустыни, ночи простаивали в покаянном плаче. Одного праведного старца спрашивали: «Как же ты считаешь себя самым грешным, если больше всех молишься, постишься, делаешь добрых дел?» А уж не могу вам объяснить — как, он им отвечает, только наверняка знаю, что я самый грешный. Афонский старец Силуан, один из последних святых, жил уже в нашем веке, ни одного блудного помысла не принял за тридцать пять лет в монастыре, — и тот говорил: «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…» А вы под-ра-зу-ме-ва-е-те…
Он даже в воздухе произвел такой легкомысленный жест, выражающий несерьезность моего слова. И Митя, устроившийся на скамеечке рядом с отцом Михаилом, засмеялся.
— Плач должен быть, покаянный вопль: «грешную»! Путь христианской жизни — покаяние, средства — покаяние и цель — покаяние. А все, кто стремится к высоким духовным состояниям — их нельзя искать самому, тем более без покаяния, до очищения от страстей, — они в прелести. Вы потому и «подразумеваете», что не чувствуете по-настоящему своей греховности. Потому и начинаете от Адама, это проще, чем увидеть себя.
Я села рядом на скамью, отодвинув к стене кувшин.
— Себя я чувствую сейчас так: все прежнее, что наполняло жизнь, прошло, но и другого я пока ничего не имею. Как сосуд, из которого вылили воду, но еще не налили вина. — Я перевернула кувшин и для наглядности постучала по глиняному донышку. — Пустота. И ожидание, что Бог ее заполнит…
— И это уже кое-что… но ох как мало! Сознавать пустоту и ощущать свою «мерзость пред Господом» — это разные состояния.
В трапезной за решеткой окна Арчил позвякивал мисками, накрывая стол. Игумен обернулся:
— Совсем заболтался я с вами. А почему? Это все гордость. Куда от нее денешься? Молчишь — гордишься: вот я какой молчальник. Говоришь — опять гордишься: вот как я хорошо говорю, какой я умный. Мы шага не можем сделать без греха, слова вымолвить, даже взглянуть. Так что молитесь, как всем нам подобает: «Помилуй мя, грешную…» — Он было поднялся, но вдруг вспомнил: — А почему вы закрываете глаза, когда молитесь?
Я-то думала, он и не видел, как я молюсь.
— Чтобы не рассеиваться.
— Сколько же времени в день вы можете провести с закрытыми глазами? А как откроете, так и рассеетесь? Учитесь молиться так, чтобы со стороны это не было заметно и чтобы от вас это не требовало никаких исключительных поз. Подвижники стяжали непрерывную Иисусову молитву. Он работает — и молится, ест — молится, разговаривает — тоже молится. Молитва уже сама творится, даже во сне. Понимаете, что это значит? Такой человек всегда предстоит Богу. Это никуда не годится, если есть отдельное время для молитвы, отдельное — для жизни, совсем не похожей на молитву. Разрыва не должно быть: всю жизнь нужно обратить к Богу, как молитву… — Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал. — Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как не выученный урок.
В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав.
Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался:
— Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите пока как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите.
— Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы.
— Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля и ему грош цена. — Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. — К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком.
— Но если я вымою посуду, это вам не повредит?
— Ну, посуду помойте, это и нетрудно.
Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой.
— Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? — спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату.
— Вам понравились? — весело блеснул он глазами. — С Божьей помощью грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие.
— Пока мне позволена только черная работа.
— В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу… — ответил он из-за стены, — А ты, Димитрий, чем занимаешься?
— Я просто сижу с мамой.
— Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древнегрузинский, на котором написаны все богослужебные книги. — Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. — Будешь с нами вместе читать на службе.
Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный.
— Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? — спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически. — Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота.
— Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится.
— Это хорошо, — кивнул он.
— Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда.
— Тоже хорошо.
— Не знаю. А что мы будем делать, когда придется уезжать?
— До отъезда еще дожить надо, времени много. Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания.
— Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет.
От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин — по ней через другой перевал проходят грузовые машины и «газики». Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За несколькими поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом.
Вблизи она светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом, — единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом.
Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое недолгое лето.
Я прохожу вдоль края поляны все дальше, деревья вдруг начинают уходить вниз. Дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась к этому выступу и села. Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога.
А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной.
Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой мне уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе.
Звенят цикады, и кажется, что звон их и зной заполняют пространство.
Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Мне казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве.
И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними — тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем.
Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше — там наконец все исполнится и завершится. Но, может быть, я и шла сорок лет, как народ израильский через пустыню, к этой земле обетованной? И вот пришла, увидела Джвари, и больше некуда стало идти. Мне хотелось здесь жить и здесь умереть.
Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке с коричневой поперечной полоской он сидит на садовой скамье у родника.
— Вы гуляете будто по Тверскому бульвару… — В его интонации сквозит необидная насмешка. — Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти.
Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте.
— Хотите изменить жизнь — начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке, белых босоножках…
Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из тонкого ситца в нежно-красный и голубой цветочек, которую до того надевала только однажды, на Пасху.
И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя.
— Да и сейчас… — Он коротко взглянул и отвернулся. — Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность, в духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически — все это брачное оперение.
— Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену.
— Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. Опять крайность. А вот неприметную серенькую одежду, платочек на голову — этого вам не захочется.
Тут он попал не в бровь, а в глаз. Платок я никогда не носила, потому что он мне очень не идет. И то, что женщина в храме должна быть в головном уборе, долго казалось мне фарисейством. Но носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару — едва ли можно было придумать что-нибудь хуже для меня.
Я сказала об этом полушутя, но он не принял моего тона:
— В апостольских посланиях говорится, что женщина, не покрывающая волосы, посрамляет главу свою.
— А в древних уставах сказано, что монаха, прошедшего одно поприще с женщиной, надо отлучить от Причастия.
— Правильно сказано. Сейчас не исполняются древние уставы, потому и настоящие монахи перевелись.
Он опустил глаза, и лицо приняло замкнутое выражение.
— Нигде на иконах мы не видим Богоматерь без головного убора.
— Мужчины тоже не одеваются, как Спаситель… — мягко возразила я, не желая сразу соглашаться на платок.
— Вот видите, вы пришли на послушание, а сами только и делаете, что настаиваете на своем и препираетесь. Я ничего от вас не хочу. Говорю то, что считаю должным, а ваше дело — принять это или нет.
— Я все приму, отец Михаил. — Мне стало слегка не по себе от перемены его тона. — Завтра же переоденусь и покрою голову косынкой. Просто очень уж я к ней не привыкла.
— А я, вам кажется, родился в этом платье? — Он приподнял край подрясника.
Во всяком случае его одежда казалась естественной для него, и мне бы не хотелось видеть его в другой.
— Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза надо убрать. Короткие стриженые волосы — это очень женственно…
Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся. Но мне запомнился этот взгляд.
А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое.
— В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком.
— Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче?
— Чем свободней плоти — тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное?
Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар.
На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал в патриархию и вернется дня через два-три. Венедикт исчез после трапезы.
Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает.
Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится. Поэтому они живут мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда собакам отдают его на «велие утешение». Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает.
— Любите собак? — спрашивает меня Арчил. — Хотите их кормить?
Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски — большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза.
От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, но иногда в этой улыбке светится душа. Такая безоглядная, кроткая, исполненная любви улыбка бывает только у чистых сердцем.
— Вы давно в монастыре? — спрашивает Митя.
— Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты.
— У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, — говорю я.
— Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари.
— А чем вы занимались до того?
— Трудно объяснить, — улыбается он виновато. — Работал в Институте марксизма-ленинизма.
Этого я от него никак не ожидала.
— Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе. И что ни построишь-все развалится…
— «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его»…
— Да, да… Ведь люди ищут пути к блаженству, к счастью. А кто может быть блажен? «Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем», смиренно разъясняет Арчил. — Ходите в законе Господнем, и все будет хорошо. Он все указал — пути, и средства, и цели.
Но люди, как Адам с Евой, верят не Богу, а обольстителю, думаю я. Он обещает пути короче, напрямик. Что остановит их, если они сами «как боги»? Кто скажет: «не убий», «не прелюбодействуй»? И все дозволено, все рядом, но ухватил — а в руках пустота. «Обольщение», «прельщение», «прелесть» происходят от корня «лесть», что по-славянски означает ложь.
«Но ведь Бог Сам насадил древо познания добра и зла посреди рая-разве Он не знал, что люди примут эту лесть?» — спрашивает теперь человек, не понимая, откуда столько зла в мире. Конечно, если бы Бог хотел сотворить еще одну овцу, Он не вложил бы в ее природу способность делать зло. Но человек возвышен над всем творением до богоподобной свободы, до возможности выбора: молиться Богу или Его распинать.
И это страшный удел человеческой свободы: пройти путь самоутверждения без Бога, отречения от Него, путь блудного сына и понять, что путь этот ведет к распаду, гибели души и мира. Только поймут ли это люди раньше, чем погибнут? Или погибнут раньше, чем поймут?
Вот что решается в наше смутное время.
Тропинка заросла травой и полевыми цветами — этот спуск к реке нам показал Венедикт.
— Вы тоже ходите купаться? — спросил тогда Митя.
— Нет, я вообще три месяца не мылся.
Мы засмеялись, приняв это за шутку. Но сразу решили, что Венедикт несет такой подвиг или эпитимию, удручая плоть.
Воды в реке по щиколотку. Она течет быстро, прозрачно обволакивает каменистое дно, сверкает, слепит глаза, так много в эти дни солнца. Речка вьется, повторяя бесчисленные изгибы ущелья, и за каждым изломом обрыва открывается другой пейзаж, замкнутый спереди и за нами раскрытый только вверх. Там, в небесной высоте, неподвижно стоят деревца. Ущелье так узко, что местами берега не остается, и деревья прямо от воды поднимаются вверх по стене.
Остановились мы в закрытой бухте с небольшим водопадом и почти отвесными берегами. Блестящие, как графит на изломе, пласты под одним и тем же углом поднимаются вверх, создавая причудливый, геометрически четкий рисунок. Края пластов нависают один над другим зубчатыми остриями, под рукой они расслаиваются на звонкие пластинки.
Мы разделись на каменистом мысе под скалой, заросшем лопухами, и вошли в воду.
Митя прислонился спиной к камню под водопадом, сверкающие струи стекали по его голове, по плечам, рассыпались мелкими радугами. В лопухах остался подрясник и сапоги, и мальчик мой брызгался и смеялся, совсем забыв о послушническом достоинстве. А я лежала на каменистом дне, и каждая клетка кожи радовалась движению воды, ее прозрачной свежести. Потом мы поменялись местами.
Часа через два собрали одежду и пошли босиком вверх по реке под бормотание и лепет воды. На тенистой поляне нашли обломки жерновов остатки монастырской мельницы. А дальше ущелье расширилось, но было едва ли не в половину высоты завалено глыбами камня. Вода по этому камнепаду неслась бурно, в брызгах и пене. Здесь мы искупались последний раз и повернули обратно, неся в себе ощущение свежести и чистоты.
Отец Венедикт окликнул меня из окна трапезной. Он сидел перед большой миской с блекло-зелеными стручками фасоли, разламывал их, рядом стояла миска с картошкой и баклажанами. Я остановилась в дверном проеме, а он смотрел из тени с пристальным узнаванием, как будто мы давно не виделись.
— Я готовлю грузинское блюдо — аджапсандали. Вы можете научиться, если хотите.
Митя понес развешивать мокрые полотенца, а я села за стол напротив Венедикта и тоже стала разламывать стручки, бросать их в кастрюлю с водой. Скоро глаза так привыкли к тени, что я различала будто следы оспы на лице дьякона.
— Сестра Вероника… — Он медленно поднял глаза, мрачноватые, как обычно, или кажущиеся сумрачными от слишком густой черноты зрачков и ресниц. — Вы умеете готовить?
А мне показалось, что он хотел сказать что-то более важное, так вдумчиво он начал.
— Совсем не умею. У нас в смежной комнате жила одинокая родственница, она добровольно несла этот подвиг. И вот я впервые могу пожалеть, что ничему у нее не научилась.
— Ничего, мы вас научим. Знаете, что такое настоящая монастырская пища? У которой нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха.
Я чищу картошку и баклажаны, он обдирает шуршащую кожуру с лиловых луковиц и режет их ровными кругами.
— Вероника… — вдруг снова решается он. — Так случилось, что я увидел вас сегодня на речке. Он положил нож.
— Можете поверить, если бы я знал, что вы ушли купаться, я не пошел бы за вами. Но я искал лошадь, она иногда далеко бродит. Шел по обрыву и вдруг увидел купающуюся женщину.
Я очень смутилась.
— А разве вы не видели купающихся женщин на вашем курортном берегу?
— Я и сам раньше ходил на пляж. Но когда люди долго живут в монастыре, они воспринимают все иначе. Здесь нет вашей вины, как нет и моей. Но в монастырях обостряется борьба со всеми страстями. И я должен был исповедать это. Мы считаем, что лучше говорить друг другу сразу, если ложится какая-нибудь тень. Чем дальше, тем бывает труднее. Я рад, что сказал: потому что хочу быть чистым перед вами. — Он улыбнулся. Когда человек приходит в монастырь, бесы подстраивают разные искушения… И еще одно — носите, пожалуйста, косынку.
Утром, уходя на речку, я, конечно, ее не надела. Зато теперь сразу же отправилась в палатку и повязала голову шелковым голубым платочком.
Отец Венедикт взглядом одобрил мое послушание.
Неловкость постепенно проходила, мы стали разговаривать почти непринужденно. Я предложила застелить стол скатертью. Он отыскал зеленую ткань, мы вместе накрыли ее прозрачной клеенкой. Я пожалела, что вчера не нарвала колокольчиков, их можно было бы поставить на стол.
— Мы редко ставим цветы, разве что в праздник одну розу перед иконостасом. В монастыре все должно быть жестко, строго. Чем больше красоты, тем больше соблазна.
Я приняла это как последнюю шутку на тему прежнего разговора.
Но сам этот разговор меня поразил. Такой прямоты и открытости я не предполагала между людьми. Я верила, что в словах Венедикта не было никакого лукавства.
Чуть ниже монастыря над обрывом есть поляна со старой садовой скамейкой на чугунных ножках. После вечерни я вышла посидеть здесь, посмотреть на закат.
Вскоре появился отец Венедикт. За ним шла босиком молодая рослая женщина.
— Сестра Вероника, — подвел он ее ко мне, — это Лорелея, ведущая актриса одного из наших театров. Недавно ей Англия аплодировала. Лорелея заехала к нам со своими друзьями. Мы поужинаем, а потом вы вместе приходите в трапезную.
Наружность Лорелеи была еще более неожиданной, чем ее имя, особенно для этих глухих мест. Каштановые волосы распущены по плечам и обведены надо лбом двумя витыми шнурами, соединенными в трех местах кольцами. Коротенькая полосатая блузка на тонких бретельках, скорее майка, приоткрывает грудь, не стесненную и никакими другими защитными средствами. На животе блузка едва сходится с поясом длинной ажурной юбки из марлевки. В руке босоножки на высоком пробковом каблуке и что-то вроде пелеринки.
Венедикт виновато улыбнулся и покинул нас.
Лорелея уселась рядом со мной на скамью, поджав ноги с перламутровым педикюром.
— Зовите меня просто Ло…
Принудительно облаченная в косынку и закрытое платье, я прореагировала на ее вольный наряд, наверное, более ревниво, чем в любое другое время. И после нескольких любезных фраз, которыми мы обменялись, не менее любезно заметила, что в мужской монастырь неприлично приходить с обнаженной грудью.
Она машинально прикрыла грудь ладонью, но довольно легко ответила:
— Это не имеет значения. Они видят во мне что-то более интересное. А наши предки, судя по старым фрескам, ходили в полупрозрачных одеждах, как Ангелы.
— Не знаю, как предки, но наши современники утратили ангельскую чистоту. И, наверное, вам это хорошо известно.
— К тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства… Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью.
— Сколько же вам лет? — удивилась я, впрочем, довольно сдержанно.
Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия.
— Сорок шесть… — ответила она не очень охотно. А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно.
— А сколько лет Венедикту?
— Двадцать девять.
Это была еще одна неожиданность. Я не думала о его возрасте, но почему-то исходила из впечатления, что мы с ним ровесники. Значит, лысеющий лоб и борода старили его на пятнадцать лет.
Разговор наш не смутил Лорелею, и я продолжила его. Там, в миру, указала я за край обрыва, тем более в актерской среде, эта одежда никого не удивила бы…
Она чуть повела бровями, как будто мое предположение ей не польстило.
— А здесь, — перебила она, — этого не заметят, потому что монахи святые.
Это был вздор, но я не могла на него не возразить.
— Человек вмещает всю дистанцию от животного до Бога, — говорила я. «Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный» — в этом суть всех заповедей. Но это непомерно высоко, несоизмеримо с силами человеческими. Не было в мире более высокого идеала и более аристократической морали. Большинству людей христианство не по росту, и потому они говорят, что оно неосуществимо.
— А разве осуществимо? Кто может быть совершенным, как Отец Небесный? — спросила она с некоторой заинтересованностью.
— Даже ученики Христа изумлялись и спрашивали: «Кто же может спастись?» Он ответил, что человекам это невозможно, Богу же возможно все. Монашество и есть подвиг такого восхождения к совершенству Отца Небесного. И оно выходит за пределы человеческих сил, туда, где действует благодать.
— Вы их идеализируете… — Она приподняла ладонь останавливающим жестом. — Ни художником, ни актером нельзя стать, если нет искры Божьей. Каждый по-своему несет ее людям и служит добру, священник — с амвона, актер — со сцены, да у актера теперь и публики больше.
Все это я слышала много раз в кругу интеллигенции, называющей себя творческой. Разговор становился невозможным, так как шел на разных языках, и слова «добро», «истина» и «любовь» могли вмещать самые противоположные понятия.
Помню, один драматург рассказывал, что написал пьесу о Христе. Он не верил в Бога, но почему-то предполагал, что Бог и говорил его, драматурга, устами. Мне хотелось спросить: «Почему Бог? Почему не мелкий бес тщеславия?» Но это было бы невежливо. И в бесов драматург тем более не верил, хотя они и ближе к среде нашего обитания.
Даже при серьезных намерениях собеседников, исходящих из уверенности в том, что Бог есть, возможность понимания чаще всего исключается несоответствием представлений о том, что Он есть. Я и потратила последние пять-шесть лет только на то, чтобы узнать ответ на этот вопрос, приобщаясь к двухтысячелетней культуре христианства. И только выйдя на глубину, я обнаружила, насколько эта зона неведома для нас, современных интеллигентов, или, как говорил один критически мыслящий теперь за границей — писатель, «образованцев». Я поняла, что и неверие от неведения.
— Вы бываете в церкви когда-нибудь? — спрашиваю я Лорелею.
— Очень редко. Наша работа считается идеологической, и если увидят…
— Да, наверное, и потребности нет…
Она не возразила. Хотя часто отвечают, что нет времени.
— Я вижу теперь, что вера и неверие вырабатывают два совершенно противоположных образа жизни, склада характера. Здесь, в Грузии, когда-то окончил гимназию Александр Ельчанинов, удивительно светлый человек. Он стал священником в Ницце. А умирал в Париже от рака, страшно, тяжело умирал, кричал во сне. Но пока был в сознании, только однажды близкие люди увидели на его глазах слезы: началась Страстная неделя, а он не мог быть в храме. Ельчанинов оставил записки, родственники их собрали и издали. Никто не знает так глубоко души человеческие, как священник, которому тысячи людей раскрывают на исповеди самое сокровенное. Вот он заметил, что одаренный человек бывает подобен гейзеру — в нем не остается ни места, которое мог бы занять Бог, ни тишины, в которой можно услышать Бога.
Длинные, сквозные, белесые облака быстро поднимались из-за горы. Под ними солнце садилось ровным кругом. Подул прохладный ветер, и будто без связи с предыдущим разговором Лорелея накинула пелеринку, закрывая грудь и плечи. Она вдруг стала серьезней и как будто старше.
— Но разве искусство не ведет к Богу? Разве талант не от Бога?
— Почему? Денница тоже был наделен божественной красотой и мудростью, но пал и стал верховным ангелом тьмы. Религия и искусство могут вести в противоположные стороны. Религиозная жизнь — путь нравственного совершенствования, углубления в себя, приближения к первообразу, к божественному замыслу о нас самих. Актерство, писательство чаще всего остается сменой чужих личин, фальсификацией, игрой. Они утверждают человека в гордой самодостаточности его природы. Но эта игра кажется ему такой значительной, что в каждом своем проявлении он готов видеть божественное начало…
— Венедикт сказал, что вы сами — писатель?
— Не знаю, теперь не знаю. По профессии — да, хотя и писала мало. А в последние годы стала опять только читателем. Я потеряла интерес к литературе, когда увидела, насколько лучше всех инженеров человеческих душ знают нас святые отцы.
— Что же вы делаете теперь? — поинтересовалась она.
— Думаю о том, что мне делать.
— Давно?
— Давно.
Чем больше люди ощущали вкус к подлинной духовной жизни — в богослужении, молитве, — тем меньше они нуждались в творчестве внешних форм. Наоборот, они уходили в безмолвие. А после безмолвия, Духом Святым, написаны «Троица» Рублева, псалмы царя Давида, Божественные гимны Симеона Нового Богослова…
Нужны ли промежуточные формы, когда литература уже перестала быть языческой, но еще не может стать молитвой? Формы, отражающие путь человека к Богу, его смятения, падения, первые откровения о небесном, еще недоступном и невозможном? Не знаю.
Однажды я спросила у священника об этом: что мне теперь делать? Он раскрыл Евангелие от Иоанна и прочел: «Итак, сказали Ему; что нам делать, чтобы творить дела Божий? Иисус сказал им в ответ: вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал». Этим я и живу.
Но я не знаю, как мне жить в мире.
Край солнца на глазах утопал в синеве. Покой разливался над погруженными в сумрак горами.
О, если бы все слова, которые я говорю, утонули в покое, растворились в молчании… И в этом молчании я научилась бы просто быть перед Богом, не рассуждать о Нем, а созерцать Его и слышать Голос — зачем тогда мне было бы писать?
Но я не умею молчать и молиться, а потому говорю и пишу, и слова мои напрасны.
На столе между мисками с недоеденным блюдом, которое мы весь день готовили с Венедиктом, между стаканами и арбузными корками узкими горлышками в фольге возвышаются пять пустых винных бутылок.
Венедикт и два спутника актрисы сидят на невысоком каменном ограждении под кукурузными стеблями напротив окна трапезной и разговаривают на повышенно веселых тонах.
Лорелея налила себе вина и хотела налить мне, но я отказалась. И она не коснулась потом своего стакана. Не доставило ей удовольствия и наше блюдо.
— А это что? — осведомилась она вежливо, едва попробовав. Я назвала, она сделала вид, что только случайно не узнала аджапсандали, но есть не стала.
Вскоре она присоединилась к своим спутникам, эти два небрежно элегантных молодых человека по виду годились ей в сыновья. Она грациозно опустилась на траву перед ними, широко раскинув белую юбку. Один из них показывал фокусы с шейным платком и картами, которые, должно быть, для этой цели привез с собой. Венедикт, судя по возбужденным выкрикам и широким жестам, был изрядно пьян. Он поглядывал в мою сторону, потом подошел к двери.
— С нашей стороны было бы бессовестно заставить вас все это убирать. — Он подождал ответа и, не дождавшись, пообещал: — Но мы вам поможем…
В это время на поляне напротив храма появилась фигурка моего сына.
— Димитрий! — закричал Венедикт. — Иди сюда! Гости просят тебя поиграть на фисгармонии.
С оживленными возгласами вся компания направилась в храм. «Мыть или не мыть? — думала я, на этот раз не без брезгливости оглядывая стол. — С какой стати? Монастырь не место для пирушек актрис с фокусниками. До них-то мне не было дела, но за Венедикта я кровно обиделась. Или вымыть, чтобы стол с бутылками завтра не был укором протрезвившемуся дьякону? И для смирения мне это полезно». Пока я так колебалась, все решилось само по себе, как и бывает обычно, — совсем стемнело, а у родника не было фонаря.
Из освещенного храма доносились громкие звуки фисгармонии. Я туда не пошла. Мне было неприятно, что Митя их развлекает, — были фокусы с платком, теперь импровизация на темы церковных песнопений. В темноте под ветром я сидела на траве у палатки и думала: где они все собираются ночевать?
Около двенадцати подошел Митя.
— Они уходят.
— Куда это — в такой темноте?
— У них машина осталась на старой дороге, часа полтора отсюда через лес. Отец Венедикт вызвался провожать. Я ему говорю: «По-моему, вам лучше не уходить так далеко ночью». А он спрашивает: «Димитрий, ты считаешь, что я пян?»
— А ты так считаешь?
— Мне кажется, они все немного «пяны».
— Арчила с ними не было?
— За стол он сел вместе со всеми. Но сам не пил и сразу исчез, чтобы не мешать.
Скоро мы услышали крики на другой стороне ущелья. Мелькали огоньки карманных фонариков — экспедиция форсировала склон за ручьем.
С первого дня Митя попросил у игумена разрешения читать вечерние молитвы в маленьком храме. И теперь мы взяли ключи, открыли храм. Изнутри дверь запиралась палкой, воткнутой в металлическую скобу.
Огонек свечи, не колеблемый ни единым дуновением, казался сгустившимся и застывшим световым лепестком. Ни звука не доносилось из-за толстых стен. Молитвы Митя читал наизусть. Тень от его фигуры в подряснике выросла во всю стену.
Молилась я рассеянно. А когда правило кончилось, Митя предложил особо помянуть путешествующего иеродиакона Венедикта, чтобы с ним ничего не случилось.
Мне и в голову не пришло помянуть всех четверых — моя христианская любовь так далеко не простиралась.
На утрени Арчил читает по-грузински, мы с Митей — кафизмы по-церковнославянски, отец Венедикт сидит перед аналоем, положив на него тяжелую голову. Он засыпает, но каждый раз вздрагивает, когда надо вставать на «Славах», поднимается, крестится и снова укладывает голову на руки. Раза два вялой походкой он выходит из храма, на некоторое время пропадает в трапезной. Лицо его, с несвежей покрасневшей кожей в крупных оспинах, выражает апатию и подавленность, волосы черным пухом стоят на висках.
Кое-как дотянув службу, никому не сказав ни слова, он исчез.
Проходя мимо трапезной, я заглядываю в окошко. Стол убран и застелен чистой клеенкой. Большой глиняный кувшин с родниковой водой стоит посреди стола, вытеснив даже воспоминание о бутылках. Значит, Арчил встал до службы, чтобы привести трапезную в достойный вид.
