По памяти и с натуры 1

Алфеевский Валерий Сергеевич

 

Валерий Алфеевский

По памяти и с натуры

 

ББК 85.15 А53

Вступительная статья М. П. Митурича-Хлебникова

Художник С. А. Лифатов

4700000000-037

А КБ-12-39-90

002(01)-91

ISBN 5-212-00388-1

© Алфеевский В. С., 1991

Валерий Сергеевич Алфеевский

 

Видимо, для удобства систематизации в нашем искусствоведении вошло в обычай рассортировывать художников на «шестидесятников», «семидесятников» и так далее. Не помню, чтобы подобная классификация когда-либо была применена к Валерию Сергеевичу Алфеевскому. И думаю, не случайно: Алфеевский — один из тех немногих на поверку художников, кто во все годы сохранял свою независимость, не укладываясь в тот или иной ранжир, один из тех, кому обязаны мы сохранением художественной и культурной преемственности, понесшей неисчислимые утраты в тяжелые времена.

О своих учителях и наставниках, художественном становлении и развитии Валерий Сергеевич и рассказывает в предлагаемых воспоминаниях и очерках, находя простые слова для обозначения сложнейших, глубинных мотивов художественного творчества, тех тайных механизмов, которые художники-практики не умеют назвать, а теоретикам трудно постигнуть. В этом смысле записки Алфеевского соотносятся с традицией дневников Делакруа, писем Ван Гога, переписки Стасова и Верещагина и других документов, позволяющих заглянуть во внутренний мир художника.

Впервые я увидел Алфеевского где-то в середине пятидесятых годов — элегантного, корректного, с высоко поднятой головой. Он показался мне воплощением независимости, не часто являвшейся в мрачноватых коридорах «Детгиза». Тогда я не был с ним знаком, не мог и предположить, что скоро мы не только познакомимся, но и подружимся на долгие годы.

Знакомство с Валерием Сергеевичем лишь подтвердило то яркое первое впечатление встречи с незаурядной цельной личностью, человеком, в котором за версту можно узнать настоящего художника. За чуть холодноватой отстраненностью знакомство открыло замечательного собеседника, доброго, сердечного человека.

Валерий Сергеевич и в преклонном возрасте без тени кокетства не раз говорил, что ощущает себя начинающим художником, подчеркивая тем самым сложность и глубину поставленных перед собою задач, а может быть, и в назидание иным маэстро.

Вспоминая детство, Валерий Сергеевич рассказывает, как случайно услышал разговор родителей: «Оля, наш сын растет идиотом», — сказал отец. Поводом для отцовского беспокойства послужил дневник маленького Валерия, где каждая запись начиналась с «Я встал рано, почайпил» и оканчивалась сообщением, что «было очень весело». Вопреки опасениям Валерий Сергеевич унаследовал острый скептический ум отца, но сохранил, пронес через всю жизнь наивно-светлое мировосприятие, которое, на мой взгляд, составляет основу притягательности искусства Алфеевского, его личности.

На общем фоне событий времени, в котором протекала большая часть жизни Валерия Сергеевича, судьба его относительно благополучна. И в самые трудные времена он не был изгоем и даже — это-то и замечательно — смог сохранить не только внутреннюю, но и внешнюю независимость. Правда, приоткрывая семейные секреты, можно сказать, что немалая в том заслуга жены и друга Валерия Сергеевича Фиалки — Виолетты Давыдовны Штеренберг. Интересный, серьезный художник Виолетта Давыдовна сумела окружить Валерия Сергеевича такой заботой и теплом, что, может быть, еще и ей обязан он той детской ясностью мировосприятия, которой окрашены его воспоминания.

Для тех, кто постарше, памятно не одно десятилетие жесткой регламентации культуры, искусства. И при подведении итогов минувшему нередко возникают попытки разделить художников на «официальных» и «неофициальных», конформистов и нонконформистов. Причем порою все без исключения члены Союза художников представляются в виде послушной шеренги конъюнктурщиков — конформистов.

Валерий Сергеевич — член Союза художников едва ли не со времени основания. Может быть, и скромнее, чем того заслуживал, но участвовал в выставках, иллюстрировал книги — значит, был и заработок. Но назвать его конформистом было бы так же несправедливо, даже нелепо, как и неофициальным, нонконформистом. Думаю, что сами попытки такого разделения порождены политизацией искусства. А так называемый нонконформизм — лишь оборотная сторона политизации.

Взять, к примеру, «соцарт». Пародируя наиболее характерные явления сталинского и застойного официоза, не увеличивает ли он и без того приближающееся к «критической массе» количество антихудожественных произведений на рынке искусства? Критической потому, что естественный, органичный и потому не слишком громкий голос подлинного искусства все более заглушается барабанным боем и трубными звуками декларативного искусства — как конформизма, так и нонконформизма — в равной и всевозрастающей степени.

Да, действительно, совсем недалеко то время, когда красный флаг в композиции, достоинство погон и количество звезд у портретируемого заведомо определяли место и ценность произведения на художественной выставке. Но на тех же выставках, которые подвергаются теперь огульной критике, в стороне, как говорилось тогда между собой, от «иконостаса» внимательный зритель мог отыскать и иных художников, художников, которые последовательно и бескомпромиссно следовали внутренним побуждениям. И когда в самые суровые для искусства времена работы их не только не покупали, но часто и не допускали на выставки, они не декларировали свой «нонконформизм», нередко сознательно укрывались в тень, чтобы продолжать следовать своим внутренним убеждениям. И помыслы их устремлялись не вправо, не влево, а к тем глубинам, где виделись им крупицы подлинной художественной правды. Работая не за страх, а за совесть, они в силу суровых обстоятельств успевали порою меньше, чем хотели бы и могли бы сделать. Зато то, что им удавалось создать, и сегодня не нуждается в перестройке.

Начавшаяся в нашей культуре переоценка ценностей едва ли будет в состоянии по-настоящему заглянуть в глубины полувековой тени, пока не преодолеет стереотип «правое-левое», пока не вспомнит забытые за раскачиванием вправо-влево подлинные критерии искусства.

Суждения Алфеевского, вся творческая его судьба, отраженная в предлагаемом сборнике, — хорошей пробы звено в цепи, ведущей нас к восстановлению культурной художественной преемственности, необходимость которой осознается сегодня, как никогда, остро.

М. Митурич-Хлебников

 

От автора

Свои воспоминания я начал писать давно. От дней далекого раннего детства сохранился дневник, в котором изо дня в день в нескольких строчках, в количестве всегда одинаковом, с редкой точностью описывались «богатые» события моей жизни. Каждодневная моя запись в дневнике начиналась всегда без изменений: «Я встал рано, почайпил». Затем я сообщал, что шел с няней или мамой в гимназию, где учился в подготовительном классе, затем обед, приготовление уроков и игры в казаки-разбойники в церковном саду Василия Кесарийского.

Кончалось все всегда одинаково: «Было очень весело». И так каждый день.

Как-то утром, проснувшись от стука передвигаемой в столовой мебели, я встал и пошел поискать собаку, но ее нигде не было видно. Дверь в кабинет отца была открыта, и я услышал, как папа, протягивая маме мой дневник, сказал: «Оля, наш сын растет идиотом». Увидев меня, отец сказал: «Слушай, Валерий, пока я жив, ты будешь каждый день чай пить, и нет никакого смысла это записывать. Писать надо о событиях, о своих впечатлениях и просто о школе, о своих товарищах и не обязательно в одинаковом количестве строчек».

Не теряя времени, я на целую страницу подробно описал мою любовь к нашей собаке, огромной собаке (помесь ньюфаундленда с сенбернаром).

Сохранилась в моем дневнике запись нашего, всей семьи, путешествия в Троицкую лавру. Это трогательно-наивное, во всех подробностях описание сопровождалось и описанием моих впечатлений.

Потом я как-то внезапно повзрослел. Появились другие интересы, и свои «Воспоминания» я забросил на много лет. Сейчас, когда я пытаюсь вернуться к ним, меня поражает та космическая скорость, с которой прошла жизнь.

Помню, как нестерпимо тянулось время в детстве и как мимолетно все это оказалось. Обладая от природы хорошей памятью, я все же удивляюсь тому большому числу белых пятен и черных дыр в моем прошлом.

Я хочу записать то, что без всякого усилия памяти вдруг всплывает из бесформенного мрака, которому нет ни начала, ни конца и в глубине которого таится что-то неосознанное. И не всегда мне понятно, отчего в этом бесформенном пространстве наряду с яркими и значительными для меня случаями в моей жизни вдруг с ослепительной яркостью открываются видения беспредметные. Я вспоминаю запах трав, шум листьев, тепло солнца на щеке, неуловимую атмосферу моей жизни. Возникают во всей своей осязаемости случаи и картины подчас совсем незначительные — почему не могу понять, может быть, из-за их какого-то особенного сопровождения, из-за цепи ассоциаций. Не знаю.

Сейчас я хочу, вспоминая, не преследуя особенного порядка, записать то, что сохранилось в моей памяти, попробовать придать форму моему прошлому и тому времени, утерянному, которое никогда больше не повторится.

 

Барашек

Как-то няня принесла с базара фаянсового барашка. Он был ослепительно бел. Крутые его рожки были покрыты сусальным золотом с чернью. На его узкой мордочке кистью были нарисованы тонкие брови и черные глазки, а сидел он на фаянсовой траве ярко-зеленого цвета.

Он отличался удивительной особенностью: он никогда не пропадал и стал как бы моей составной частью. Он очень редко отлучался надолго; стоило мне о нем вспомнить, я всегда находил его в самых неожиданных местах.

Так прожил я с ним с самого раннего детства. А когда я вдруг стал взрослым, он ушел и не вернулся.

Он ушел вместе с моим детством, в одно время, совсем.

 

Горе

В раннем детстве был у меня плюшевый мишка, его жесткий, твердый носик лоснился от моих поцелуев. Спал он всегда со мной в крепких моих объятиях, мы очень любили друг друга и редко когда расставались.

В один несчастный зимний вечер вышли мы с мамой погулять, я крепко прижимал Мишку к груди. В сыром морозном воздухе оранжевыми кругами светились фонари, и таинственны были синие тени и красно-коричневая тьма. Зашли с мамой в книжный магазин, я листал сладко пахнущие детские книжки, а когда вышли, вдруг с ужасом заметил, что крепко прижимаю рукой зловещую пустоту. Бросились обратно в магазин, магазин был пуст. Мишки нигде не было, и никто его не видел.

Вне себя от горя, глотая крупные, как горошины, слезы, искал и не находил. Заметили женщину в черном большом платке, торопливо свернувшую в темный переулок. Было в ней что-то зловещее. Бросились к ней. Ничего я не видел, чувствовал только под ее платком моего Мишку.

Горе это долго было со мной. Купили мне на другой день мишку, как две капли воды такого же. Но он был совсем другой, мы плохо понимали друг друга, и был он мне чужой.

И как вспомню, понимаю, что это было первое настоящее горе.

 

Озеро Чад

Мне восемь лет. Я хожу в сумерках по большой комнате и думаю о том, как было бы хорошо заболеть чахоткой и уехать в Крым. Эта мысль представляется мне очень привлекательной. Или пойти добровольцем на войну.

Хорошо бы также, когда у нас соберутся гости и дети захотят танцевать, но нет музыки и никто не умеет играть на рояле, я неожиданно подхожу к роялю и играю на память вальс Шопена; приносят ноты, и красивая девочка в белом платье садится рядом со мной и перелистывает страницы. От этого триумфа сладко замирает мое сердце.

Или — я иду один, перебегаю Тверскую, и мчащийся автомобиль совсем легко задевает меня, я падаю на мостовую, машина резко тормозит, и надо мной склоняется прелестная девушка, впоследствии оказавшаяся принцессой. Она приказывает отнести меня в машину. Меня привозят во дворец, где за мной трогательно ухаживают. Я прекрасно говорю по-французски. Потом принцесса выходит за меня замуж.

Затем мои мысли переносят меня в Африку. С двумя проводниками через непроходимые джунгли, убив несметное количество змей и леопардов, выхожу к озеру Чад. Перед непреодолимой водной преградой остановился. Не зная, что делать дальше, возвращаюсь домой.

Я думаю, как хорошо, если бы мне отдали ванную комнату навсегда. Я покрыл бы ванну доской, положил бы свои книги, игрушки, бумагу и краски. Жить бы там одному, без брата Левы и сестры Женьки, которых я сейчас искренне ненавижу.

Рядом, в столовой, я слышу, как папа говорит маме: «Оля, что он там один делает?» «Оставь его, — говорит мама, — Валюша растет у нас таким серьезным мальчиком».

 

Охота

В доме у нас висели кое-какие картины, из них одна большого размера изображала лес под вечер, на закате.

Стволы, покрытые лишайником, хвойные лапы, блеск болотной воды и красное солнце, пробивающееся сквозь ветви, внушали страх. Казалось, что в угрюмой этой чаще водятся волки.

Однажды мы с братом, вооруженные луками, предприняли охоту в этом лесу. Стрелами мы пробили в картине множество дыр. После разговора с отцом охота больше не повторялась.

И все же я думаю теперь, что виноваты были не мы, а живопись, столь схожая с действительностью, что и была нами принята за таковую.

 

1914

год

Стояли золотые августовские дни, в воздухе летала паутина. К вечеру на клумбах раскрывал свои лепестки белый табак и его удивительный аромат разносился по всему саду. Ночи и дни стояли удивительно теплые и ласковые, таких теперь не бывает.

Вечер. На лужайке перед дачей поднимается туман. На террасе шумит самовар и красным золотом горят угли, отражаясь в медном подносе.

Из города приехал папа, большой, как слон, красивый и добрый, на нем мягкая соломенная шляпа и косоворотка. Он устало бросает портфель и говорит маме: «В городе толпы людей с хоругвями, с портретами Николая.

На Никольской громят магазины Цинделя, улицы завалены шелком и ситцем, из окон сбрасывают рояли, и их жалобный стон разносится по всему Китай-городу, поют «Боже царя храни» и нескончаемым потоком идут, бегут к Кремлю». Вот и война.

С дачи уезжали раньше обыкновенного. В этом году я поступаю в гимназию.

Сохранилась фотография, где все мы: я, папа, мама, мой младший брат и сестра с огромной собакой сенбернаром. Стоим уже по-осеннему одетыми в саду, у клумбы с георгинами.

Навсегда запомнились георгины и ноготки. Старик садовник, немец, из имения Оболенских, принес огромный букет астр и хризантем. Удручен, чувствует себя неловко, долго прощается с нами.

В Москве живем второй год на новой квартире. К нам пришли мои двоюродные братья, Митя и Алеша Кудрявцевы. Они только что кончили Александровское юнкерское училище, и их срочно произвели в прапорщики. Очень горды своим мундиром, они воодушевлены и рвутся на фронт. Вот уже несколько дней по вечерам они гуляют по Тверскому бульвару, наслаждаясь честью, которую им отдают солдаты.

Очень скоро они поумнеют. Митю привезут с Мазурских болот в цинковом гробу, а Алеша вернется с простреленной грудью.

Хоронили Митю на Ваганьковском кладбище. Первые мертвые ценились дорого. Лошади в черных кружевах и катафалк с гробом, весь укрытый венками, утопали в осенних цветах. За гробом родные и близкие и вереница неправдоподобно длинных колесниц. Впереди и по бокам процессии шли странно одетые люди в длинных черных халатах, с высокими цилиндрами на голове, разбрасывая ветки можжевельника. Играл военный оркестр.

Помню трапезную, стол с очень белой скатертью, один конец которого упирался в низкое маленькое окно, глубоко запрятанное в толще стены. На столе рис и кисель. Духовенство, военные — было много народу. Под конец стало шумно. Мне на рукав повязали траурную ленту. И очень хотелось домой.

Вспоминаю, как тогда и долгое время потом мало волновала окружающая меня смерть, как бы только утверждавшая мое бессмертие.

Алеша, раненный в грудь навылет, выписался из госпиталя и жил на даче у тети Нади. Папа, мама и я поехали его проведать. Алеша, тонкий, красивый, светловолосый, сидел в плетеном кресле в саду. Офицерский китель его был расстегнут, и видна была ослепительно белая рубашка. Он показал нам маленькие розовые пятна на груди и на спине. Потом он показал нам рубку лозы. Я не отрываясь рассматривал его шашку, ложбинку для тока крови и красивый, с золотом эфес.

Через два года Алеша умрет от чахотки.

 

Детская

Из окон нашей детской я вижу необычайно оживленную, обычно такую тихую, Тверскую. Непрерывным потоком в ту и в другую сторону снуют желтые, красные, голубые автомобили, такие маленькие, такие игрушечные на расстоянии.

Немцы объявили нам войну. Стоят прекрасные солнечные дни. Мы с мамой выходим на улицу. К вокзалу в полном снаряжении, со скатками на плечах, в строевом порядке идут великаны. На всю Тверскую звучит с молодецким посвистом «Соловей, соловей пташечка». Толпы людей их восторженно провожают.

Я, шведский король Густав V, отказываясь от традиционного нейтралитета и не теряя ни одной минуты, объявляю войну Германии. В моем распоряжении батареи кожаных пушек и опыт Тридцатилетней войны. Я уговариваю брата последовать моему примеру. Он президент Бразилии Фонсека. Он медлит и ведет какую-то двойную игру. Я объявляю ему блокаду, запрещаю ходить по детской, он находит выход, ловко перебираясь с постели на диван, оттуда на дверные ручки.

На страницах моего дневника ручьями льется кровь, пылают пожары. Германия лежит в развалинах. Моя воинственность пугает маму.

У меня большая семья: Мишка, Сережа — рыжая обезьяна — и немецкий шуцман Володя в синем мундире и белых лайковых перчатках. В быту я не проявляю никакого шовинизма и женил моего Володю, немецкого шуцмана, на Женькиной кукле, которую она тщетно пытается вернуть домой.

Я поступаю в приготовительный класс Первой мужской гимназии. С поступлением в гимназию я как-то внезапно повзрослел. Война шведов с немцами потеряла для меня всякий интерес.

В свободное время папа пишет картину: солдаты воюющих наций распинают на Голгофе Христа. Война стала повседневностью. Каждый день я листаю журналы, целые страницы которых заполнены маленькими фотографиями убитых и раненых. В столовой мама с подругами шьет противогазы.

 

Первая мужская гимназия

В конце августа 1914-го отец привел меня, восьмилетнего мальчика, держать вступительные экзамены в приготовительный класс Первой мужской гимназии. Дед мой, отец и дядя учились в этой гимназии.

Накануне в парикмахерской меня подстригли «под наследника».

Широкая мраморная лестница, покрытая красным ковром, прямо из вестибюля ведет на второй этаж. Там, наверху, через раскрытые двери в полумраке блестит золото колонн и паникадил. Внушительной наружности швейцар с седой бородой, одетый во что-то длинное с желтыми галунами, берет наши вещи и указывает наверх.

Помню первый экзамен — по Закону Божьему. За столом, на торце, священник в широкой серой рясе. Густые длинные седеющие волосы и курчавая борода, на цепочке большой крест. За столом в вицмундирах инспектор и педагоги.

В большом классе стоял несмолкаемый шум тихих голосов множества мальчиков, шум плотный, непроницаемый, ни на минуту не затихавший, напоминавший жужжание цветочных мух в жаркий июльский полдень.

Едва расслышал свою фамилию, скорее догадался. Мои щеки горели, глаза блестели.

 

1. Портрет отца. 1958

«Подойди поближе, раб божий Валерий, и прочти „Отче наш“». Я молчал, как мне показалось, целую вечность, а потом услышал, как мои губы беззвучно шептали молитву. Батюшка ласково погладил меня по голове своей большой теплой рукой и поставил мне пятерку. Я вылетел пулей к ожидавшему меня в коридоре отцу. Я принят.

В огромном актовом зале стены белого мрамора, окна на высоте второго этажа. В роскошных золотых рамах портреты царей и цариц дома Романовых. Все мы, маленькие мальчики, здесь с родителями. Директор, инспектор и все учителя в вицмундирах похожи на генералов. На втором плане портрет Александра I, портрет висит прямо передо мной. Генерал-директор зачитывает текст вступительной речи, как приказ по армии. От возбуждения и томительной скуки наша маленькая армия находится в непрерывном движении, готовая вот-вот рассыпаться, нас с трудом сдерживают родители. Я получаю билет и памятную книжку. В понедельник первый день занятий.

Еще за неделю до этого, как только я выдержал экзамен, я с папой пошел к портному, на вывеске которого был изображен лев, вцепившийся в пуговицу шинели маленького гимназиста. На вывеске огромными буквами: «Врешь, не оторвешь, у Заглухинского сшито».

В понедельник в гимназической куртке тонкого мышиного цвета сукна, подпоясанный широким черным лаковым поясом с серебряной бляхой, в моих первых длинных брюках я стою на молебне в бывшей домовой церкви князей Голицыных, теперь гимназической. Мы прочитали «Отче наш» и врассыпную устремились по коридорам в классы.

Мне ставят подножку, я растягиваюсь на полу, потом я сам ставлю кому-то подножку и неожиданно попадаю в крепкие руки инспектора Федора Семеновича Коробкина, грозы всех гимназистов. Спрашивает мою фамилию и говорит: «В отца пошел». Отец и дядя кончили Первую гимназию при Коробкине.

По утрам мы с мамой садились на тринадцатый трамвай Бельгийского общества, новенький, красного дерева, пустой, с кондуктором. Трамвай весело несется по Тверской и мчится вдоль бульваров к храму Христа Спасителя.

На мне длинная шинель, а за спиной ранец, доверху набитый новенькими учебниками. Выходя из вагона, упал на спину, и тяжелый ранец не дает мне подняться. Моя мама растрогана до слез, смеется, а мне стыдно, что я такой маленький.

Я в приготовительном классе нормального отделения. Есть параллельный, нормальный считается лучше, хотя оба они совершенно одинаковые. Между двумя этими классами неутихающая вражда.

Первый урок, урок Закона Божьего. В классе стоит неумолкаемый шум, мальчишки все время встают со своих мест, поднимая руки, и просят позволения выйти — на самом деле, чтобы присоединиться к тем трем-четырем еврейским мальчикам, которые проводят время в коридорах, освобожденные от уроков Закона Божьего.

Еще два урока: русский и арифметика.

Длинный громкий звонок — большая перемена. В общем потоке устремляюсь куда-то вниз, в нескончаемо длинный со сводчатыми потолками зал, похожий на коридор. Пол каменный в белую крапинку. В амбразурах окон сидят булочники — все в белом, на голове высокие поварские колпаки, рядом большие корзины с выборгскими кренделями, бутерброды с колбасой и сыром, покрытые накрахмаленными полотенцами. Стоит невообразимый, фантастический шум, от которого у меня кружится голова. Не успел опомниться, как громко и требовательно прозвучал звонок, извещающий о конце перемены. Я бросился в класс, наверх, но перепутал лестницы и попал к старшеклассникам.

Коридор был заполнен великанами. Я пробирался между ними, как пробираются через высокоствольный лес. Я похищен — один из великанов нагибается, и, схватив меня, высоко поднимает в воздух, и уносит в класс, несмотря на отчаянное мое сопротивление. Меня усаживают на скамью, гладят по голове, угощают шоколадом, дарят марки.

В. С. Алфеевский. 1914

Третий звонок, входит учитель, все встают, меня прячут. Учитель спрашивает: «Господа, что у вас там происходит?» Он направляется к нам. Я освобожден.

Пройдет немного меньше года, и на гимназическом дворе великаны будут под руководством унтера проходить строевую подготовку и учиться обращаться с деревянными винтовками.

Гимназия была накануне большой перемены. Многие из великанов полягут на германских фронтах, других, уцелевших, гражданская война разбросает по стране в непримиримом противостоянии. Ничего этого я тогда знать не мог.

 

В Леонтьевском переулке

В Леонтьевском переулке небольшой особняк с длинными узкими окнами на уровне второго этажа. Прямо от порога крутая деревянная лестница ведет наверх. Наверху антикварная лавка без вывески, по-домашнему.

Вскоре после полудня, когда кончаются занятия в гимназиях, по лестнице непрерывным потоком вверх взбираются маленькие мальчики в длинных шинелях, с тяжелыми ранцами за спиной. Когда из гимназии меня провожает мама, мы всегда заходим в эту лавку.

Направо от двери, у окна, прилавок с витриной. Под стеклом марки и открытки всех стран мира. Сверху альбомы и каталоги. К прилавку не пробиться, и несмолкаемый гул детских голосов. Молодые хозяева, муж и жена, прекрасно ладят со своими покупателями.

На стенах портреты вельмож и генералов, из овальных рам смотрят на тебя дамы в голубых париках. С полки без устали кланяется большой фарфоровый китаец. В глубине лавки таинственный полумрак, в котором угадывается фантастическое нагромождение удивительных вещей. Вскоре глаз привыкает к темноте и из мрака начинают выступать очертания странных предметов. Огромные китайские вазы, сверкающий жестью рыцарь в доспехах на деревянном коне, модели парусных судов, кривые турецкие сабли, монгольские луки, и тускло поблескивает золото рам.

Добравшись до витрины, бережно перелистываю альбомы с марками. Как велик и сказочно богат мир. Музыкой звучат завораживающие мое воображение названия вольных городов, маленьких королевств, стран и колоний. Марки африканских и азиатских колоний Франции и Бельгии — совсем не редкие, дешевые, но такие для меня привлекательные, от которых мне трудно оторваться.

Бесшумно сползает в воду большой нильский крокодил. Прижимаясь всем телом к земле, крадется в тростниковых зарослях бенгальский тигр. На марках слоны, носороги и попугаи с Амазонки. Широко раскрытыми глазами смотрит на тебя благородный олень.

Босния и Герцеговина: волки, бешено мчатся обезумевшие от страха лошади, и голубой дым от выстрелов из повозки. Румынский крестьянин пашет на волах, рядом с ним ангел. Замки Вюртемберга и пирамиды* Египта, извержения вулканов, королевы и принцессы, персидский шах, и генералы из Аргентины, и французская марка четырнадцатого года. Нищий музыкант, и от него на земле черная тень прусского офицера в каске. — «Остерегайтесь!»

Каждая марка — картина в раме. Альбом — картинная галерея. Для меня, наверное, это и было одним из первых приобщений к искусству.

 

Книги моего детства

Мне четыре года. Зимними длинными вечерами мама читает мне сказки. За промерзшими окнами метет метель. В ночном небе — над Николо-Ямской — в санях, запряженных белыми конями, Снежная королева увозит Кая в свои ледяные чертоги.

Много лет спустя я дважды иллюстрировал «Снежную королеву», красивый роман о любви и преданности.

Еще запомнились от дней раннего детства полные очарования сказки Севера, сказки Топелиуса.

Читать научился очень рано. Тогда у мамы была школа для детей младшего возраста, и, хотя дети эти были вдвое старше меня, я часто сидел с ними за одной партой.

Едва научившись читать, прочитал Загоскина «Юрий Милославский…». Было в этой книге для меня особое очарование. По заснеженным страницам книги дремучим лесом едет на вороном коне Юрий Милославский. Таинственная тишина и ожидание того, что сейчас произойдет. Позднее узнал из воспоминаний Аксакова, что Гоголь нежно любил Загоскина.

Мне семь лет. Когда меня хотят наказать, то отправляют на час в спальню родителей. В спальне полумрак и очень тихо. Шкаф с книгами. Книги модные по началу века, книг много: сборники «Знание» под редакцией Горького, Аркадий Аверченко, сборники стихов акмеистов, Северянин и роман Арцыбашева «У последней черты».

Я слышал, как папа сказал однажды маме, что Званцев хочет привести к нам Арцыбашева. Говорят, что он милый и застенчивый человек.

Я начал с Арцыбашева. Я почти все понимал, кроме тех мест, где встречи взрослых мужчин и женщин, повсюду, дома, в гостинице, на горных тропинках Крыма, неизменно заканчивались каким-то головокружением. И я понимал, что речь идет о какой-то таинственной жизни взрослых, которую и мне предстоит прожить в будущем.

Игорь Северянин мне нравился, и я громко декламировал его в своем заточении.

За время частых моих заключений я прочитал Ницше «Так говорил Заратустра» и модные тогда сборники мыслей и изречений китайских мудрецов.

Потом я поступил в гимназию в приготовительный класс и от «серьезного» чтения отошел. Стал читать Жюля Верна и майнридовского «Всадника без головы», «Плавание Норденшельда к Северному полюсу» и о путешествиях к экватору Миклухо-Маклая. Вместе с отважными первооткрывателями неизведанного я преодолевал невероятные тяготы путешествия — голод, жажду, — охотился на львов и бизонов, но в отличие от моих спутников ничем не болел и никогда не уставал. Читал и перечитывал по многу раз «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна», тогда мои любимые книжки, любимые и теперь.

Читал, конечно, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, но школа, где они проходились как учебные пособия, как-то на время отбила живой к ним интерес. Много позднее по-другому, с любовью, перечитывал Пушкина, Гоголя и тонкую, прозрачную поэзию Лермонтова.

Когда болел, читал лежа в кровати романы Чарской для смолянок: «Княжну Джаваху» и «Газават».

Теперь убежден, что читать нужно и мусор, чтобы вернее оценить, что такое хорошо.

Девятьсот четырнадцатый год. Война и политика входят в мой каждодневный «рацион». В доме полно журналов, я внимательно листаю их, следя за ходом военных действий.

С революцией стал читать меньше, много времени отнимала обретенная свобода, переходы из одной гимназии в другую, главным образом из соображений большей близости школы к дому.

Мои одиннадцать лет требовали и других книг. На Тверской на платформе с колесиками безногий инвалид с «Георгием» на могучей груди торгует «Пинкертоном». Книжки разложены на тротуаре, рядом в фуражке деньги. На обложках искусственные пальмы, мужчины в смокингах, мертвые дамы в ночных рубашках, и все это обильно полито кровью. Книжки эти приносить в дом строго запрещается, и я только любуюсь ими.

Лето семнадцатого года провел на даче в Перово у бабушки с материнской стороны. Дача была большая, с верхом. Наверху было множество книг и переплетенных за многие годы журналов. Здесь было уютно. В окнах веранды стеной стоял сосновый лес, в стекла бились бабочки. Лежа на диване читал запоем Чехова, Бунина.

Вечером на платформе гулянье. Студенты с красными повязками на рукавах в окружении дачниц несут патрульную службу. В теплом вечернем воздухе слышны взрывы девичьего смеха, слышны пение и гудки приближающегося поезда.

Я попытался вспомнить и рассказать то немногое, что удержала память о книгах моего детства. Всю жизнь читал много, к некоторым книгам я всегда возвращаюсь, другие всегда со мной. Чтение мое было отчасти беспорядочным. И сейчас оно мне представляется лучшим из всех других.

 

Первая женская гимназия

В начале декабря семнадцатого года отец перевел меня из Первой мужской гимназии в Седьмую, на Страстной площади. Мое пребывание в ней было очень кратковременным. Занятия никак не налаживались, в классах было очень холодно, совсем не топили, и мы сидели за партами в гимназических шинелях. Гимназия эта была привилегированной, и в ней училось много детей старинных русских фамилий. Помню Олсуфьева и Бестужева.

Вышел декрет о совместном с девочками обучении, и зимой восемнадцатого года Седьмую гимназию соединили с Первой женской. Занятия будут проходить в помещении женской гимназии.

После дворца седьмой мужской это помещение показалось мне каким-то казенным и неуютным. На четырех этажах большие, просторные классы с очень высокими потолками, безжалостный свет в огромных окнах, очень широкие коридоры и большой рекреационный зал.

В первый день мальчиков пришло очень мало. Нововведение это казалось столь странным и опасным, что многие родители не пустили своих сыновей, считая все это временной и пустой большевистской затеей — надо только немного переждать, и все вернется на «круги своя».

Было очень холодно, и мама к воротнику моей шинели пришила скунсовую горжетку: целый узкий зверек с лапками и черными коготками, маленькой острой мордочкой, с красными губами и мелкими белыми зубками — и еще маленькие оранжевые блестящие глазки с черными зрачками. Я не дал отрезать скунсу мордочку и запрятал ее за воротник.

В школе не топили, вешалка была закрыта, и замерзший швейцар сказал, что раздеваться не надо.

В классе меня обступило множество девочек, все в форме. Белые кружевные воротнички и манжеты, белые передники, в косах ленты. Они окружили меня тесным кольцом, разглядывают меня и моего скунса, неудержимо хохочут. Я, наверное, являл зрелище комическое. Одна девочка, Волкова, как сейчас помню, сказала: «Что вы над ним смеетесь, он, видно, из бедных». Всего этого я выдержать не мог и, запрятав скунса в карман, убежал домой.

Жизнь в женской гимназии мало-помалу входит в свою колею. С каждым днем появляется все больше мальчиков.