Мы с Митей ушли на речку. Я рассказала о вчерашнем разговоре с Венедиктом, и купаться мы больше не стали. Митя снял на берегу скуфью и подрясник, умылся и стал учить «Трисвятое» на хуцури.
Вернулись к началу вечерни.
Венедикт, опираясь спиной о ворота и скрестив на груди руки, разговаривал с толстой теткой, туго затянутой в разноцветное синтетическое платье. Говорила она громко, размахивая руками. Он отвечал широкой, хотя и вялой улыбкой, На нас он взглянул мельком и отвел глаза, мутные, с красными белками. И вся его фигура в подряснике, похожем на полинялый халат, с грязными тесемками нижней рубахи выглядела весьма помятой.
В начале седьмого мы подошли к нему, чтобы узнать, будет ли служба.
— Вы уже готовы? — выговорил он с усмешкой, наливая из кувшина воду в кружку.
Сам он был явно еще не готов.
— Что с вами, отец Венедикт? — спросила я, чтобы снять недоброе отчуждение, сквозившее в его усмешке. — У вас совсем больной вид.
— Зато вы выглядите отлично… — ответил он тем же тоном. — И почему бы вам так не выглядеть? Приехали с курорта и здесь весь день на речке…
— А вы устали от трудов по монастырю сегодня? — пошутила я, невольно подчинившись его тону.
Он тяжело посмотрел на меня и молча вышел.
Я не хотела его обидеть: я уже догадывалась, что все не было случайностью, это его слабость.
Часов около семи он все-таки начал службу.
Его полная собеседница привела еще семь — восемь женщин и троих детей: все они шли через горы к вечерне. И Венедикт старался компенсировать недостаточную трезвость избытком любезности. Приносил деревянные скамьи, стулья, рассаживал всех в храме в два ряда, как в сельском клубе.
Читал он возбужденно, то резко повышая тон, то забываясь и переходя на бормотание. Зато громко делал замечания Арчилу, когда тот ошибался в чтении.
Женщины чувствовали себя неловко — то ли от общей нервозности обстановки, то ли от непривычки сидеть на службе. Шумно успокаивали детей, вставали, выводили их и возвращались, заталкивали под скамьи сумки с провизией. Однажды дьякон взмахнул широким рукавом рясы и столкнул на пол подсвечник, вызвав общее замешательство. В другой раз стал произносить ектенью, чего не следовало делать без священника, но вскоре опомнился и громко запел, жестами призывая всех следовать его примеру.
Толстая тетка подхватила крикливо и резко. Она оглядывалась на Венедикта, и взгляд ее выражал сочувствие и готовность помочь чем только можно. Оглядывалась и на женщин: вот, мол, какая незадача, одного монаха застали в монастыре, и тот пьяный. Чтобы утешить дьякона, она вдруг повернулась спиной к иконостасу и, высоко подняв полные локти, стала снимать с шеи медальон на черном шнурке. И тут же хотела обхватить шею Венедикта в щедром жесте. Венедикт уклонился, но медальон взял и стал надевать на шею Мите. На память об этой прискорбной службе у нас и остался пластмассовый Георгий Победоносец с копьем, поразившим дракона.
Через полчаса женщины стали уходить. Чтобы никого не обидеть, уходили они не сразу, а будто нечаянно, порознь. Оглянется одна на отца Венедикта, пошарит рукой под скамьей, подтягивая сумку, и вдруг шагнет за порог. Остальные проводят ее взглядом, и вот уже другая двигается невзначай к краю скамейки.
Наконец осталась одна женщина, давно уже приготовившаяся к выходу. Она стояла между мною и порогом, напряженно зажав в руке сумку с торчащими зелеными перышками лука. Ее подруги шагах в десяти от двери энергично махали руками. Но она почему-то игнорировала их и все более истово крестилась.
— Нино! — не выдержали на дворе.
Нина оглянулась, махнула рукой, в другой вздрогнули хвостики лука, и еще дерзновенней вскинула голову и перекрестилась.
— Нино! Нино! — кричали они дружно, как через лес, но будто и с некоторой неловкостью оттого, что мешают ее молитвенному рвению.
Мы заинтересованно следили, как долго устоит Нина. Только Арчил кротким голосом читал кафизму.
Наконец выскочила и Нина, женщины освобожденно загалдели, больше не робея, не сдерживая голосов, и двинулись к воротам.
И как-то почти сразу отец Венедикт закончил службу.
— Игумена нет — и молитва не идет… — заключил он по-русски, но обращаясь к Арчилу.
— Конечно, — мягко согласился тот. В этот момент в ворота въехал «газик».
— Вот и отец игумен… — упавшим голосом объявил Венедикт и обреченно пошел навстречу.
Когда мы заперли храм и подошли, дьякон, не глядя на нас, уже проследовал за ворота.
Отец Михаил, в подряснике, с четками на шее, обернулся, и мы обрадовались друг Другу, как будто не виделись месяц. Он благословил нас и с довольным видом кивнул в сторону кузова, из которого Арчил уже тащил ведро с помидорами:
— Посмотрите, сколько я вам всего привез…
Нестроения кончились, игумен вернулся, братия приободрилась и повеселела. Все вместе мы выкладывали из ведер помидоры, огурцы, из мешка картошку, таскали на кухню — под тем же навесом террасы выгороженную лестницей, — раскладывали на столе груши и слегка примятые персики.
Отец Михаил, широко улыбаясь, развернул бумагу на крупной головке сыра, пододвинул ко мне:
— Хорошо воняет? Домашний коровий сыр должен вонять… Очень мне захотелось сыру, и я не устоял. Димитрий, как называется этот грех?
— Чревоугодие? — предположил Митя, влюбленно глядя на игумена.
— Не разбираешься. Чревоугодие — это когда хотят съесть много, угодить чреву. А если хочется усладить гортань — это гортанобесие. Всякому нашему желанию соответствует название греха. Ох и трудная эта христианская жизнь! Куда ни повернешься, везде тебе шах и мат…
Лежали на столе батоны и круглые подрумяненные хлебы, зеленый и красный перец, пучки петрушки, укропа, пряно пахнущей травки тархуп, стояли стеклянные бочоночки меда величиной со стакан. Три больших арбуза завершали натюрморт. Такого изобилия потом у нас не было ни разу.
— Вот сколько всего нам Бог послал, — радовался отец Михаил. И мне тогда еще не до конца понятна была его радость. Мы просто вместе переживали эту домашнюю суету как маленький праздник. Игумен раскрыл картонный ящик и, присев рядом с ним на корточки, стал раздавать нам канцелярские подарки — тетрадки, записные книжки, блокноты и карандаши: я и забыла, что как-то при Венедикте пожалела, что нет с собой тетрадей.
Из другого ящика отец Михаил осторожно извлек ламповые стекла.
— В продаже их нет, я заказывал на заводе.
Он залез по деревянной лестнице и прибил в двух местах на стене ободы для ламп. Арчил заливал керосин, мы резали фитили. Разгорелся бледный в предвечернем свете огонек, стекло затуманилось, но скоро стало прозрачным. И я вспомнила, что уже видела, как разгорается керосиновая лампа, давным-давно, после войны. Игумена тогда еще не было на свете, а мне уже было восемь лет. Собрались ужинать. Я вышла за водой для чая. На скамье перед родником у сосны неприкаянно сидел отец Венедикт. Под струей воды стоял таз, и вода переливалась через край.
— Вот хочу напоить лошадь… — показал дьякон взглядом на тазик.
После братской трапезы ужинала я, Митя пил чай за компанию по второму разу. Отец Михаил раскрывал то кулек с очищенными грецкими орехами, то трехлитровую банку с вареньем, предлагая нам попробовать:
— Варенья такого вы никогда не ели? Инжирное. Это мне мать прислала, она мои слабости знает… Крышку потом закройте, а то все муравьи съедят.
Мы смешивали орехи с медом и пили чай с вареньем, инжир янтарно просвечивал.
Уже в темноте мы с Митей вынесли на родник посуду.
Отец Венедикт сидел в той же позе, и тазик стоял под струей.
— Тазик уже наполнился, — известила я.
— А… — махнул рукой дьякон. — Это Арчил забыл напоить лошадь. Ну, ничего, она не умрет от жажды.
В трапезной горели керосиновые лампы. Теплая ночь сгущалась за решеткой окна. В монастыре водворялся привычный покой.
Ночью оглушающий грохот потряс землю. И тут же на наше брезентовое укрытие посыпалась дождевая дробь. Потом с нарастающим гулом рухнула с неба лавина воды.
— Мама, — услышала я сквозь гул отдаленный голос, — вставай, потоп.
Вставать, пожалуй, смысла не было.
Вскоре закапало сквозь провисшую крышу на стол, брызги летели на подушку. Вздрагивая от сырости, я поднялась, чтобы убрать одежду, и приоткрыла полог.
Темнота гудела, журчала, неслась потоками мимо палатки, обдавала меня холодным сырым дыханием и брызгами.
Вспыхнула молния, с грохотом выхватив из тьмы огромный черный силуэт Джвари, и тьма его поглотила. Потом все повторилось. Тусклым синим огнем озарилось затонувшее пространство. Сверкнул высокий купол с крестом, ветки сосны просквозили мгновенной синевой.
— Так нас вместе с палаткой унесет с обрыва.
— Как раньше на кораблях, если матрос умирал — его заворачивали в брезент и бросали за борт, — бодро поддержал Митя.
Брезент под ногами вздулся, под ним текла вода. Одежду и обувь я засунула под матрацы, а сама завернулась в одеяло — это единственное, что я могла предпринять. В темноте нашарила часы. Вспыхнула молния, блеснули стрелки. Был первый час, до утра оставалось пережить еще шесть часов.
— Кто-нибудь мог бы побеспокоиться, не смыло ли нас.
— Что ты говоришь, мама… Так они и пойдут ночью беспокоиться о женщине — это неприлично. Да и если смыло, беспокоиться поздно. Завтра будет видно, когда рассветет.
Так мы лежали, завернувшись в одеяла, под брезентовым укрытием, над обрывом, ночью, в горах, на краю света и болтали вздор. Мы были уверены, что ничего плохого с нами не может случиться.
«Ты теперь под охраной», — сказал мне один знакомый, когда я только пришла к вере и начала молиться.
Я и правда чувствовала себя под охраной и с тех пор ничего не боялась.
Молниевые разряды били прямо над ущельем. Между нашими кроватями протекал ручей, но уровень паводка еще не достиг матрацев. Под утро, когда и грохот и сырость нам совсем надоели, а усталость взяла свое, мы мирно уснули, укрывшись с головой.
Рассвет дымился сырой мглой. Она поднималась из ущелья, лежала над ним пластами, висела клочьями под ветками сосен. Пласты тумана стекали из распадков гор. Казалось, что свет не сможет пробиться сквозь эту густую завесу. С сосен капало, и каждая иголка тускло светилась нанизанной на нее колеблющейся подвеской.
Сырая трава на тропинке к базилике была мне по колено, и ноги сразу промокли.
В храме, как всегда перед службой, был полумрак и тишина. Потрескивала свеча, бросая крут света на прекрасный древний шрифт богослужебных книг. Поблескивало серебряное шитье черного покрова на аналое — крест в терновом венце. И двигалась по стене медленная тень Венедикта.
— Димитрий, читай.
Митя начал «Трисвятое» на хуцури. Арчил, полуобернувшись, смотрел на него, затенив ресницами влажный блеск глаз.
Потом иеродиакон тяжело ронял покаянные слова шестопсалмия:
— Господи! Услыши молитву мою, внемли молению моему во истине Твоей. И не вниди в суд с рабом Твоим, ибо не оправдается пред Тобою ни один из живущих. Враг преследует душу мою, втоптал в землю — жизнь мою, принудил меня жить во тьме, как давно умерших. И уныл во мне дух мой, сердце мое в смятении… Простираю к Тебе руки мои, душа обращена к Тебе, как жаждущая земля! Скоро услышь меня, Господи, дух мой изнемогает… Не скрывай лица Твоего от меня, чтобы я не уподобился нисходящим в могилу… Научи меня творить волю Твою, ибо Ты — Бог мой, Дух Твой благий да ведет меня в землю правды. Ради имени Твоего, Господи, оживи меня! Ради истины Твоей изведи из печали душу мою…
Запели «Честнейшую Херувим», и, как обычно, отец Венедикт опустился на колени. Плечи его были согнуты под рясой, глаза, обращенные внутрь, неподвижно остановились на красном огоньке лампады перед образом Богоматери.
— Упат'иоснесса Керубим-та-а-са… да аг'матебит узестаэсса Се-рапим-та-а-са…
Есть такой перепад голоса в древних грузинских напевах, не воспроизводимый ни в нотах, ни в описаниях, когда ты будто слышишь сокрушенный вздох чужой души и он отзывается в тебе сладкой болью. Кажется, что если умеет она так горевать, в этом есть уже обещание утешения… Отец Венедикт молился, и молитва его шла из глубины сердца, сокрушенного и смиренного, которое Бог не уничижит.
Так плакал, наверное, блудный сын, когда уже расточил имущество, познал одиночество, унижение, голод и нищим шел к отцу, чтобы сказать: «Согрешил я пред небом и пред Тобою. И уже недостоин называться сыном Твоим…» И жалко ему было себя в этом раскаянии, растопившем сердце, и все уже было равно, можно и умереть у родного порога. Разве он мог поверить, что и отец обнимет его со слезами: «Это сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся».
— Упат'иоснесса Керубим-та-а-са…
Лицо отца Венедикта, едва освещенное лампадой, было красивым и одухотворенным.
Утром на грузовой машине приехали реставраторы со своим багажом. Я вижу их сначала издали, потом мы встречаемся у родника: двое мужчин и две женщины. Старшая — доктор искусствоведения, зовут ее Эли — от полного Елизавета, ей лет за пятьдесят. Младшей под сорок. Обе в брюках, младшая курит. Реставраторы заняли второй этаж над трапезной. Жить они будут своим домом, независимо от монастыря и отдельно питаться.
Первой связанной с их приездом переменой было то, что игумен, посовещавшись с братией, отменил колокольный звон, чтобы не будить реставраторов рано утром.
В монастырях есть послушание будильника — это монах, который встает раньше всех и будит братию, обходя все кельи с зажженной свечой. Подойдет к двери, скажет: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас», — а брат из кельи поднимается, открывает дверь и зажигает свою свечу от свечи будильника. В больших монастырях это трудное послушание: чтобы разбудить пятьдесят — шестьдесят братьев, будильнику надо просыпаться очень рано. Он же обычно зажигает и все лампады в храме.
У нас — при трех братьях и двух лампадах — Венедикт предложил назначить будильником Митю. А чтобы будить Митю, нам дали настоящий будильник, часы со звоном, и Митя с утра стал волноваться — как бы завтра не проспать и не подвести братию.
На верхней дороге слышен цокот копыт, потом появляется всадник, одетый на ковбойский манер. Тонконогая рыжая лошадь на полном скаку проносится мимо скамьи перед родником, едва не задев грудью отца Михаила, и с коротким ржанием поднимается на дыбы у ворот. Игумен сидит, все так же положив руку на спинку скамьи, наблюдает с улыбкой, как ковбой привязывает лошадь и закуривает сигарету.
Через несколько минут на дороге появляются туристы. Игумен уходит, а площадку перед родником заполняют парни и девочки в джинсах, шортах, сарафанах, с рюкзаками и транзисторами. Прогулки в Джвари запланированы в экскурсионном бюро, а на субботу и воскресенье приходит конная экскурсия. Мы видим ее уже на склоне за ручьем. Впереди ковбой в широкополой шляпе ведет под уздцы своего жеребца, осторожно спускающегося по откосу, и дальше — растянутая вереница пешего народа с лошадьми на поводу. На лошадях они едут по старой дороге, в зеленой тени вязов, а у перевала спешиваются. За хутором есть палаточный городок, где туристы ночуют, и стойла для лошадей.
Суббота и воскресенье — самые неспокойные дни. И по будням туристы приходят раза два в неделю. Их посещения отмечены на окрестных полянах консервными банками, бутылками, корками от арбузов и бумажным мусором.
Обычно шумную толпу на монастырский двор проводит Арчил — игумен и Венедикт бесследно исчезают. Туристы фотографируются перед храмом группой и парами, обнявшись, роняют окурки и фольгу от фотопленок. Одна пожилая женщина спросила гида, который привел их из города, не возражают ли монахи против этих посещений. На что гид с чувством безусловного превосходства над монахами отвечал: «Какое они имеют право возражать? Монастырь принадлежит государству». Ободренные гости заглядывали к нам в палатку, звонили в колокол, пока не подоспел Арчил с увещеваниями.
Мир наступает на Джвари со всех сторон.
Даже во время службы мы слышим крики туристов: дверь храма выходит на поляну перед сетчатой оградой на месте разрушенной каменной стены. Я вижу эти набеги как будто уже с точки зрения обитателя монастыря. Девицу, сидящую на коленях у ковбоя, который при ближайшем рассмотрении оказывается весьма пожилым, скрывающим под лихой шляпой пространную лысину. Голые плечи и руки, голые ноги, короткие юбки, объятия, флирт, пошлые песни под гитару, одни и те же. Я вижу, как утром выходит Арчил с метлой и граблями убирать на полянах сор. Вижу, как мешает службе, когда две — три пары туристов забредут в храм и рассматривают монахов с беззастенчивой любознательностью.
Так же разглядывают туристки Арчила и Митю в скуфье, когда они выходят к роднику.
— Можно у вас взять семь стаканов? — спрашивает меня бойкий юноша в осетинской войлочной шапочке, уже охладивший под родниковой струей бутылки.
— Подождите, я их вымою.
Я спрашиваю у Арчила, давать ли посуду.
Он кивает:
— Если у вас что-нибудь просят, а у вас есть всегда надо давать.
— Ничего, что они пьют вино, а потом из этого стакана будет пить чай иеромонах?
Арчил грустнеет, ему не нравится вопрос. Да и мне самой он не нравится, но монастырское имущество кажется мне освященным, и мне жалко выносить его в мир.
— Стаканы можно потом хорошо вымыть… с содой, — советует Арчил.
— Ну а убирать мусор они не могли бы сами?
— Они — гости… — Арчил смотрит на меня с укором. — Неудобно просить их об этом. Грузинская пословица говорит: нежданный гость — от Бога.
У нас тоже есть похожая: незваный гость хуже татарина, — оставшаяся от татарских нашествий. Но я не решаюсь вспомнить о ней вслух.
Туристы уносят семь стаканов, потом приходят еще за двумя. И больше не возвращаются.
— Чай будем пить из рюмок или из железных кружек? — спрашиваю я Арчила, накрывая стол.
— Можно из стеклянных банок… — подумав, доверительно решает он. Как раз хорошо класть пакетик растворимого чая в банку. А для стакана это многовато.
Он сам отправляется на родник отмывать содой стеклянные банки от консервов и варенья.
— Между прочим, — вспоминает он, возвратившись, — вчера мы пили боржоми и ели мясо — это туристы принесли. — И, подумав, добавляет: — И арбуз в среду тоже.
Про вчерашнее мясо мне рассказывал Митя как участник событий. Мясо в монастыре никто не ест. Однако, если туристы приносят, его с благодарностью принимают, ставят на стол и предлагают гостям. И тут отец Михаил, обращаясь к Мите, предложил отведать. Митя отказался: мясо было жирное, не очень понравилось ему на вид, к тому же он просто стеснялся бы есть от целого куска при игумене и Венедикте, а вилки и ножи не были поданы. И вдруг отец Венедикт протянул через стол руку и взял кусок. Держа рукой кость, он ел мясо. Потом взглянул на Митю и спросил:
— Димитрий, как ты считаешь, что хуже: съесть кусок мяса или осудить брата?
— Я думаю, что хуже осудить… — ответил Митя и отвел глаза.
Он сделал вид, что не понял, почему Венедикт обратился с вопросом к нему.
Арчил сидел потупившись. У него игумен давно взял обещание не есть мяса, даже если он сам будет угощать.
Игумен наблюдал всех троих. И, выходя из-за стола, подвел итоги:
— Вот мы тут сидели, довольные собой: ах какие мы постники! В результате Венедикт сегодня миллион выиграл, а мы — по три проиграли. Пропавшие девять стаканов тоже стоят меньше, чем осуждение. Но я все же спрашиваю при Арчиле у игумена, давать ли посуду впредь, надеясь получить твердое распоряжение.
— А еще осталось? — заинтересованно приподнимает он брови.
— Чайной совсем нет, — суживаю я ответ.
— Ну, чайную больше и не давайте.
Бринька и Мурия, высунув языки, валяются в тени кукурузных стеблей. Я вспоминаю, что Арчил дня три назад поручил мне кормить их. И даже выставил по моему совету к роднику две миски. Один раз я налила в них суп, но собак рядом не оказалось, суп, должно быть, прокис, и есть его они не стали. Чем же их кормить? Сами мы едим овощи и картошку, а собакам нужно варить отдельно.
Сверху по лестнице спускается отец Михаил с косой. Он без жилета и шапочки, параманный крест надет поверх подрясника.
— Бринька! — присвистывает он.
Бринька кидается ему под ноги. Она вывалялась в репьях — вся грязненькая лохматая шерстка усажена колючими шариками, — и вид у нее совсем жалкий.
Прислонив косу к стене, отец Михаил усаживается на нижней ступеньке лестницы и осторожно вытаскивает из Бринькиной шерсти репей за репьем. Потом толкает Бриньку ладонью, она переворачивается на спину, пыхтит, повизгивает и вдруг, вскочив, начинает носиться кругами по поляне и громко лаять от избытка чувств. Отец Михаил, расставив руки, делает вид, что хочет ее поймать, но никак не может.
Когда он берется за косу, я спрашиваю, можно ли посмотреть книги.
— Можно… Все можно, — с еще веселыми после игры глазами обернулся он ко мне. — Как говорит апостол, все нам позволено, но не все полезно.
Он сам зашел со мной в смежную с трапезной комнату и открыл шкаф. Шкаф занимал треть стены и сверху донизу был набит книгами, в основном на грузинском языке. Я стала вынимать их по одной, пыльные, в потрескавшихся кожаных переплетах, без переплетов совсем, с великолепным и строгим графическим рисунком древнего шрифта на плотной голубоватой, серой, желтой бумаге.
Самое напряженное и насыщенное время моей жизни прошло среди книг. С них началось и религиозное познание. Индусы говорят, что каждая истина найдет тебя, когда ты для нее созреешь, она не опоздает ни на день, ни на час — придет и постучится в дверь. Так все и было. Вышла книга моих рассказов, я получила большой гонорар, прекратила всякую работу для денег, которой и никогда не злоупотребляла, и разместилась в углу тахты под окном. А в дверь стучались люди и приносили мне книги, изъятые из библиотек и вычеркнутые из каталогов.
В студенчестве я читала Шопенгауэра и Ницше и верила в гегелевский Абсолютный Дух, осуществляющий себя в мире. Позже, читая экзистенциалистов, я стала чувствовать, что вечные вопросы уходят корнями в религию. Мне хотелось познакомиться со всеми религиозными системами, когда-либо бывшими в мире, чтобы найти Истину. «Бхагавадгита» и «Дхаммапада», йога, буддизм, дзэн-буддизм, антропософия, Бердяев груда книг — разрасталась. Все они были чужие, потому что стоили слишком дорого, я не могла их покупать и прочитывала по двести — триста страниц в день, переживая состояние непрекращающегося откровения.
И все-таки не я нашла Истину, а она меня. Когда я стала читать отцов Церкви и заново, в их свете, Евангелие, поток познания, до того питавший разум, пошел через сердце и вынес на такую глубину, что все прежнее прошло, выпало из поля зрения. Познание стало благодатным.
Отец Михаил тоже извлек из тесноты нижней полки рассыпающийся фолиант и присел на койку в углу, внимательно его листая.
— Каких же отцов вы читали? — спросил он между делом. Я добросовестно стала перечислять. Когда я дошла до Симеона Нового Богослова, игумен покачал головой. Я приободрилась, мне хотелось рассказать о созерцаниях Божественного Света, о которых я читала с восторгом от раскрывающейся высоты и слезами от ее недоступности. Но игумен меня прервал:
— Это ужасно… Ужасно, что вы читали святых отцов. Я умолкла, ожидая, что будет дальше.
— Как же вы не вычитали у них, что можно читать только то, что соответствует твоему духовному уровню и образу жизни? Зачем вы читаете Лествичника, эту классику монашеского опыта, если живете в миру? Это только увеличивает разрыв между тем, что вы знаете, и тем, что вы есть на самом деле.
Он отложил свой фолиант.
— Вы говорите, что не сделали и первых шагов на пути христианской жизни… Как же вы смеете читать о созерцаниях Божественного Света? Святые всю жизнь постились, молились, умерщвляли плоть, жили в пустыне, боролись с бесами, а вы улеглись на диван с книжкой и думаете, что приобщаетесь к их откровениям?
Это не было обидно, потому что было правдой, и я сама ее знала. Но у меня не было другого пути. Безрелигиозная семья, школа, университет. Мне первый верующий встретился в тридцать восемь лет.
— Не думаю, что приобщаюсь. Но я узнаю о том, что они есть. А могла бы и не узнать. Все было не так, как должно быть. Раньше ребенок говел и причащался, стоял со свечой в Пасхальную ночь. Ехал с отцом на телеге в лес, чтобы срубить березки и нарвать цветов для храма к Троице. Он исповедовался, слышал «Свете тихий святыя славы»… А у нас вместо иконы висела металлическая тарелка репродуктора, и вместо молитв я слышала пьяные песни и ругань в коммунальной квартире. Слава Богу, я узнала, что кто-то видит Божественный Свет, когда прочитала об этом. Значит, Бог задал мне такую формулу познания и судьбы, и мне нужно ее прожить.
— Так живите, делайте свои первые шаги! Что же вы опять зарываетесь в книжный шкаф? Что это вы там откопали? — Он подошел и взял у меня из рук прекрасное издание Максима Исповедника. — Ну вот, о чем мы говорим? — Он подержал книгу на ладони, будто оценивая ее на вес. — Я не запрещаю вам читать Максима Исповедника. Я хочу, чтобы вы сами поняли, что вам нельзя его читать.
Я пошла за ним к шкафу, чтобы на всякий случай проследить, куда он поставит книгу.
— Что вы глядите на меня так, будто я вырвал у вас изо рта кусок хлеба? Возьмите… Но я бы хотел, чтобы вы своей рукой поставили книгу на место не сегодня, так завтра.
— Завтра не успею… — Я заглянула в конец, в книге было около восьмисот страниц.
Но он не принял шутки.
— Все надеетесь, что прочтете еще сто книг и станете как Симеон Новый Богослов?
— Нет. Не надеюсь…
Я облегченно вздохнула, обняв двумя руками Максима Исповедника.