Затеяли издание литературного журнала. Редактором стал мальчик немногим постарше нас, сын сменовеховца Бунака. Журнал назвали «Аврора». Аврора — богиня утренней зари. Обложку поручили нарисовать мне.

Бирюзовое море, огненно-красный шар восходящего солнца, который чуть касается горизонта. На скале в белом хитоне богиня в задумчивой позе. На этом издание журнала закончилось, больше никто ничего не делал. С обложкой ко мне пришла слава. Девочки наперебой подсовывают мне свои альбомы, в которых я без конца множу Аврору.

В программу включены уроки по пластике и рукоделию. Пластику преподает артист Большого театра Чудинов: длинный милый пожилой человек, в театре танцевал Дон Кихота. Пластика должна сообщать нам изящный силуэт, элегантность манер. Девочки учат нас бальным танцам.

Упражнения с мячом по окончании урока, в зале играем в футбол, нас с трудом загоняют в классы.

На рукоделии учимся пришивать пуговицы, исколол себе все пальцы.

Урок французского языка. Молодая француженка входит в класс. Она ни слова не говорит по-русски, мы ни слова по-французски. — «Бонжур, месье и мадемуазель, кэль эр э тиль а прэзан?» И дальше все в таком роде.

Вскоре в классе наступает мертвая тишина под красивое чтение француженки: «Эн маршан рэвэнэ дэ ля фуар…» Мальчики и девочки в полном покое заняты каждый своим делом: обмениваются марками, читают, под партой держа на коленях книги на русском языке. Я рисую в альбомах Аврору, богиню утренней зари.

В школу начинает поступать американская продовольственная помощь АРА. Организован буфет, в котором мы, школьники, дежурим по очереди. Нарезаем хлеб и сливочное масло. В часы дежурства можно есть вволю. Дежуря, я так наедался впрок американским маслом, что долгое время меня тошнило при одном его упоминании. Никакими силами меня больше нельзя было определить в дежурные.

Было очень холодно, в школе совсем не топили, и мы все чаще и чаще пропускали уроки.

С революцией ко мне пришла долгожданная свобода, никто меня не провожал в школу и никто не встречал. У меня с каждым днем было все больше свободного времени, я много гулял по заснеженной Москве, читал без разбора, рисовал. Дома нас с отчаянным упорством продолжали учить музыке.

Ходили слухи, что часть классов переведут в бывшую гимназию Раевской, в Каретном ряду, а в помещении нашей гимназии будет госпиталь.

Шла гражданская война.

 

У Василия Кесарийского

Идет девятнадцатый год, мне тринадцать лет. Крепко прижимая к рулю крышку от ваксы, которая, по моему опыту, сходит в глазах милиционера за недостающий звонок, и прикрыв рубашкой навыпуск место, где должен находиться номер, я на огромном, тяжелом «Дуксе», смахивающем на донкихотовского Росинанта, несусь сломя голову по узкой тогда, до реконструкции, Тверской, по мягкой деревянным торцом выложенной мостовой. Из-за отсутствия тормоза торможу подметкой, нажимая на покрышку заднего колеса.

Мой велосипед — предмет моей гордости и зависти всех знакомых мальчишек. Но это продолжается очень недолго. Отец разбирает велосипед, и он некоторое время висит в ванной, потом как-то незаметно исчезает на свалке. От велосипеда остался только насос, который я ношу с собой надувать камеру обмякших футбольных мячей.

Лето. Мальчишки с нашей и соседних улиц собираются по вечерам у Василия Кесарийского. Вокруг собора много места для гуляния. Налево от широкой каменной лестницы, за высокой чугунной оградой, большая площадка. Вдоль ограды старые тополя. Весной во время цветения площадка кажется покрытой снегом.

В глубине, к Тверской, дом священника и сад при нем. За домом лавка церковной утвари Кравеца. По правую сторону от собора место глухое, двухэтажный дом с садом. Здесь живет протодьякон Остроумов Николай Федорович, знаменитый бас, слушать которого стекаются верующие со всех концов Москвы. Он пользуется репутацией «раскольника»: ездит на велосипеде, заткнув рясу за пояс. В храме поет по нотам и лицом не к алтарю, а к верующим. В епархии на него, новатора, косятся. Но слава его быстро росла.

Как-то пришел он к моему отцу за советом. «Вызвали, — говорит он, — меня в ГПУ. Предлагают переходить на службу в Большой театр. Будешь, говорят, петь князя Игоря, а не хочешь, то уезжай из Москвы подальше».

Несмотря на советы отца пойти в Большой театр, отказался — боялся, что совесть замучает, и через год уехал в Сочи, где проявил себя талантливым хозяином. Отстроился, разводил плодовые деревья и был счастлив.

В глубине двора, у часовни, глухой тенистый сад. Иногда в этом саду я взбирался на старый тополь и, устроившись поудобнее, читал книги, которые читать дома было нельзя.

Наша компания являла картину очень пеструю.

Шура Малеев, армянин, небольшого роста, сильный и ловкий. Мать его держала на Тверской огромную, во весь второй этаж, сапожную мастерскую. Теперь в мастерской работала только она с сыном. Любимым его героем был Печорин, которому он, в силу своего разумения, во всем подражал. Своему мальчишескому лицу придавал демоническое выражение. Собирал марки и мечтал о дальних странах.

Борис Кравец, долговязый еврейский парень. Отец его торговал свечами и церковной утварью тут же, при храме на Тверской, и, говорят, никогда не пропускал церковной службы.

Молодой князь Горчаков, веселый, вихрастый, босой, с какой-то царской медалью на цепи и серебряным перстнем на указательном пальце. Мать его поступила кассиршей в булочную, бывшую Филиппова.

Нюся Кацнельсон, пятнадцатилетний чоновец (ЧОН — части особого назначения), одет был, как мне сейчас кажется, вроде стюардессы, носил при себе браунинг.

Граф Мусин-Пушкин никакого участия в наших играх не принимал и занимал выжидательную позицию на углу Васильевского и Первой Брестской. Я и сейчас, спустя столько лет, хорошо его вижу в твидовом светлом английского покроя пальто, в желтых кожаных перчатках, с бантом лавальер и в шляпе. По тем временам это было неслыханной дерзостью, когда веревочные тапочки во всех социальных слоях были желанной роскошью. Он ждал отъезда, а делать до этого было нечего.

Дружбы эти носили сезонный характер и не имели, да и не могли иметь, продолжения. Знакомства в этом возрасте легко завязываются и так же легко и бесследно заканчиваются.

Голодные, мы часами гоняли рваный мяч, обменивались марками и ждали случая покататься на велосипеде.

Зимой были другие, школьные, друзья, которые летом почти все оказывались ненужными и бесследно исчезали.

 

Головачевка

Когда в теплый летний вечер идешь по знакомым улицам и все так похоже на то, что было в то далекое вчера, ты ищешь друзей мимолетной юности среди молодых и никого из них не можешь в эти минуты представить себе старым.

С годами количество друзей и знакомых начало резко сокращаться. Одни ушли из твоей жизни, другие просто из жизни. Улицы начали заполняться их тенями.

За мою долгую жизнь, которая мне временами представляется такой короткой, слоями проходили дружбы и знакомства, чтобы потом бесследно исчезнуть и быть безжалостно замененными новыми, и так не один раз. И только очень немногие близкие тебе задержались, пережив все неверности времени, и, когда они вдруг уходят, ты ясно ощущаешь, что ушла часть твоей собственной жизни.

На улице Горького, у площади Пушкина, возле Палашевского переулка, встретил Милу Виницкую с копной рыжих волос. Это она, ошибиться невозможно, я хочу броситься к ней, но сразу останавливаюсь; она не может быть даже дочерью Милы, а только внучкой, сходство разительное. Я провожаю ее глазами, она входит в подъезд дома, в котором Мила жила без малого шестьдесят лет назад.

После короткого пребывания в гимназии Раевской в Каретном ряду мои родители осенью 1919 года перевели меня поближе к дому, совсем рядом, в бывшую гимназию Головачевых.

На тогдашней Тверской, между Васильевским переулком и Триумфальной площадью, стоял красивый начала века особняк. Большие зеркальные окна и парадный подъезд, наглухо забитый досками. Вход в школу со двора Первой Брестской.

Я хотел потом зарисовать этот дом, да все откладывал, так и не собрался. Несколько лет тому назад его сломали и на этом месте выросло большое здание с магазином сувениров по всей длине его первого этажа.

В классной комнате, примыкающей к небольшому залу, до самого потолка громоздятся одна над другой парты. Мальчишки стремительно в очередь взбираются наверх. Из-под потолка они прыгают на старый пружинный диван.

Среди прыгунов особенно отличается один мальчик в огромных валенках. Это Виталий Головачев, младший сын директора школы. Тонкий и легкий; его открытое доброе лицо искрится умом и весельем.

С первого дня началась на несколько лет наша дружба, которой я многим обязан и которая по окончании школы кончилась, как обычно кончаются все школьные дружбы.

Звонок, сажусь где-то в первом ряду, подальше все места заняты. Мне тринадцать лет, и парты для младших классов кажутся мне маленькими и низкими.

Уроки проходили в обстановке свободной и непринужденной, проводились они в дружеском общении, проводились интересно. Но заметна была требовательность, и не было скучной назидательности.

Дмитрий Михайлович Головачев, с длинными седыми волосами, в пенсне и валенках, во всем походил на профессора, каким привыкли его представлять, каким он и был по наружности и по существу. Умный, широко образованный и добрый, он учил нас русскому языку, географии, истории и порядочности.

Его жена Елизавета Николаевна, аристократического силуэта, в парике, что нас всегда поражало, преподавала немецкий и французский.

Громкий звонок, большая перемена. В полутемной прихожей толпились девочки и мальчики вокруг крепкой румяной девчонки Куховой. Отец ее занимался извозом и держал двор на Первой Брестской. В школе она чемпион классической борьбы. Мне как новичку предлагают помериться с ней силами. В крепких объятиях юной амазонки быстро признаю себя побежденным.

В классе ученики делятся на «интеллигенцию» и «народ». «Интеллигентов» много меньше.

За время моих скитаний по гимназиям и обретя с революцией долгожданную свободу, я приобрел некоторые навыки уличных мальчишек, но все же сразу был определен в «интеллигенты». «Интеллигентов» отличали меньшая любовь к физическим упражнениям, некоторая страсть к поэзии, отрывочные знания иностранных языков и нелюбовь к математике.

«Интеллигенты» готовили издание литературного альманаха. Мне предложили принять в нем участие. Затея эта показалась мне скучной, но я в считанные дни выпустил к нему богато иллюстрированное цветными картинками литературное приложение.

По Москве тогда ходили слухи о попрыгунчиках. На Арбате ночью из-за снежных сугробов с помощью хитроумной пружины выпрыгивали в белых балахонах застрявшие в Москве австрийские военнопленные и грабили запоздалых прохожих.

Приложение это называлось «Попрыгунчики». У «интеллигенции» мое сочинение вызвало кривую усмешку, у «народа» «Попрыгунчики» пользовались огромным успехом.

Мальчиков в классе больше, чем девочек. Справа от меня две девочки, Киска Афанасьева и Леля Селецкая.

Киску Афанасьеву девочкой, пожалуй, не назовешь. Высокая, стройная, темные каштановые волосы и темные томные круги под глазами. Задумчиво красивая, набожная.

Леля Селецкая огненно-рыжая, круглое ее лицо рыжее от тысячи веснушек, зеленые кошачьи глаза. На редкость стройна, лучшая исполнительница бальных танцев. Никаким канонам красоты не отвечает, но нравится всем.

Остальные девочки ничем не были примечательны, жили в школе какой-то своей отдельной жизнью и не запомнились.

Толя Тулайков. Я вспоминаю, как на очередном зачете по математике в тупом оцепенении смотрел на листок бумаги с задачей, в которой ничего не понимал и понимать не хотел. С насмешливым участием Тулайков протягивает мне решение задачи. Позднее нас свяжет дружба более чем на тридцать лет.

Иванов, Иванчик, как мы все его звали, — небольшого роста, ладный, хорошо учится, всегда подтянут. С нэпом отец его продолжит на время прерванную торговлю и откроет на Тверской, рядом со школой, маленькую лавку женской обуви, где по временам можно было видеть Иванчика в роли приказчика, коленопреклоненным, примеривающим туфли девицам с «грузинских» улиц. Делал он это с удовольствием и юмором. Был влюблен в МХАТ и мечтал об артистической карьере, а пока по праздникам прислуживал священнику в алтаре, облаченный в золото парчи, ходил вокруг Василия Кесарийского, что ему очень нравилось, поскольку напоминало театр.

Иванчик научил меня ходить в театры без билетов. Надо только прийти к первому антракту, быстро раздеться и, смешавшись с толпой курильщиков в вестибюле, пройти в зрительный зал. Капельдинеры относились к нам тогда снисходительно. Так я просмотрел в разных театрах множество спектаклей без начала, а то и без конца, если нас, иногда случалось, выгоняли из зала.

Володя Никифоров, Никишка, — мальчик серьезный и очень привлекательный. Умные насмешливые глаза, красивый большой рот. Держался несколько особняком, в наших делах и играх никакого участия не принимал и просто хорошо учился.

Илюша Турубинер учился музыке у Фейнберга. Красивыми, длинными пальцами крутил непокорную челку. Илюшу все любили.

На втором этаже просторный нарядный зал, меньшая часть которого была отгорожена мраморной колоннадой, где стоял концертный рояль. В фонаре, у окна, диван, излюбленное нами впоследствии место.

Направо от зала большую часть этажа занимала квартира Головачевых. Вдоль стен широкого и длинного коридора бесконечные ряды книжных шкафов и полок, книги до потолка. Справа комнаты — их много. Комната Елизаветы Николаевны и ее дочери Марианны очень красива и напоминает интерьеры французских гравюр восемнадцатого века. На круглом столе книжки имажинистов, русского авангарда.

Сергей Головачев, старший брат Виталия, но не самый старший, есть еще Вадим — аспирант исторического факультета. Сергею что-то около восемнадцати лет. Он поэт-имажинист, печатается под псевдонимом Сергей Златый. Сережа красив интеллигентной красотой.

На Большой Никитской была тогда лавка имажинистов, в которой Сережа в очередь с Есениным и другими поэтами торговал стихами.

Сережа живет в одной комнате со своим другом Сергеем Серпинским. Сергея, Вову и Натусю приютили Головачевы после того, как дом у Никитских ворот, в котором они жили, сгорел в революцию от попадания артиллерийского снаряда. В комнате не повернуться, по стенам от пола до потолка тысячи аккуратно сложенных коробок от выкуренных папирос. У окна, на столе, ящик с масляными красками, начатый этюд — букет белых ромашек. Живопись, как мне показалось, тонкая и деликатная. Тут же на столе книжки стихов тогда неизвестных мне поэтов, напечатанных на грубой оберточной бумаге, в нарочито примитивных обложках, Хлебникова и Крученых, имена которых мне ничего не говорили. Я перелистал несколько книжек стихов, стихи эти совершенно не соответствовали тому представлению, какое сложилось у меня о поэтах и поэзии.

Сережа, узнав, что я пишу масляными красками, дал мне на дом «Импрессионистов» Моклера, и это было моим первым знакомством с живописью.

Часам к трем школа пустела, быстро наступали ранние сумерки. На Тверской зажигались редкие огни. В школьном зале полумрак.

Виталий играет на рояле «Лесного царя» Листа. Играет вдохновенно, артистично, врет, наверное, безбожно. Потом отчаянно импровизирует. Все вместе: и белый зал с колоннами, и зимний вечер, и кошка, которая пригрелась возле меня на диване, — все это неповторимо, и эти смешные концерты мне представляются сейчас полными наивной серьезности и очарования.

Дома по вечерам я тоже, безжалостно педалируя, сотрясаю своими композициями и без того расстроенный «Рёниш». У милой старой девы Думновой-Салаевой раз в неделю я беру уроки музыки. Она мучается со мной, бесслухим, — считает меня единственно талантливым в доме. Не зная, чем ее отблагодарить, собираюсь на ней жениться.

Виталий знал французский и немецкий, знал, наверное, плохо, но пользовался ими смело. Он очень много читал, в разговоре проявлял изящную зрелость и тонкость ума, казалось, непостижимую для мальчика четырнадцати-пятнадцати лет. И еще помню его борьбу с предрассудками, в которой он заходил довольно далеко, что, правда, как ему казалось, давало ему чувство внутренней свободы. Он писал хорошие стихи, и почерк у него был красивый и уверенный.