— Почему вы ничего не принимаете, что я говорю? Ведь это интеллектуальная жадность: одни набивают комнату мебелью, другие набивают голову знаниями, внешними для них. Как просто понять:
христианство не сумма познаний, а образ жизни…
— Я уже два года говорю себе; это последняя книжка, вот прочту и начну другую жизнь.
— И почему вы не переоделись?
— Я переоделась. — На мне была косынка и самое простое из моих платьев, ситцевое, с длинными рукавами.
— Это все не годится.
— Больше у меня ничего нет.
— Найдем. Что это за голубенькая косыночка? Черный платок нужен и рабочий халат, длинный. Никаких босоножек, наденьте башмаки.
Лицо его принимало привычное в разговоре со мной чуть ироническое выражение. Эта усмешка, пожалуй, относилась не ко мне лично, тем более не к предмету разговора. По какой-то обмолвке его я догадалась, что ему не приходилось серьезно говорить о религии с женщиной. И, увлекшись беседой, он вдруг вспоминал об этом странном обстоятельстве и втайне посмеивался: смотрите, как он разговорился. Меня эта насмешка не задевала.
Он прикрыл шкаф и сел на подоконник, а я стояла напротив, прислонившись плечом к стене. За решеткой окна качались воробьи на кукурузных листьях.
— Как это все трудно — определить свою меру… Недавно я был на Афоне. У афонских монахов очень длинные службы. Крадут у сна, спят часа три-четыре, а потом весь день дремлют. Пока сам говорит, еще ничего, кое-как бодрствует. Начнешь ты говорить, смотришь, он уже отключился. Вот я и думал: не лучше ли спать больше, чем весь день дремать и ни на что не годиться?
— Конечно, лучше, — рассудила я.
— Ага — А вы сколько спите?
— Я — очень много. Мне всегда нужна была свежая голова, чтобы усваивать то, что читаю, или чтобы писать. Зачем мне такая экономия, если голова не работает?
— Интересная жизнь… А что можно работать не головой, в эту свежую голову не приходило?
— Всерьез не приходило,
— Но человек не головастик, у него есть тело, которое тоже требует нагрузок, деятельности. И физическая усталость дает иногда такое состояние покоя, которого вы в книге не почерпнете. Заметьте, если человек устал, он не способен раздражаться. Плохи крайности. Плохо, например, если вы работаете на заводе и выматываете все силы для заработка. Но если в вас действует только мозг, это тоже никуда не годится, Нарушается равновесие. Царский путь — посередине между крайностями… И «познай самого себя» — опять же не умственно, не об отвлеченном знании речь. Вот и надо найти эти свои меры — сна и еды, чтения и молитвы, труда и созерцания. Читать вообще нужно не больше половины того времени, которое ты молишься…
— Тогда мне пришлось бы совсем мало читать.
— Или гораздо больше молиться. Духовность — это особая энергия… И она выявляется в желании молиться, в обращенности души не к миру, а в свою глубину — к Богу…
Он поднялся, рассеянно, по привычке что-нибудь делать руками стал счищать воск, застывший на рукаве подрясника.
Заглянул Венедикт, но ничего не сказал и остался в трапезной.
— Не знаю, не знаю… — медленно произнес отец Михаил, — стоит ли это все вам говорить, как далеко вы пойдете. Если бы вы просто ходили в церковь, ставили по праздникам свечки, можно бы поговорить один раз и отпустить с миром. Но у вас намерения максимальные, замашки вон какие до Симеона Нового Богослова добрались…
— И я не знаю, как далеко пойду. Даже не знаю, как мне дальше жить, куда ведет этот мой путь. Знаю только, что теперь ничего другого не надо.
Он посмотрел на меня прямо:
— Этот путь ведет в монашество. Чем раньше вы это поймете, тем лучше для вас.
Он вышел и стал точить косу.
Я сидела на подоконнике и смотрела, как он прошел с косой первый ряд от кукурузных стеблей в сторону нашей палатки. За ним в траве оставалась ровная дорожка и срезанные стебельки мальв. Желтые светильнички падали в траву и угасли.
Мы пережили еще одну грозовую ночь. Никто не побеспокоился о нас. Когда я сказала, что мы почти не спали, Венедикт только спросил, поблагодарила ли я Бога за испытание.
— Да, когда оно прошло, а мы уцелели.
— Это не то, надо благодарить во время испытания,
— Вы так и делаете?
— Мне приходится, чтобы не было еще хуже. Вечером опять отдаленно загремело в горах. Воздух перенасытился влагой, и она выпадала разрозненными каплями. После службы подошел отец Михаил и сказал:
— Можете перебираться в келью.
Тон был почти безразличный, хотя игумен знал, какая это для нас радость. Палатка не только протекала сверху и снизу, но и напоминала о временности нашего пребывания в Джвари, Совсем другое — келья: поселившись в ней, мы как будто уже приравнивались к братии.
В лесу около храма три дощатых домика. Они поставлены на сваях, чтобы вешние и ливневые воды не разрушали фундамент. Дом игумена увенчан треугольной крышей, скрыт в деревьях недалеко от двухэтажного зимнего дома. За нашей палаткой на обрыве — келья Венедикта, с плоской крышей, обтянутой толем. А между ними в лесу есть еще один домик, о котором мы до сих пор и не знали. В нем недолго жил иеромонах Иларион. Три месяца назад он уехал на лечение в город и, как полагает игумен, больше не вернется: «Наша жизнь — не для всех. Илариону здесь не хватает публики». В его келью игумен и благословил нас переселиться.
После палатки домик кажется просторным и высоким. Он похож на келью Венедикта: тоже на сваях, под плоской крышей, с двумя окнами, только вместо стекол вставлена в рамы прозрачная пленка. Железная кровать стоит у стены напротив двери. Десять толстых свечей, наполовину сгоревших, в подтеках воска, прилеплены к заржавевшей спинке кровати над изголовьем: пока не было стекол для ламп, Иларион читал при свечах. В углу под иконой Богоматери стоит на косячке давно угасшая лампада. Рядом висят епитрахиль и черный покров с вышитой красным Голгофой, схимническим крестом.
Вторую кровать и стол нам помог перенести из палатки Венедикт. Они широкие, низкие и различаются тем, что под столом прибит один ящик от улья, посередине, под кроватью, — два, с обоих концов, и это придает ей непоколебимую устойчивость. Стол мы разместили торцом к двери, Митину кровать — вдоль стены под окном, на вешалку у двери повесили подрясник и одежду. Матрацы, одеяла и всякую утварь мы с Митей перетаскивали уже в темноте, светя себе карманными фонариками и проложив в сырой траве на склоне узенькую тропинку.
По крыше мерно постукивал дождь, а у нас было тепло и сухо. Мы опустили на окнах шторы, зажгли две свечи в подсвечнике. Сидели на деревянных скамеечках у стола и удивлялись тому, как все хорошо складывается у нас в это лето.
— Ты осталась бы здесь навсегда? — спросил Митя, снимая нагар со свечи.
— Осталась бы. Только с тобой.
— Я — то могу остаться. А тебе нельзя.
— Это я и так знаю. Но такого дома у меня никогда не было. Всю жизнь я тосковала по тишине и уединению, а жила в общежитиях или коммунальных квартирах с чужими людьми. И вот мы сидим вдвоем с Митей, единственным родным человеком на земле, с которым нам всегда хорошо вместе, а вокруг дождь, лес и горы.
Утром я возвращаюсь из храма в келью, еще наполненная богослужением. Тропинка ведет между деревьями по склону холма над монастырским двором. Мимо колокольни с тремя позеленевшими колоколами. Мимо еще одного, едва приметного родничка, из которого вода стекает в небольшой бассейн с лягушками, по ночам оглашающими двор.
Нежные красноватые облака над куполом Джвари пронизаны светом. И светом сквозят ветки сосны над крышей. Храм развернут ко мне фасадом, и каждый раз словно заново я вижу купол, похожий на полураскрытый зонтик, и круглый барабан под ним с двенадцатью оконными проемами. Если встать прямо напротив храма, два средних окна совместятся и сквозь барабан ударит солнечный луч. Окна празднично обведены рельефом из арок, между ними сохранился древний орнамент. Весь храм облицован светлой песчаниковой плиткой, и у каждой свой рисунок породы и свой оттенок. А все это вместе свободно, совершенно, живо, и все это я уже люблю.
Я так люблю Джвари, эти горы, ущелья вокруг, и свою келью, и обитателей монастыря, и Митю, что мне хочется благодарить Бога за все и молиться.
У меня еще никогда не было дней, так наполненных светом, благодарностью и молитвой.
Однажды мы с Митей и Арчилом ходили в Тбилиси. Арчила игумен отправил в командировку — учиться печь просфоры; до сих пор за ними посылали каждый раз под воскресенье, перед литургией, а теперь решили, что проще печь самим. А мы хотели принести свои вещи от родственников Давида. Когда мы с ним шли в Джвари и он говорил, что надежды остаться там нет, я все-таки несла в сумке кое-что необходимое на первые дни. Мы обошлись этим. А теперь, обосновавшись в келье, мы могли принести остальное.
Уходили впятером — впереди бежали Мурия и Бринька, провожающие всех из монастыря. Поднимались по ложам пересохших ручьев, по которым несколько дней назад спускались. Собаки взбегали метров на десять выше и ждали нас, свесив языки, наверно, недоумевали, почему мы идем так медленно, если можно бежать быстро.
— Вы их попросите, пусть завтра нас встретят, чтобы мы не заблудились, — предлагал Митя Арчилу.
— Надо идти с Иисусовой молитвой, и не заблудитесь, — отвечал Арчил.
Остановились отдохнуть на знакомой седловине, распугав серых ящериц. Змеи тоже заползают сюда греться на солнце, и я решила, что лучше тут не задерживаться. Но Арчил сказал, что и змей не надо бояться, если ты вышел из монастыря по благословению игумена и перекрестил перед собой дорогу.
Без подрясника, в черной шерстяной рубашке, несмотря на жару, и черных брюках, Арчил казался бы незащищенным — маленький, узкоплечий, большеголовый, — если бы не эта ясность его веры, как будто делавшая его выше и сильней. Все нам с ним удавалось, идти было легко. И на шоссе сразу догнала маршрутная машина. Мы втроем уселись на заднее сиденье. А собаки долго бежали за нами — не затем, чтобы догнать, но до последних сил проявляя ревность.
Потом нас обдавало ревом машин на мосту, выхлопными газами, говором толпы, жаром расплавленного асфальта: после Джвари город казался непереносимым для обитания.
Тетя Додо раздвигала стол на балконе, расставляла на нем бутылки с зеленой мятной водой, лобио, салаты и зелень. Я видела ее через раскрытую на балконе дверь.
Мы сидели с Тамарой, женой Давида, и говорили на интересную для обеих тему — о нем. Не без тайной гордости она рассказывала, что он окончил геологический институт, был ведущим специалистом, прожигателем жизни и светским львом. И вдруг, представьте себе, ушел чернорабочим на ремонт собора, потом вообще в монастырь. Тогда она считала, что ее жизнь загубил какой-то игумен, мечтала вырвать ему бороду по волоску.
Невысокая, с легкой фигурой, светловолосая и кареглазая эстонка с милым лицом, наполовину прикрытым модными круглыми очками с голубоватыми стеклами, она выглядела слишком молодой для матери троих детей, слегка аффектировала свои кровожадные намерения, но и смягчала их юмором. Она равно гордилась тем, что Давид был светским львом, и тем, что он едва не стал монахом.
А я знала, что с молодости он глубоко переживал мысль о смерти. Чаще всего люди стараются не помнить о ней, сделать вид, что ее нет и не будет, и так снять все вопросы. Для них тень вечной ночи не обесцвечивает временные земные радости, хотя мне трудно представить себе радости, которыми можно так беспробудно насыщаться. Но Давид относился к меньшинству, для которого бытие требует оправдания высшим смыслом. И его встреча с игуменом Михаилом не была случайной, как ничто не случайно.
Здесь, на нейтральной полосе, у тети Додо, Тамара впервые увидела игумена: он с Давидом приехал из Джвари, а она прибежала, «как разъяренная львица».
— Мне раньше по глупости казалось, что верующими становятся от какой-нибудь недостаточности. Смотрю, отец Михаил ходит прямо, рослый, сильный. Умный… Вижу, что он все про меня знает. Я даже злилась, что он меня насквозь видит. И говорит спокойно, мягко: «Давид будет хорошим монахом. Но сможете ли вы одна вырастить хороших детей? Может быть, вы погорячились? Подумайте хорошо…» Он мог бы его постричь, и конец, был бы ему хороший монах. А я сижу робко, из львицы превратилась в завороженного мышонка… Еще не могу поверить, что это он мне мужа обратно привел.
— Ну, скажем, я сам пришел, — вмешивается отец Давид и предлагает нам перейти к столу.
Вернулся с работы младший брат Давида, Георгий, и наше застолье затянулось до вечера.
Удивительный мир окружал нас в этой семье. Георгий — родной брат Давида, но сын тети Додо, что оказалось возможным благодаря необычайной любви, связывающей родственников. Двадцать восемь лет назад мать Давида ждала третьего ребенка. А ее кроткая сестра Додо с мужем были бездетны, и Додо пролила много слез, прося у Бога сына. Теперь стало понятно, что сын у нее уже не родится. Отец и мать Давида решили возместить жестокость природы своим милосердием и предназначили новорожденного в подарок сестре. Так наполнилась чаша семейной жизни тети Додо. А когда Георгий подрос и узнал о своем происхождении, он тоже не был им опечален — во всяком случае так он рассказывал эту историю мне. Наоборот, он даже считал, что ему особенно повезло: у каждого его приятеля по одной матери, а у него — две, и обе его очень любят. Одна потому, что получила его в нечаянный и поздний дар; другая потому, что оторвала от себя в жертве любви.
И Давид приходит к тете и брату как домой, приводит друзей обедать. Так он и нас привел в первый наш день в Грузии.
Мы познакомились в кафедральном соборе: здесь он начал чернорабочим, здесь его рукоположили и оставили служить. А мы знали только его имя через несколько разрозненных звеньев знакомств. Сидели с ним на скамейке у собора и говорили о Боге. Потом началась и кончилась вечерня. Отец Давид, отслужив, вышел к нам в подряснике и с крестом: «Ну, пойдемте». Мы не стали спрашивать куда. В нашей небольшой религиозной биографии Бог выслал нам навстречу только лучших из своих служителей — по великой милости Своей. И мы привыкли, что священника надо слушаться, тогда все выйдет хорошо. Так мы пришли к тете Додо, а потом приходили каждый день, пока не отбыли в Джвари.
Грузия началась для нас как чудо и праздник. И он еще длился.
Тетя Додо показала нам, что такое аджапсандали. Мы ели это пряное блюдо и постные пирожки и после знойного перехода выпили по шесть чашек чая с вишневым вареньем. А тетя Додо только улыбалась, приносила, уносила, наливала и с тихой радостью предлагала налить еще.
Нам было хорошо вместе в этот день, как и раньше. И мы говорили о вере, о священстве. Отец Давид рассказывал, что он и представить не мог, как это даже физически тяжело — в неделю дежурства по храму весь день крестить, венчать, отпевать, какой полной отдачи сил требует эта работа, но и какой мир нисходит после нее.
А Георгий, киновед и кинокритик, невольно сравнивая свои занятия с этим, спрашивал, как я считаю, можно ли служить добру средствами мирского искусства. Я отвечала, что кино вообще чаще всего несерьезное дело, а ведать тем, как им занимаются другие, еще менее серьезно. И если бы я была мужчиной и у меня появилась надежда принять сан, я бросила бы всякое искусство, ни на минуту не задумавшись. Потому что любое наше занятие имеет сомнительную ценность, а священник соединяет небо и землю, Бога и человека в таинстве Евхаристии.
— И от человека до священника — как от земли до неба, — заключила я полушутя.
— От человека — до настоящего христианина, — поправил отец Давид. Настоящим христианином стать очень трудно, это подвижничество и жертва.
А рано утром мы с Митей вдвоем шли по зеленому туннелю из старых вязов, и влажный настил прошлогодних листьев делал наши шаги бесшумными. Изредка вскрикивали, переговаривались птицы, солнце бросало сквозь листву дрожащие пятна света. Мы вышли по благословению отца Давида и перекрестили дорогу. Нам было хорошо идти, и мы пропустили поворот, потерялись и оказались в конце концов на другой от монастыря стороне ущелья. Но мы верили, ЧТО Бог выведет, и Он нас вывел.
Мы вернулись в Джвари как в родной дом, о котором успели соскучиться. Все было на своих местах, только скошенную во дворе траву успели убрать в стожок, и пахло сухим сеном.
К нашему приходу игумен сам нажарил большую сковородку картошки. А Венедикт намекнул еще раз, что к другой трапезе я могла бы что-нибудь приготовить. Готовить давно надо было мне, и я снова попросила игумена дать мне такое послушание. На этот раз, с непонятной для меня неохотой, он согласился.
Я отправилась к женщинам-реставраторам с первым творческим вопросом: как варить борщ? На втором этаже я застала Нонну, ту из них, что помоложе, с тяжеловатым и будто слегка припухшим лицом, с темными глазами под припухшими веками, с сигаретой в руке. Она удивилась и не сразу поверила, что я не знаю таких простых вещей, которые все знают, но толково объяснила мне последовательность операций.
Первые полдня в жизни я провела на кухне, и мне это очень понравилось. Тушила свеклу, морковку, лук, резала картошку и капусту, выщипывала на грядке укроп. Получилась огромная кастрюля борща, по-моему, вполне съедобного. Я опустила в нее нарезанные помидоры и отлила туда острые соусы изо всех банок, которые удалось найти. На закуску был подан салат, на второе — поджаренная гречневая каша с луком и зеленью.
Во время еды Венедикт впервые за последние несколько дней мне широко улыбнулся;
— Сознайтесь, вы просто не хотели готовить нам? Я не созналась, я сказала, что не умела, но научилась. Тогда игумен повел губой и сказал, что человек может гордиться чем угодно, даже тем, что не умеет готовить, странное дело, — а еда как еда, обыкновенная монастырская. Я уже знала, что так они называют еду, не имеющую ни вкуса, ни запаха, но не обиделась, потому что это была явная неправда. Просто отцу Михаилу очень не хотелось за что бы то ни было меня хвалить.
Наоборот, после трапезы он исполнил свою давнюю угрозу, принес мне фланелевый халат и предложил в него облачиться. Халат был старый, выгоревший, как подрясник у Венедикта, с пятнами белой краски на спине. Зато он соответствовал моим стоптанным на горных переходах туфлям с полуоторванной подошвой.
— Отлично, это то, что надо, — посмеивался отец Михаил, — вы выглядите в нем безобразно. Что бы еще с вами сделать? Вот очки придают слишком интеллигентный вид… Неплохо было бы одно стекло выбить, другое замазать белилами. А башмаки не подклеивайте, перевяжите веревкой.
Мне было уже почти все равно: халат так халат, веревка так веревка.
Вечерню из-за летнего наплыва туристов перенесли на девять часов. Я успела поужинать и вымыть посуду.
А перед началом службы отец Михаил в рясе и камилавке подошел ко мне в храме и молча протянул черную косынку.
И в это мгновение, когда он остановился передо мной с застывшей улыбкой и протянутой рукой, меня вдруг будто ударило горячей волной. Всем своим существом — кожей, нервами, сердцем — я ощутила смысл происходящего. Этой черной косынкой с тусклыми цветами, грубым халатом, так же как иронией своей и усмешкой, игумен от меня защищался.
Мы вышли после вечерни. Теплая густая тьма обволакивала нас сладковатыми, дурманящими запахами трав и леса. Над черной землей, над контурами деревьев и гор сияло звездное небо. Светящийся Дракон, изогнув в половину небесного свода гигантский хвост, повис над нами треугольником головы.
Низко упала звезда, мерцая, как зажженная и брошенная сверху бенгальская свеча.
Арчил зажег в трапезной лампу, и все потянулись на огонек.
Зашел и реставратор Гурам — он в первый раз отстоял вечерню, крестился, когда все крестились, и теперь продолжал начатый разговор с игуменом.
— Но как, как хлеб и вино становятся Телом и Кровью Христа? Этого я не могу понять, а потому и принять…
Из-за решетки окна и в проем раскрытой двери вливалась тьма, и в комнате было полутемно. Венедикт, Арчил и Митя сидели на затененном конце стола, я на топчане в углу. Гурам стоял, прислонившись к дверному косяку. Только отец Михаил сидел в круге света от керосиновой лампы, тяжело положив на стол руки и опустив глаза. Свет падал слева и сверху, и в глазницах его залегли тени. Мотыльки бились в стекло лампы, их летучие тени метались, кружились по потолку.
— Да потому это и таинство, что умом не постижимо… — выговорил игумен, как будто с усилием преодолевая молчание. Гурам ждал, и остальные молчали. Тогда игумен продолжил: — Помните, в Евангелии от Луки, Дева Мария тоже спрашивает Архангела: «Как будет это?» — то есть как родит Она Сына Божиего? А он отвечает: «Дух Святой найдет на Тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя». Вот и все, что можно сказать. Дух Святой нисходит, чтобы создать плоть Христа во чреве Марии, и Он же во время литургии прелагает хлеб и вино в Чаше — в Тело и Кровь Христовы. А как и тут, и там тайна…
Я слушала его глуховатый спокойный голос и ощущала тайну, разлитую вокруг нас в этой ночи с ее мраком и светом и в нас самих, в нашей способности видеть, мыслить, дышать, страдать, тосковать по любви и не утоляться на земле никаким обладанием. Тайна в сотворении мира, в рождении первого и любого другого по счету человека, в прорастании макового семени и созревании колоса ржи. Поверхностному сознанию мир кажется объяснимым, потому что оно способно проследить действие тайны, назвать ее словами, набросить на нее сеть определений. Так ловят в сеть птицу, но сеть остается сетью, птица — птицей, они никогда не станут тождественными, а в остатке и есть живая жизнь.
Человечество, как Пилат, прокуратор Иудеи, вечно задает вопрос:
что есть истина? И, как Пилат, пожав плечами, отворачивается от Истины Живой, стоящей перед ним, им осужденной на распятие. На этот вопрос Христос и ответил на Тайной Вечери своим ученикам, как никто никогда до Него не был вправе ответить: «Я есть Путь и Истина и Жизнь». И это сердцевина тайны, из которой и соткан мир.
Поверить в Бога, принять эту Истину, говорил отец Михаил, можно только всем существом без остатка: сердцем, волей, разумом, образом жизни. Что может один разум? Только пройти через зону неведения и устранить препятствия к вере, потому что малое самодовольное знание уводит от веры, большое — к ней возвращает.
Я раньше не видела такого лица у игумена, разве что когда он выходил из-за царских врат. Он поднял глаза, в них почудилось мне тихое полыхание духа, сосредоточенного и углубленного.
Мы спрашиваем: как? что? Но всякое рассудочное знание, даже богословское — только мертвая формула Живой Истины, Только средство. А цель, начало и конец, альфа и омега — Сам Бог, созерцание Его, общение с Ним, уподобление Ему, приобщение к божественной вечной жизни.
Человек не самобытная жизнь, он только существо, причастное жизни. Бог есть Жизнь Вечная, Источник Жизни, питающий человека, Древо Жизни, растущее посреди рая. Мы — ветки на этом Древе, и если ветвь отсекается, она засыхает.
Все мы без Бога были отсеченными ветвями, как Адам, переставший есть плоды от Древа Жизни. Мы медленно умирали и долго еще могли умирать. Привиться опять к стволу, чтобы пошли через нас живые соки, можно не разумом, а так же целостно — телом, душой, духом. Так и бывает в таинствах: в простых и зримых формах они подают нам незримую благодать. «Я — лоза, вы же — ветви…» — и это не символ, для того мы и молимся и причащаемся, чтобы получить эту реальную силу. Только в Церкви, в богослужении богословское сознание становится благодатным и животворным. Без Церкви и таинств нет христианства.
А если Дух Святой найдет на тебя и сила Всевышнего осенит тебя, тогда ты сам узнаешь как. И это будет опытом твоей жизни в Боге, а не чужими словами о Нем…
Потом у себя в келье, когда Митя уснул, я сидела за столом со свечой и Евангелием, перечитывала ту главу от Иоанна, где Христос говорит о Себе как Вечном Хлебе Жизни.
Он только что накормил пять тысяч пятью хлебами. И народ ищет Его, чтобы нечаянно взять и сделать царем. «Вы ищете Меня не потому, что видели чудеса, но потому, что ели хлеб и насытились. Старайтесь не о пище тленной, но о пище, пребывающей в жизнь вечную, которую даст вам Сын Человеческий…» Но они требуют новых знамений, вспоминая манну, выпавшую с неба в пустыне во времена Моисея, ждут хлеба и чуда. «Иисус же сказал им: истинно, истинно говорю вам: не Моисей дал вам хлеб с неба, а Отец Мой дает вам истинный хлеб с небес. Ибо хлеб Божий есть тот, который сходит с небес и дает жизнь миру. На это сказали ему: Господи! подавай нам всегда такой хлеб. Иисус же сказал им: Я есмь хлеб жизни; приходящий ко мне не будет алкать, и верующий в Меня не будет жаждать никогда».
И дальше говорит Он слова, которых они не могут вместить: «Истинно, истинно говорю вам: верующий в Меня имеет жизнь вечную. Я есмь хлеб жизни. Отцы ваши ели манну в пустыне и умерли; хлеб же, сходящий с небес, таков, что ядущий его не умрет. Я хлеб живый, сшедший с небес; ядущий хлеб сей будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира. Тогда иудеи стали спорить между собою, говоря: как Он может дать нам есть Плоть Свою? Иисус же сказал им: истинно, истинно говорю вам: если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни. Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день. Ибо Плоть Моя истинно есть пища и Кровь Моя истинно есть питие. Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем. Как послал Меня живый Отец и Я живу Отцем, так и ядущий Меня будет жить Мною. Сей-то есть хлеб, сшедший с небес». И многие из учеников Его говорили: «Какие странные слова! кто может это слушать?» — и отошли от Него. «Тогда Иисус сказал двенадцати: не хотите ли и вы отойти? Симон Петр отвечал Ему: Господи! к кому нам идти? Ты имеешь глаголы вечной жизни: и мы уверовали и познали, что Ты Христос, Сын Бога живаго». Сколько раз я читала эти слова, но принимала их отвлеченно. И вот теперь они завершились для моего сознания — исполнились в Тайной Вечери. «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: сие есть Тело Мое. И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя Новаго Завета, за многих изливаемая во оставление грехов».
И эти же слова произносит священник на литургии во время Евхаристического канона после благодарения Бога и тайных молитв:
«Приимите, ядите, Сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое, во оставление грехов. Пиите от нея вси, Сия есть Кровь Моя Новаго Завета, яже за вы и за многие изливаемая во оставление грехов».
Диакон, крестообразно сложив руки, возносит над престолом Святые Дары как жертву любви и благодарности Богу. Священник в тайных молитвах просит ниспослать на них Духа Святого.
Те же произносятся слова, и те же самые Дары, которые приняли ученики Христа из Его рук, мы принимаем сегодня из Святой Чаши. Потому что не священник, а Тот же, Кто освятил их два тысячелетия назад, присутствуя на Тайной Вечери Евхаристии, Сам освящает я благословляет Святые Дары.
Нисходит Дух Святой и совершается Тайная Вечеря, причастники принимают Тело и Кровь Его Нового Завета.
И этот момент соединения человека, восходящего в покаянии и любви к Богу, и Бога, в прощении и милосердии нисходящего к человеку, — точка пересечения времени и Вечности, центральная Точка бытия.
Я еще читала, когда из-за двери позвал Арчил, Он сказал, что увидел в окне свет, а у реставраторов одной женщине плохо, другая просит меня прийти.
Имен женщин Арчил не знал. Мне невольно вспомнился рассказ из жития недавно умершего старца. Приходит к нему монах за советом: женщина который раз предлагает ему свои услуги, что ей ответить? «Ты-то что отвечаешь?» — спрашивает старец. «Отвечаю: „Спаси, Господи“». — «А она?» — «Уходит и опять приходит». — «И давно она так?» — «Да уж года три». «А женщина молодая или старая?» — «Не знаю, я на нее не смотрел».
Эли стояла в темноте у перил террасы, куталась в шаль. Вечером к ним приезжали гости, Нонна выпила немного вина. Потом вдруг упала, начался приступ, и уже часа два она без сознания. Эли не знала, что с ней, и боялась, что Нонна умрет.
Нонна с закрытыми глазами металась по матрацу, расстеленному на полу, и сквозь сжатые зубы стонала.
Это было страшно. Эли ждала от меня помощи, а я испытывала только ужас перед темной силой, ломающей тело Нонны.
В трапезной горел свет, и я спустилась к Арчилу. Из медицинских средств в монастыре оказались только градусник и аспирин. Я попросила Арчила посмотреть, спит ли игумен.
Игумен не спал и пришел сразу. Опустился на корточки у стены рядом с Нонной, минуты две проговорил с Эли по-грузински.
— Можно разбудить наших мужчин и послать их за машиной…
— Не надо. Нужно только ждать. — Он был совершенно спокоен. — Это пройдет.
— А что с ней? — Голос Эли звучал робко. — Не знаю. Но здесь такое место, где ничего плохого случиться не может.
Больше он ничего не сказал. Но мы обе сразу успокоились.
Вместе с игуменом я дошла до развилки тропинок: одна вела к моей келье, другая — к его. На минуту мы остановились у бассейна.
Все так же мерцало небо над нами россыпями чистых звезд. Густая тьма вокруг шумела кронами деревьев. В бассейне разливались трелями лягушки, и в неподвижной воде плавал светящийся желтый серпик месяца. Лица игумена мне не было видно, только шапочка чернела на звездном фоне. Он растирал в пальцах листок, и я чувствовала слабый березовый запах.
— Это наказание… — выговорил он тихо. — Его надо принять и пережить.
— Наказание за что?
— Она ведь пила вино?
— Совсем немного.
— Не важно, много человек украл или мало. Можно согрешить помыслом этого вполне достаточно.
Ой пошарил рукой в гравии у бассейна, бросил камешек и разбил отражение месяца.
Мне показалась чрезмерной эта взыскательность — когда-То Христос сам превратил воду в вино.
Но, может быть, отец Михаил говорил о другом? Я вернулась к Эли.
Нонна затихла.
Мы стояли у перил, смотрели на небо, на монастырский двор. Лунный луч падал на купол храма. И черная крона сосны за ним бесшумно покачивалась, заслоняя и открывая звезды.
— Вам нравится отец Михаил?
— Очень… — помолчав, ответила она. — Мы ведь жили здесь все прошлое лето. Даже с тех пор они очень изменились: Венедикт стал более духовным, отец Михаил — хотя бы внешне — менее закрытым. Тогда они с нами вообще не разговаривали.
— А в церковь вы не ходите?
— Нет…
— Вы не верите в Бога?
— Верю… Но мне пятьдесят два года, поздно менять жизнь.
— Почему? Куда мы можем опоздать? Помните притчу о работниках одиннадцатого часа? Хозяин виноградника всем воздает поровну — тем, кто работал с утра, и тем, кто пришел на закате.
— Я никогда не могла этого понять, — улыбнулась Эли. — Разве это справедливо?
— Это гораздо больше, чем справедливость — это милосердие. Справедливость воздает мерой за меру. Как в Ветхом завете: око за око, зуб за зуб. А в милосердии Божием все наше зло утопает, как горсть песка в океане.
— А добро?
— Добро тоже. Поэтому мы ничего не можем заработать, с утра мы приходим или к ночи. Не в воздаяние все дается, а даром, в дар… как Святые Дары, как сама жизнь.
— Но вы-то пришли давно?
— Совсем нет. И раньше очень сожалела, что пришла поздно, было жаль прежних сорока лет. А теперь я знаю, что их ценой и обрела веру. Без такой долгой жажды не было бы и утоления ее.
— Вы считаете, что уже не сможете потерять веру?
— Я предпочла бы потерять жизнь. Что бы я делала с ней — без Бога?
Мы стали мало видеться с Митей, только на службе и поздно вечером.
Почти весь день я занята в трапезной — чищу, режу, жарю, варю, потом мою у родника посуду. Арчил очень рад, что ко мне перешли его обязанности: все что угодно, только не женская работа. Я от души его поздравила, а он от души принес мне соболезнования. Правда, мне не на чем раскрыться, продуктов с каждым днем меньше: сетка мелкой картошки в подвале рядом с кельей князя Орбелиани, там же кучками на земле свекла и лук, которые я выбираю на ощупь, в шкафу — чай, вермишель, крупы и варенье. Иногда реставраторы приносят то банки с болгарскими салатами или перцем, то синий тазик с желтыми персиками, то два-три круга свежего хлеба — раз в неделю к ним приходит машина.
А Митя весь день с братией.
Каждый раз на службе он читает наизусть «Царю Небесный», «Трисвятое» по «Отче наш» и пятидесятый псалом на хуцури, разжигает и подает кадило.
Ему нравится быть в алтаре. Алтарь совсем маленький, отделен от нас полотняным иконостасом. Присутствие игумена там совершенно бесшумно, а каждый Митин шепот и шорох слышен. Когда Митя задерживался в алтаре, Венедикт ревниво усмехался и как-то вдруг недовольно сказал: «Димитрий, Не шуми!» Тогда игумен оставил нас с Митей в храме и рассказал притчу о том, как к одному отшельнику пришел царь. Отшельник беседовал с ним, и царь задержался в горах, чтобы прийти на следующий день. Но утром он уже никого не нашел в келье: отшельник покинул ее навсегда. Так надо бояться привилегий и избегать их. Больше Митя в алтарь не ходил.
Иногда они устраивают спевки под фисгармонию. Митя играет, а братия поет — игумен, положив локти на фисгармонию, нависая над ней и слегка улыбаясь даже во время пения; Венедикт, прислонившись к стене и заложив за спину руки, с равнодушным видом; Арчил, не сводя напряженного и несколько испуганного взгляда с Венедикта, которому подпевает. Игумен настаивает, чтобы Митя говорил, кто и где фальшивит. Фальшивит то Венедикт, то Арчил, потому что оба до монастыря никогда не пели и не знают нот, но Венедикт требует поощрения за храбрость. Хотели было выучить к литургии «Иже Херувимы», но никто не справился.
Мы с Митей всегда делились впечатлениями дня, и от него я узнаю некоторые подробности монастырского быта, которые не вижу сама.
Например, игумен часто садится за стол первым, долго ест. А Митя сидит рядом и замечает, что отец Михаил наливает себе в миску половину разливной ложки супа, кладет туда же ложку второго и запивает все чаем. Для рослого мужчины это вообще не еда, а он, выходя, еще скажет: «Ну вот, пришел первый, ушел последний и опять объелся. Так Лествичник и говорит про ненасытное чрево: само уже расседается от избытка, а все кричит: алчу!»
Такие хитрости в стиле монастырской жизни. Когда-то монаха могли поставить на год у ворот, чтобы он всем кланялся и говорил:
«Простите меня, я вор и разбойник». Но говорить о себе, что ты обжора и лентяй, или что ты три месяца не мылся, — это тоже лекарство от гордости. А чем должен заниматься монах? Молиться, бороться с помыслами и с гордостью. Пока ты заполнен сознанием собственного достоинства, по-фарисейски помнишь о своих добродетелях, о своей талантливости, уме, красоте — к тебе закрыт доступ Богу; на уровне жалких человеческих достоинств нет места божественному. А вот когда ты ощутишь всем нутром, что ничего не можешь без Бога, ни росту себе прибавить хоть на один локоть и ни от одного греха избавиться, тогда ты и воззовешь из глубины. И Он придет и всякий твой недостаток восполнит от Своего избытка и по Своей любви.
И еще одну тайну игумена нечаянно раскрыл Митя.
— Когда я захожу в алтарь с кадилом, отец Михаил всегда сидит. А как-то я карандашик уронил, наклонился… И вижу через щель под царскими вратами — большие подошвы стоят пятками вверх. Через час я опять уронил карандашик, заглянул в щель: опять подошвы от сапог вижу! Значит, он там всю службу простаивает на коленях…
Один раз Митя был в келье игумена. Она оказалась чуть больше нашей, с одним окном в зелень на склоне. Стол под окном, кровать — широкая доска на ящиках от ульев. На стене тоже прибит ящик от улья — книжная полка. Шкаф с книгами, на нем висит погребальное покрывало — в постоянное напоминание. В красном углу над аналоем икона Богоматери хорошего письма, зажженная перед ней лампада. Проще и строже уж не могло быть.
— А эта келья мне дороже мира и всего, что есть в мире… — сказал игумен. — Вот еще построю веранду вокруг, отгорожусь совсем. А гостям пусть отвечают, что игумен спит.
Митя сидел на краю жесткой койки, отец Михаил на низкой скамье у стены. При его росте трудно не смотреть на собеседника сверху вниз, и он старается по возможности встать или сесть ниже, часто садится на корточки, прислонившись к стене, — и смотрит снизу.
Он говорил о монашестве. О том, что это совершенно особое призвание.
— Если у человека есть вкус к монашеской жизни, значит. Бог его призывает. Но даже архиереями могут стать многие. А настоящими монахами — единицы. «Сиди в келье, и она тебя всему научит» — говорили святые. Нужно полюбить это уединение, тишину, глубинную молитвенную жизнь — она и есть жизнь духовная, а не то, что теперь называют этим словом… — А когда они вышли, отец Михаил оглянулся с тропинки на дощатый домик на сваях: — Но если бы у меня было крепкое здоровье, как у прежних монахов, и я мог вынести зной, холод, питаться травами, я вообще ушел бы далеко-далеко в горы и там жил один.
Об отце Михаиле Митя рассказывает с сияющими глазами:
— Он говорит: если у тебя есть добродетель, но о ней узнал хоть один человек, она обесценена для Бога, потому что ты уже вознагражден за нее на земле. И если ты сделал доброе дело, но рассказал об этом — ты сделал его напрасно.
Еще мы часто вспоминаем, как бесславно кончилось Митино послушание будильника. Уже на второй день нас разбудил Арчил:
наши часы со звоном отстали на сорок минут.
— Если случилось что-нибудь хорошее, лучше отнести это на чужой счет, — сказал игумен, — а если плохое, надо поискать свою вину.
— Как я могу винить себя, если часы отстали? — засмеялся Митя.
— А может, ты забыл их завести?
На следующее утро часы опять отстали на сорок минут, и Митя с торжеством понес их к игумену.
— Оправдываешься? Доказываешь свою правоту? — покивал отец Михаил. Уже поэтому ты не прав.
Будильником опять стал Арчил, он просыпался без часов. А игумен рассказал один случай из своей жизни о том, как опасно обвинять в чем-нибудь другого. Был он на послушании в монастыре. И они с соседом по келье вырезали отличные войлочные стельки. У соседа сапоги пропускали воду, стал он иногда брать их у отца Михаила. А как-то раз он сам надевает сапоги и видит: стелька там гораздо меньше. «Ты что это, спрашивает он, — наши стельки поменял?» «Да нет, — говорит сосед, — не менял я их». «Как же не менял? Смотри сам, была стелька большая, стала маленькая. Или ты ее под свой размер обрезал?» «Ничего я не обрезал», отвечает. Отец Михаил совсем возмутился: год живут бок о бок, и из-за такой глупости друг друга обманывать? Выбросил стельки, вырезал другие. Шли дожди, сапоги промокали. Через неделю кладет он на батарею стельки сушить, смотрит — и эти маленькие. Тут до него и дошло, что они сыреют и усыхают, а он из-за них с братом поссорился.
— Кто виноват? — спрашивает он, хитро посмеиваясь. — Стельки?
— Стельки, — весело соглашается Митя.
В мистическом смысле, говорит игумен, все мы друг перед другом виноваты, даже если не знаем за собой никакой вины. А если заглянуть глубоко, то и вина найдется. Поэтому в Церкви есть Прощенное воскресенье, когда все просят друг у друга прощения, есть покаяние, исповедь, смывающая вину. А в мире эта вина разрастается, накапливается, как электричество в тучах, и разражается на коммунальном уровне ссорой, на глобальном — войной…
Над Митиной душой отец Михаил имеет все большую власть, и я иногда ревную к нему сына. Может быть, и игумен немножко ревнует Митю ко мне. Потому что мы с сыном вдвоем, а каждый из них одинок. Слово «монах» и происходит от греческого «монос», что значит одинокий.
Однажды я была у родника, а Митя позвал меня к началу службы. Потом вышел навстречу с очень смущенным лицом.
— Ты что не идешь? Давай сама следи за временем. А то я зову тебя, выглядывает отец Михаил из храма и дразнит: «Вы посмотрите, стоит на монастырском дворе молодой послушник в скуфье, в подряснике… И кричит: „Ма-а-а-ма!“»
Я привыкла считать своего сына мальчиком. А тут посмотрела и увидела, что он стал юношей, на днях ему исполнялось шестнадцать лет. Под траурным куполком скуфьи он казался выше; нежные, чистые черты лица определились, почернели брови… На посторонний взгляд он вполне мог сойти за молодого монаха, когда собирал с Арчилом сено на лугу за храмом или вел нашу лошадь.
Игумен и мне как-то сказал полушутя:
— Пора уже вашему сыну идти своим путем. Оставляйте его у нас. А сами идите в женский монастырь, здесь есть недалеко от Мцхеты.
— Но вы разрешили пожить здесь нам обоим. Вы не отбираете обратно своего подарка? И сын пока нуждается во мне.
— Сын всегда нуждается в матери. Но рано или поздно он от нее уходит.
— Пусть лучше это будет поздно… И знаете, один писатель мне говорил, что у него было много жен, но самой духовно близкой женщиной всегда оставалась мать.
— Наверно, мать может быть ближе, чем жена. Но не должна быть ближе Бога. И сын для матери — тоже. «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня». А вы, мне кажется, пока Митю любите больше, чем Бога.
— Я просто не разделяю эти две любви.
— Вот я и говорю о том, что пора разделить…
Я не согласилась, но мне стало грустно после этого разговора.
Что-то случилось с Венедиктом. Больше мы не видели его пьяным, но в последние дни вообще мало видели, только на службах и трапезах. Если мы встречаемся на тропинке, он делает шаг в сторону и молча пропускает меня. Или смотрит сквозными холодными глазами. Мне показалось, что между ним и игуменом тоже легла тень отчуждения.
Однажды Митя зашел к Венедикту в келью: тот обещал научить его вырезать кресты. Посидели поговорили. Дьякон вырезал панагию из дерева ко дню Ангела Патриарха. Слушал с рассеянным видом, потом сказал: «Прости, Димитрий, я сейчас в благодати Пресвятой Богородицы, ты мне мешаешь…» Митя пошел к двери, и Венедикт проговорил ему вслед: «А вдруг Она обидится, что я обещал тебе и не сделал, и уйдет?»
Кресты он тоже режет из можжевельника, яблони, липы, груши. Если грушевую пластинку выварить в растительном масле, она приобретает благородный темно-коричневый цвет. Я видела параманные монашеские кресты из грушевого дерева, похожие на старинные, и вскоре после нашего приезда Венедикт пообещал нам с Митей вырезать такие. Он показывал нам и кресты довольно больших размеров, украшенные только округлыми грузинскими буквами. А иногда распятие из светлого дерева он обрамляет темным, так что один крест вписан в другой.
— Что вы делаете с ними потом? — спросила я.
— Мне за них дают деньги, кто сколько хочет.
— Но все-таки сколько?
— И по тридцать рублей и по пятьсот.
Я поспешила предупредить, чтобы для нас он не резал: дать тридцать рублей было бы мало, а пятьсот мы не могли. И претендовать на такой дорогой подарок от Венедикта я тоже не хотела. К тому же крест, который можно купить, для меня если не обесценивался, то и не был священным. Наверное, нам с Митей слишком щедро дарили. Все необходимое пришло в подарок: Библия, Новый завет, молитвенник, бронзовое распятие. Одна за другой пришли три иконы — Спасителя, Богоматери и святителя Николая. И все мы получали в свое время: начали молиться — нам подарили Молитвослов. Стали осмысливать литургию, годичный круг церковных праздников — подарили Настольную книгу священнослужителя… Бог пошлет и параманный крест, если я когда-нибудь буду вправе его надеть.
Дня через два Венедикт все-таки принес тиски, несколько пилок, тиски укрепил на ящике от улья рядом с нашей кельей. И с отчужденным видом вырезал при нас крестик в несколько минут. Попробовали и мы с Митей. У меня пилка шла вкривь и вкось.
— Это не женское дело… — неодобрительно сказал Венедикт. Так мне говорили о любом моем занятии: от шахмат в отрочестве до богословия теперь.
— Вы слишком любознательны, — продолжал дьякон тем же холодным тоном. — Все вам надо понять, всему научиться… Для духовной жизни эта активность не полезна: из любознательности Ева съела запретный плод.
Наверное, здесь была своя правда.
Но мне казалось, что не этим он недоволен.
А игумен исполнил мое давнее желание и показал, как плетут четки.
Митя сразу отказался учиться; чтобы сплести один шарик, нужно было совершить семнадцать операций, обводя нить сутажа вокруг пальцев, затягивая ее в петли — крестообразно, проводя одну петлю под другой, казалось, это невозможно запомнить.
— Я сам до сих пор путаюсь, — говорил отец Михаил, ножницами поправляя нить на моей ладони. — С неделю мне придется вам все заново объяснять… А через месяц вы нам сплетете четки. Смотри, Димитрий, твоя мама способней, чем ты, хотя считает, что наоборот.
Я путалась и начинала сначала и, чтобы не делать этого на глазах игумена, предложила записать «технологию». Они с Митей очень смеялись.
— Как, например, словами описать вот эту фигуру? — веселился Митя.
— Я не фигуру буду записывать, а последовательность: нить сложить вдвое, завязать узел, перекинуть через указательный и средний пальцы… — не сдавалась я.
«Технологию» я все-таки записала, потом заглядывала в нее. И на следующий день сплела четки, даже с крестиком внизу и кисточкой из того же белого сутажа: черного в монастыре не нашлось. Четки показались мне совершенными — все узелки ровненькие, посаженные рядом.
Это занятие мне очень понравилось. Сложный труд отвлекает от Бога, а простенький — ничего, как говорили старцы.
Митя побежал звать отца Михаила.
— Уже сплела три шарика и хочет похвастаться? — догадался он. Но и когда увидел четки, не изменил себе: — Все надо делать бесстрастно, не ради похвалы, а во славу Божию. Вы три раза просили меня научить вас на что это похоже? Свое желание можно выразить однажды, потом оставить все на волю Божию. И плетут четки спокойно, с Иисусовой молитвой, потому они и освящены от начала. А в эти четки вплетена ваша страстность и гордость.
Четки, однако, он освятил, и я послала их в подарок отцу Давиду. Мы сидим в тени под навесом и смотрим старый альбом. Еще шестнадцать лет назад в Джвари были два старца, пришедшие с Афона, — Иоанн и Георгий. От них сохранилось кое-что и теперь, к чему можно прикоснуться. В этом двухэтажном доме они жили. Разобранные ульи — от их большого пчельника. Одичавшие яблони на полянах вокруг — от их фруктового сада.
Сами эти старые монахи к концу дней уже не могли вести хозяйство. Но приходили люди помолиться в монастыре и помогали убрать виноград, испечь хлеб.
— Чем определяется состояние той или иной поместной церкви? — говорит отец Михаил, всматриваясь в тусклую фотографию. — Не торжественностью архиерейских служб, не количеством прихожан, которые ставят по праздникам свечи. Оно определяется монастырями. И опять же не их богатством, не тем, сколько в них монахов. А тем, какие это монахи, уровнем духовной жизни…
На выцветшей фотографии высокий белобородый старец в шапочке и круглых очках с плоскими стеклами — это отец Георгий. Он очень худой. На нем короткий подрясник с вязаным длинным жилетом, как на отце Михаиле, разношенные сапоги. Он щурится от весеннего солнышка круглые очки сидят на переносице косо. А вокруг тесно, стараясь уместиться к нему поближе, бедный и не привыкший фотографироваться народец, мужчины в сапогах и брюках военного покроя, женщины в низко повязанных платках. На переднем плане лежат забытые грабли.
Ни лица уже не рассмотреть, ни голоса не услышать… Мы можем жить в его доме, молиться в его храме, но ничего не узнаем о его сокровенной жизни.
— К нам приходил иеромонах Габриэль, — продолжает игумен, — он был послушником в Джвари в последние годы, когда Иоанн умер и Георгий остался один. Габриэль говорит: «Монастырь есть, если в нем есть любовь. Пусть будут два монаха и между ними христианская любовь — это уже монастырь». Тогда и люди придут не напрасно. И всякое дерево даст плоды во время свое. Мы все должны заботиться только том, чтобы жить по заповедям и молиться. А о том, чтобы дать нам пищу, Бог позаботится Сам. Но разве мы так живем?
— А он рассказывал об отце Георгии?
— Да, говорил, что это был единственный святой, которого он видел. Рассказывал чудо… Отец Георгий не разрешал упоминать об этом при его жизни, а теперь можно. За несколько лет до смерти у него так сильно болел бок, что он уже встать не мог, И вот однажды лежит он в своей келье, молится. И вдруг входит Богоматерь и с ней еще двое, апостолы. Он подумал: «Как нехорошо, Матерь Божия пришла, а я даже встать не могу». А Она улыбнулась и положила руку ему на то место, которое болело. Его как будто молния прожгла — такой боли он никогда не испытывал. А в следующее мгновение боль прошла и уже не повторялась.
На другой фотографии оба старца сидят на террасе, пьют чай, совсем как мы, с хлебом и медом.
— Он уже при жизни принадлежал другому миру и был движим не своей волей, а Духом Святым. И потому все у него было чудесно — слова, поступки… Как-то отец Габриэль был в Тбилиси по монастырским делам. И вдруг, говорит, как будто слышит голос: «Скорей возвращайся в Джвари». Он думает: «Как я вернусь, когда меня послали то купить, это привезти, а я еще ничего не успел?» А сам места не находит. Куда ни посмотрит, отовсюду будто слышит: «Иди скорей в монастырь». Он бегом побежал, даже не взял ничего, что успел купить. Приходит, отец Георгий лежит на кровати с четками в руке, смотрит в небо через раскрытое окно. Габриэль думает: «Зачем я пришел? Как ему скажу?» А тот говорит: «Слава Богу, что пришел. Значит, услышала Божия Матерь мои молитвы. Завтра я уйду…» Габриэль думает: «Куда он собрался, такой больной? Зачем ему в город?» «Я не в Тбилиси уйду, — говорит отец Георгий. — Я совсем от вас уйду… телом. А душа моя останется здесь навсегда». Габриэль не хотел верить. Отец Георгий говорит: «Ты сегодня приготовься. А завтра отслужишь литургию и меня причастишь». Утром он причастился, запил просфору теплым вином. Был как раз день Усекновения главы Иоанна Предтечи — в этот же день отца Георгия постригли в схиму. Габриэль спрашивает: «Что-нибудь приготовить?» «Нет, — говорит, — больше мне ничего не нужно. Ты теперь пойди отдохни». Габриэль не послушался, думает, он пойдет спать, а может, нужно будет воды подать. Отец Георгий лежал тихо, все так же смотрел на небо и молился по четкам. И вдруг тяжелый сон напал на Габриэля, необычный сон, так он и уснул сидя. Он не знает, сколько спал, может быть, пять минут. А проснулся — отец Георгий по-прежнему лежит с четками в руке, но душа его уже отошла… Давно никто не приходил в монастырь, а тут как раз подошли двое русских. Вместе отпели его, вырыли могилу. Похоронили под сосной у алтарной части главного храма, рядом с могилой отца Иоанна.
Там и сейчас лежат рядом две надгробные гранитные плиты. Под ними прах двух последних в Грузии афонских монахов.
А духом их и живет монастырь. От них этот строгий и бедный, как в скиту, уклад, освященные веками традиции Афона.
— Старцы часто знают время своей смерти, — говорил игумен. — Но иногда в этот момент они удостаиваются высоких посещений или преображаются в Духе. Поэтому отец Георгий и не хотел, чтобы Габриэль видел его последние минуты, — я так думаю.
Отец Михаил любит рассказ о святом Макарии Египетском, который всю жизнь вел борьбу с бесами и ни в чем им не уступал. И вот он умер и уже одной ногой ступил на порог рая. Тогда бесы захлопали в ладоши и закричали: «Слава тебе, Макарии Великий! Ты нас победил!» Он обернулся, сказал: «Еще нет». И шагнул за порог.
Каждый час, каждый миг идет борьба за душу человеческую, и в последнюю минуту можно потерять все.
— Вот вы пришли и почувствовали, что место здесь особенное, в воздухе разлита благодать… Правда, многие ничего не воспринимают. Когда я был послушником, один игумен любил повторять, что в последние времена будут люди, как будто пропитанные древесной смолой, не проницаемые для благодати… Смолой, спиртом, ложной земной мудростью, просто ложью все равно, потому что «дьявол есть лжец и отец лжи» и человекоубийца. А это теперешнее изолгание бытия и есть смерть прежде смерти. Но наши старцы и сейчас помогают нам своей благодатной молитвой.
— Поэтому вы и сказали, что здесь ничего плохого случиться не может?
— Я так верю.