Виталий, его семья и самый дух школы оказали на меня большое и благотворное влияние.

Я познакомился с книгами, о которых ничего не знал, я открыл для себя новую литературу и искусство, имажинистов и футуристов, Мейерхольда и Маяковского, все то новое, к чему была так расположена начинающаяся жизнь.

Внизу, в полуподвальном помещении, большой зрительный зал с рядами стульев и настоящей эстрадой.

Виталий затеял поставить пьесу «Романтики» Ростана на французском языке. Затея эта с самого начала мне казалась смехотворной: никто из нас толком не знал французского. Все это наверняка вызвало бы насмешки и рассорило бы «интеллигенцию» с «народом». Первая же читка доказала всю несостоятельность этого начинания, тем не менее я успел расписать клеевыми красками занавес и задник парковыми пейзажами в духе Ватто.

В конце концов решили вместо «Романтиков» устроить бал-маскарад. Идея эта воодушевила и объединила всех.

В школу иду по Второй Брестской. Узкий проход между домами ведет в глухой двор. Во дворе, на снегу, изрешеченном, как пулями, оранжевой мочой, лежит женщина. Ей около сорока, видны ее голые колени. Голова ее повязана по-старушечьи серым шерстяным платком. Лицо желтое, с морщинами, глаза и рот ее полуоткрыты, во рту поблескивает золотая коронка, над верхней губой, как рубин, замерзшая капля крови. Она была убита выстрелом в голову. Ветер шевелит выбившуюся прядь ее волос и надувает юбку. Кажется, что она дышит.

Люди входят во двор и выходят молча. Все это как торжественное прощание с покойной. На нашей улице ее все знали. Встречаясь днем, она с нами здоровалась.

Я тихо побрел в школу. Дул сырой ветер, снег не убирали, и ноги вязли в коричневом месиве. Казалось, что скоро весна.

В большой школьной кухне, пустеющей уже не один год, девочки готовят к балу пирожные из кофейной гущи с небольшим добавлением муки и сахарина.

Накануне в костюмерной Зимина мы взяли наши маскарадные костюмы. Я выбрал для себя широкополую шляпу со страусовыми перьями, бархатный колет с золотыми пуговицами и короткие пышные штаны с атласными бантами и шпагу с золотой рукояткой. На примерке я был так доволен собой, что от маски отказался.

В шесть вечера начался бал-маскарад. Кого только не было на этом балу: Кот в сапогах, рыцари в доспехах, коломбины и арлекины и Киска, верная себе, в монашеском. И только две красавицы, армянские кузины Виталия, надели бальные платья и высокие каблуки.

Танцы шли под рояль, весь вечер за роялем Илюша Турубинер. Танцевали до упаду па д’эспань, па де грае, па де патинер и вальс. В антрактах всех обносили пирожными. Потом на бал пришли Сережа, Беккер с Марианной и их товарищи-студенты. Они быстро отобрали у нас дам.

Я испытывал жгучую ревность. Я влюблен в двоих, в Киску и Лелю Селецкую; мне только кажется, что они слишком малы, чтобы меня понять.

Еще шла гражданская война и с ней разруха, было очень голодно. Отец после демобилизации служил юрисконсультом в Наркомпросе.

Мама выбивалась из сил, чтобы нас прокормить. По непонятной инерции нас всех троих продолжали учить музыке. В свободное время я продолжал писать красками.

Странная вещь — за два года, проведенных в этой школе, мне не запомнились ни занятия, ни экзамены, а запомнились мальчики и девочки, уроки танцев и игры, стихи и спектакли и все то, что прямого отношения к занятиям не имеет, но составляет главную, неповторимую прелесть твоего школьного детства.

В этой школе не было ничего казенного ни по внешности, ни по духу. Несмотря на пестрый состав учащихся, на тяжелое, голодное и холодное время, ты попадал в обстановку семейную, домашнюю, хорошую домашнюю. Ничто здесь не походило на мои казенные гимназии. В этой школе не было ни вицмундиров, ни педалей, ни богослужений, ни Закона Божьего, ни поведения, ни прилежания.

Осенью двадцать первого года наш класс переводят в школу второй ступени на Долгоруковской. Как-то внезапно кончилось наше детство. Наступала иная, взрослая жизнь.

Весна, высокое бледно-голубое небо, мы прогуливаемся по Тверской, напротив школы. Впереди длинный путь. На улице хорошо дышится и нет снега под ногами. Бабы продают вербу.

 

На московских улицах

Будучи природным москвичом в нескольких поколениях и постоянно живя в Москве, я хорошо знаю только небольшую ее старую часть, примыкающую к центру.

На этих немногих улицах прошла вся моя жизнь, все: школа, любовь, работа. И все они таинственно расположились рядом друг с другом, никогда не выходя за рамки очерченного пространства. И сам я почти никогда не покидал его.

Прошло много лет. В теплые летние вечера я брожу по этим улицам. Одни изменились, казалось бы, до неузнаваемости: старые здания снесли, выросли новые, и памятники переставили, и названия улиц заменили; и все же каким-то чудом улицы сохранили старый аромат. Для меня на этих улицах дорогие мне тени.

Я всегда много рисовал на улицах, с альбомом исхаживал нескончаемые километры по Москве, делая карандашом рисунки тех мест, которые отвечали моему воображению и моей памяти. Рисуя с натуры, ты испытываешь чувство обладания, обладания всем тем, что при простом разглядывании бесследно исчезает.

 

От Триумфальной до Страстной

На Триумфальной площади, посредине, небольшой с чахлыми деревьями сквер, трамвайная станция и круглый железный туалет. На углу беспризорники торгуют папиросами оптом и поштучно и подозрительно свежим ирисом. Сквер этот пользуется дурной славой, и мы, школьники, избегаем ходить через него с наступлением темноты.

На площади кинотеатр Ханжонкова, в котором идет итальянский постановочный фильм «Кабирия» с героем всех мальчишек Мацистом. На другой стороне цирк Никитиных, где круглый год проходит «чемпионат мира» по французской борьбе с участием Поддубного и других титулованных чемпионов, с ног до головы увешанных медалями всех стран мира.

Год девятнадцатый для нас, мальчишек, был годом настоящего расцвета классической французской борьбы. Проводились нескончаемые чемпионаты, схватки «красной и черной масок» за «мировое первенство».

Стены цирка украшались огромными афишами. На афишах жирные мужчины с огромными ляжками и неправдоподобными бицепсами; мопассановские усы и напомаженная голова с аккуратным пробором. Фигура была сверху донизу увешана орденами и медалями всех стран мира, и главным образом с Тишинского рынка.

Увлечение французской борьбой было повальным. Все свободное время, а его было много, мы проводили в схватках на ковре.

Мне кажется, что я слышу, как шпрехшталмейстер охрипшим от пьянства голосом говорит: «А что, не найдется ли среди вас смельчака, который захочет попробовать свои силы против красной маски?» И я выйду на арену и после короткой схватки положу противника на обе лопатки и под оглушительный свист и аплодисменты сорву с него красную маску.

От Триумфальной площади до Страстной с небольшими перерывами тянулся ряд небольших двухэтажных домов. Первые их этажи были сплошь заняты магазинами.

До введения нэпа все эти лавки пустовали, многие из них стояли с выбитыми стеклами. С нэпом все они ожили, как бы по волшебству. К Рождеству на витринах появились елки, украшенные теми елочными игрушками, которые сохранились еще от времен, канувших в небытие. Торговать было еще нечем, и в некоторых лавках продавали потрепанные детские игрушки, старые книжки и учебники и весь тот хлам, который за долгие годы накапливается в каждом доме.

Тут же маленький, в одно окошко ювелирный магазин; около дверей милиционер и небольшая толпа. В магазине, узком, как щель, лежит убитый бандитами старик еврей. Увидеть с улицы его нельзя, но все в толпе не сводят глаз с окна.

Напротив Английского клуба дом московского градоначальника, где в семнадцатом году был штаб анархистов, вождь которого, Гордин, жил в одной из квартир нашего подъезда. И я никак не мог себе представить этого милого, пожилого, чуть робкого человека с дымящейся бомбой в руке.

Помню, как в восемнадцатом году в штабе раздавали прокламации и ведра с клейстером, мальчишки расклеивали где попало эти листовки, призывающие к полному уничтожению старого мира.

Рядом одноэтажный особняк самого конца восемнадцатого века. Сразу в начале нэпа был взят в аренду, отремонтирован и заселен люстрами, старинными портретами, которые были хорошо видны с улицы на фоне синих обоев. В тридцатом году дом у арендатора забрали и открыли там паноптикум. В стеклянном гробу лежала бледная из воска Клеопатра, держа в руке у самой груди пеструю змейку.

На Страстной площади, против небоскреба «Известий», стоит Страстной монастырь. Через ворота розовой колокольни вхожу в монастырский двор и сразу попадаю в другое, сказочное измерение.

Крепостная стена красного кирпича, позеленевшая от времени, вековые липы, стены древнего собора и небольшой водоем посреди двора.

Здесь тихо и никого, и только воробьи и голуби. И не верится, что ты в самом центре Москвы, где за этими стенами, пронзительно звеня, в грохоте и лязге бегут трамваи и несмолкаемый шум улиц и площадей большого города.

 

Садовая-Кудринская (у Харламова)

К Харламову прикатил на коньках. На мне беговые «снегурочки», чудом хитросплетений держатся за ботинки.

Зима девятнадцатого, начало двадцатого. Только что наступил зимний вечер, нет и семи часов, а Садовая-Кудринская пустынна во всю свою длину, редко прогрохочет продрогший трамвай, совсем нежилой. Тихо. У каждого дома сады, все покрыто снегом, снег не убирают, и только идеально для «снегурочек» накатанные тротуары. Я несусь в полном одиночестве от Триумфальной площади под уклон к Новинскому бульвару вдоль всей Садовой-Кудринской. Чем-то волшебным вспоминается мне эта такая морозная ночь.

На Кудринской площади сквер. Вокруг заснеженной клумбы делаю круг почета. Дом стоит на торце Новинского бульвара. Здесь со стороны бульвара студия художника Харламова.

Коньки плохо держатся, все связи разболтались, и со страшным грохотом я карабкаюсь на третий этаж. Дверь открывает сам Харламов, за ним виднеется его жена. Впечатление, что они меня давно ждут.

На нем плотно облегающая суконная куртка, серо-зеленая в крупную клетку, черный бант-лавальер. Горбонос, среднего роста, волосы прямые и жесткие, как у якута, глаза смеются. — «Коньки снимай, раздевайся и проходи».

В уютной комнате с окнами на перспективу Новинского бульвара тепло; радостно и жарко пылает раскаленная снизу докрасна железная «буржуйка». На возвышении обнаженная натурщица сидит на стуле вполоборота, стараюсь на нее не смотреть и устраиваюсь в тени, за спиной большой толстой дамы.

Рисуют несколько человек, все очень взрослые, и одна только маленькая девочка никак не может усидеть на месте и все время бегает — то менять воду для акварели, то посмотреть, что делают другие.

Больше в студию к Харламову я не ездил. Несколько лет спустя видел на выставке работы художника: белые зимние заснеженные пейзажи, которые мне так напомнили и его студию, и зимнюю ночную Садовую-Кудринскую.

 

Тверская (у Леблана)

На Тверской, недалеко от Тверской площади, стоял дом причудливой архитектуры, забавная смесь царских хором с модерном начала века. После расширения улицы он избежал трагической участи своих собратьев и был передвинут с красной линии в глубь двора, где его можно видеть и сейчас. До революции в нем помещался японский магазин. Хорошо помню, как мама и я в него зашли, и маленький японец в больших очках ставит перед нами блюдце с водой и высыпает в него содержимое маленького пакета, и на поверхности озера зацветают желтые кувшинки, водяные лилии и плавают золотые рыбки.

В двадцатых годах в этом доме, на самом верху, художественная студия Леблана при ИЗО Наркомпроса, куда я четырнадцатилетним мальчиком зимой двадцать первого года пришел брать первые уроки живописи.

В большой застекленной мастерской свет горит вполнакала. Слева от входа молодой человек в длинной затрепанной шинели пишет обнаженную, посиневшую от холода натурщицу. Она слегка прикрыта старой черной бархатной шубой с вытертым меховым воротником. Он пишет, забирая прямо пальцем краску с куска фанеры. Он уверен, что в работе «без посредников» лучше чувствуется связь между натурой и художником. В студии было еще несколько человек.

Рядом с мастерской очень большая комната, в которой стоял замерзший рояль, а на стенах висели пейзажи и натюрморты Михаила Варфоломеевича Леблана. И еще совсем маленькая комната, очень привлекательная, где по стенам висели вяземские пряники: огромные рыбы, приплясывающие мужики и Георгий Победоносец. Как они уцелели в то голодное время — одному Богу известно. Помню, на стене висел очень похожий на подлинного Коро пейзаж и несколько картин голландской школы. Здесь Леблан принимал поступающих.

Михаилу Варфоломеевичу было, наверное, под шестьдесят, а может быть, и много меньше — в моем тогда возрасте мне все казались преждевременно состарившимися. Он был большой, совершенно седой, бородка а-ля Генрих XIV, и казалось, что был он срисован с портретов Клуэ и Гольбейна. Думаю, что был он человеком добрым.

Писал он тогда с натуры и наизусть виды Кремля и Москвы-реки. Работы отличались свежестью красок и жизнерадостностью. Как художник он, видимо, примыкал к русским постимпрессионистам, выставлялся в «Бубновом валете».

У Леблана я познакомился с Сашей Поманским. В свои пятнадцать лет держался он свободно, с вызывающей развязностью, писал модель широко и смело, с каким-то талантливым озорством.

Как-то из студии вышли вместе, он предложил зайти к нему. Жил он на Петровке, в большом доме, на третьем этаже. Трудно представить вид более очаровательный, чем из окна его комнаты: вид на Столешников переулок, на углу которого стоял тогда маленький храм с зелеными куполами. Посреди комнаты глиняная печь, в ней жарко пылал огонь, а железная труба выходила в окно.

«Сейчас я тебя научу писать, — сказал Саша, — мы будем писать огонь». Он дал мне картонку, надавил краску на палитру, и час мы писали этот, такой живой, натюрморт.

Проучившись зиму у Леблана, мы с Сашей Поманским, в надежде получить «настоящие» знания, решили брать частные уроки у академика Всеволожского.

 

У Всеволожского

Я и Саша Поманский поднялись по широкой лестнице, обрамленной перилами кованого железа, на третий этаж роскошного буржуазного дома начала века к художнику академику Всеволожскому. Открыл он сам, большой красивый старик из старинной русской семьи. После революции приехал в Россию из Парижа, где жил и работал много лет.

В очень большой высокой комнате, по длине перегороженной шкафами и секретерами, на полу и на стульях — везде — чемоданы, как будто хозяин только что приехал. По стенам много картин. В кретоновом кресле дремлет тонко написанная лессировками обнаженная дама в высоком шиньоне. Натюрморты, картины, большие и маленькие, некоторые овальной формы, до пределов возможного законченные.

У окна торцом огромный полированного ореха стол. Всеволожский поставил на стол прозрачный тонкого стекла бокал на очень тонкой ножке. Мы получили невероятно тонко отточенные и очень твердые карандаши и французский ластик. На ватмане рисуем все блики — задача передать стекло. Боковым зрением я вижу в окне оживленную весеннюю Петровку, на подоконник садится белый в крапинку голубь.

Для себя я уже знаю, что ходить сюда брать уроки не буду.

 

Улица Горького

Сегодня вечером на улице Горького ничто не напоминает пасхальные дни двенадцатого года, когда я, пятилетний мальчик, крепко держа отца за руку, шел с ним по Тверской, которая нескончаемым потоком устремлялась на Красную площадь, где раскинулась праздничная ярмарка с каруселями, гигантскими шагами, комнатами ужаса и смеха. По всей Тверской торговцы водяными чертями, китайцы в ярких синих ватниках торгуют бумажными фонарями и цветами.

Но когда идешь обратно, в направлении Белорусского вокзала, без всяких усилий памяти возникают июльские дни сорок первого: и желтое небо заката, и Москва такая красивая, тихая, без света и без движения, и всюду продают цветы.

И люди смотрели на часы в ожидании сирены.

 

Школа на Долгоруковской

Осенью двадцать первого года часть учеников нашего класса из школы Головачевых переводят в седьмой класс школы второй ступени на Долгоруковской улице, в бывшую гимназию бывшей статс-дамы Зволинской.