Может быть, когда Нонне было плохо, отец Михаил тоже помолился у них на могилках? Потому что вскоре она уснула и спала всю ночь, а утром встала здоровой. С тех пор они вместе с Эли часто приходят к вечерне и стоят у раскрытой двери, не переступая порога, — обе в брюках, с непокрытыми головами, — но выстаивают до конца службы.
— А два года назад отец Габриэль пришел, когда у нас только что рой улетел. Он говорит: «Подождите, может, я вам помогу». А как тут поможешь? Никогда не видели, как вылетает рой? Черный вихрь — ж-ж-ж-ж-ж — жуть… И никакими силами его обратно не загонишь. Не было случаев, чтобы рой возвращался. Пошел отец Габриэль, помолился на могилках. Смотрим, опять — ж-ж-ж-ж-ж! — живой вихрь, и обратно в улей…
— Но сам отец Габриэль сохранял что-то от этих старцев, он хороший монах?
— Хорошие мы или плохие монахи — этого никто сказать не вправе. Потому что человек смотрит на лицо, а душу знает один Бог. Габриэль говорит: «Если мы с тобой разговариваем о Боге, но между нами нет любви, все наши слова — звук пустой». И мне кажется, если бы Габриэля били, он и тогда излучал бы любовь-Отец Михаил провел десять дней на Афоне с делегацией грузинской церкви. Оттуда привез свою плоскую камилавку, греческую рясу — если ее разложить, получится крест, — шерстяные четки с большим крестом и кисточкой, которой можно пользоваться для Кропления святой водой. Привез, например, обычай не носить креста даже на богослужении, зато параман надевать открыто, поверх подрясника. Должно быть, по-афонски же он не позволяет, чтобы ему целовали руку при благословении; чаще всего не совершает и крестного знамения, а просто говорит: «Бог благословит». Но это все внешние приметы. А его молитвенная жизнь скрыта от нас так же глубоко, как и духовная жизнь старцев.
Когда-нибудь через несколько лет, когда разрастется и укрепится Джвари, отец Михаил хочет уехать на Афон навсегда, в Иверский монастырь.
— Там хорошо… — говорит он задумчиво, и лицо его принимает отстраненное выражение, будто он смотрит уже оттуда, из афонской дали.
Как-то монахи из Иверского монастыря тоже приехали в Грузию. Патриарх поручил отцу Давиду их встретить, а тот, конечно, повез их в Джвари.
Есть несколько фотографий, запечатлевших этот визит. Вот они стоят у портала Джвари под резным крестом, сразу заметные в большой группе по камилавкам; двое старые, но коренастые и крепкие, похожие друг на друга крупной лепкой лица и окладистыми белыми бородами, третий совсем молодой, в очках с тонкой оправой и с тонким лицом. А на переднем плане на корточках сидят Давид и его брат Георгий. На другой фотографии отец Михаил и афонские монахи сидят за столом в нашей трапезной, только стол обильно уставлен закусками и бутылками вина. А из подсвечников, похожих на чашечки цветов, поднимаются высокие зажженные свечи. И у отца Михаила то же выражение лица — отрешенное, углубленное, — с каким он говорит об Афоне.
Митя попросил фотографию на память.
— Возьмите хоть все, — махнул рукой отец Михаил. Мы обрадовались и выбрали несколько. Эту застольную; две групповых; с афонскими монахами и другую, с отцом Иларионом, которого не видели никогда, игуменом, Венедиктом и блаженно улыбающимся Арчилом, которых хотели бы всегда видеть; и три пейзажных — Джвари ближним и дальним планом.
В лучшие дни своей жизни я, как за соломинки, хватаюсь за фотографии, за всякие мелочи, которые можно сохранить и без которых потом трудно будет поверить, что эти дни были, хотя и давно прошли.
— Мы тоже пришлем вам что-нибудь на память, — пообещал Митя.
— Монахам на память? Не надо. — Отец Михаил усмехнулся, взглянул на меня. — Мы постараемся вас забыть на второй день после вашего отъезда.
Радость моя о Джвари уже не была ясной, как в первые дни. Ее затуманивала тревога, предчувствие, что ничего здесь нельзя откладывать надолго. Иногда я приходила а большой храм, чтобы насмотреться на росписи и запомнить их.
По наклонным доскам с прибитыми перекладинами я поднималась на нижний настил у западной стены, где Ангел с красными крылами преграждал доступ к раю. Здесь росписи сохранились плохо, потускнели краски, но еще текла синяя-синяя река, и невиданные листья давали тень ее берегам.
Чуть дальше праведный Ной, переживший потоп, стоял в окружении зверей и птиц под светлой радугой Завета.
По росписям можно было проследить, как восходил человек к Богу в любви и вере и как нисходил к человеку Бог. То, что по неверию утратил Адам, избранники Божий возвращали безоглядностью веры. Так принял Авраам зов идти в страну обетованную и пошел, не зная дороги. Так готов он был принести в жертву Богу единственного сына Исаака. В громах и молниях сходил Господь на дымящуюся гору Синай, чтобы дать Моисею заповеди для потомства Исаака.
Царь Давид, облаченный в легкие красные одежды, скакал перед ковчегом Завета, был приподнят над землей в пламенном вихре любви, в ликующем гимне хвалы, и его одежды развевались.
Оттуда, перешагнув через провал между концами досок, я попадала в алтарную часть. Смотрела, как Гурам и его помощник Шалва, обритый наголо, снимают кальки с огромных фигур пророков. Длинный лист кальки прикрепляли к стене лейкопластырем и обводили контуры фигур цветной тушью. То, что было смутным, наполовину осыпавшимся пятном, приобретало пластичность, графическую четкость.
Девять пророков, мощных столпов ветхозаветной веры, держали свод абсиды над престолом. Исайя, Иеремия и Иезекииль стояли со свитками своих откровений о Боге — Судие карающем и Отце всепрощающем и милосердном, Огне поядающем и беспредельной Любви, Боге, сокрытом во мраке и неприступном свете. И все их откровения прообразовали величайшую тайну боговоплощения, тайну Иисуса Христа — Сына Божия.
А верхняя часть северной стены вмещала всю земную жизнь Спасителя. Здесь объем храма суживался, и неглубокая ниша была разрезана двумя оконными проемами. Эти узкие плоскости и подсказали вертикальную композицию фресок. Три из них меня поразили.
На одной Христос умывает ноги ученикам. Еще недавно они спорили, кто будет выше в Царствии Его. И здесь сидят один над другим по сторонам вытянутого вверх овала, каждый на своей высокой деревянной скамеечке. А Он, Господь и Учитель, перед уходом оставляет им образ истинной Любви, смиряющей себя в служении. Препоясанный полотенцем, с кувшином в руке, Он стоит, склонившись к ногам Петра, — маленькая фигурка в нижнем правом углу фрески.
Так увидел живописец тайну снисхождения Бога к человеку.
Фрески размещались снизу вверх, и рождение в яслях было началом крестного пути, восхождения на Голгофу, а Распятие — его вершиной. Потому что вочеловечение и стало самоограничением Вечного, Всемогущего и Беспредельного — во временном, слабом, плотском. А дальше все глубже становилось это добровольное уничижение, все тяжелее крест, страдание бесконечного в конечном — до жертвенной смерти, предельной самоотдачи и последнего страдания.
«Тайная Вечеря» композиционно повторяла тот же вертикальный овал: ученики, сидящие вокруг стола, поясная фигура Христа во главе его-теперь на вершине овала. Спаситель замыкает Собой группу апостолов, но уже и приметно отстранен, вознесен над ними. На этой ритуальной трапезе, древнем священнодействии, Он преломит и благословит хлеб, как это делалось и до Него. Но к молитвам благодарения добавит слова Нового завета: «Примите, ядите, сие есть Тело Мое, за вас ломимое; сие творите в Мое воспоминание». И древний ритуал священной трапезы пресуществится в литургию, последняя Вечеря, освященная Его присутствием, станет первой Евхаристией…
«Гефсимания» — третья дивная фреска Страстного цикла. Внизу — спящие от тяжелой печали ученики; они сбились в тесную группу, прислонились спиной к спине, преклонили головы на плечо или на грудь другому. А над ними, в условно обозначенном Гефсиманском саду, одинокий коленопреклоненный Христос — маленькая, в рост учеников фигура в темном хитоне, склоненная до земли голова.
Христос написан в профиль, но глаз, как на древних восточных рельефах, прорисован полностью, удлиненный, с черным кружком зрачка, единственный на фреске зрящий глаз… «Душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мной».
Я уже никуда не могу уйти от этого Его взгляда.
Но еще не могу и бодрствовать вместе с Ним.
Мите исполнилось шестнадцать лет. Утром, поздравляя его, я с грустью думала, что за эти дни в Джвари, за все, что ему дается в церкви теперь, рано или поздно он дорого заплатит на своем крестном пути. И все же я пожелала ему того, чего хотел он сам. — стать священником. «А каким должно быть духовенство? — спрашивал один русский архимандрит в лекциях по пастырскому богословию и отвечал: — Духовенство должно быть духовным, священство — святым».
После утрени Арчил с просветленным взором по-грузински прочел Мите стихотворение, которое написал сам по случаю его рождения и по щедрости души. В задачу входило, чтобы Митя стихи перевел, — пока мы поняли только повторяющееся слово «Илия, Илия». Наверно, Арчил пожелал Мите стать как пророк Илия, который посылал на землю засуху и дождь, низводил огонь с неба, испепеляя чуждых пророков, и на огненной колеснице был вознесен в небеса. Но скорее как истинный грузин Арчил хотел, чтобы Митя уподобился Святейшему и Блаженнейшему Католикосу — Патриарху всея Грузии Илии Второму. Нам так и не удалось этого выяснить: Венедикт стал насмешливо говорить, что стихи плохие, глупые, и рифмы в них нет, и написаны без благословения игумена, к тому же монахи не празднуют дни рождения, и листок отобрал. Арчил виновато улыбался, но когда Венедикт ушел, принес Мите три отшлифованных можжевеловых пластинки, из которых можно было вырезать кресты, и безразмерные носки. Он подарил бы все, что имел, но больше у него ничего не было.
А вскоре на тропе к нашей келье появился Георгий. Он нес дорожную сумку с пирожными и сладкими пирожками, испеченными тетей Додо для Мити с братией.
Мы втроем пили чай в келье. Георгий сбрил бороду, и от его помолодевшего лица веяло удовлетворенностью. А когда мы виделись у него дома, он казался слегка удрученным.
— Что-нибудь хорошее случилось? — спросила я.
— Случилось… — кивнул он. — Я ушел работать в патриархию. Вот так это и делается. Я пять лет думаю, говорю об этом, но остаюсь на том же месте между двумя стульями. Что может женщина в церкви? Разве что петь в хоре и зажигать свечи. А он неделю назад занимался кинокритикой — теперь готовился к экспедиции с другом-историком, ушедшим в патриархию на год раньше, они объедут все храмы и монастыри в Грузии, действующие и заброшенные, сфотографируют их, составят подробные описания. Путешествовать будут на лошадях с палаткой или на машине, пешком — где как удастся. Мы все вместе порадовались за него.
Георгий — духовный сын отца Михаила, и эта перемена судьбы произошла, конечно, с его благословения.
— Но и ваш приезд не прошел бесследно, — улыбнулся Георгий.
Еще несколько молодых людей появились с Георгием в Джвари, и отец Михаил сидел на траве под сосной у храма, как апостол в кругу учеников. Только ученики были одеты по сезону и моде, а на отце Михаиле были неизменный подрясник с жилетом, сапоги. И та же лыжная шапочка, сдвинутая набок, украшала его высокий лоб: климат и быстротекущее время не имели над игуменом власти.
А из храма доносились звуки фисгармонии.
Позавчера Митя пришел поздно, взволнованный, и рассказал, как они с игуменом сидели в трапезной и думали, что можно подарить Патриарху ко дню его Ангела от монастыря.
— Венедикт вырезает панагию… А что бы нам придумать? Вот ты, Димитрий, хочешь тоже что-нибудь подарить?
— Я? — засмеялся Митя. — Но у меня ничего подходящего нет.
— Ты бы мог, например, написать для него музыку?
— Я не знаю…
— Тебе понравился Патриарх? — с пристрастием допрашивал игумен, — Как ты его увидел?
— Очень понравился, — чистосердечно признался Митя. — Мне показалось, что я увидел живого святителя.
— Это хорошо тебе показалось.
Отец Михаил разыскал в шкафу журнал «Лозовый крест» со стихотворением одного архиепископа, посвященным Патриарху: «Твоей жизни радуется нация, потому что ты повел ее по пути Христа».
— Попробуй написать музыку на эти стихи. Только надо совсем забыть о себе, не допустить честолюбивых помыслов. Если ты будешь думать: «Вах-вах, какой я одаренный мальчик, сижу, сочиняю гимн… Чем бы всех удивить?» — то лучше не пиши ничего. Но если услышишь музыку, на которую ложатся эти слова, — не знаю, где ты ее слышишь: в сердце, в воздухе, пусть она пройдет через тебя, как то, что тебе не принадлежит… Мы должны все делать для Бога, во славу Его, жить самим делом, а не ожиданием плодов. А уж какой получится плод, кислый или сладкий, это не от одних намерений зависит. Человек только пашет, сеет, но плоды созревают по Божьей воле.
Весь день вчера Митя сидел за фисгармонией, оглушая реставраторов, работавших на верхних ярусах. И вчерне закончил гимн для шестиголосного мужского хора.
Теперь он ждал, когда игумен освободится и послушает.
К Митиной радости, отец Михаил очень одобрил гимн.
— Удивительно, что он получился грузинский. Я боялся, что ты сочинишь что-нибудь такое… помпезно итальянское. Когда это ты успел почувствовать грузинский дух в музыке?
В первые дни после приезда мы раз пять были на патриарших службах в кафедральном соборе — никогда раньше не приходилось нам слышать ничего, подобного мужскому сионскому хору, исполнявшему древние церковные песнопения. Их нельзя спутать ни с какими другими, им невозможно подражать.
Патриарха должны были поздравить на вечерней воскресной службе в соборе; еще оставалась ночь, чтобы переписать ноты.
До поздней трапезы с гостями и после нее Венедикт с Митей усердно писали, разложив на столе нотные листы. Венедикт написал текст красивым округлым шрифтом, а на обложке нарисовал тушью древний болнисский крест.
Всенощную начали в десятом часу, проводив всех гостей. Митя не поехал с ними, потому что утром мы собирались причаститься. До сих пор мы обычно причащались вместе.
Как преображается наша маленькая базилика на всенощной… Всю неделю ты ждешь этих минут, когда в проеме над низкими картонными, как будто бутафорскими, царскими вратами сначала появится голова отца Михаила, потом раскроются створки врат и ты увидишь алтарь в его бедности и сиянии.
За высоким оконцем с отбитым углом стекла уже ночь. Игумен, облаченный в потертую фелонь и епитрахиль, крестообразно кадит престол. Голубоватый, белесый жертвенный дымок клубится, разливает по храму запах ладана. Алтарь такой тесный, что фигура игумена в широкой фелони едва умещается между вратами и престолом. Но вот он отходит на шаг, чтобы покадить жертвенник, и тебе открывается престол.
Горнего места нет совсем, а престолом служит каменный выступ стены, одетый красным покровом с серебряным шитьем. Зажжен семисвечник с желтыми лампадами, еще две высокие свечи горят по краям — в полутемном храме это сияние в алтаре кажется очень ярким, — лежат два напрестольных креста и между ними Новый завет в тисненом переплете.
— Слава Святей, Единосущной, Животворящей и Нераздельней Троице…негромко подаст игумен начальный возглас.
Монастырский хор — отец Венедикт, как в черную тогу завернутый в старую рясу, Арчил и Митя в подрясниках — отзовется от аналоя.
— Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу. Придадите, поклонимся и припадем Христу, Цареви нашему Богу.
Митя прочтет на хуцури предначинательный псалом, благословляющий Господа, сотворившего Своею Премудростью этот дивный мир. Врата затворятся, как двери рая. Хор откликнется на великую ектению покаянным «Господи, помилуй…». И вот на вечернем входе со свечой поют одну из самых прекрасных и древних молитв:
— Свете тихий святыя славы Бессмертнаго Отца Небеснаго, Святаго, Блаженнаго, Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, Поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога…
Служба идет на грузинском языке, но все знакомо и узнаваемо. Иногда я слежу за ней по церковнославянскому или русскому тексту, и слова молитв и Псалмов отзываются в глубине сердца, как будто рождаются его биением.
Потом утреня, покаянное шестопсалмие с приглушенным светом:
— Боже! Ты Бог мой, Тебя от ранней зари ищу я; Тебя жаждет душа моя, по Тебе томится плоть моя в земле пустой, иссохшей и безводной…
Теперь я знаю, зачем Ты создал нашу душу такой беспредельной, такой глубокой, что ничем на земле ее нельзя заполнить, и за всякой радостью есть желание радости более чистой, за всякой любовью — желание высшей любви. В нашей неутоленности, неутолимости — тоска о Тебе, нескончаемой Радости и вечной Любви, и всякое наше желание в последнем его пределе это желание Бога.
Всенощная кончается ко второму часу ночи, а исповедуемся мы после нее. Сначала выхожу из храма я, и Митя закрывает изнутри тяжелую дверь.
Я сижу в темноте на выступе стены, прислонившись к шершавому Теплому камню, и смотрю, как горит надо мной несметное множество свечек-звезд. Там продолжается всенощная, и хоры Ангелов поют великое славословие:
— Слаба в Вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение. Хвалим Тя, благословим Тя, кланяемтися, славословим Тя, благодарим Тя, великий ради славы Твоея… Ради этой великой Его славы завтра взойдет солнце, раскроются чашечки цветов, запоют птицы. И день раскроется, как новая страница Книги Бытия, книги об Абсолютном, написанной на доступном нам языке относительного.
Вневременный словарь этой Книги несравненно богаче нашего. Не только краски, запахи, звуки, То, что мы воспринимаем чувством, сами чувства и мысли, движение их и перемены, но и человек, зверь, дерево, звезда, гора, дождь — это живые слова живого Бога, сказанные для нас. Что такое сам по себе какой-нибудь цветок мака или василек с его синим венчиком? Трава полевая, которая сегодня есть, а завтра увянет, как и мы все. И весь мир, принятый сам по себе — преходящий, текущий, умирающий, — Не больше чем прах, возметаемый ветром. Но вот ты примешь цветок как слово Бога, обращенное к тебе, как знак любви, ты примешь мир как дар, незаслуженный и великий, и сердце исполнится благодарности и ответной любви: «Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, вся звезды и свет. Хвалите Его, небеса небес и вода яже превыше небес. Да восхвалят Имя Господне: яко Той рече, и быша: Той повеле, и создашася…»
А что такое грех?
То, что отделяет нас от Бога.
Наша вина перед Его любовью.
Запретный плод, съеденный ради него самого, не насыщает. Любовь, отдельная от Бога, не выдержит нагрузки непомерных ожиданий, не утолит нескончаемой жажды.
С какой тоской я припадала к любому источнику раньше, сначала каждый раз надеясь, со временем заранее зная, что это как утоление жажды во сне, после которого просыпаешься с пересохшей гортанью. Об этом Он говорил самарянке: «…Пьющий воду сию возжаждет опять, а кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек».
Но «жаждущий пусть приходит, и желающий пусть берет воду жизни даром» — так кончается Откровение.
Одна свеча горит, освещая Евангелие, крест на аналое и отца Михаила, сидящего перед ним. Я останавливаюсь рядом, прислонившись к стене, и у меня перехватывает дыхание, как всегда перед первыми словами исповеди.
— Что вы все волнуетесь, дышите тяжело, будто вам шестнадцать лет? говорит он, полуобернувшись ко мне с выжидательной и грустной усмешкой. Все надеетесь справиться с собой своими силами? Надо спокойно предстать перед Богом с сознанием, что сам ты ничего не можешь, и молиться, чтобы Он помог. А для Бога нет невозможного. «Возверзи печаль свою на Господа, и Той тя препитает».
Он по-грузински читает молитвы, Христос невидимо стоит, приемля исповедание мое. Я наклоняюсь над аналоем, положив голову на Евангелие. Игумен накрывает мне голову епитрахилью и кладет поверх епитрахили тяжелую ладонь.
Потом мы говорили о монашестве, о Йоге, о любви. Мое сердце, раскрывшееся на исповеди, оттаивало, порывалось к еще большей Открытости, к очищению, просвещению благодатью. Я рассказывала о детстве, о матери и отце, ненависти и лжи между ними, первыми людьми, которых я разучилась любить. Об этом раннем страдании из-за отсутствия любви и неутоленной за всю последующую жизнь тоске по ней. Как ждала я пробуждений душевной жизни… Не было Бога, не было и понятия о грехе, все искреннее казалось дозволенным и желанным. Разве я могла знать, что духовная и душевная жизнь противоположны, вытесняют одна другую? Что и греховные желания в нас искренни, и всякая влюбленность, нежность преходящи по своей природе, что это и есть «скоромимоидущая красота» и «прелесть».
— Какая влюбленность, какая нежность… — отзывался отец Михаил со вздохом. — Это безумие. Есть точное название для этих поэтических состояний: блудная страсть.
— А теперь душа не принимает ничего временного, я стараюсь обрести абсолютное и в отношениях с людьми, выйти к безусловному — к духовной близости.
— Между мужчиной и женщиной не может быть духовной близости. Все замешено на страсти.
— Вы так считаете?..
А я стала рассказывать о двух самых близких нам с Митей людях.
Один — священник, наш духовный отец. Другой — иеромонах, мы навещали его зимой, когда ему только что дали четыре заброшенных прихода. Каждый день он служил литургию в неотапливаемых, оледенелых храмах по монастырскому чину, без пропусков — сам за дьякона, за псаломщика и за хор. Во время Причастия край Чаши примерзал к губам.
— Каждый день? — недоверчиво покачал головой отец Михаил. — Как Иоанн Кронштадтский?
Потом требы — крещения, отпевания, причащения больных… Дома он оттаивает за горячим чаем, начинает улыбаться. Собираются на трапезу прихожане. И столько любви, света проливается на каждого из его глаз, что ты видишь в нем не мужчину, а живой образ Христа, перед которым хочется встать на колени.
— Женатый священник, духовный отец — не знаю, может быть… Вот и общайтесь с ним. А монахов лучше оставьте в покое.
Отец Михаил сидел прямо, откинув голову и прислонившись к стене. Смотрел, как истекает расплавленным воском свеча под густым лепестком пламени. В его привычной усмешке сейчас не было ни иронии, ни легкости, а затаенная и глухая печаль.
Я видела совсем рядом его высокий лоб со впадиной виска, на котором пульсировала разветвленная нить сосуда, видела отражение неподвижного огня свечи в его зрачке, проседь в бороде и забытую на губах усмешку. Когда мы замолкали, тишина между нами насыщалась незримыми токами тьмы и света. А мне хотелось говорить, никогда еще мы не говорили о сокровенном.
— Рядом с этим иеромонахом я поняла, что монашество — непосильный для меня ежедневный подвиг любви. Что благодать действует там, где израсходованы собственные силы, за их пределом.
— Ничего вы в монашестве не можете понимать, ничего… Вам не приходило в голову, что долгие службы, три часа сна в сутки, строгий пост — это его плата за такое духовное общение?
— Нет, не приходило.
— Не только, конечно… Но станете монахиней, узнаете, чего стоит бесстрастие.
Он говорил, что если человек с неизжитыми страстями приходит в монастырь, они и будут его мучить, только с удесятеренной силой. А у каждого свои неизжитые страсти. В миру может казаться, что тебя ничего не тревожит, потому что любое желание можно удовлетворить. Но как только даны обеты — борьба обостряется. Это борьба за душу, и ставка в ней вечность. Потому лучше, чтобы монах всегда болел. Преследуют не только желания, но призраки прежних желаний, воспоминания, сны. А если не призрак, если постигнет живая страсть?
— Я понимаю… — прервала я слишком долгую паузу. — Знать, что ничего никогда не возможно, но испытывать эту муку… Это смертельный номер.
— Что значит — смертельный номер?
— Ходьба под куполом по канату.
Он улыбнулся и медленно положил голову на аналой, виском на распятие, закрыл глаза:
— Ох, тяжело…
«Бедный, — подумала я, — милый, бедный…»
Мысленно я провела рукой по его мелко вьющимся волосам, уже разреженным на темени и стянутым в узелок под затылком. Я знала, что никогда не поглажу его по голове на самом деле, и это то самое никогда, о котором мы говорим.
— Сколько вам лет? — спросила я.
— Тридцать шесть. Зачем вам это?
— А мне сорок четыре. Оказывается, я старше вас всех. Он поднял голову, сначала с усилием, но сразу же выпрямился и коротко засмеялся:
— И все-таки вы ничего не понимаете. И то, о чем мы теперь говорим, для вас — литература. И ваша духовная близость между монахом и женщиной — самообольщение. Чем больше понимание, проникновение, возвышенное желание встать на колени — тем затаенней и глубже тоска по близости полной. — Голос у него был глуховатый и ровный. — Поэтому во все времена мужчины и женщины спасались порознь. Поэтому и мы не пускаем женщин в монастырь. И вы сами не должны чувствовать себя здесь в полной безопасности.
Я вспомнила хмурый, исподлобья, взгляд отца Венедикта, который он отводил при встречах со мной в последние дни. Но подумала, что тревога игумена преждевременна: наверное, я первая ощутила бы угрозу, если бы она появилась.
— О чем вы говорите… Здесь живут и другие женщины, ничего не опасаясь.
— Это другие женщины, — ответил отец Михаил, снимая нагар со свечи, почти утонувшей в лужице воска. — Они чужие для нас. А с вами у нас общая жизнь, это сближает. — Он сделал два легких движения, приближая одну ладонь к другой, но так и оставив узкий просвет. — Вы подошли слишком близко.
Мне не казалось, что слишком, потому что для меня в этом приближении не было тревоги. Мне хотелось подойти еще ближе, чтобы стало проще, родственней, как между мною и духовным отцом, моим ровесником. Пройдут еще недели две, и напряжение между всеми нами ослабеет от обоюдной открытости, потому что для христианской любви не должно быть «ни мужеского, ни женского пола».
Было около четырех часов, когда я отодвинула засов, запиравший нас изнутри в храме.
Та же теплая и переполненная звездами ночь окружила нас.
На подоконнике трапезной лежал зажженный фонарик: это Арчил или Венедикт намекали игумену, что братия помнит о нем, хотя он и отвлекся от братии.
Отец Михаил молча взял фонарик и пошел по тропинке к моей келье, светя нам обоим. Не дойдя до нее несколько шагов, он остановился и пожелал мне спокойной ночи.
Митя спал, ровно дыша, как спят уставшие дети.
До того, как Арчил придет будить нас, осталось два часа, до литургии — три.
Мне, как всегда, не верилось, что я доживу до Причастия.