Зволинская — директор школы. У нее величественная осанка, пышный бюст, строгое длинное платье с высоким воротником; держится подчеркнуто на расстоянии. В нашем классе учится ее дочь.

Полы в школе натерты до ослепительного блеска, ты отражаешься в них, как в зеркале.

В классе много мальчиков и девочек нам незнакомых. Они, старожилы, разглядывают нас с нескрываемым любопытством. Мы здесь пока что посторонние, нам предстоит быть принятыми, познакомиться, подружиться, на это уйдет некоторое время. Первые ряды, как всегда, пустуют, и мы их занимаем. Я сижу у окна с Тулайковым, у кафедры Виталий с Илюшей, дальше Иванчик. Из наших девочек в эту школу перевели Лелю Селецкую.

Тут несколько девочек-девушек, с которыми мы будем дружить долгие и такие короткие три года, пока не разойдемся в разные стороны.

За моей спиной сидит Филиппкин, чоновец, и чистит наган. Никого это особенно не удивляет и нас тоже, и это во время урока.

Жизнь в школе по тем временам была хорошо налажена, и в этом была заслуга Зволинской и ее заместителя Отто Кемница, учителя немецкого языка, немца, влюбленного в порядок. Правда, многое еще в школе было от времени переходного и неотстоявшегося.

Уровень преподавания был очень высоким, хотя и носил по временам характер беседы на равных, что позволяло кое-кому из нас избегать скверных отметок и довольно легко переходить из класса в класс.

Почти все наши преподаватели были людьми очень знающими, интеллигентными и людьми хорошими, и это не могло не оказать на нас своего благотворного влияния.

Жизнь школы проходила в атмосфере мира и дружбы.

 

Шахматы

В это время я увлекался шахматами. К нам приходил играть в шахматы старый знакомый моего отца. Однажды он принес два комплекта шахмат. Одни — из карельской березы — большие, тяжелые фигуры красивой работы. На зеленой суконной подкладке они бесшумно скользили по полированной доске. Пластическая, осязаемая их красота меня пленяла. Другие — китайские, из слоновой кости, красные и белые, очень вычурные и для игры неудобные.

Знакомый отца был довольно сильным любителем и славным человеком, которого, как ребенка, огорчал проигрыш. Мы с братом быстро сравнялись с ним в игре, а потом и превзошли.

С тех пор моя любовь к этой удивительной игре осталась со мной и пережила все годы и невзгоды.

В Армянском переулке в бывшем Лазаревском институте востоковедения, в дворцовом помещении, Московский городской шахматный клуб. Я и Вова Серпинский с шахматными досками пришли в воскресенье на сеанс одновременной игры. Сеанс проводит бывший чемпион Москвы Зубарев.

В роскошном вестибюле с зеркалами в позолоченных рамах нас встречает и пропускает старый капельдинер в поношенной хламиде с желтыми галунами. По мраморной лестнице мы поднимаемся на второй этаж. В светлом нарядно обставленном зале ряды столиков. Шахматистов немного, человек двадцать. Респектабельные пожилые люди, старинные старики, молодежь и мы, самые молодые.

Зубарев белыми начинает королевский гамбит, предвкушая легкую добычу. Мы смело принимаем жертву с одной целью удержать материальное преимущество. Зубарев жертвует коня, не задумываясь принимаем этот дар данайцев.

Мало-помалу зал пустеет, одни, побежденные, уходят, другие следят за нашей игрой.

Зубарев все чаще и чаще подолгу останавливается перед нашей доской. В конце концов мы остаемся с ним наедине. Все другие партии закончились его победой. Наша игра упростилась, и на доске у нас лишние конь и пешка.

Победа! Чуть не прыгая от радости, мы бежим домой.

В следующее воскресенье сеанс дает чемпион Москвы Николай Дмитриевич Григорьев. Молодой, элегантный, в черном костюме, он быстро ходит по кругу, молниеносно делая ходы. На этот раз я играю с моим младшим братом. Картина повторяется до смешного.

Начало. Королевский гамбит, мы принимаем жертву, потом забираем предложенного нам троянского коня. Григорьев все чаще и чаще начинает задумываться возле нас, потом мы также остаемся последними и играем с ним один на один. Григорьев положил своего короля и поздравил нас с победой.

На другой день в «Известиях» в шахматном разделе напечатана его статья о сеансе, в которой он нас назвал братьями-разбойниками.

В те тяжелые, голодные годы шахматы не были массовым спортом и вообще не были спортом. Это было просто клубное времяпрепровождение, и в зимние вечера можно было видеть за шахматами, за морковным кофе, за изящной беседой в пальто с поднятыми воротниками, в старомодных шляпах известных шахматистов: Павлова, сыгравшего вместе с Бернштейном знаменитую партию против Капабланки; Ненарокова, бывшего присяжного поверенного, издававшего вместе с Грековым ежемесячный журнал «Шахматы»; чемпиона Москвы Григорьева; Зубарева и многих других никогда не отказывавшихся сыграть партию-другую даже с нами, мальчиками.

 

В гостях у Тоси Винчи

На Каретном, в глубине двора, по заснеженной тропинке, мимо старых яблонь, в снегу, за палисадником, деревянный особняк причудливой «славянской» архитектуры.

Слышен гул молодых голосов. Из раскрытой двери на нас пахнуло теплом; нас радостно встречают. В большом кабинете толпятся гости. На стенах картины Туржанского и Петровичева, и всюду книги.

Тося дома милая и простая, ростом меньше, чем в школе. По всему дому слышен ее веселый смех.

После чая были танцы под рояль и мое соревнование с Виталием в остроумии и изящной беседе.

Два стула спинками друг к другу, на одном я, на другом Тося. По команде поворачиваемся; если в одну сторону, целуемся. Навсегда запомнился мне этот Тосин открытый поцелуй и счастливый ее, радостный смех.

Когда уходили, в морозном воздухе медленно, как бы раздумывая, хлопьями кружил снег. Было очень тихо, и казалось, что мы где-то далеко за городом.

 

«Литофил»

В начале двадцатых годов в Политехническом, в рабочих клубах часто проходили литературные диспуты, суды над литературными героями.

Судили и поэтов, Есенина и Маяковского. В Политехническом устраивались дискуссии между Луначарским и митрополитом Введенским на тему «Материализм против идеализма».

Школа не оставалась в стороне. Группа школьников нашего класса организовала литературно-философский кружок «Литофил». В противовес ему был создан кружок по изучению исторического материализма. «Марксисты» язвительно прозвали литофильцев любителями идеалистической философии.

Литофильцы начали с суда над Чацким. Обвиняли Чацкого Русяева, Вахрушев и Тулайков. Защищали я, Виталий Головачев и Турубинер. У меня сохранился любопытный протокол этого суда.

Протокол диспута «Суд над Чацким».

Вахрушев: «Чацкий вполне удовлетворен тогдашним общественным строем. Все его разглагольствования — фразировка и поза. Чацкий не требует никаких прав крестьянам и служит интересам помещичьего класса».

Русяева: «Характер Чацкого: Чацкий фразер, непоследователен и неуравновешен. Любовь Чацкого не основана на взаимном понимании и уважении. Нелепость предъявленных Софье обвинений. Эгоизм Чацкого. Чацкий не видит в женщине человека».

Тулайков: «Вследствие отсутствия оппонентов суд над Чацким прекращается».

Писались и зачитывались смешные, забавные доклады о футуристах, о Маринетти и Северянине, немного о Маяковском, но главным образом об урбанизме и светлом будущем, которое придет к нам само собой через технический прогресс и городскую всемирную цивилизацию.

В одном клубе затеяли дискуссию «Две разновидности одной темы» («Религия и наука», «Кто мы, откуда, куда идем», «Место человека в окружающем нас мире» и т. д.). Доклад Вовы Серпинского, докладчику было немногим более четырнадцати лет.

С наступлением весенних зачетов и летних каникул интерес к «Литофилу» был постепенно утерян. С первых теплых дней заседания кружка уступили место прогулкам по весенним московским улицам.

К зимним каникулам в школе затеяли бал. Тайные приготовления к нему начались за две недели.

В день бала Виталий сказал мне, что, возвращаясь вечером из школы, он нашел на Первой Брестской портфель с деньгами и что деньги при нем, и надо что-нибудь купить. На Тверской у татарина мы взяли несколько бутылок крымского вина и в аптеке десять плиток американского шоколада. Все это мы понесли на бал.

Танцы были в разгаре, я присел, чтобы посмотреть как танцует Теплякова. В восемнадцатом году я учился с ней в Первой женской гимназии.

Она приехала к нам на бал в гости со своими кавалерами. Она очень выросла, стала к этому времени чемпионкой по теннису. Показалась мне эффектной и вульгарной.

Ко мне подошла Таня, она не танцует, села рядом и после короткого молчания стала придираться ко мне, говорить обидные вещи, желая меня унизить. Вежливое мое равнодушие выводит ее из себя. Она возбуждена, ее щеки горят, глаза влажные от слез. Наконец она встает и уходит не попрощавшись.

Проходя мимо, Миронюк бросил: «Что смотришь, не видишь, девка сохнет».

В учительской полумрак. На ковре среди подушек Тося Винчи и Мила Виницкая, они в вольных цыганских нарядах, в распущенные до пояса их волосы вплетены бумажные цветы, лица их безбожно накрашены. Мы входим по очереди, они гадают на картах, требуют позолотить ручку и щедро одаривают нас поцелуями.

В зале под рояль без устали кружатся пары. Наши девушки и гостьи на высоких каблуках кажутся повзрослевшими и чужими.

У подъезда нас терпеливо до позднего вечера поджидает шпана с Сущевских улиц.

На другой день Таня пришла в школу тихая, волосы ее были гладко зачесаны. Дает мне свой дневник, просит прочитать. Придя домой, читаю, мне становится страшно за нее. Ничего, кроме дружеского участия, я к ней не испытываю, и ее претензии мне тягостны.

Мне приходит мысль, что мы, шестнадцатилетние, года на три отстали от наших девушек и что они уже живут в своем, другом, взрослом мире.

 

Миронюк

Застрелился Миронюк, юноша атлетического сложения и, казалось, душевного равновесия.

Улица, по которой мы ходим в школу, перед поворотом на Долгоруковскую заканчивается двухэтажным домом. Окна второго этажа поблескивают недоброжелательно и с укоризной смотрят на тебя живого. За окнами горе, но на улице прохожие этого не видят. Дом как дом.

Говорят, что Миронюк заболел тяжелой, неизлечимой болезнью, но никто толком ничего не знает. В школе молчат.

 

«Лес» у Мейерхольда

Весной двадцать четвертого я и несколько человек из нашего класса пошли смотреть «Лес» у Мейерхольда. Я сидел рядом с Женей Русяевой. Ее соседство меня беспокоило и мешало смотреть спектакль.

Провожал ее в Марьину Рощу по ночным пустынным улицам. Прощаясь, долго и молча целовались.

 

Мяч

Наступило лето. Я продолжал ходить в студию Леблана. В студии появились новые друзья. Все лето провел в Москве. Время от времени ездил за город писать пейзажи. Много читал, играл в футбол.

Футбольное поле, поросшее чахлой, выгоревшей на солнце травой, всюду плеши белой от засухи земли, земли твердой как камень.

Бегу на левый край, куда подают мяч.

Мяч упруго, со звоном ударяется прямо передо мной и внезапно, изменив направление, исчезает.

Пробегаю по инерции еще несколько метров. Мяча нигде не видно, рукавом вытираю слепящий глаза пот.

Мяч, кажется, сорвался с цепи, он мечется из стороны в сторону, высоко взлетает к небу и замирает на мгновенье в объятиях вратаря с тем, чтобы снова обрести свободу.

Я бегаю целых полчаса, полезно перемещаюсь, как говорит тренер, ни разу не ударив по мячу.

В моих глазах мяч приобретает злобную одухотворенность, что-то издевательское есть в его поведении. И вдруг, довольно далеко от штрафной площадки, он падает рядом со мной и на какие-то доли секунды замирает, поджидая меня.

Я разворачиваюсь и изо всех сил, с ненавистью, на которую только способен, бью по мячу. Мяч, описав кривую, влетает в дальний угол ворот, под самую штангу.

Я знаю, что это чистая случайность или мяч сжалился надо мной, но чудо свершилось.

Прошло много лет, и я не могу равнодушно пройти мимо мяча, для меня он совершенно живой, капризный и неверный, иногда такой покорный и дружелюбный.

 

Пальто реглан

Как-то, дело это было к осени, надев только что сшитое драповое пальто реглан, которым я очень гордился, к вечеру зашел на миусский стадион. Наших футболистов было немного, и поиграть решили вполполя. Мое пальто и чья-то куртка обозначали вторые ворота. На лавках сидели «миусские» и «грузинские» болельщики, а в дальнем углу стадиона, у кирпичной стены, в тени деревьев, держалась группка парней, среди которых я увидел двух знакомых карманников.

Начали играть, игра складывалась увлекательно, мы теснили противника, и игра шла в одни ворота. Над стадионом начали сгущаться сумерки, и когда вдруг после контратаки противника мы отступили к своим воротам, то ворот на месте уже не было. Мое пальто реглан исчезло. Игра прекратилась, мне представлялось трудным вернуться домой без пальто, да и пальто мне было жалко.

Подошел к моим знакомым карманникам, они в глаза не смотрят и молчат. Положение становилось безнадежным. Я не знал, что мне делать. Вдруг какой-то парень, пройдя мимо меня, сказал почти шепотом: «Иди к Маиски».

Маиски — бандит с «Грузин», коренастый, небольшого роста. Я подошел к нему, сказал: «Маиски, что же это такое, я теперь и домой не могу вернуться». Он немного помолчал и, не глядя на меня, сказал: «Иди и играй».

Мы возобновили игру, наши ворота были на месте.

Три года учения на Долгоруковской казались тогда, да и были на самом деле, может быть, самыми длинными в моей жизни, но теперь кажутся прошедшими с космической скоростью. Быстро зима уступала лету, лето зиме.

Начал писать о школе, а только и запомнились одни поцелуи да «Лес» у Мейерхольда и все другое, то, что к школе прямого отношения не имеет.

Удивительно, что при том, казалось бы, легкомысленном отношении к занятиям с нашей стороны и известном либерализме наших учителей вышли из нашей школы и ученые, и художники, и врачи, и просто хорошие люди.

 

Кем быть?

Через год я расстаюсь со школой, я верю, что меня ждет великое будущее.

Еще будучи совсем маленьким, я вместе с отцом много рисовал. В свободное время отец занимался живописью, писал весело и увлеченно, часто говорил мне, что жалеет, что не стал художником. Я сидел рядом и не отрываясь смотрел, как работал отец. Это и было моим первым приобщением к искусству.

Стены комнат были увешаны картинами, в большей части посредственными. Но ощущение присутствия искусства в доме было. Среди книг были и книги по искусству: альбомы Третьяковской галереи, выпуски «Истории живописи» Бенуа, которые листал с раннего детства. Запомнилась маленькая книжка об Антуане Ватто, которого полюбил раз и навсегда.

Много позже я брал уроки живописи у Леблана, у Машкова и у академика Всеволожского.

Я выступал в кружке «Литофил» с докладом о Велимире Хлебникове, писал имажинистские стихи и был настолько нагло самоуверен, что выступал в Доме Герцена в прениях о природе поэтического образа.

Я играл в школьных спектаклях, играл в шахматы и в футбол, бегал по театрам и чего только не делал. Мои многочисленные таланты лежали на мне тяжелым грузом.

И все же я уцелел и стал художником главным образом.

 

В Архангельском

Мне восемнадцать лет, позади осталась школа, осенью я буду поступать во Вхутемас. Я буду художником. Впереди другая, неизведанная жизнь, полная обещаний.

Мы едем с отцом в Архангельское договориться с управляющим совхоза насчет дачи. Совхоз и дача в Архангельском принадлежат одному из управлений комиссариата железных дорог, где мой отец работает юрисконсультом.

На станции в Павшино нас встречает агроном совхоза. Молодая круглая лошадка, запряженная в легкие сани, быстро катит нас по наезженной дороге.

Никогда до этого не был зимой, ранней весной за городом. Был конец марта. Ослепительно сверкает на солнце снег. Я в легком осеннем пальто; с холодом — ощущение удивительной легкости. Чтобы согреться, соскакиваю с санок и некоторое время бегу за лошадью, мне очень весело.

Кончились поля, и по темной аллее с вековыми, екатерининских времен, липами мимо дворца едем к деревянному двухэтажному дому у замерзшего пруда. Внизу контора совхоза, наверху, в комнате агронома, накрыт стол. Тепло, кипит самовар, отец с агрономом, пьют водку.

Переехали на дачу рано, в начале мая. Весна выдалась дружная, жаркая.

Иду вдоль старого русла Москвы-реки среди высоких трав по влажной от росы тропинке. Над зеленой водой в лучах яркого солнца зависли серебряные стрекозы, у самой поверхности воды застыли в неподвижности голавли в оранжево-красном оперенье, по берегу ивы в голубой листве и глубокие зеленые тени в траве.

Выбираюсь с тропинки на проселок. Навстречу мне с реки идут работницы совхоза, с ними жена директора — Лисицына, молодая, красивая. Насмешливо меня разглядывают; пройдя мимо, на расстоянии, неудержимо, вызывающе смеются.

Перехожу вброд реку. Здесь, на острове, между старым и новым руслами Москвы-реки, за поляной таинственно темнеет лес. Этот лес в стороне от дорог, туда никто не ходит, и только проселок по его краю ведет к переправе в Лосино. В чаще этого леса озеро, берега которого заросли тростником и бурьяном. Подошел. Вокруг озера стеной черные ели, здесь таинственно тихо, немного жутко и не слышно птиц. При лунном свете здесь должны водить хоровод русалки. Вышел на опушку, с опушки хорошо видно Архангельское.

Надо мной, высоко в небе, вдруг разыгралась драма. Клубок черных птиц вертикально, стремительно падает с неба, через минуту из трав разлетаются в разные стороны грач и пустельга.

2. Архангельские Воронки. 1931

В будний день в парке и во дворце тихо и пустынно, я брожу в полном одиночестве по дворцовым залам. На стенах огромные полотна Тьеполо, картины Буше и Лонги, маленькие безвестные голландцы и очаровательные росписи Юбера Робера. Прекрасный вид из высоких узких окон на уездный Версаль.

На самом верху библиотека, библиотека Юсуповых: книги восемнадцатого века в сафьяновых переплетах, коллекции старинных гравюр. У люкарны в кресле сидит Жан Жак Руссо с подзорной трубой, сидит, как живой.

Хранитель очень любезен; за полированным столом листаю альбом гравюр Пиранези и Калло. Я знаю, буду приходить сюда часто.

В парке тебя встречают Пушкин и с улыбкой мраморные Флоры.

В конце парка, на шоссе в лесу, одиноко стоит деревянный барак невзрачного вида — бывший крепостной театр Юсуповых. Одинокий, никем не охраняемый, он стоял всегда запертый на большой амбарный замок.

Как-то отдыхавшие в Архангельском актеры — Марецкая, Плятт и Абдулов — предложили устроить в нем концерт.

Театр открыли, я был поражен — такой с виду ничем не привлекательный сарай таил в себе чудеса. Очаровательный зрительный зал, бельэтаж, партер и ложи в голубом бархате, и голубой бархатный занавес, и роскошные декорации Гонзаго.

Повесили афишу, зажгли люстры, из окрестных сел и деревень пришла молодежь, и проспавший мертвым сном в течение почти целого столетия театр внезапно чудесным образом ожил.

Я начал работать. Мир для меня полон красок. Я пишу красную корову на зеленом косогоре, темно-синие деревья у пруда, похожие на пальмы, и розовые отмели Москвы-реки. Ничто не мешает бескорыстному моему наслаждению — ни сомнения, ни муки творчества. Я художник, я чувствую себя счастливым.

Много лет спустя в один из жарких летних дней решил поехать посмотреть на Архангельское. Сошел с автобуса на асфальт. Автобусная станция, стоянка такси, бензоколонки и тысячные толпы людей. У входа во дворец длинные очереди, в залах ни пробиться, ни остановиться. Половина парка отошла к большому санаторию. Пошел посмотреть нашу дачу, она осталась почти такой, как была, только сейчас в ней контора и медпункт. Мавзолей стоит на своем месте, в нем выставка прикладного искусства. Вышел к церкви. Каменную ограду и колокольню сломали, а у храма «отобрали» все позднейшие наслоения, которые делали его таким живым. Вместо старого кладбища смотровая площадка. На ней новенький образцовый храм «шестнадцатого века», в нем выставка. Сосновый бор на высоком песчаном обрыве застроен большими дачами.

Решили пешком идти в Павшино на поезд. Все так изменилось, что долго плутал, прежде чем добрался до станции.

Изменилось Архангельское.

 

Художник Мечислав Васильевич Доброковский

Верх и одну большую комнату внизу большой дачи в Архангельском занимает художник Доброковский с женой и двумя совсем маленькими детьми: Велимиром и Каспием, названных так им в память его совместной жизни с Велимиром Хлебниковым в Баку.

Мечиславу Васильевичу Доброковскому тридцать семь лет. Длинные нечесаные волосы, усы и бородка, потрепанный узкий клетчатый пиджак и вечная трубка в зубах. Он кажется мне очень старым, и только веселые золотистые глаза выдают его возраст. Он постоянно ворчит на свою жену, но это всего лишь манера.

Он сидит перед окном за грубым деревенским столом и рисует для «Безбожника» заводской интерьер на целый разворот. Сложные узоры стальных переплетов, машины и люди. Все это по-плакатному в одном измерении, в две краски, синим и красным.

На подоконнике, освещенном утренним солнцем, маленькая хищница оса в мертвой неподвижности стережет муху.

Доброковский страстный рыболов. На столе всегда под рукой толстая книга «Рыбы России», его постоянный спутник, рыболовные крючки всех систем, поплавки и катушки для спиннинга. Он мог часами с увлечением говорить о рыбной ловле.

В разговорах об искусстве был нигилистом.

Мы занимаем вторую половину дачи.

Июнь жаркий, по небу громоздятся тучные кучевые облака, ослепительно белые, за ними глухо грохочет гром. Утреннее солнце греет ласково, и по высокой некошеной траве мокрый от росы иду к Москве-реке.

Мне восемнадцать лет, чувствую себя счастливым, я думаю, что это только начало, настоящее счастье впереди. Перехожу вброд на песчаную косу и блаженно растягиваюсь на песке под лучами горячего солнца, ни о чем не думаю, в голове проносятся какие-то смутные образы, беспредметные и неуловимые. Выкупавшись, я иду обратно вдоль старого русла Москвы-реки, из-под ног веером разлетаются большие зеленые кузнечики. Вокруг лес, заливные луга, огромное небо. И была такая необыкновенная тишина.

В один из пасмурных дней ранним утром пошел с Доброковским на рыбную ловлю, первый раз в моей жизни. Мечислав Васильевич показывает мне недалеко от берега затонувшую корягу, окруженную стремительным потоком воды. — «Вот попробуйте здесь на живца, щуки здесь могут сидеть в засаде, настоящий коллектор щук».

Я неловко забрасываю удочку в самую стремнину, и тотчас же леска натягивается. Очевидно, что крючок зацепился за корни, надо раздеваться и лезть в воду. Но леска вдруг ослабевает, потом натягивается как струна, удилище гнется, а поплавок сносится в сторону и тонет. Затем всплеск воды, бешено колотится сердце, я начинаю крутить катушку, леска легко наматывается. Сорвалось?! Но вдруг на песке у самого берега мощный всплеск воды, а на берегу у моих ног полуметровая щука — настоящий крокодил — черно-зеленая со спины, золотая в крапинку на боках, змеино-желтые глаза и страшная пасть, полная белых острых зубов. Бьются по песку оранжево-красные плавники. Бросаю ее в лоханку с водой и в лихорадочном возбуждении забрасываю удочку опять на то же место. Одну за другой вытаскиваю двух маленьких щук.

Оборачиваюсь и вижу, как ворона уносит мою щуку. Я бросаюсь к ней. Взлететь с рыбой она не может, отпустить не хочет. Убегая, она странно и смешно вскидывает ноги и косится на меня. Я преследую ее. Бросив щуку, ворона, негодующе каркая, улетает.

Две недели я ходил каждый день на рыбную ловлю, никогда больше ничего не поймав. Мне стало ясно, что мое увлечение рыбной ловлей несовместимо с живописью. Я забросил удочку и вернулся к живописи.

Осенью я должен был поступить во Вхутемас. Я начал писать синие сосны с розовыми стволами и красных коров на изумрудной зелени.

Я показываю Доброковскому свои работы. Мне кажется, что они ему нравятся. «Хорошо, — говорит он, — старайтесь еще больше интенсифицировать средства выражения». Этот, как мне показалось, искренний интерес к моим наивным работам меня удивил.

От авангарда двадцатых годов он унаследовал революционную риторику и пренебрежительное отношение к традиции. Мне показалось, что, несмотря на агрессивную убежденность своих взглядов на искусство, ему тоже хочется писать такие ненужные пейзажи с красными коровами и синими соснами.

 

Годы учения. Вхутемас — Вхутеин

Вступительные экзамены проходили в актовом зале.

На экзамене по живописи нам поставили натюрморт, о котором помню только, что был он достаточно беспредметен и соединял в себе задания на цвет, объем и фактуру. Писали его в течение трех сеансов. Я справился с ним довольно быстро и остальное время только делал вид, что его заканчиваю. Рядом со мной писал юноша из Тифлиса Авалиани. Он делал нечто удивительно бесхитростное, вне всяких традиций и каких бы то ни было программ, а тогда это было редкостью.

Перед комиссией я разложил на полу свои домашние работы: композиции «Нэп», «Кафе поэтов» (смешное наивное сочинение в кубофутуристическом исполнении), пейзажи с синими деревьями и красными коровами.

На экзамене по рисунку, получив лист бумаги одинакового для всех размера, начал рисовать обнаженную натуру. Натурщицу Осипович я знал еще по студии Леблана и Машкова. Быстро нарисовал ее с некоторой долей карикатурного ехидства. Закончил весь рисунок подтушеванными скобками, как мне казалось, в анненковском духе. Не зная, что дальше делать, я наблюдал, как рядом резинкой протирали бумагу до дыр. Ко мне подошел Павлинов и, оглядев рисунок, сказал, что я здесь вовсе не для того, чтобы демонстрировать свою принадлежность к определенной школе, и предложил сделать на этой же бумаге другой рисунок.

Как я выдержал вступительные экзамены по другим предметам, одному Богу известно. В школе я считался талантом, точными науками не занимался, и меня оставляли в покое. Переходил из класса в класс на «отлично», и теперь перед экзаменами пришлось за месяц пройти всю алгебру и геометрию за девять классов.

Из-за одних этих экзаменов не хотел бы возвращения в молодость.

Как это ни странно, в прекрасный солнечный осенний день увидел себя в списке принятых.

При поступлении в институт преимуществом пользовались рабфаковцы, которые принимались без вступительных экзаменов и составляли основную массу поступающих. Остальные допускались к экзаменам по профсоюзным путевкам, и лишь небольшое количество мест оставалось для поступающих по конкурсу.

Спустя несколько дней меня вызвали на комиссию, другую, студенческую, где заседали будущие рапховцы: Якуб, Северденко, Церельсон. Мне без обиняков заявили, что я, не будучи пролетарского происхождения, на живописный факультет как факультет идеологический допущен не буду, а буду зачислен на керамический.

На керамическом отделении тогда царил производственный уклон, делали изоляторы и какую-то химическую посуду.

Дома я сказал, что на керамический не пойду. Но отец меня уговорил, сказав, что основное отделение для всех одинаковое и что если я себя проявлю, то буду потом на живописном. Так оно и вышло.

Вхутемас тогда являл картину чрезвычайно пеструю и совершенно неповторимую как по методам обучения и программе, так и по преподавательскому составу.

На основном отделении, кроме живописи и рисунка, преподавались как самостоятельные дисциплины пространство, объем и цвет. Дисциплины эти, хотя были достаточно абстрактными и оторванными от практики, все же не заслуживали тех упреков, которые на них впоследствии обрушились. Они воспитывали в будущем художнике вкус к пластическому мышлению и пространственным построениям.

Пространство вел архитектор Бархин, и вел очень серьезно. Теорию цвета, по Гельмгольцу, читал профессор Федоров.

Занимались мы и скульптурой. Кроме того, было множество других предметов. Читал лекции по химии профессор Фаворский (однофамилец художника Фаворского). Начертательную геометрию и перспективу читал профессор Чечелев. Английский преподавал Святополк-Мирский. Историю искусств читал профессор Габричевский, выдающийся ученый, обладавший верным вкусом, хорошо знавший и тонко чувствовавший искусство. Фаворский читал лекции по композиции. На мой взгляд, тогда они отдавали академизмом и присущими академизму догмами. Исторический материализм читал профессор Сарабьянов.

Лекции читали в основном на Мясницкой, в бывшем помещении Училища живописи и ваяния. Я часто сожалею, что относился к ним небрежно, например пропускал лекции по перспективе и начертательной геометрии; потом даже если ходил на них, то уже ничего не понимал.

Профессор Карузин со своим ассистентом Усковым вел занятия по пластической анатомии. У профессора Карузина еще занимался мой отец в бытность свою на медицинском факультете. Карузин помнил отца и спрашивал о нем. Пока занятия по пластической анатомии не выходили из стен Вхутемаса, все шло хорошо, но с первого же моего посещения анатомического театра я раз и навсегда потерял всякий интерес к пластической анатомии.

Тогдашнее пренебрежение перспективой и анатомией в известной мере являлось следствием убеждения, что знать, чтобы затем суметь сделать, скорее программа ученого, чем художника.

На основном отделении живописью занимались ежедневно по три часа утром, рисовали вечером. Живопись на основном отделении вел Тоот, венгерский эмигрант. Его коньком был локальный цвет, которому в живописи он придавал первостепенное значение. Иногда в мастерскую заходили посмотреть наши работы Истомин и Храковский.

Рисунок преподавали Лев Бруни, Истомин, Сергей Герасимов, иногда Родионов и Павлинов.

Я здесь впервые познакомился с новыми для меня представлениями о значении рисунка и его самостоятельной роли. Рисование это в корне отличалось от академического, которое прививало навыки ремесленные и антихудожественные. В отличие от рисунка школьного воспитывалось образное отношение к изображаемому и целостное пространственное представление, по существу представление живописное. Этот рисунок не был рисунком подготовительным, подкладкой под живопись; он воспитывал в художнике умение видеть, чувствовать и был пригоден как в своем чистом виде, так и для участия в создании произведения живописи.

В. С. Алфеевский. 1929

Не обошлось, конечно, без побочных явлений: то говорилось о какой-то особой конструктивной форме, о форме изнутри, то начинались гонения на светотень как прием создания фикций. Боролись со светотенью как чисто механическим приемом старого академизма, приемом, который строил форму иллюзорную, лишенную подлинных пластических ценностей, подлинной реальности. Совершенно забывали о светотени как элементе образной формы.

Для меня всегда раньше была загадкой, да и теперь тоже, эта боязнь иллюзорности, мне и сейчас кажется, что в прямом смысле создание иллюзии реальности входит в задачу искусства. Конечно, необходимо условиться о значении этих слов, плодотворного разговора ради.

Но эти издержки не мешали нашему освоению искусства.

Первый натюрморт, который нам поставили, был заданием на тему «Локальный цвет». Сама задача была искусственной, приходилось отвлекаться от реальности, от освещения и связанных с ним тональных отношений, от светотени и в целом от всего образного звучания натюрморта.

Многие просто отмахнулись от этого, писали так, как видели. Я попытался справиться с этой трудной задачей, правда, не без компромиссов.

Во всем этом был и некоторый смысл: усваивалась нелегкая истина, что искусство не есть действительность.

И все же в этом было много искусственного и ложного, что долго мешало свободному творчеству.

Быстро прошел год, проведенный на основном отделении, год полный впечатлений. За этот год я повзрослел, выросли требования к себе и к искусству. Наивные представления уступили место серьезному отношению к живописи и ее традициям.

Лето двадцать шестого года я провел на даче в Архангельском. Полное очарования старое русло Москвы-реки, заросшие ивняком пруды, заливные луга, сосновый бор и рощи. Это было так прекрасно и располагало к работе. Я много работал, но часто на все это я еще смотрел глазами любимых художников.