В солнечном свете прозрачно сияют над престолом свечи и огоньки, плавающие в желтых лампадах семисвечника. И тонкий луч бьет сквозь дырку в иконостасе из облака над бедным изображением Спасителя, идущего босиком по земле.
Игумен в зеленой фелони, заполнив пространство царских врат, возносит благодарение Богу, как с благодарения начал и Сам Христос установление таинства Евхаристии на прощальной вечери с учениками. Однажды две тысячи лет назад, в сердцевине истории, пришел Христос. Но в Его жизни, смерти и Воскресении на все врем ена даровано нам Его Небесное Царство, и Его Церковь оставлена на земле, чтобы осмысливать и одухотворять жизнь мира.
Вечность Духом Святым нисходит в прозрачное для нее время, Святые Дары прелагаются в Тело и Кровь Христа. Сердцевина истории совпадает с сердцевиной дня и нашей жизни, потому что «ядущий Мою плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне и Я в нем». И это сердцевина тайны: Он принял не абстрактную плоть условного человека — это «Я в нем» и означает реальное воплощение Христа в каждом из причастившихся, в нашем теле и нашей крови. Он воплощается в нас, чтобы нас спасти и обожить, снова быть распятым нашими грехами и в нас воскреснуть.
Поэтому мы славословим и благодарим и хор поет;
— Осанна в вышних! Благословен Грядый во Имя Господне, Осанна в вышних!
Игумен повторяет установительные слова священнодействия:
— Приимите, ядите, Сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое, во оставление грехов. Пиите от нея вси, Сия есть Кровь Моя Новаго завета, яже за вы и за многие изливаемая во оставление грехов.
Берет правой рукой дискос, левой — Чащу, крестообразно возносит их над престолом:
— Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся. Господи, хлеб и вино, выбранные из Твоих же бесчисленных даров нам на земле, мы приносим Тебе в благодарность и жертву о всех и за все. Потом игумен в тайных молитвах будет просить Бога, чтобы Он силою Духа Святаго преложил хлеб в Тело Христово, а вино — в Его Кровь… И по обету Спасителя это преложение совершится.
…Священник, стоящий перед престолом с воздетыми руками, — вот высший образ человека и символ его предназначения. Он принимает мир от Бога и каждое творение как знамение Его присутствия, как дар — и возвращает, посвящает их Богу в жертве благодарности и любви. Пустая, не насыщающая сама по себе плоть мира пресуществляется в этой вселенской Евхаристии, становится средством для приобщения к Богу, жизнь преображается в вечную жизнь в Нем.
— Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими, небо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но, яко разбойник, исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем. Да не в суд или во осуждение будет мне Причащение Святых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела.
Игумен произносит эти слова по-русски, потому что причащаемся только мы с Митей. И, крестообразно сложив на груди руки, я вслед за сыном подхожу к Святой Чаше.
— Причащается раба Божия Вероника… во оставление грехов своих и в жизнь вечную.
И, причастившись, я целую серебряный край Чаши.
На холме за нашей кельей есть поляна, обведенная лесом. После литургии мы с Митей ушли туда и разместились чуть поодаль, чтобы не мешать друг другу.
Я расстелила под березой старую овчинную безрукавку, забытую в келье Иларионом, легла, подложив под голову руки, — и Митя сразу пропал в траве и монастырь.
Так бывало и раньше: перед Причастием напряжение нарастало и нарастало — после всенощной, канонов и молитв к причащению, заканчивающихся иногда к середине ночи, после исповеди и литургии я, казалось, из последних сил добиралась до Чаши; а потом сил больше не было, да и не нужны они были больше, потому что все исполнилось и совершилось.
Дремотная знойная тишина во мне и вокруг. Сквозь ветки и глянцевую листву я вижу чистую голубизну неба и белое облачко на ней. Солнце стоит над головой. Если закрыть веки, оно горит сквозь них нежным красноватым светом. И каждый стебелек травы или трехлепестковый лист клевера пронизан солнцем. Я смотрю на разветвленную сеть прожилок в прозрачном зеленом овале с зазубренным краем, на сиреневый, звездчатый венчик мелкого цветка, неприметного в траве. Лесной муравей тащит рыжую сосновую иголку с каплей смолы на конце. Прошел ветер — сухим березовым шелестом, лепетом и бормотаньем, и все опять затихло в потаенной жизни.
Обрывки мыслей, слова из вчерашнего разговора с игуменом нечаянно всплывают в памяти, они мешают мне. «Господи, — думаю я, — освободи меня от всяких слов. Дай мне хоть ненадолго раствориться в Твоем благословенном мире…»
Мите пора уезжать, я приподнимаюсь и ищу его взглядом. Он лежит на траве в подряснике и сапогах, спит, подложив скуфью под щеку, и лицо его во сне светло и чисто. Над ним кружится, садится ему на плечо и взлетает мотылек в голубой пыльце.
Неисповедимы дары Господни — я все еще переживала собственное сиротство, а тем временем у меня вырос сын, и наше глубинное родство с ним заменило мне все формы родства и превзошло их. Никогда никому я не могла бы отдавать душу и жизнь так полно. И если бы это сохранилось до конца моих дней…
Сразу после трапезы прикатил «газик». Оказалось, что вместе с Митей уезжают Эли и Нонна. Вернуться все они собираются с той же машиной через два дня.
Митя, веселый, сменивший подрясник и сапоги на белую рубашку, вельветовые брюки и сандалии, помахал мне с подножки нотной папкой. Дверца захлопнулась, взметнулась и осела пыль от колес на подъеме дороги. Бринька и Мурия с лаем кинулись вслед.
Венедикт отвернулся и, натянув на уши вязаную шапку, пошел к себе.
Я вдруг обнаружила, что осталась одна. Впервые после намеков игумена меня коснулась тревога.
Я устала после почти бессонной ночи и в келье сразу легла, заперев дверь на крючок и даже проверив его на прочность. Но сон не шел.
Вспомнились мелкие подробности последних дней. Теперь мне тоже стало казаться: что-то происходило вокруг меня, но от переполненности другими впечатлениями я этого не замечала.
Был, например, такой эпизод.
Сначала я обедала и ужинала в трапезной после братии, но иногда до вечерни не успевала вымыть посуду, а потом темнело. Я спросила игумена, не могу ли я обедать одновременно с ними, только у себя в келье, и он, безразлично пожав плечами, ответил: «Пожалуйста, как вам удобно». И вот как-то я несла кастрюльку с борщом, а в тарелке поверх нее — хлеб, кусок арбуза и начатую банку с вишневым вареньем. На тропинке мне встретился Венедикт. Он уступил дорогу, взглянув на мою тарелку с таким видом, будто уличил меня в грехе тайноядения. Но не сказал ничего, и мне нечего было возразить.
Зато на другой день он заметил Мите:
— Твоя мать делает успехи.
— Какие? — заинтересовался Митя.
— Носит себе еду в келью.
— Да, это чтобы не ждать вас, а скорее мыть посуду и готовить.
— Но ведь она делает это без благословения игумена…
— Нет, с благословения.
Едва ли Венедикт пожалел мне борща, который я только что сварила в ведерной кастрюле для всех, или кусок арбуза. Едва ли он заподозрил меня в том, что я делаю в келье пищевые запасы на черный день. Здесь проявлялось какое-то подспудное раздражение или недовольство.
А в тот раз, когда в Джвари пришел Георгий с друзьями, один из них, помогая мне собирать посуду, стал что-то насмешливо выговаривать по-грузински Венедикту. Речь шла явно обо мне, и в ответ на мой вопросительный взгляд молодой человек объяснил:
— Я говорю: какой же ты грузин, если тебя женщина попросила вырезать крест, а ты хочешь за него деньги?
Не знаю, от кого он узнал об этом, мы с ним к тому времени, да и после, не обменялись и двумя фразами.
— Я не просила.
— Тем более, он сам предложил.
— А я говорю, чтобы ты не вмешивался не в свое дело, — мерным голосом, но с холодной неприязнью в пристальном взгляде ответил ему Венедикт и так же взглянул на меня.
Не было ли как-то связано со мной и то, что он стал исчезать на весь день? Были три дня, когда я почувствовала напряженность в их отношениях с игуменом. Тогда Арчил уехал, Венедикт, конечно, готовить не хотел; а игумен еще не решался допустить меня в их быт так близко, — может быть, они поссорились из-за нас с Митей? Или я так обидела его, когда он был пьян? Но все это было слишком незначительно для той подчеркнутой отстраненности и неприязненности во взгляде.
Как не хотелось мне додумывать до конца все эти «или — или»… Какой бы ни была причина разлада, мне надо было выяснить ее или подумать об отъезде.
А я знала, что эти дни в Джвари — лучшие в моей жизни, и за то, чтобы продлить их, сейчас, сгоряча, готова была бы отдать несколько следующих лет.
Наверное, я начала засыпать, когда меня позвал из-за окна Арчил: реставраторам подарили грибы, и надо было их пожарить.
— Арчил, можно я пожарю их позже, к трапезе?
— Конечно, — откликнулся он, уходя.
Так мне и не удалось уснуть. Я стала то и дело смотреть на часы, опасаясь, что не успею справиться с грибами, тем более что никогда их не жарила.
Умывшись, надев свой полинялый халат и платок, я решила, что мои дремотные тревоги — вздор и надо сейчас же объясниться с Венедиктом. Я не сделала ему ничего плохого и потому ничего плохого не должна была ждать от него.
Большая сумка с грибами стояла у родника, из нее пахло осенью, прелым листом и дождями. Я высыпала грибы на каменное ограждение — там были подосиновики, желтые лисички, но больше всего сыроежек с лиловой и красной липкой кожицей и еще каких-то грибов с перепонками в подкладке шляпки, едва ли съедобных.
— Надо приготовить для реставраторов тоже, — подошел Арчил, довольно рассматривая пеструю кучу.
Когда я шла мимо балкона, Гурам и Шалва сидели за столом с двумя молодыми женщинами и смеялись.
— А может быть, мы разделим грибы — там есть женщины, они пожарят сами? — осторожно предложила я. До монашеской трапезы оставалось полчаса, я уже не успевала приготовить ужин на восемь человек. Да и готовить монахам — это я приняла на себя в меру сил, но почему реставраторам с гостями?
— Это не женщины, а девушки, — почему-то обиделся Арчил. — Они утром зашли случайно… и задержались.
— Да что вы, Арчил, мне это совсем безразлично.
— К тому же мы их к себе не приглашаем, — перебил он. — Монахи не трапезничают с женщинами. Это вам так повезло…
— Но сыроежки не жарят, а остальных грибов просто не хватит на всех.
— От доброго сердца и малое приятно. Вы поняли меня? Я поняла. И на сердце у меня сразу стало еще тяжелее. Что-то такое же непонятное мне, как и в поведении Венедикта, стояло за быстрой и несправедливой вспышкой раздражения Арчила, и это меня подавляло.
— Но сыроежки все-таки не жарят.
— Почему не жарят? — волновался Арчил. — Если вам трудно, я помогу. Это христианская любовь — сделать добро другим…
— Это все равно что жарить огурцы. Но если хотите, делайте с ними что угодно.
Глупее повод для ссоры трудно найти, но обида была настоящей. Я чистила, мыла, резала грибы, высыпала их в кипящее на сковородке масло, и у меня дрожали руки.
Когда грибы, на мой взгляд, были почти готовы; подошел Арчил и независимо сообщил, что сыроежки он выбросил.
— Это и я могла сделать из христианской любви.
— Они оказались червивые…
Я попросила его попробовать грибы. Он сказал, что, наверное, можно их пожарить еще.
В шесть часов к трапезе никто не спустился. Арчил ходил за игуменом, но вернулся один.
— А где отец Михаил?
— Он плохо себя чувствует… — Арчил говорил теперь сдержанно, но почти так же отчужденно, как Венедикт. — Он придет позже.
Стол был накрыт, вермишелевый суп и жареная картошка с луком остывали на столе. Грибы все еще жарились, я хотела подать их горячими. Когда я заглянула под крышку, их стало гораздо меньше. Я отложила себе в миску с картошкой столовую ложку грибов, погасила огонь под сковородкой.
В это время на кухню за спичками заглянул Венедикт: я знала, что он курит, хотя от нас с Митей это скрывали.
— Отец Венедикт, я хочу поговорить с вами.
В моем расстроенном состоянии не следовало делать такую попытку, но мне уже надо было дойти до конца.
Отец Венедикт усмехнулся, погремел спичками и прошел в трапезную. Когда через несколько минут я принесла туда чайник, они сидели рядом с Арчилом, и Венедикт поднял на меня хмурые глаза:
— Вы хотели о чем-то со мной поговорить? Я растерялась:
— Ну, не теперь же, не за едой…
Со своей миской я ушла в келью ужинать. Сухие, пережаренные грибы не лезли в горло.
Я вспомнила утро на солнечной поляне, спящего Митю и как мне было легко, светло. Теперь мне хотелось бы плакать, если бы не было подавленности и пустоты в моем недобром сердце.
Когда я вернулась мыть посуду, Арчил показал мне тарелку с грибами, их стало еще вдвое меньше, чем было на сковородке.
— Мы их не ели, оставили реставраторам, грибы здесь — деликатес…
— Значит, они еще на сковородке усохли, — сообразила я.
— Это потому, что вы их сначала для гостей пожалели — как будто бы пошутил Арчил.
Я не жалела их для гостей. Но теперь это не имело значения.
Перед вечерней отец Михаил сидел в трапезной, закутанный в женский шерстяной платок, в накинутом поверх платка ватнике,
Я спросила, нет ли у него температуры, и предложила вьетнамскую мазь «Золотая звезда».
— Не надо, оставьте себе… — ответил он насмешливым тоном и оглянулся на Венедикта, который что-то резал скальпелем и не поднял головы. И потому, что это прозвучало грубо, с тем же выражением добавил: — Я говорил, что монах должен всегда болеть…
Тарелка с грибами все еще стояла посреди стола — как напоминание и укор. Сверху был слышен женский смех.
А после вечерни игумен, Венедикт и Арчил заговорили между собой по-грузински.
Я попросила благословения и ушла.
Усталость и подавленность меня подкосили, я уснула сразу.
На другой день, дождавшись, когда Венедикт пойдет с трапезы, я вышла на тропинку.
Я волновалась. Получалось, что он уклоняется от разговора со мной, а я настаиваю. Это было унизительно и неприятно.
Венедикт смотрел мимо, взгляд его был тускл, как после бессонницы. Я спрашивала, как он относится к нашему с Митей присутствию в монастыре, не мешает ли оно ему. Он отвечал уклончиво и неохотно, что присутствие женщин в монастырях всегда соблазн.
— Хотите ли вы, чтобы мы уехали?
— Мои желания не имеют значения. Вы живете здесь по благословению игумена, это его дело. А монах вообще не должен иметь своей воли.
Пока мы стояли на склоне холма, внизу на тропе от монастыря через поляну появился игумен. Задумчиво наклонив голову, он шел к келье Венедикта, но вдруг увидел нас и повернул обратно. Оглянулся, помедлил, повернул снова и стал подниматься по склону.
Венедикт заметил его и пошел навстречу.
Перед раскрытой дверью кладовой, на ступенях пристройки сидел Арчил. У его ног стояла большая кастрюля с кусками воска. Он чистил их ножом и складывал на траву: игумен предложил из сохранившегося воска самим делать свечи. Дня три назад он поручил мне почистить воск в свободное время. Времени не было, но теперь мне показалось, что и воском Арчил занялся сам, чтобы меня упрекнуть.
— Арчил, — подошла я, слегка задыхаясь, — не мешает ли вам мое присутствие в монастыре?
— Мне лично нет. — Он будто ждал этого вопроса и теперь решался на вызов. — Но монахам нужно уединение, вы понимаете это сами. Может быть, вам удобнее готовить еду у родника?
«Вот и все», — подумала я.
Оставалось дождаться сына. Я выпросила у судьбы несколько дней в раю, но срок истекал.
Я убирала со стола, носила на родник посуду, возвращалась с ней. Отец Михаил в накинутом ватнике сидел рядом с Арчилом перед растущей на траве горкой воска. Я не встречалась с ним взглядом, но каждое мгновение чувствовала, что он видит меня.
Утром я спрашивала, могу ли уйти после трапезы из монастыря:
я хотела походить по горам вокруг, посмотреть на них еще — перед прощаньем. Но теперь ждала, что игумен подойдет.
И он появился, с независимым и напряженным лицом прошел через трапезную в комнату рядом, но скоро встал в дверях.
— Вы собирались куда-то идти?
— Я еще собираюсь,
— Куда?
— Я хотела побыть одна.
— Ах вот как…
— Но если вы можете поговорить со мной (я сказала «можете», потому что не мог же он хотеть поговорить с женщиной), давайте поговорим, по-видимому, у нас осталось мало времени.
— Значит, вы что-то почувствовали…
— Ну еще бы…
Отец Михаил сел на койку возле тумбочки, я на край скамьи, облокотившись о спинку. Он раскрыл церковную книгу, полистал ее, нашел в тумбочке ластик и стал тщательно стирать карандашные пометки на полях в отличие от меня он был при деле.
— О чем же вы хотите поговорить?
— Прежде всего я хочу поговорить с вами как с духовником. Вы наблюдали нас с Митей довольно долго, мы для вас прозрачны — поговорим о наших недостатках.
Он улыбнулся, слегка приподнял брови, одновременно чуть наклонив голову. Его мимика, жесты, интонация — все было уже так знакомо… И стало непонятно, почему вначале лицо его показалось некрасивым: теперь мне нравилась каждая его черта — эти короткие брови, небольшие глаза, длинноватый нос, — нравился даже узелок волос под затылком и длинные пальцы больших рук. И в том, как пристально видела я его сейчас, была прощальная нежность.
— Наши недостатки — неисчерпаемая тема. Куда ни посмотри — везде недостатки. Вот у меня на коленях книжка — я украл ее из библиотеки, решил, что там она не нужна. А вам что-нибудь скажешь, вы еще обидитесь…
— Может быть, и обижусь.
— Ну, как хотите… — Он взглянул коротко, насмешливо, прямо, примериваясь к удару. — Вы ужасно гордый человек. Бог может простить все: воровство, — он слегка приподнял книгу, — прелюбодеяние, разбой… Но гордость — это медная стена между человеком и Богом. «Бог гордым противится, смиренным дает благодать». А в каждом вашем взгляде, жесте такая гордыня… Чем вы гордитесь? Вы что — Хемингуэй? Или вы самая добродетельная христианка?
Я засмеялась; куда уж там…
Но этого ему было мало.
— Может быть, вы самая красивая женщина?
Можно сказать, это был удар в лицо. Я совсем не красивая женщина, всегда помнила это и в юности красивых считала избранницами судьбы. А недавно прочла у Ельчанинова: «Блаженны некрасивые, неталантливые, неудачники — они не имеют в себе главного врага — гордости…» И это так же, как «блаженны нищие духом», «блаженны плачущие»… Беда только в том, что, как говорил игумен, чем только не гордится человек: нет красоты — гордится умом, нет ума — гордится должностью или достатком, нет достатка — гордится нищетой, и радостью гордится, и даже скорбями.
— На вас надели старый халат, вы моете посуду — ни капли смирения и тут: вы будто играете роль… Золушки, что ли? Только Золушки, знающей, что ее за воротами ждет золотая карета… — Он все с большим увлечением стирал пометки, — Чем вообще вы заняты сейчас? Вы творите Иисусову молитву?
— Нет… Я занята по кухне.
— Ага, в пещере творить молитву можно, на кухне нельзя. А в монастыре пищу надо готовить с молитвой. Молитва — вообще первое дело, а все остальное — второе. И что вы там все пишете? Сидите у кельи и пишете в тетрадку. Может, собираетесь написать роман, из монашеской жизни?
Наверное, он тоже видит меня пристальней, чем я предполагала.
— Из монашеской жизни я не могу писать, я не монахиня.
— А мне кажется, все-таки собираетесь.
— Вам кажется, что я лгу?
— Нет… — Этот аргумент на мгновение его озадачил. — По-моему, вы вообще не лжете. — Последняя фраза была произнесена с интонацией некоторого удивления и уважения.
— Во всяком случае стараюсь не лгать. Я не знаю ничего, что стоило бы приобретать ценой лжи.
— Вот и повод для гордости. Но что же вы пишете? Длинные письма?
— Я записала, что вы рассказывали о старцах…
— Зачем? Значит, все-таки — может быть, непроизвольно — готовитесь писать… — От возмущения он закрыл и отбросил на койку книгу. — Да как вы решитесь прикоснуться к их жизни? Ведь это в самом деле другая, не ваша жизнь! Вы понятия о ней не имеете… Так же как о божественных созерцаниях, сколько бы вы о них ни читали. Нам смешно, когда вы цитируете святых отцов. Так дети берут вверх ногами книжку, водят по ней пальцем и приговаривают, будто читают. «Дух постигается только духом»! Пока вы не будете жить по-монашески, вы ничего не увидите, как бы ни старались. То есть увидите подрясник, сапоги, дырку в иконостасе… Тон его становился ровней. — Решите для себя сразу: хотите вы писать о христианстве или по-христиански жить. И если жить — бросьте все, пока не поздно, идите в монастырь.
— Я хотела бы жить. И когда мы уедем из Джвари, я буду тосковать об этой жизни другой, искать для себя выход в нее. Но если не удастся его найти, может быть, мне не останется ничего лучшего чем писать — больше я ничего не умею.
— А писать умеете?
— Лучше, чем жить или молиться.
— Вот и учитесь жить по заповедям и молитесь. А то я боюсь, что вера для вас увлечение — вы открываете новый мир.
— В вере для меня — спасение. Я говорю даже не о вечной жизни — я не знаю, как можно выжить без веры в нашей временной.
— Хорошо, если так…
— Я слышу, как оживает душа, воскресает из мертвых. А от писания она не воскреснет. Но я не уйду в монастырь — у меня есть сын.
— Дайте ему идти своим путем.
— Он и идет своим. Но пока я ему нужна.
— Видите, мы повторяемся, мы уже говорили об этом. Вы просите моих советов, но не выполняете их. Сын всегда будет нуждаться в матери. Но когда я через полгода вернулся в Тбилиси, чтобы взять паспорт и прописаться в монастыре, я даже не зашел к матери.
— Может быть, вы ее не любили…
— Вот-вот, так и она сказала. Вы думаете, ваш сын такой хороший, а другие — плохие сыновья?
— А он не такой хороший?
— Димитрий? Да вы посмотрите, какой он гордый, какого он высокого мнения о себе. Такие люди бывают плохими монахами. Но они могут стать архиереями, управлять Церковью. Кроме Бога, им нужна публика. Если так пойдет, через два года вы будете ему мешать.
— Тогда я и уйду…
— Ему шестнадцать лет. Он написал гимн… Что надо было сделать потом? Отдать игумену, и все. А он дальше действовал сам. Даже сообразил, к кому надо подойти, чтобы тот подвел его к Патриарху.
— Он считал, что это входит в задачу.
— Видите, что вы делаете? Спорите, опровергаете-заграждаете мне уста.
— Я привожу смягчающие обстоятельства. — Мне показался этот упрек несправедливым, как упреки Арчила за грибы.
— Не надо смягчать, если хотите слышать правду. Наоборот, вы должны соглашаться, говорить: «Да, и вот еще был случай…» А вам удобней оставаться при своих мнениях. Тогда зачем разговаривать? Ну что еще вы хотите сказать?
Вот и весь состав пошел под откос. В его разгоне еще успел выплеснуться осадок от разговора с Арчилом и Венедиктом.
— С какой высоты вы нас судите…
— Вы так хотели.
— Я так и хочу. Но вот Венедикт мне объяснял сегодня, что женщина это соблазн, как вы это оцениваете со своей высоты? Он опустил глаза.
— Нравится вам это или нет — так монахи видят женщин.
— Но если в половине человеческого рода видеть не христиан, не людей вообще, а только соблазн… и слово-то какое нечистое… как это совместить с Богом и христианской любовью?
— Вы забываете, что есть и дьявол… недооцениваете его роль. Теперь лицо отца Михаила было закрыто, как дом с опущенными ставнями. Вы будто думаете, что христианство — только праздник с вербами и свечами. А после входа в Иерусалим и была Голгофа. Давалась бы эта любовь даром, кто бы не согласился стать христианином? Но чем выше человек старается подняться, тем больше зла он должен победить в себе и вокруг. И зло ему мстит. Это кровавая война — не на жизнь, а на смерть. Потому что ставка большая: судьба души в вечности. И женщина может быть ловушкой в этой войне, и сама человеческая природа…
Мы молча сидели друг против друга, когда вошел Венедикт, смерив нас неодобрительным взглядом.
Игумен усмехнулся, как человек провинившийся и застигнутый врасплох, и поднялся ему навстречу.
Я сидела, привалившись спиной к стогу. Над свежей зеленью луга все так же светились фонарики мальв. Стрекозы мерцали прозрачными крыльями в прозрачной синеве, шмели гудели. Вблизи все заливал слепящий золотой свет. Рельефно и резко обозначились деревья, ветки, каждый лист на просвеченных солнцем зеленых кронах. Бродила, тяжело ступая, лоснилась на солнце рыже-коричневым, пофыркивала лошадь, отгоняя хвостом слепней. За ней, за деревьями на обрыве и ущельем, на четко отделенном и дальнем втором плане проступали горы сквозь густое белесое марево. Звенели цикады, струился зной, день был полон света, как Божие благословение.
А у меня не было сил, чтобы подняться и уйти подальше от Джвари. Слишком резко все кончилось, и это меня подкосило.
Кто-нибудь мог выйти на поляну, а я уже не могла никого видеть. Я поднялась, пошла по тропе через лес в сторону монастырских давилен: когда-то монахи сами делали виноградное вино. Там еще остались окованные крышки над чанами, врытыми в землю, и задернутое ряской болотце.
За ним я спустилась по едва приметной тропинке к обрыву и легла на траву.
Внизу шумела река, и неподвижно стояли вокруг деревья. Ни сил не было, ни горечи, ни мыслей, а слезы лились и лились, и мне не хотелось сдерживать их. Сладко пахло хвоей, нагретой землей, сухими листьями. Чуик-чуик!.. чуик-чуик!.. — говорила в кустах невидимая птица, и этот прозрачный, чистый, высокий звук тоже отзывался во мне слезами. Сквозь них я видела стебли травы, желтый обрыв другого берега, облака над ним.
Потом и слезы иссякли.
Такая глубокая снизошла тишина, какой никогда я не слышала в себе раньше. Дальнее и ближнее прошлое, слова, слезы-все затонуло в ней. Осталось только то, что было здесь и теперь. Но это здесь и теперь стало прозрачно для света и Бога.
Мерно шумела внизу река. Бабочка с золотым и черным орнаментом подкрылий, перевернутая на провисшей травинке, сама травинка, пальцы моей руки пропускали солнце, и пятна солнца лежали на траве. Я видела рисунок линий на своей ладони, пересекающиеся, переплетающиеся линии и штрихи, в которых можно было найти линию жизни и линию скорби, любви… Вчера в эту слабую плоть вошел Бог, и Он еще жил в ней. Моими заплаканными глазами Он смотрел на крыло бабочки, узор коры, на сотворенные Им Самим день и лес. И между Ним и миром не было ни преграды, ни расстояния. Он был во мне, лежащей на траве, и вокруг, а я светло, благодарно и полно ощущала Его присутствие.
Иногда я говорила Ему слова, которых нельзя повторить. В другое время мы с Ним молчали. Но в этом молчании мне было сказано то, без чего моя прежняя жизнь, захлестнутая потоком своих и чужих слов, оставалась пустой.
Так прошло три-четыре часа.
И если девятнадцать дней в Джвари — лучшие в моей жизни, то эти часы — сердцевина прожитых там дней.
Садилось солнце, я шла босиком по каменистому дну реки. А Тишину я несла в себе, боясь расплескать. Мне хотелось так и уйти по реке из монастыря и больше туда не вернуться. Видеть кого-нибудь, произносить ненужные слова было бы непосильно.
Оставалось переждать еще часа три, вернуться, когда стемнеет, уснуть, а завтра приедет Митя и мы уйдем.
До темноты я просидела на теплом камне под деревом, у тропы от реки к монастырю, прислонившись спиной к стволу и обхватив колени руками.
Умолкли цикады, стало тревожно, прохладно. Звезды проступали на бледном небе, оно наливалось синевой, синева густела. Мне хорошо было смотреть, как над горами восходит луна, налитая фосфорическим светом.
Был одиннадцатый час, когда я вышла на поляну со стогом, залитую зеленым светом. Деревья и стог посреди поляны отбрасывали черные тени. И черная лошадь бродила рядом, громко фыркая.
Со стороны монастыря раздался крик: «А-а-а-а-а!..»
Крик неприятно отозвался во мне: значит, искали меня и предстояли еще упреки и объяснения.
По верхней тропе я прошла, никого не встретив. Но около моей кельи стояли двое. По росту и шапочке я узнала игумена.
— Кто это? — почти вскрикнул он, когда я подошла, — Кто это? Я подошла достаточно близко, чтобы не отвечать, но ответила:
— Это я.
— Где вы были? Вы никого не встретили?
— Нет.
Игумен быстро пошел в сторону дома.
— Реставраторы и Арчил ушли вас искать, — объяснил Венедикт. Над монастырем одна за другой взвились и погасли красные ракеты. Мне было стыдно, что эта пальба и тревога происходили из-за меня, но как-то и все равно.
— У вас есть спички? — Венедикт зашел вместе со мной в келью,
зажег на столе свечу. — Слава Богу, что вы пришли… А то был один дьякон, тоже ушел поздно и не вернулся.
В его тоне не было ни отчуждения, ни враждебности. Голос игумена позвал Венедикта, он вышел. Я тоже.
Теперь мы стояли перед раскрытой дверью, и мне едва видны были их лица. Игумен еще тяжело дышал.
— Где вы были?
— Я предупредила вас, что не вернусь к службе… — Мне было физически тяжело выговаривать слова, и потому я говорила тихо.
— Вы весь день не ели… Пойдемте, выпейте чаю. — Он тоже слегка понизил голос, но все еще говорил возбужденно.
— Я не хочу есть.
— Случилось что-нибудь? Что с вами?
— Нет, ничего не случилось.
Весь этот долгий день я прощалась с Джвари и его обитателями, я уже оплакала их. И вот они вернулись, стояли рядом. А у меня было странное чувство, что я уже ушла, меня здесь нет. Я ждала, когда и они уйдут.
— Пойди поищи Арчила… — сказал игумен Венедикту. Венедикт пропал в темноте.
— Мы могли беспокоиться о вас, — уже совсем ровно сказал отец Михаил.
Я помнила тон, каким они оба говорили со мной утром.
— Вы могли беспокоиться, как бы не было неприятностей из-за меня. Но я-то знала, что их не будет.
— Вы издеваетесь? — удивился отец Михаил: до сих пор я всегда говорила с ним почтительно.
— Простите, я бы хотела уйти. Он постоял в растерянности.
— А я настаиваю, чтобы вы сказали, что с вами. — Судя по интонации, он слегка улыбнулся. — Я требую объяснений.
И я усмехнулась: больше он не имел надо мной власти.
— Пойдемте, вы поужинаете и расскажете, где были… — Даже оттенок зависимости появился в его интонациях. — Или вас кто-то обидел? Может быть, Венедикт вас оскорбил?
Вот как, он и оскорбить мог?
— Что вы молчите?
— Мне просто нечего сказать.
— Тем более надо поужинать. Пойдемте… Я же не могу взять вас за руку…
Мне было трудно длить это препирательство. И в то же время я боялась опять заплакать. Мне очень хотелось уйти.
— Простите, отец Михаил, мне сейчас тяжело говорить с вами. Завтра я отвечу на все вопросы.
— Может быть, это… литература? Так он называл всякие эмоции.
— Может быть. Спокойной ночи.
Он повернулся и ушел не ответив.
Я заперла дверь, опустила шторы на окнах. Недолго помолилась перед образом Божией Матери и погасила свечу. Сначала стало совсем черно, потом синяя щель обозначилась у края шторы. Одна полиэтиленовая пленка отделяла меня от ночи и леса. В этой черноте за окном мне вдруг померещилась угроза.
Я разделась, легла и сразу увидела себя на траве над обрывом и будто в сон стала тихо погружаться в то же состояние — опустошенности после долгих слез, потом благодатной и светлой наполненности.
Проснулась я от тревоги. Лежала, прислушиваясь к темноте. Я слышала только глухие удары своего сердца. Но мне казалось — кто-то стоит за дверью. Я не знала, сколько я спала, несколько минут или часов, я не решалась зажечь спичку и в темноте бесшумно оделась.
На ощупь я сняла икону и, прижав ее к груди, встала на колени. Пока не рассвело, я молилась Богоматери о себе, об игумене и Венедикте. Я просила Ее «покрыть нас от всякого зла честным Своим омофором».
На другой день Арчил не разбудил меня. Я пропустила утреню и сошла вниз перед трапезой.
У родника встретился реставратор Шалва. Его бритая голова обрастала черной щетинкой, и он этого стеснялся. Они с Гурамом вчера ходили искать меня на хутор и дальше, к заброшенной деревне, и я попросила прощения за эту тревогу.
— Мне давно хотелось поговорить с вами о вере, — сказал Шалва.
— Боюсь, что мы не успеем. Да и почему со мной? О Боге лучше говорить с тем, кто отдает Ему себя целиком… Поговорите с игуменом.
Оказалось, они уже просидели однажды с отцом Михаилом на поляне до середины ночи. Потом игумен дал Шалве Катехизис, а Эли — книгу о мистическом значении литургии.
Я и заметила, что все они стали чаще бывать на службе: Гурам и Шалва стояли в храме, Эли и Нонна за порожком. Душа — «по природе своей христианка», она узнает Истину, стоит только подойти достаточно близко.
Игумен сидел один в комнате рядом с трапезной. Он взглянул на меня выжидательно. Я от входа попросила благословения и вышла разогревать завтрак.
А к концу трапезы пришла машина с Митей — женщины задержались еще на день.
При игумене Митя стеснялся быть ласковым, но от радости забыл об этом и поцеловал меня в щеку. Мальчик мой милый приехал, слава Богу…
Мы все сидели в трапезной, и Митя рассказывал о торжестве в Сиони, на котором было двенадцать архиереев — весь епископат Грузии. Рукополагали тринадцатого епископа, ровесника и друга нашего игумена. Митю облачили в стихарь, и он преподнес свой гимн, а потом тоже выходил со свечой и подавал Патриарху дикирий.
— Да, мама, Патриарх спросил, как нам нравится Джвари, и благословил пожить здесь до конца лета…
Мальчика моего переполняла радость, а я была подавлена тем, что предстояло ему сообщить.
После обеда Митя с наслаждением вытянулся в келье на койке. Он очень устал за эти два дня торжеств. Но продолжал рассказывать о них со всеми яркими богослужебными подробностями, теперь так наполненными для нас смыслом. Мне было жаль его прерывать, до утра оставалось много времени.
Я сидела перед распахнутой дверью, когда в ее зеленом и желтом проеме появилась темная фигура игумена. Раньше он не приходил к нам, и это появление предвещало что-то важное.
— Вероника, мне нужно поговорить с вами.
— Заходите, отец Михаил.
— Нет, я не зайду. Выйдите, пожалуйста, вы.
Я накинула халат поверх сарафана, надела косынку, завязав ее сзади на шее.
Молча спустились по холму.
Мы сидели на склоне, на котором отец Михаил скосил траву ночью после нашего приезда. Тогда мне хотелось посидеть здесь с ним и Митей, и вот мы были вдвоем. Чуть ниже на обрыве стояла наша опустевшая, выгоревшая на солнце палатка. Поляна внизу опять зарастала травой. Слева за ней белел дом с широким балконом, там прогуливался Венедикт, и ему было хорошо нас видно. А впереди поднималась светлая громада храма, и дымилась зноем горная даль.
Ни облачка не было в небесах над нами. Но там, в раскрытой высоте, происходило какое-то медленное смещение, движение ясной синевы и света, проникновение их, растворение. Хотелось смотреть и смотреть в эту живую бездну.
— Вероника… Я говорил вам, что крестился только шесть лет назад… — начал игумен затрудненно, но спокойно. — В молодости я вел слишком свободную жизнь. А с чем человек приходит в монастырь, то его больше и мучит — неизжитое прошлое. Вы спрашивали, что для меня тяжелее всего в монашестве… Одно время ко мне стали присылать на исповедь всех — и молодых женщин, девушек тоже. Я попросил Святейшего не благословлять сюда никого.
Обхватив колени руками, он сидел прямо, смотрел прямо перед собой и говорил ровно и жестко. Неизменная черная шапочка была надкинута на лоб.
— И вот я испытываю к вам… эту низкую страсть. Это странное признание было так неожиданно, что я не поверила ему. В первую минуту я даже подумала, что он берет на себя чужой грех, прикрывает его собой,
— Я несколько раз намекал вам на это. Но вы уклонились… или не поняли.
— Почему-то я относила эти намеки… никак не к вам самому. Да и ни к кому здесь до конца не могла отнести. Скорее принимала как отвлеченный разговор… об опасностях духовного общения.
— А я говорил и об этом довольно ясно: у нас с вами не может быть духовной близости. Возможны другие случаи… например, наши отношения с Давидом исключают с моей стороны чувства к его жене…
— Наверное, я считала, что и наши с вами отношения их исключают.
Я тоже старалась говорить ровно. Но находила нечаянные, не самые верные слова.
Почему же я действительно не замечала того, что ему казалось явным? Это «почему» уходило в глубину, которую пока заслоняли в сознании моем сказанные нами сейчас слова.
— Конечно, исключают… я знаю это, как и вы. Но человек облечен в плоть, страстен: не согрешит делом — согрешит помыслом. Монашество и есть эта невидимая брань со своей страстной природой. И слово Божие, как меч обоюдоострый, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов… как говорит апостол, — и судит помышления и намерения сердечные. До разделения души и духа — вы понимаете, как это может быть страшно… и как больно?
Я понимала — теперь. Но раньше, совсем в другое время, почти прошедшее, испытывала эту боль.
— Я не стыжусь сказать вам все это… — заговорил он тише, мягче. — И нет ничего сокровенного от Бога, все обнажено пред очами Его. Что мог бы я сейчас ответить, если бы Он спросил: «Адам, где ты?» Наверно, я тоже захотел бы скрыться от Него в чаще, потому что вчера забыл о Нем. — Я молчала. И он спросил: — Вам это признание льстит?
— Почему же? Мне кажется, даже признанием вам хотелось меня ранить по возможности больно.
— Может быть, может быть… — усмехнулся он, глядя все так же перед собой или в себя, ни разу не коснувшись меня взглядом. — Мне хотелось сказать грубее — так легче. Это тоже от гордости… Мы ведь все очень гордые люди, и ничего нет на пути к Богу труднее смиренного сознания своих слабостей… и покаяния. Но я не хочу препарировать свое чувство к вам. Кто знает до конца, что имеет, что не имеет значения?
Теперь то глубокое, затаенное, что я услышала в нем после моей исповеди в храме, снова стало глухо прорываться сквозь его ровный тон.
— Может быть, тайна в наших душевных свойствах… Да, я не предполагал — не было в моей богатой впечатлениями биографии такого случая, — что можно внутренне быть близким с женщиной, будучи столь от нее отдаленным… всей судьбой, прошлым и настоящим. И даже будущим: едва ли мы встретимся в вечности. Спастись вообще очень трудно, а я почти уверен, что мне это не удастся. «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…» А вам я желаю лучшей участи.
Чем меньше в нем оставалось прежней позы, игры, тем более напряженным становилось пространство между нами.
— И все-таки я знаю, что это пламя… — спокойно выговорил он. — Оно может перекинуться на вас. И тогда сметет все преграды.
Печаль, которую я расслышала под его ровным тоном, остро коснулась моего сердца. И я подумала, что ничего не знаю ни о его прошлом, ни о настоящем. Ведь что такое неизжитые страсти? Это еще и все то, что человек не долюбил, в чем не перегорела душа, пока не отделенная мечом смерти ни от тела, ни от бесстрастного духа…
— Вы, наверное, ждете, чтобы я сказала, что мы уедем?
— Что же нам остается? — откликнулся он. — Мы не можем жить рядом. Тем более после этого разговора… Я не хотел его, откладывал до последнего края. Вчера, когда вы наконец вернулись, я хотел говорить с вами. И сказал бы все по-другому.
И тут последняя догадка меня поразила:
— А позже… это вы приходили?
Он опустился на локоть, потом совсем лег на траву, как будто пружина, державшая его так прямо и ровно, сломалась. Закинул руки за голову, лежал и смотрел в дышащую над нами синеву.
— Да, это был я.
Сорвал сухой стебелек, молчал, покусывая его. Чуть повернувшись, я видела его открытое лицо, не защищенное привычной иронией, и отражение небесного света в глазах.
— Но откуда вы знаете? Видеть меня вы не могли, слышать тоже…
— Я вас чувствовала,
— Ах, вот что… — Он чуть усмехнулся. — Тогда напрасно я сознался. Впрочем, теперь все равно, Ве-ро-ни-ка… Я приходил к вам на исповедь.
— Кажется, было довольно поздно?
— Кажется… Впрочем, я не смотрел на часы. Я знал только, что другого времени у нас не будет. Так и бывает — что-то рождается в тебе, бродит, нарастает… и вдруг — совершилось… Почему вас так долго не было, весь день? Где вы все-таки пропадали?
— У реки.
— Что вы делали там? Купались?
— Нет, плакала.
Он осторожно опустил руку, и она неподвижно лежала на траве, чуть протянутая в мою сторону.
— О чем?
— О том, что все так скоро кончилось для меня… в Джвари.
— А-а… — выдохнул он, будто ждал чего-то другого. Полежал еще так, прикрыв глаза. Медленно раскрыл их, сел, сложив на коленях руки. Заговорил, донося отзвуки вчерашнего волнения:
— С начала сумерек я был слишком встревожен вашим исчезновением. В наших глухих горах можно бояться встречи и с человеком и со зверем. Здесь зимой волки подходят близко к монастырю, мы видим следы на снегу. И человек, потерявший Бога, бывает страшнее волка… Все волновались из-за вас.
— Простите меня.
— Арчил бегал с Мурией по лесу, искал вас. Говорит: «Это я ее огорчил, и она ушла…» Я тоже… терзался. И все-таки я не решился потом позвать вас, когда увидел, что нет света. Впрочем, не стану оправдываться…
— А у меня и нет желания упрекать вас в чем-нибудь… Ваш крест мне не по силам, и я не вправе судить вас, К тому же мы с Митей слишком глубоко приняли вас в сердце.
— Зачем вы говорите мне это, Вероника… — По лицу его прошла тень.
Зачем? Чтобы сказать правду? Но разве это возможно — сказать всю правду, уловить сокровенное, бездонное, живое сетью слов?
В самом внешнем слое того, что я испытывала сейчас, была давняя усталость от всяких слов, от перегруженности жизни ими. И усталость от своей несвободы… даже от напряженной позы — я сидела на склоне холма, полуобернувшись к игумену, опираясь на вытянутую руку, так что в покрасневшую ладонь врезались отпечатки сухих стеблей. Было жарко под нелепым халатом, хотелось снять его, остаться в сарафане, чтобы солнце касалось рук, снять косынку. Лечь бы теперь на траву, как отец Михаил недавно, и только смотреть в высокую синеву.
А когда-нибудь, еще не скоро, спросить, как он жил раньше, с самого начала, с детства. Любила ли его мать, чем ему нравилось заниматься и что было потом. Он рассказывал бы о том, что было, а я узнавала бы, какой он есть, от чего страдает, как пришел в монастырь. И со временем пространство между нами потихоньку заполнилось бы доверием и добротой… и желанием нежности.
Но вот потому все это и было невозможно.
И еще, глядя сейчас на открытое лицо игумена, с которого как будто смыло прежнюю напряженность, знакомое и только теперь увиденное лицо с сосредоточенной и глубинной печалью, я поняла, почему мы не должны были подходить друг к другу так близко.
Но сокровеннее и пронзительнее было узнавание себя — в другом, неисповедимое узнавание поверх слов и событий, по сердцевине, по главной теме судьбы, по ее боли…
Я ощутила это теперь, он раньше. Когда? Передавая мне черный платок с тусклыми цветами? Или в ту ночь, когда мы вышли от Эли, серпик месяца плавал в темной воде бассейна и игумен разбил отражение камешком, как первый помысел, еще прозрачный и светлый? Или ночью на исповеди в маленьком храме, когда мы говорили о Боге и о любви и он тяжело опустил голову на распятие?
Но и не только эти двадцать дней в Джвари соединяли нас. Это связующее начиналось гораздо раньше, может быть, в нашем не совпадающем по времени детстве, в одиночестве, в усталости от всего.
что обещало насытить душу, но не насыщало ее.
И еще испытывала я великую печаль о нашей земной участи, в которой слово Божие — огненный меч Херувима — отделило нас от Древа жизни, стоящего посреди рая. И мы уже не видим Бога, и время выпало из Вечности, погас вокруг ее благодатный свет. А потому в нашем воздухе, в плодах, которыми утоляем голод, в воде растворена смертная горечь. Оттого плачет и молится воздыханиями неизглаголанными в каждом из нас бессмертный Дух, взывая: «Авва, Отче!»
Но все это невозможно было выговорить.
И я сказала:
— Ну что же… завтра утром мы уедем. А он отозвался тихо, но сразу:
— Почему завтра? Можно уехать сегодня, сейчас. Еще здесь машина, на которой привезли Митю. Я спрашивал у шофера, он собирался остаться на ночь.
Замечательно… он уже узнавал о планах шофера. А я-то хотела объяснить все Мите, дать ему отдохнуть… Но не пешком пойдем, а объясню по дороге.
— Да и зачем откладывать? — с усилием выговорил он. — Чем скорее, тем лучше.
Впервые мы посмотрели друг другу в глаза. И, может быть, в этом долгом взгляде было все, чего ни я, ни он не могли выразить иначе.
— Вот и времени у нас не осталось, отец Михаил.
— Его не должно было быть вовсе. Видите, я отступил от древних уставов и… сразу наказан. Но говорят, монаху на пользу, если он пережил искушение.
— Любящему Бога все во благо…
— Любящему Бога… — осторожно повторил он. — Да, есть только одна любовь без пределов и сроков — любовь к Богу. Ради нее и нужно отречься от всякой иной любви, от всего мира. Жизнь должна сжаться в одну точку, чтобы все радиусы соединились в центре круга… И эта центральная точка жизни — Бог.
Но оказалось, что уехать нам не удастся. Когда мы с отцом Михаилом пришли в трапезную, Арчил сказал, что шофер собирался было здесь ночевать, но посидел один на скамейке у родника, поскучал и решил уехать. Завтра к обеду он вернется уже с реставраторами.
— Вот как… — неопределенно сказал игумен, очевидно, не сразу смиряясь с этим. — Впрочем, может быть, так и лучше… Отслужим-ка мы завтра пораньше литургию. Вы позавтракаете, попрощаетесь со всеми. Пусть будет так, если не могло быть иначе.
Митя лежал в подряснике на койке и читал. Он поднялся навстречу:
— О чем это вы так долго разговаривали с игуменом?
— О том, что мы должны уехать.
— Когда?
— Завтра.
— Так сразу завтра?
— Хорошо, что еще не сегодня…
— А почему?
— Я объясню… попозже. Давай пока собираться. Митя взял со стола скуфью.
— Скуфью мне подарили, и я, конечно, возьму ее с собой.
— Ты удивлен?
Со скуфьей в руке он остановился, прислонившись к дверной раме, — за ней было зелено, светло, перекликались птичьи голоса.
— Ты знаешь, не очень. Огорчен, что так скоро и неожиданно. Но почти и не удивлен.
— Почему же?
— Мы попали в Джвари так чудесно… и жили здесь… И вот так странно уходим. — Он улыбнулся, хотя уголок губ дрогнул. — Бог дал, Бог и взял. Да будет благословенно имя Господне.
Я стояла и смотрела на сына. Волосы у него выросли, выгорели и золотисто отливали на солнце. Лицо покрылось легким загаром. А сквозь нежные, бесконечно любимые мною черты проступала твердость, и взгляд был светел и прям.
— С тех пор как мы пришли к вере, с нами происходят самые неожиданные события. Только что был праздник в Сиони, на который я чудом попал… Все непредсказуемо и в то же время — я почувствовал это совсем недавно происходит тем единственным образом, как только и может произойти… как ведет нас Бог. Так река течет, у нее нельзя изменить русло — и все глубоко, ничто не случайно, все имеет смысл.
Он сел на порожек.
— Несколько лет назад я прочитал в журнале об интронизации Католикоса — Патриарха всея Грузии Илии Второго и увидел его фотографию. До сих пор помню: Патриарх перед раскрытыми царскими вратами дикирием и трикирием благословлял народ. Я долго смотрел на него и думал, что даже если когда-нибудь попаду в Грузию, все равно не придется увидеть его близко. И вот мы приехали, зашли в кафедральный собор… Я увидел Патриарха перед литургией, когда он своей рукой давал каждому просфору, и мне дал тоже и по-русски благословил меня.
Митя перебирал грани скуфьи. Он был наполнен тихим светом, и свет этот ровно сиял в его глазах.
— Потом мы попали в Джвари. Отец Михаил благословил меня написать гимн. Мы ведь еще не говорили с тобой об этом — так много событий. Но тоже было совершенно удивительно, как я его писал. Раньше, когда я сочинял музыку, я долго сидел за роялем и как будто что-то выжимал из себя… должен был сочинить, хотел сочинить, прилагал усилия, напрягался. А тут ничего подобного не было. Он благословил — и я написал. Как будто музыка пролилась сама. Как будто хотелось петь — и я пел, хотелось молиться — и молился. Помнишь, игумен сказал: «Пусть это пройдет через тебя, как то, что тебе не принадлежит».
«Так мы и должны писать», — подумала я.
— А потом в алтаре Сионского собора на всенощном бдении меня облачили в красный стихарь. Было двенадцать архиереев, Святейший сидел на своем резном деревянном троне с высокой спинкой. Меня подвел архиепископ Таддеос, который написал текст гимна. Я встал на колени и преподнес Патриарху свой подарок… И во время всей службы я, как и его иподиаконы, держал патриарший посох или стоял с примикирием — это такая большая свеча — у царских врат. Меня по-грузински просили что-нибудь сделать, и я все делал правильно, потому что знаю службу, и некоторые даже не догадывались, что я не понимаю языка…
Мы помолчали. Потом он сказал:
— Так что поблагодарим Бога за все.
К ужину игумен не вышел.
А после вечерней службы он попросил меня напоить всех чаем. Арчил и Венедикт, обменявшись взглядами, от чая отказались, а Митя, конечно, пошел с нами.
Зажгли керосиновую лампу.
Игумен сам достал инжирное варенье, хлеб.
За раскрытым окном сгущалась теплая ночь.
С той же прощальной пристальностью я видела его движения, наш стол, дощатую скамью, решетку окна. Вспомнила, как всем хорошо было, когда он приехал, привез эти стекла для ламп, это варенье и много всего еще. И давняя гроза казалась мне теперь такой прекрасной.
— Совсем не хочется спать. И последняя ночь у нас… — сказал Митя, с робкой надеждой взглянув на отца Михаила.
— Чего же ты хочешь, Димитрий? — чуть улыбнулся он.
— Поговорить… А то неизвестно, когда мы увидимся…
— О чем поговорить?
— О монашестве… — тихо и как-то очень грустно произнес Митя. — Как это бывает?
— А что ты хочешь знать?
— Вот все люди живут… по-разному, конечно, но обычной жизнью. И вдруг человек уходит из нее совсем, навсегда… Почему?
Что-то дрогнуло в сердце моем от затаенной серьезности его вопроса, как будто тень предчувствия залегла в глубине.
— Неисповедимы пути Господни… — вздохнул игумен. Мы заварили чай, разлили его в эмалированные кружки. Легкий парок затуманил ламповое стекло. Отец Михаил отодвинул лампу, потом совсем убрал ее со стола, утвердив в обруче на стене. Свет стал ровнее и мягче.
— Есть замысел Божий о каждой душе… — сказал игумен задумчиво. Человек не знает его и живет вслепую. Но когда он приближается к Божьему замыслу о себе самом, ему становится хорошо, когда отдаляется — плохо. Многие люди до конца дней живут не своей жизнью и не догадываются об этом. И маются, все им не по себе, все разваливается у них… Никто не сказал им с детства, что надо найти себя, а без этого не найдешь ничего, только все потеряешь… — Он снял скуфью, отпил несколько глотков горячего чая. — Замысел Божий… или, если это понятие сузить, призвание. Под призванием подразумевают обычно одаренность в какой-то одной области, например в музыке. Ты восемь лет учился играть на скрипке… мог бы ты этим заниматься всю жизнь?
— Наверное, нет. Мне нравилось услышать музыку, почувствовать ее, исполнить. А профессионалу нужна виртуозность… Отшлифовывать все месяцами-это мне было скучно. Я подумал, что сочинять музыку интереснее, это как-то шире… или выше.
— А может быть что-нибудь еще выше?
— Не знаю, — ответил Митя, подумав. — Выше пока для себя я ничего не знаю.
— А я знаю: выше всего и есть жизнь в Боге. Это наивысшее творчество, потому что человек творит уже не что-то внешнее, а себя самого. Он воссоздает свою душу… «Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный…» Что выше идеала святости? Только Сам Бог.