Осенью я был переведен на живописный факультет и попал в мастерскую Осмеркина. Я плохо помню этот год. Мы писали натюрморты, портреты. Ярких впечатлений не осталось, но было одно очень важное: личность Осмеркина и тот дух бескорыстия, дух преданности искусству, который царил в мастерской. Здесь было положено начало нашему приобщению к культуре живописи, воспитывалось восторженное, романтическое представление об искусстве как о воплощении моральных и эстетических ценностей. Конечно, само преподавание не носило в себе ничего строго научного, и все же трудно в полной мере оценить то драгоценное, что дала эта мастерская нам, стоявшим на перепутье и растерянным от потока деклараций, часто крайне оторванных от нашей жизни. Нам, жадно воспринимавшим сезаннизм и фовизм, «Синюю блузу» и ЛЕФ, мастерская Осмеркина в какой-то степени помогла обрести нужное равновесие и мужество быть самим собой, а в равновесии была острая нужда.

Возрастной и социальный состав студентов был чрезвычайно пестрым. Многие отвоевали гражданскую войну, многие, как Щипицин, отвоевали и империалистическую. Много было студентов из далеких, захолустных тогда окраин России, большой процент составляли рабфаковцы, и возраст колебался от восемнадцати до сорока и более лет.

Бытовая неустроенность подавляющей массы студентов, трудная и бедная жизнь в огромном мрачном комплексе общежитий на Мясницкой порождали среди части студенчества упаднические настроения, где «есенинщина» причудливо смешивалась с непониманием тогдашней необходимости нэпа. К этому можно прибавить, что из-за недостаточной подготовленности части студентов многое в программе обучения с трудом усваивалось. Это тоже способствовало разочарованию.

Много трудных дней пришлось на долю Вхутеина, но каждый раз он возвращался к творческой деятельности, к творческой жизни с верой в свои силы.

Умели мы и веселиться. На вечерах отдыха в переполненном актовом зале под взрывы неудержимого хохота на эстраде без конца сменялись забавные, остроумные выступления. Морозов в пачке исполнял адажио из «Лебединого озера», Рахило читал стихи. В коридорах и мастерских Кукрыниксы развешивали очень смешные карикатуры на картины наших прославленных учителей. На этих вечерах не танцевали, боролись с соблазнами буржуазного разложения.

Лето я провел под Москвой, где писал пейзажи, но не этюды. Пытался делать законченные вещи в духе Коро и полюбившихся мне импрессионистов.

Осенью 1927 года я перешел в мастерскую Ильи Ивановича Машкова. Еще в 1924 году я учился в его студии на Мясницкой, куда мы пришли с Сашей Поманским в чудесный осенний день.

Это было длинное старое здание, выходившее на бульвары. На фасаде еще сохранилась вывеска: «Шор Крейн и Эрлих. Музыкальная и балетная студия». А на верхнем этаже студия живописи Машкова. Он встретил нас со своим ассистентом, сейчас я не помню — Стеньшиинским или Соколовым-Скалей, и объявил, что обучение у него ведется по строго разработанной методе и рассчитано на три года. И только после усвоения курса будет дозволено перейти в живописные классы. Система состояла из рисования белых геометрических форм во всевозможных положениях и проекциях. И еще светотень, разные пересечения и погружения.

А в это время в застекленной стометровой мастерской девицы и молодые люди писали цветы, фрукты и обнаженную модель. Среди них был Борис Дехтерев, который рисовал итальянским карандашом Венеру Милосскую. Мы тщательно зарисовали конус, шар, куб и пошли домой.

У Саши Поманского на квартире мы размножили путем простого передавливания эталон и выполнили задание во всех мыслимых проекциях и тональностях. Все это мы отнесли на другой день Машкову. Его маленькие глаза налились гневом, потом он рассмеялся и послал нас в живописный класс. Потом я еще учился у Машкова в Гнездниковском переулке на верхнем этаже тогдашнего небоскреба Нирензея.

Прошло три года, и вот я опять у Машкова, и, хотя для меня обаяние его огромного таланта значило очень много, на этот раз я был несколько разочарован указаниями и советами, которые, как мне тогда казалось, не всегда соответствовали его творческому облику.

Во Вхутеине на живописном факультете было множество мастерских, и каждая из них имела свой ярко очерченный характер. Жили эти мастерские жизнью обособленной и отчужденной.

В мастерской Фалька, тогда, может быть, наиболее примечательной, царил дух диктаторский. Фальк осуществлял полную власть и требовал безусловной покорности. В мастерской был сильный костяк «верных», оказались и «раскольники», многие из них ушли к Штеренбергу: Дорохов, Таня Лебедева и Хазанов.

Ржезников с группой единомышленников, как мне сейчас вспоминается, пытался объединить достижения импрессионизма с рисунком итальянского Возрождения.

Из учеников мастерской Шевченко мне запомнились элегантный Ростислав Барто и милый Почиталов, приводивший нас своим нарядом в смятенное удивление. Достаточно вспомнить, что почти обязательной «униформой» вхутемасовца была рубашка с открытой грудью и засученными рукавами, а галстук был почти немыслим и выглядел как откровенный вызов нашему обществу. По экстравагантности обличье Почиталова поражало на месте: прямые длинные рыжие волосы, расчесанные на прямой пробор, куртка, что-то вроде толстовки, белая в крупную черную клетку, и очень широкие в бедрах и стремительно сужающиеся книзу брюки. В довершение всего огромный черный бант.

В отличие от других мастерских постановки у Шевченко носили предметно-сюжетный характер. Я помню постановку: стол, покрытый скатертью, самовар, чайник, хлеб, сахар, чашки. Десяток больших одинаково написанных холстов производили впечатление какой-то огромной чайной. Живопись в мастерской Шевченко отличалась каким-то усредненным реализмом и не вызывала у нас любопытства.

Следует сказать, что тогда левое искусство со всей его риторикой совмещалось в нашем представлении с передовыми позициями нашей жизни вообще. Мы тогда довольно легко выносили приговоры, и эту атмосферу я сейчас стараюсь передать.

Мастерская Кардовского была хранителем академических традиций с некоторым уклоном в сторону Лансере. Сам Кардовский запомнился мне как человек очень красивый: орлиный нос, седеющая курчавая борода, огненные выразительные глаза. Артистическая панама, брюки гольф, тирольские чулки и тяжелая обувь довершали этот элегантный образ.

Были еще мастерские Павла Кузнецова и Кончаловского, о которых мы мало знали.

Наибольшей тайной была окружена мастерская Штеренберга. О ней ходили самые невероятные слухи. Рассказывали, что Штеренберг, начав писать своего знаменитого единоличника, сначала распластал натурщика на холсте и обвел его силуэт углем.

Как я уже говорил, меня не удовлетворяло пребывание в мастерской Машкова, не знал я куда и к кому мне перейти.

Однажды во Вхутеин приехали гости: Маяковский, Брик, Кирсанов и Федоров-Давыдов. Собрание было шумным, Маяковского восторженно приветствовали. Маяковский снял пиджак, повесил его на спинку стула. Он, остриженный наголо, был в белой рубашке и при галстуке. Он и Кирсанов читали стихи. Потом нас начали упрекать в отсталости. Брик говорил, что в самом недалеком будущем мощные прожектора будут на ночном городском небе закреплять красочные феерии, что мы вроде авангард, а до сих пор цепляемся за свинячьи кисточки. Изгоняли живопись и призывали к производственному искусству, восхищались совершенными формами тогдашних самолетов и автомобилей Форда, которые теперь нам кажутся такими смешными. Федоров-Давыдов говорил, что художнику-станковисту нет места в нашем обществе. Все это приводило наши молодые умы в полное смятение. Мы очень хотели быть передовыми и еще больше, может быть, хотели писать свинячьими кисточками.

И вот на трибуну поднялся Штеренберг и сказал: «Дети, не обращайте на это внимание, это всего-навсего лишь вечер воспоминаний, совершенно не важно, будут ли это прожектора или вы будете рисовать свинячьими кисточками, можно рисовать гвоздем, важно — что сказать и как».

Вздох облегчения и гром аплодисментов покрыли выступление Штеренберга.

В. С. Алфеевский.

Архангельское. 1930

Наступали новые времена. Немного времени спустя Маяковский амнистировал Рембрандта.

Я ушел в мастерскую Штеренберга. Мастерская полна народа, мне почти незнакомого, пишут белокурую Стасю. На стенах репродукции Домье и Тинторетто. Народ в мастерской самый разный.

Длинный, нелепый, в лихой кепке, с небрежно завязанным шарфом — все под апаша — Каплянский. Он весь в Париже, работает мало, но по последней моде, много говорит.

Бушинский Сергей, очень красивый, большой, очень серьезный, пишет отвернувшись от модели зимний пейзаж Трубной площади. Пишет строго, продуманно и очень красиво.

Зусман, который перевелся из ленинградской Академии, выдавал себя за ленинградского «братишку», что, как выяснилось, совсем не соответствовало действительности. Он часто вдохновенно читал стихи Маяковского и Франсуа Вийона — мы тогда любили читать стихи.

Таня Лебедева, черные гладко причесанные на прямой пробор волосы, ренуаровская челка, красива, умна, интеллигентна, очень талантлива.

Таня Лебедева, только что перешедшая от Фалька к Штеренбергу, пока присматривалась и не очень показывала то, что делала. Ее работы отличались открытым, широко положенным цветом, линия, достаточно беспредметная, играла большую роль в ритмической организации холста. Тут скрещивались различные влияния, особую роль играли Дюфи, Матисс. Ей была свойственна некоторая рассудочность.

Миша Гуревич с Кавказа, балагур, неистощимый на выдумки, лихо отплясывал в перерывах лезгинку. Миша Гуревич погибнет в Великую Отечественную войну, и ему будет присвоено звание Героя Советского Союза.

Костя Дорохов и Хазанов, ушедшие от Фалька и нашедшие приют в обстановке терпимости и благожелательности, пишут так же, как и писали у Фалька. Они пользуются здесь полной автономией.

Ивановский Ваня пишет с одной модели не один холст. Меня очень интересовали его работы, талантливые, может быть, излишне обобщенные, под сильным, как нам тогда казалось, влиянием Домье — Домье, пожалуй, им самим придуманного.

Рзакулиев Алекпер пишет в мастерской интересные композиции. Алекпер, с которым я встретился много лет спустя, показал мне свои работы. После длительного пребывания в лагерях особого режима он нашел в себе силы и мужество создать очаровательные серии «Старый Баку» и серии гравюр из жизни родного Азербайджана.

Анатолий Шахов пишет сцены из жизни московских улиц, пишет хорошо и своеобразно.

Мария Гранавцева — очень талантливая, ни на кого не похожая.

Атмосфера, царившая в мастерской, была на редкость привлекательной. Много говорили и спорили об искусстве. Не было на мольбертах и похожих работ, царило удивительное разнообразие по сравнению с другими мастерскими.

Помню, как Миша Гуревич показывал нам свои маленькие зимние пейзажи Замоскворечья. Часто сделанные с натуры, они были расцвечены наивной прелестью его фантазии. Яркие, искренние эти работы совсем не укладывались ни в какие программы и вызывали у нас особый интерес.

В мастерской, и не только в этой, но и вообще во всем Вхутеине, царил дух бескорыстия. Никто не думал о премиях, званиях, никто не думал о том, чтобы добиваться их. Если они должны будут прийти, то как результат и награда за труд. Правда, не было пирога, который можно было поделить. Не было договоров, звания давались крайне скупо, и обо всем этом, как лежащем в ином измерении, никто не думал.

Живописью мы занимались утром, с 9 до 12. Вечером рисунок, с 6 до 8. В течение дня лекции и занятия по перспективе, технологии материалов, истории искусств. Мы не всегда посещали эти занятия, но домой никто не уходил, расходились по музеям.

Я почти каждый день ходил в Музей изящных искусств, пристально разглядывал голландцев и французов. Особенно я любил Коро и скромного Добиньи, Ватто и Остаде. Часто ходили в Музей западной живописи, изучали Сезанна, восхищаясь строгостью его формы, его бескомпромиссностью. В Третьяковке меня привлекали Федотов, Венецианов и портретисты восемнадцатого века.

По окончании занятий живописью мы устраивались на огромном старинном диване, а то и просто на полу и расставляли свои сделанные за день работы и работы, принесенные из дома. Это были настоящие творческие обсуждения, взыскательные, но доброжелательные. Споры и разговоры шли главным образом о качестве нашей живописи. Важное место в этих разговорах занимал вопрос о касаниях, о границах форм, о живописном решении этих задач, о композиции, о целостном решении живописного полотна.

Но неверно было бы думать, что нас занимала только формальная сторона живописи, в равной степени нас интересовали экспрессивность выражения, внутренний драматизм, а иногда и просто острые сюжетные построения. Но вопрос о том, как это было выполнено, был главным, и это было для нас крайне важно. Мне представляется это важным и на сегодняшний день.

Иногда поиски выразительного у многих из нас переходили границы художественного, что выражалось в так называемом остранении и часто вело просто к подчеркиванию уродливого.

Мы много говорили об искусстве, и в этом общении рождались и зрелость художника, и его будущий профессионализм. Мы учились друг у друга, и это трудно переоценить.

Я тогда много ходил в гравюрный кабинет Музея изобразительных искусств и в нашу институтскую библиотеку. Копируя Домье и рисунки Рембрандта, старался восполнить недостаток профессиональных знаний, который тогда уже остро ощущал.

Как я уже говорил, многие из нас часто ходили в музеи и много листали репродукций, может быть, в ущерб тому, что могло бы дать более тесное общение с жизнью.

Оценочные критерии в отношении своих работ у нас были очень завышенными. Если, рассматривая работы товарища, мы, скажем, говорили, что они напоминают кого-нибудь немного ниже Рембрандта или Тулуз-Лотрека, это воспринималось чуть ли не как оскорбление. Может быть, в этом была и своя правда. Ставя себе труднодостижимые цели, мы иногда в самой малой степени приближались к подлинному, не давая себе никаких поблажек в виде заниженных критериев, которые могли бы удовлетворить наше самолюбие.

Какими неверными были мои представления о Штеренберге и методах его преподавания, мне пришлось убедиться сразу после первого с ним знакомства.

Многое в художнике Штеренберге мне было чуждо, не все принималось и не все понималось. Этот загадочный тогда для меня художник, такой ни на кого не похожий, привлекал новизной и остротой композиционных замыслов, стремлением к какой-то иной картинности, иногда символического звучания. Материальность его живописи, где фактура и острые предметные характеристики выражались в тонких цветовых построениях, вопреки их кажущейся локальности, особенно привлекала меня.

Штеренберг никого не пытался обратить в свою веру, он обладал редким даром понять возможности и стремления своих учеников, умением воодушевить студента, заставить его поверить в свои силы и привести примеры, способные помочь его работе. Этим объяснялось то часто противоречивое присутствие в мастерской Штеренберга столь непохожих друг на друга учеников, как по их устремлениям, так и по культуре.

Расширился круг интересов, рос интерес ко всему новому, что делалось в искусстве у нас и за рубежом. В то время почти каждую неделю открывались выставки самых различных, непохожих друг на друга художественных объединений и персональные выставки. Выставка современных французских художников в Музее западной живописи оказала на нас большое влияние. На все эти выставки мы ходили, и они сыграли большую роль в формировании нового поколения художников.

В мастерской выполнялись композиции на свободную тему и приобретался вкус к созданию картины. Этюдами у нас почти никто не занимался. Этому способствовала и практика ОСТа.

Впоследствии большая группа нашей мастерской войдет в ОСТ, но мы не будем продолжателями традиций Общества. С нами в искусство ОСТа войдут элементы робкого лиризма, поиски индивидуального, спорного.

Кроме живописи и рисунка, Штеренберг научил нас офорту. Мы довольно легко освоили эту технику. Премудрость заключалась, как мне казалось, в рисунке. Если рисунок хорош, то в оттиске он приобретает неповторимую прелесть, труднодостижимую в других техниках, и наоборот — малейшая слабость рисунка с удивительной внятностью проявляет себя в офорте. С тех пор я полюбил эту свободную технику и занимался офортом иногда с большими перерывами, но всегда вновь возвращаясь к нему.

Жизнь в мастерской проходила довольно дружно, правда, наш небольшой коллектив делился на группы, которые объединялись по сходству интересов к определенным направлениям в живописи, да и по личным симпатиям. Как помню, водку тогда никто не пил.

Лето 1928 года я провел в деревне Захарково, где я написал картину «Карусель». В 1929 году она от ОСТа поехала на нашу выставку в Америку. Вдохновлялся я тогда Гойей и Делакруа. Написал я и несколько пейзажей, пейзажей законченных, как я тогда понимал законченность. В этих пейзажах я пытался передать лирическое содержание полюбившихся мне мест.

В эти годы я сдружился с художником ОСТа Доброковским. Он оказал на меня некоторое влияние, побуждая меня к большей интенсификации выражения, как он любил говорить. С этим я приобрел и некоторый вкус к гротеску.