— Но это исключительное призвание… Как узнать, есть оно или нет?
— Отец Лаврентий говорил: если человек приходит в монастырь и все ему там нравится, кажется своим и чем дольше живет, тем больше нравится значит, призвание есть. А если все чужое, угнетает, раздражает — значит, его нет.
— У вас так и было?
— У меня?.. Тебе, Димитрий, может быть, и не полезно знать ничего обо мне. Если люди услышат что-нибудь плохое о священнике, это для них соблазн — повод для смущения. Да и мама, должно быть, оберегает тебя от всяких отрицательных впечатлений о жизни, чтобы ты сохранял неведение.
Он едва взглянул в мою сторону.
— Нет, я больше пристрастна к трезвому ведению. Игумен отодвинулся в тень, прислонился к стене. Сидел, сплетя на коленях руки, смотрел мимо нас, за решетку окна. Ночная бабочка влетела из темноты и закружилась над лампой.
— Ты пробовал уже курить? — не глядя, обратился отец Михаил к Мите.
— Нет, никогда… — почему-то отозвалась за сына я.
— Так ни разу и не попробовал? — с шутливым недоверием обернулся на мгновение игумен.
Митя засмеялся и опустил глаза.
— Ну ладно, значит, попробовал один раз, а потом забыл. А вот я хорошо помню, что не выкурил ни одной сигареты. В пятнадцать лет начал прямо с наркотика — плана… Я вырос, как говорят обвинители, в плохой компании. Вино, наркотики, драки… ну и все, что каждый из вас способен представить. Мне продолжать… — взглянул он на меня прямо, — или уже довольно?
Я молча кивнула.
— Моя мать преподавала английский… Ей нравилось вращаться… — он показал это жестом, — в светском обществе — профессора, доктора… Я стал ее позором. Она укладывала меня в наркологические лечебницы, но без успеха. От наркомании я постепенно исцелялся уже в тюремной камере.
Он опять говорил ровно, как на холме утром, будто решил, что должен сказать все. И я чувствовала, что говорит он не только для Мити, хотя и для него тоже.
— Я хочу, чтобы вы запомнили и хорошо поняли одно: я не типичный монах, скорее тяжелое исключение из славной братии. Вы читали жития святых: почти все они произошли от благочестивых родителей и с самого раннего возраста вскормлены чистым молоком веры — это очень важно! Вот царский путь монашества: из чистоты — к святости. Конечно, без падений нельзя обойтись, но и падения падениям рознь. А современный человек вообще искалечен, порочен, вывернут наизнанку… Я же, дорогие мои, прошел через самый ад. И этот ад еще несу в себе. Запомните это, чтобы моя черная тень не легла для вас обоих на все духовенство… Слышишь, Димитрий?
— Да… — тихонько сказал Митя.
— И к Богу я впервые воззвал уже из бездны… И теперь из бездны взываю. — Он отпил еще несколько глотков и больше уже не прикасался к кружке. — Нас посадили за групповую драку: кто-то из нашей компании ударил ножом кого-то из другой компании. Мне было двадцать пять лет. Всех осудили на пять. Что было потом, вам обоим и во сне не снилось… В тюрьме я никому не подчинялся, и меня держали в карцере. Не подчинялся потому, что привык не подчиняться. И потому, что ножом ударил не я, я не считал себя виновным и мстил.
И потому, что вся эта лагерная система раздавливает, а не исправляет, но я не хотел, чтобы она меня раздавила. А что такое карцер? Сырая цементная камера, холодная, без окна, раз в день — хлеб и вода. Держать в карцере не разрешается больше пятнадцати дней. Меня на шестнадцатый выпускали, на семнадцатый сажали опять. Через год я стал кашлять кровью, потом уже врачи освободили от всех работ.
Там был еще один грузин, — продолжал игумен, — известный в свое время режиссер. Он имел несчастье жениться на очень красивой женщине, и его посадили на пятнадцать лет за убийство из ревности. Как-то он подошел ко мне: «Давай меняться: ты мне свою болезнь, я тебе — свой срок». «Нет, говорю, — не согласен. Меня обещают вынести досрочно — в гробу». Он только рукой махнул: «Твоя болезнь — чепуха. Я бы ее быстро снял».
И он показал мне дыхательные упражнения хатха-йоги, некоторые асаны. У меня был выбор: исцелиться или умереть. Несколько месяцев я занимался глубоким дыханием — и снял все болезни. Кроме туберкулеза у меня было смещение позвонков с постоянной острой болью: в шестнадцать лет я неудачно прыгнул с парашютом с предельной высоты, я был мастером спорта. Гордые люди тяготеют к тому, чтобы во всем дойти до предела, а часто и выйти за предел… Врачи говорили, что придется всегда носить корсет, я его не носил, конечно. И вот я снял все болезни. Мог закладывать ногу за голову. И позвоночник вправился, и рентген не показывал больше никаких затемнений. Меня освобождали — врачи не верили своим глазам.
Тюрьма, как известно, — это дно общества. Чтобы там быть наверху, надо стать еще более жестоким, чем все остальные.
Когда я вернулся в мир, я ненавидел всех людей.
Но надо было жить дальше. Я мог бы восстановиться в политехническом институте, где уже учился шесть лет, и от скуки никак не мог кончить, но теперь это совсем потеряло смысл.
У одной знакомой художницы была большая библиотека по йоге, я стал читать. Я уже хорошо понимал, что йога — это религия. Что наши возможности не раскрыты совсем и действительно можно научиться всему, даже материализовать из воздуха предметы и ходить по воде. Но зачем?
Попалась мне и книжка Лодыженского о христианстве. Я удивился — что это? Йоги такие… — игумен расправил плечи, выпрямился, грудь его расширилась в глубоком вдохе, лицо приняло значительное и отрешенное выражение, — здоровые, сильные, чистые… И холодом, холодом веет. А христиане как будто наоборот: уничиженные, смиренные. Йог все время занят собой, своим телом, все время моется, не только тело, рот, нос, уши, но и желудок промывает. А эти отшельники всякими способами изнуряют тело, закапывают себя в пещеры, как жертвы живые. И в то же время будто теплом повеяло… Да, я не знал, что это такое, но что-то теплое, чего я не встречал в прежней жизни.
Потом я прочел Евангелие.
Оно потрясло все мое существо. Но сказать так — почти ничего не сказать.
Что это было для меня тогда? Отчасти похоже на выход из тюрьмы на свободу. Но только отчасти. Ведь, выйдя на свободу, сам я оставался тем же, каким был в тюрьме. Я нес ее в себе, был пропитан ею — ненавистью, грязью, памятью о человеческом унижении и позоре, и вся эта мерзость стояла во мне, разрывала изнутри, подступала к горлу.
И вдруг… Вдруг, или тотчас, как часто говорит святой евангелист Марк, «абие» — по-славянски… Я прочел Евангелие — и понял слова Пилата: «Се человек!» Над прежней безобразной жизнью мне открылась божественная высота предназначения человека. И этот человек — тоже был я!
И одновременно с Евангелием, в тот же день, или в ту же ночь, или в один бессонный круг суток прочитал я беседу преподобного Серафима Саровского с симбирским помещиком Мотовиловым, которого святой исцелил от паралича. Как они там сидят на белой лесной поляне, с неба сыплет снежок… Мотовилов все спрашивает — что же такое благодать Духа Святого? И преподобный Серафим являет ему себя в Фаворском свете, как явился Христос апостолам в Преображении… И этот молодой дворянин, еще недавно болезнью своей приговоренный к смерти и исцеленный, видит лицо святого сияющим в круге солнца — светоносным. Он испытывает благоговейный ужас, но и несказанную радость, то, чего он никогда не переживал и даже вообразить не мог. Глубокий — глубокий мир, блаженство, тепло, благоухание, сладость — преображение, воскресение души, утоление всех желаний и насыщение всех чувств. А Серафим Саровский говорит ему, что это и есть живое присутствие благодати Святого Духа, Царство Божие, явленное ему…
Это был первый день в моей жизни, когда я был счастлив. Я понял, зачем живу.
Может быть, я испытал то же, что и Мотовилов, хотя на другом уровне, — только узнал, что это есть… И поверил — сразу, безусловно и несомненно, всей душой, умиравшей и воскрешенной!
Я тотчас крестился.
А через несколько дней поехал поступать в одесскую семинарию. Я не смел и помыслить о священстве, мне даже в голову еще не приходило, что в семинарии дается такое право. Но мне необходимо было понять до конца, дойти до сути — получить систематические знания о христианстве…
Ну а дальше… Приехал я в Одессу, к инспектору пошел выпивши. Я всегда был выпивши; одно как будто не исключало другого. Только разум верхушка — жизни — преобразился, а вся ее плоть пока оставалась прежней… Инспектор дышал в сторону и смотрел в сторону, так и не взглянул ни разу в глаза. Послал к эконому попросить послушание на кухне или на хозяйственном дворе. Эконом поприветливей встретил, но когда узнал мой послужной список, сказал, что все работы выполняют семинаристы. «Приезжай, — говорит, — лучше в будущем году». А куда семинаристы в будущем году денутся?
Я понял, что едва ли попаду в семинарию.
Выпил еще, купил в букинистическом книжку Лао-цзы, пошел на вокзал, пристроился на скамейке между чужими чемоданами и мешками, стал читать. Дома я оставил записку, что уехал надолго, и возвращаться назад не собирался.
А напротив меня сидел на скамейке маленький рыжий мужичок, тоже читал старую книжку и, видно, ехать не торопился. «Вот интересно, — думаю, что у него может быть за книжка?» Оказалось, «Деяния апостолов». Он даже вслух почитал, не поленился — правда интересно. И тоже заглянул в мою книжку, но сразу ее вернул.
«Ты, — говорит, — эту китайщину брось, пусть китайцы читают. Думаешь, истина и там, и там, и тут? Хочешь нахватать отовсюду. А истина одна. Ты что, нехристь?» «Нет, я крещеный…» — «Крест носишь?» «Крест буду носить. Я вот, — говорю, — даже в семинарию хотел поступать, а меня и на кухню не пустили». Он мне нисколько не посочувствовал: и ладно, мол, к лучшему. «Ты в монастырь поезжай, там всем наукам обучат. — Адрес сказал. — Я завтра сам в том направлении еду, хочешь, поедем вместе. Только ты больше не пей, а то от тебя вином воняет».
Такой невзрачный мужичок с рюкзаком, ростом-то мне по грудь, в ботах… Но так и говорит: «истина одна, а …от тебя вином воняет». Я вроде и удивился и обиделся. А на вокзал на другой день пришел.
Он спрашивает: «Крест купил?» — «Купил». — «Надел?» — «Надел». «Покажи».
Я показал ему медный Крестик.
Это ему понравилось.
Оказалось, он сам в монастырь направляется, только не хотел говорить сразу, присматривался. Так и поехали вместе. В поезде он все мне толковал, как да что, учил, как подойти к благочинному:
«Приехал помолиться, а если благословите, останусь на послушание».
Приходим в монастырь, попутчика моего там уже знают. И к благочинному он вместе со мной пошел, говорит: «Вы, батюшка, не смотрите, что у него такое лицо… Он хочет жить как православный христианин».
Я опять удивился: какое же это у меня лицо?
Ну, дали мне первое послушание, в трапезной: втроем накрывали столы человек на сто, убирали, мыли посуду, опять накрывали. Я говорил благочинному: «Я хочу книги читать», — а он так поведет плечом и отвернется, ничего не ответит. И вроде монахи внимания не обращают, помолятся после трапезы и уйдут. Что, думаю, это за люди? Скоро назначили меня старшим над тремя послушниками в трапезной. Стало хуже: я очень старался угодить монахам. И потерял то состояние, которое было вначале, — не знаю, как его назвать… как будто прохлады. Сказал об этом своему духовному отцу, старому архимандриту Лаврентию. Он говорит: «Это не годится. Ты и так гордый. Переведем тебя в пещерку, к преподобному». Очень хорошее послушание — стоишь весь день перед святыми мощами, люди приходят, прикладываются к ним… Но пещера маленькая, народу много, воздуха нет. Опять я стал кашлять. Отец Лаврентий и в очках едва видел. Ему говорят: «Ты не замечаешь, а твой послушник совсем желтый стал. Ему плохо».
Тогда мне дали ключи от складов. Открыл, закрыл и сижу на свежем воздухе, вот уж тут я начитался…
А когда опять стало плохо с легкими, все послушания сняли, несколько месяцев только лечили. Заваривали мне какие-то древесные почки, травы. Раньше я думал, им до меня дела нет, а теперь почувствовал доброту.
Через это надо пройти… Вот вы ищете уединения, тишины. А вам особенно нужно ощутить это общее житие. То, что вы жили в общежитии или коммунальной квартире, не в счет, это совсем другое, может быть, противоположное. Но раньше так все и делалось — в должной последовательности. Сначала человека даже поселяли за оградой монастыря. Потом давали послушание и через несколько лет постригали в рясофор, он получал право носить монашескую одежду. А когда научится по-монашески жить, постригали в мантию — инок давал обеты Богу. И только после многих лет в общежительном монастыре, в поздней зрелости его могли благословить на отшельничество. Монах уходит от людей не потому, что они его раздражают, или ему нет до них дела, или он не умеет жить с другими вместе. Наоборот, он должен сначала научиться любить всех. А потом может и в затвор уйти с этой любовью, потому — что у него есть другое дело, более важное…
Теперь, бывает, человек не успел настоящего монашества вкусить, а уже принял архиерейский сан, управляет епархией. И слово-то какое придумали — «управляющий», по-английски менеджер — вроде как директор совхоза. Происходит обмирщение духовенства, обмирщение Церкви. Дух Божий в монахе подменяется менеджерской активностью. А последствия самые тяжелые — и маловерие, и компромиссы, и внутрицерковные раздоры… Когда Григорий Богослов был архиепископом Константинопольским и из-за этого престола возникли распри, он сказал: «Я не больше Ионы: если эта буря из-за меня, ввержите меня в море, чтобы оно утихло». И что лишение престола не лишает его Бога. В этом — христианство, а не в борьбе за власть, не во взаимных подозрениях, претензиях…
Но я отвлекся. А со мной дальше так было. Наш наместник сидел на межцерковной конференции рядом с грузинским архиепископом, к слову вспомнил: «У нас тоже в монастыре грузин есть». Тот говорит: «Пришлите его к Патриарху Илие, нам монахи нужны». И отец Лаврентий благословил меня вернуться в Грузию.
Собрали мне денег, чтобы я пожил в горах, подлечил легкие. Так я и отдыхал два месяца. — Потом пришел к Патриарху.
Он спросил: «Чего ты хочешь?» «Хочу жить в монастыре». «Найди еще одного, готового к постригу. И пойдите посмотрите Джвари».
Я и смотреть монастырь не хотел, заранее был согласен. Но Патриарх настоял. Пришли мы с Иларионом в конце сентября — лучшее здесь время. Не могу передать, как я увидел Джвари… Отчасти вы угадываете, но опять же только отчасти — у вас другое прошлое.
Но я поставил Патриарху два условия. Первое: я никогда не буду выходить из монастыря. Второе: я не приму священного сана.
Монах — человек кающийся, плачущий о своих грехах. Монах тот, кто до последних сил старается исполнять заповеди. А священник не вправе их не исполнить, так я считал, он должен быть достоин уже принятия сана. Духовенство должно быть духовным, священство — святым. Кроме того, священство и монашество вообще разные пути и образы жизни. Нет ничего выше служения литургии;
но монах только участвует в ней, священник ее совершает — это совсем не одно и то же. В пятом веке в египетской лавре было около пяти тысяч монахов, а принять сан решился только Савва — и это было такое событие, что его стали называть Освященным…
Священник обязан нести заботы о храме, о пастве, говорить с людьми, входить в чужую жизнь. А я хотел остаться наедине с Богом.
Но Патриарх сказал «нет».
Я тоже сказал «нет». И уехал в свой монастырь.
Но отец Лаврентий убедил меня, что я не вправе ставить условия Патриарху. И я вернулся, чтобы согласиться на условия, которые Патриарх поставит мне. Он говорил тогда: «Иеромонах несет очень тяжелый крест. Но ты должен принять его — ради людей. И монастырь не может существовать без богослужения». Так в тридцать два года я принял постриг и скоро стал игуменом. Но была бы моя воля, я навсегда остался бы простым черноризцем.
Уже светлело небо за решеткой окна. Лампа погасла сама, наверное, кончился керосин. В мягких предрассветных сумерках я видела фигуру игумена, устало и неподвижно прислонившегося к стене. Митя давно устроился на топчане, сидел, укрывшись старой рясой, очень тихо сидел, как и я, боясь неосторожным движением прервать отца Михаила.
Он умолкал надолго, а потом говорил снова. О тех, кто приходил в монастырь в эти годы, какие пути сюда приводили. И как хорошо в Джвари зимой. Горы и лес, все вокруг засыпает чистым снегом, так много света и белизны… И дороги заваливает снегом. Никто уже не может к ним добраться — ни реставраторы, ни экскурсанты, ни паломники. Тогда и начинается настоящий пост и молитвенная жизнь. Душа освобождается от всего внешнего, погружается в тишину и молитву…
Я вспомнила, что когда-то мне нравилось повторять слова: «Я мыслю значит, я существую». Потом я пережила другое определение: «Я страдаю значит, живу». По мере углубления веры мне стала раскрываться сила слов: «Поскольку мы любим-мы живы». А совсем недавно у нашего современника я прочитала: «Пока я молюсь — я живу; вне этого есть какой-то изъян, чего-то не хватает».
Отец Михаил отвечал, что молитва и есть школа любви. Потому что молитва — путь к Богу и общение, единение с Ним. А вне Бога мы ничего и никого любить не можем.
Часа на два перед литургией игумен все-таки отправил нас отдыхать, пообещав, что Арчил разбудит.
В нашем домике было тепло и тихо, и даже здесь стоял легкий запах подсыхающих трав и хвои. Митя, не раздеваясь, со стоном вытянулся на кровати.
— Ну, знаешь, мама… Этой ночи в Джвари и отца Михаила я уже никогда не забуду. Почему он говорил так? И почему мы должны уехать?
Я как могла объяснила ему и это. И он как мог это понял и принял.
Потом он уснул. А я лежала с закрытыми глазами, в памяти моей еще звучали слова игумена, и сердце было наполнено им, его судьбой, И еще мне хотелось додумать то «почему?», возникшее в начале нашего объяснения; почему я не догадывалась о том, что было уже для всех ясно? Почему не уменьшилось земное расстояние между нами ни после объяснения, ни после его рассказа и не могло уменьшиться никогда?
Это расстояние между нами — а скорее в нас самих — было расстоянием между миром и Церковью, наш общий пожизненный крест.
Есть жизнь без веры, мирская жизнь. Она несется мимо или захватывает нас в свои водовороты, она непрестанно возводит вавилонские башни и сокрушает их, обнаружив, что они не достают до неба. Она обещает счастье совсем рядом, лишь протяни руку, и в неведомой дали, куда ты должен устремиться, отбросив обесценившиеся перед прекрасной мнимостью прошлое и настоящее. Она обольщает, дразнит, влечет, поглощает душу и сердце, но никогда не насыщает их, хотя неизменно обещает насытить — завтра.
В этом мире нет никаких надежных опор, из него вынут костяк. Нет ни Верховного смысла, оправдывающего все, ни четких границ между добром и злом, нет сердцевины. И потому его влекущая, непостоянная, мерцающая неясными отсветами чего-то иного плоть пуста. Брошенный в этот бесцельный мир человек становится жертвой своей свободы, направляемой только его рассудком, желаниями и страстями — и тоже пустой.
Из этой пустоты утонченный разум пытается выловить некую экзистенцию, сущность, но она неизменно ускользает.
Неспособность к бытию — может быть, так можно назвать эту главную болезнь нашего больного времени.
Вседозволенность — и неспособность к бытию… Потому что всякая сущность укоренена только в Том, Кто в откровении Ветхого завета сказал нам Свое первое имя; «Я есмь Сущий» — Сущность бытия и Самобытие.
Причастие к этой Сущности совершается в таинствах Церкви.
Здесь все противоположно миру. Есть точная система координат, весы и меры, заповеди, все обусловлено высшим смыслом.
Бог есть Истина. Отражение Ее в мире есть красота. Исполнение целей Его есть добро. Вот основание всей философии, эстетики и этики.
И этим в жизнь введено понятие священного.
Так в храме от доступного людям пространства отделен алтарь, куда войти нельзя. Игумен был и остался для меня освященным, отделенным алтарной преградой.
Отслужили последнюю литургию.
Горели лампады в семисвечнике и две свечи на престоле. Арчил, Венедикт и Митя пели недавно разученную «Херувимскую»:
— Иже Херувимы тайно образующе… та-а-айно обра-зу-ю-ще… и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе… всякое ныне житейское отложим попечение…
Забудем, оставим сейчас всякую нашу земную печаль… И, как Херувимы в тайной Небесной Евхаристии, предстанем Богу с пением: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…»
Сквозь слезы я видела желтые огоньки лампад в семисвечнике, две горящие высокие свечи и крест на престоле. Потом игумена в золотой фелони, крестообразно возносящего Святые Дары. И мне хотелось, чтобы это последнее в Джвари богослужение длилось и длилось — всегда.
Но литургия кончилась. Закрылись царские врата.
Игумен вышел из алтаря и молча надел мне на шею шелковую вить с небольшим крестиком в круглом деревянном обрамлении.
Я осторожно приподняла крестик на ладони.
— Это грузинская перегородчатая эмаль, — сказал Венедикт, — Такой крест в круге высечен здесь над порталом, он может быть гербом Джвари.
Я проводила взглядом игумена, уходящего по тропинке.
А Венедикт продолжал:
— Видите эту тонкую золотую нить? Она прорисовывает крест и отделяет его от темно-лиловой эмали фона. Перегородчатой эмалью выполнены наши древние кресты и иконы. Нигде в мире подобного нет. Ваш крестик не древний, но сделан в той же технике человеком, который раскрывает ее тайны.
Подошел и Арчил. И Митя коснулся пальцами края креста, наклоняясь над ним и чуть повернув его к себе.
Это было очень красиво: золотистого цвета эмаль равноконечного креста, изысканно обведенная золотой нитью, и темный лиловый фон.
— Несколько дней назад отец Михаил попросил меня сделать резное деревянное обрамление, простое и тонкое… Но я не знал, что это для вас. Вы будете носить его?
— Конечно… Спасибо, отец Венедикт.
— А на обратной стороне я по-грузински вырезал «Джвари»… — Он смотрел на меня с улыбкой, какой я давно не видела у него. — И слава Богу, что мы так хорошо расстаемся. Будем молиться друг о друге.
— Димитрий, а ты не хочешь приехать к нам насовсем? — ласково спросил Арчил, прикрывая влажный блеск глаз ресницами. — Мы тебя примем…
Митя смотрел на них счастливыми глазами, но выговорить ничего не мог.
На прощание Венедикт показал и панагию: игумен не успел отвезти ее Патриарху. Дьякон извлек ее из нагрудного кармана своего старого подрясника, развернул белый плат.
Это была хорошо вырезанная овальная иконка «Умиление» — Пречистая Матерь, воздевшая руки в молитве обо всех нас, грешных, земных, но взыскующих небесного Отечества.
После завтрака мы с игуменом погуляли по поляне вокруг храма. Я касалась ладонью его теплых шершавых стен. Поклонилась могилкам афонских старцев и попросила их святых молитв.
Мы посидели немного у могил в разреженной тени грецкого ореха.
— Ну что же… Простите меня… — сказал игумен.
— Бог простит. И меня простите… — ответила я по монашескому обычаю прощания.
На несколько минут мне снова стало трудно дышать, как в храме, когда он надел мне на шею крест.
— Но я ухожу только с благодарностью вам.
— За что? — В улыбке его, мне показалось, появилась затаенная робость.
Почему я не видела раньше такой его улыбки? И ему хотелось знать — за что.
— За каждый прожитый день в вашем монастыре… каждый день, которого не должно было быть. За этот крест. За то, что вы такой, как есть. За вашу любовь к Богу. За простоту, с которой мы наконец говорим…
— На конец она и стала возможной.
— Вы разрешите написать вам когда-нибудь? Через год…
— Нет. — Он улыбнулся почти светло. — Я могу отрубить себе руку, но отпиливать ее мне было бы не по силам. — Он помолчал, разглядывая листву. — Посмотрите на этот орех. Листья желтеют… Они уже не нужны созревает плод. Или вы видели, как зреет хурма? Опадают все листья, остаются одни плоды, наливаются сладостью. Наступает осень, потом первые холода, а их все не срывают, ждут, пока они станут совсем спелыми. И дерево стоит сквозное, без листьев, покрытое тяжелыми оранжевыми плодами…
Над нами прошел тихий шум, дуновение. И большой лист, чуть тронутый желтизной, упал на могильную плиту, на темный ее гранит.
— Мы с вами много говорили о посте, молитве, аскезе… об отречении. Но все это только листья, нужные для созревания плода. Когда мы придем туда… — он показал взглядом в высоту над храмом, — никто уже не спросит, сколько мы постились или от чего отказались, какие принесли жертвы. Но по плодам нашим узнают нас.
И я задала вопрос, на который почти невозможно ответить: знает ли он уже вкус этих плодов?
Он ответил как смог:
— Я знаю только, что эти четыре года в монастыре — лучшие в моей жизни. А один великий подвижник мог сказать о себе так: вкусивший благодать презирает все страсти и не дорожит самой жизнью, потому что Божественная Любовь дороже жизни. Подошел Митя, и мы как-то вместе и сразу решили, что не надо ждать машину, лучше пойти пешком. Куда нам было теперь спешить?
Имущество наше не было обременительным — сумка и саквояж.
И нам хотелось долго уходить, чтобы с другой стороны ущелья еще видеть Джвари. И с седловины увидеть его в последний раз.
Мы попрощались со своей кельей. Отнесли в трапезную кипу непрочитанных книг…
Вышли к роднику — игумен, Венедикт и Арчил сидели на скамье в позах терпеливого ожидания.
Сказали последние слова, передали реставраторам поклоны. Потом отец Михаил подошел ко мне, медленно перекрестил.
— Да благословит вас Господь.
Мне хотелось поцеловать эту благословляющую руку. Но он только на мгновение положил мне на голову обе ладони. И так же благословил сына.
— Димитрий, ты приедешь к нам?
— Да, — ответил Митя тихо. — Я приеду.
И мы пошли.
Через несколько шагов обернулись — игумен, Венедикт и Арчил стояли рядом в воротах монастыря и смотрели нам вслед.
За ними, за полуразрушенной каменной оградой древний храм возносил в небо позолоченный солнцем крест.
1982 г.