Весной 1929 года Таня Лебедева, я и Леня Зусман по студенческим командировкам поехали в Ленинград на белые ночи. Устроился в общежитии Академии художеств на Адмиралтейской набережной, в старом особняке с обезглавленными амурами в нишах. У подъезда на приколе трехмачтовый «Крузенштерн». До этого я никогда не был в Ленинграде, и красота его меня поразила, и навсегда. С утра до вечера и ночью тоже мы бегали по набережным и улицам этого фантастического города.

С этой поездки началась моя любовь к городу и его изображению.

Прошел еще один год.

Я много времени уделял рисунку, главным образом по памяти. Это были зарисовки моих впечатлений, рассказы о себе, о природе и повседневной моей жизни. Все это для меня тогда было дорогой в искусство, и я чувствовал себя художником, может быть и несколько преждевременно.

Весной в перерывах между занятиями мы много гуляли по Москве и ее окраинам, которые тогда еще были не тронуты, и я впервые почувствовал вкус к старой русской архитектуре, вкус, который во мне потом еще долго дремал.

Дипломный, девятьсот тридцатый, год был и последним годом Вхутеина. Вхутеин с его славным прошлым, с его, возможно, несколько оторванной от жизни программой пришел к своему концу.

Полным ходом шла ожесточенная «классовая борьба», нападки на «буржуазную» профессуру. Обновленная администрация старалась поскорее прикончить и без того обреченный Вхутеин. Многие из нападок на него были далеко не всегда справедливы. Конечно, его в чем-то абстрактная программа была слишком идеалистична, но нельзя закрывать глаза на то ценное, что было в этой неповторимой школе: дух творческого бескорыстия и соревнования, забота о форме, которая делает окружающий нас мир драгоценным.

Мы, пожалуй, много спорили об искусстве и мало работали, и об этом я сожалею. Можно было большему научиться, но и за то, что я получил, я испытываю к Вхутеину глубокую благодарность.

И вот кончились годы учения, впереди была длинная и трудная дорога с тупиками и распутьями, долгие годы запоздалого ученичества, и все же Вхутеин для меня остался тем компасом, который позволял найти свой путь.

 

Художник Леонид Зусман

На смерть друга

Весной двадцать седьмого года Леня Зусман, студент ленинградской Академии художеств, перевелся во Вхутеин в мастерскую Штеренберга.

Поначалу держался развязно, танцевал чечетку с пошибом «братишки» с Кронвергского. Все это от смущения. Потом освоился, пригляделся, потом сдружились на всю жизнь.

В дружбе нашей бывали большие перерывы, когда мы не виделись по многу лет, но каждый раз было ощущение, что мы не расставались.

Как-то в начале нашего знакомства Леня пригласил меня и Таню Лебедеву в гости. Жил он тогда на Полянке в старом двухэтажном доме, на первом этаже. Окна в глубоких амбразурах, как в крепости. Совсем неожиданно квартира буржуазная, кухня облицована голландским кафелем, красная мебель и полуслепой ульмский дог, доживающий второй десяток. В книжном шкафу мирискусники с дарственными его отцу надписями. Было уютно и весело, пили еще по-детски чай с пирожными.

Показал нам свои ленинградские работы. Особенно понравился и запомнился мне красивый заснеженный пейзаж, вид из окна Академии на мост Лейтенанта Шмидта.

Вдохновенно читал нам «Возмездие» Блока, взволнованно и убежденно произносил:

Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен.

Потом читал еще Ронсара и Вийона.

Мы часто бывали вместе, весной гуляли по старой Москве, Леня хорошо ее знал и любил, и был он в этих прогулках нашим гидом.

В мае двадцать девятого года Таня Лебедева, Леня и я поехали в Ленинград. В Ленинграде Леня чувствовал себя хозяином, а нас своими гостями. Он хорошо знал город, гордился им и своими друзьями, которых тогда у него там было много.

Несколько лет тому назад он поехал после долгого перерыва в Ленинград, где не осталось почти никого из его прежних друзей. Он быстро вернулся, рассказал мне с мрачным юмором о своей встрече с одной своей старой приятельницей. В этой его поездке было что-то очень печальное.

Был он сердечен и честен. Обладал большой долей юмора, часто горького и едкого, которым на людях щеголял. И как человек, и как художник Леня всегда обладал мужеством оставаться самим собой. Никогда не поддавался соблазнам моды, не бежал «впереди прогресса». Не любил самодеятельность, считая, что дилетантизм порождает легкое и неуважительное отношение к искусству, где-то в глубине души сожалел об отсутствии у себя прочных знаний. Не любил авангард, был убежденным реалистом, конечно, таким, как он этот реализм понимал. Стремился придать своим работам драматическую значительность, но часто сбивался на литературщину.

Говорил, что искусство вовсе не подобно «птичьему свисту», отрицал приоритет формы, к которому мы все тогда были склонны. Считал, что искусство может быть корявым, но глубоким и содержательным.

Показывал ему иногда свои работы, некоторое время молчит, потом говорит: «Знаешь, красиво, ничего не скажешь». Затем взволнованно, как мне казалось, с некоторой долей наигрыша: «Знаешь, это не по поводу твоих работ, это вообще мое убеждение — пусть искусство будет корявым, но оно должно волновать сердце, будить наши чувства». Под корявой живописью имел в виду Рембрандта.

Был он раним, легко обижался по причинам часто мне непонятным, не лишен был и зависти, но по Пушкину: которая как родная сестра соревнования, благородного роду.

Верил в моральную ответственность художника, был убежден, что искусство призвано помочь людям достойно прожить жизнь.

Но ему, как и многим из нас, далеко не всегда удавалось верно и точно выразиться. Множество противоречивых влияний, некоторое косноязычие придавали его живописи неясный и незавершенный вид.

Одно время он увлекался тогда довольно распространенной манерой «остранения», где частично поиски характерного заменялись болезненно гротесковой выразительностью. Я помню, какими уродами мы изображали наших подруг.

К этому времени относится его работа над иллюстрациями к «Тилю Уленшпигелю», вышедшему в роскошном по тем временам издании. Работа эта принесла ему много огорчений, его обвинили в формализме, натурализме и прочих грехах. Но все же с этого времени началась его работа над книгой.

До конца своей жизни он разрывался между живописью, в которой видел свое призвание, и книжной иллюстрацией.

В семьдесят восьмом году на Беговой открылась его персональная выставка. Народу было немного. В самой атмосфере выставки было что-то печальное. На выставке тема воспоминаний и прощания с прошлым прозвучала наивно и тоскливо.

«Воспоминания» эти ему не удалось перевести на язык живописной формы. И видишь, как свою тоску об утраченном художник пытается переложить на живопись, которой этот груз не под силу.

И наоборот, мне кажется, что книжная его иллюстрация, которой он отводил скромную роль кормилицы, роль второстепенную, и была его настоящим призванием. В силу стилевых особенностей и условной природы графики ему удалось избежать свойственной его живописи некоторой иллюзорности. В иллюстрациях игрой воображения он создал мир фантастический и реальный, причастный к искусству, к искусству не только книжной графики, но и к искусству в широком смысле слова.

Леня написал литературные портреты своих ушедших друзей-художников. В разное время они были напечатаны в «Панораме искусств» и в ежегоднике «Советская графика». Он верил, что, пока мы их помним, они продолжают жить рядом с нами. Очень интересны его воспоминания о ленинградской Академии художеств первой половины двадцатых годов.

В семьдесят девятом году я приготовил для ежегодника «Панорама искусств» мои воспоминания о годах учения во Вхутеине. Леня, прослышав об этом, позвонил мне по телефону и сказал, что хотел бы познакомиться с рукописью. Он пришел так и таким, как если бы мы расстались с ним накануне.

Потом он заходил ко мне время от времени, хотя был уже тяжело болен. Он читал нам свои воспоминания о войне и о любви, о любви наивные.

Леня дважды ездил по вызову к своим родственникам за границу. Был в Италии и Франции. Но, не дожив и половины срока, соскучившись, возвращался в свое Коломенское. Был всей душой привязан к Москве, к своим друзьям, к своей работе.

Вот уже много лет как он вел очень трудную жизнь: безнадежно и тяжело болела его жена и требовалось от него для этой жизни много мужества и сил, хотя, как сказал как-то с горькой усмешкой Леня, он сам далеко не Мацист.

Его беспокоила мысль, что он уйдет и все то, что он сделал, пропадет как никому не нужный хлам. Оставить работы было некому. Мрачные эти его опасения не подтвердились. Еще при его жизни Государственная картинная галерея отобрала к приобретению целый ряд его работ.

Незадолго до своей смерти Леня собрал и привел в порядок работы Тани Лебедевой, с которой дружил всю жизнь. Он и Юрий Александрович Молок подготовили к печати отрывки ее литературных работ, к которым Леня написал предисловие. Они были напечатаны в «Панораме искусств» вместе с репродукциями ее рисунков и акварелей.

Он не собирался умирать, он обладал в избытке душевной энергией и мужеством на много лет. Когда я прощался с ним, мне показалось, что было в выражении его лица что-то извиняющееся за то, что все это так нехорошо получилось.

 

Пока помню

В Павшино сошел с дачного поезда и, пройдя немного по шоссе, не доходя до деревни, свернул влево, в поля. Вдали темной полосой виднелся лес с силуэтом сельской колокольни. И ничто в этом пейзаже не предвещало очарования Архангельского. Стоял хмурый осенний день, над колокольней кружили галки в каком-то непрерывном танце без начала и конца. Желтые листья покрывали влажную, не просыхающую от дождей землю. В дачном поселке было совершенно безлюдно, и на всем лежала печать тоски и уныния. У забора одной из заколоченных дач молча поднялась знакомая мне собака и на какое-то мгновение удивленно, как мне показалось, посмотрела на меня.

Заглянул на нашу дачу, терраса завалена строительным мусором. Мокрые и обнаженные стоят черные деревья, и ничто не напоминает дней ушедшего лета. Прямо перед дачей вход в парк, ворота — руины в духе Юбера Робера. В парке тихо, пустынно, липовые аллеи вековых деревьев, всё в золоте. В конце аллеи бюст Пушкина с посланием Юсупову. То тут, то там мерзнут отсыревшие полуобнаженные богини. Присел на лавку, испещренную именами.

Здесь всего несколько недель тому назад я сидел с Ириной. Она положила ко мне на колени свою красивую голову. Мы долго молчали, через два дня она уехала.

Я валяюсь в гамаке на террасе, полуденное солнце печет нещадно, до обеда целых два часа. Мама, сидя за столом, что-то шьет, напевая вполголоса. Ирина возникла на террасе как-то совершенно внезапно — пришла познакомиться.

Приехала из Тифлиса в гости к своей сестре Татьяне Геронтьевне Гёрцевой, которая с мужем, художником Доброковским, и двумя детьми занимала вторую половину нашей дачи. Ирина в Тифлисе замужем за кинорежиссером и носит грузинскую фамилию. У нее совсем маленький сын. Она красива, ей двадцать один год, она немного старше меня. Если не соскучится, то проживет здесь две-три недели. Я очень воодушевлен и предлагаю показать ей все красоты Архангельского.

Теплым августовским вечером пошли на косу купаться. С нами увязалась моя сестра Женя, всю дорогу она не спускала ревнивых, недоброжелательных глаз с Ирины. На обратном пути перешли вброд старое русло Москвы-реки и вошли в лес. Из лесу на нас пахнуло жаром застрявшего в нем летнего дня. В лесу было совсем темно и только ослепительно белела песчаная дорога. В кустах загорались и гасли светлячки, больше я их никогда и нигде не видел. Ирина то и дело останавливалась, вытаскивая из босоножек совсем крошечных лягушат.

Оранжевым светом загорались окна на дачах. Женя унесла мокрые полотенца, и мы остались вдвоем на крыльце. Внезапно Ирина нагнулась и крепко поцеловала меня в губы.

Были две недели бескорыстного счастья, счастья, к которому не примешивались и которому не мешали никакие заботы и планы на будущее, которые придут позже и объяснят нам всю безнадежность нашего положения.

Был я по-детски безответственен, жизнью не тронут, мечтал быть великим художником, другого выхода для себя не видел. Ира в чем-то, а то и во многом была умнее меня, она была взрослой, и я часто чувствовал ее превосходство над собой. Было у меня одно желание быть все время вместе, ощущать постоянно близость любимой и ни о чем не думать, не задумываться.

В воскресенье все наши на даче, мы с утра уехали в Москву. Ира в розовой шляпе-котелке, надвинутой на самые глаза, в розовом платье по последней парижско-тифлисской моде такая смешная и милая. И я рядом в рубашке с засученными рукавами по вхутеиновской моде. Вечером пойдем в Камерный театр на «Адриенну Лекуврер». Мы в Москве одни до утра.

В Павшино сошли с поезда, дул холодный ветер, ночью прошел дождь, и ослепительное солнце отражалось в лужах. Как-то неожиданно в Архангельское пришла осень.

На другой день Ирина уехала. Она писала. Я жил от письма до письма. Любовь меня замучила. До конца года Ирина приезжала в Москву два раза, и мы, как бездомные, проводили время в бесконечной ходьбе по московским улицам.

Расстались мы под Новый год. Все было безнадежно. Она устала и была вконец замучена. Расставаясь, она сказала: «Ты совсем еще мальчик, а я женщина».

Прошло два года — я женился.

Однажды, возвращаясь домой, я вдруг представил себе, как мама, вынимая из почтового ящика письмо, адресованное мне, бросила его под мою дверь. Я услышал его скользящий шорох, и уже знал, что письмо от Ирины, и, ничуть в этом не сомневаясь, дрожащими руками открыл дверь.

Письмо от нее из Тифлиса: «Если ты хочешь меня видеть, зайди к Доброковским, я буду в Москве несколько дней».

Она похудела, пострижена под мальчика, глаза стали еще больше. Она ушла от мужа, кончает институт. Сердце отчаянно бьется, чувствую себя вдвойне предателем.

Несколько лет спустя, как-то идя вечером по Тверской, неожиданно встретил у телеграфа Ирину. Она вторично вышла замуж. Зашел к ней в гостиницу, разговор не получился. Вернулся ее муж, я заторопился уйти, она вышла меня проводить. Условились на другой день пойти на «Даму с камелиями». Я взял билеты и ждал ее у входа, потом в фойе, она не пришла, ждал ее до третьего акта под насмешливыми взорами билетерш. Последний акт досмотрел один. Больше я Ирину не видел.

Еще много лет спустя приехал в Архангельское, многое изменилось до неузнаваемости. Архангельское стало культурным мероприятием. Красивые пруды Архангельского превратились в водохранилище.

 

Алтайский дневник

В начале июля 1930 года в составе небольшой туристической группы я отправился на Алтай по маршруту Бийск — Немал, верхами через тайгу на Телецкое озеро, по Телецкому озеру на Бию, по Бии на плотах через семь порогов и дальше на пароходе по Оби до Новосибирска. Оттуда поездом домой, в Москву.

У меня сохранился дневник, и я решил по его канве рассказать подробнее об этой запомнившейся мне поездке.

Я только что окончил Вхутеин, впереди было свободное лето, кроме Ленинграда, нигде не был, и мне захотелось повидать Сибирь, о которой знал только понаслышке. Была у меня и другая идея: сделать на основе впечатлений от поездки цветную детскую книжку-картинку.

Книжку я не сделал, но поездка оставила драгоценные впечатления, и я по приезде в Москву сделал по памяти рисунки об Алтае.

 

Новосибирск

Подъезжаем к Новосибирску. Река Обь, мост в один километр, несколько больших пароходов у пристани. Город на горе, город без прошлого, без церквей.

Тридцать лет тому назад здесь был сосновый лес. Город быстро застраивается, есть план большого Новосибирска. Улицы и проспекты широкие и хорошо распланированы. Наряду с землескребами дома нового стиля и дома под ампир. Каждое краевое учреждение, переезжающее в Новосибирск, застраивает квартал. Деревянные дома беспощадно уничтожаются. На окраине у часовщиков и парикмахеров видел интересные вывески. В кооперативах есть товары, цены, как на приисках.

Был в цирке. «Наездница из Чикаго» в цилиндре, с живыми розами в руках, оркестр ОГПУ. Цирк деревянный.

Осматривал Новосибирск. Дом Ленина, Дворец культуры, Оперный театр — все рядом. Был на Каменке — контрабандная постройка домов в одну ночь.

 

Бийск

В два часа ночи сели на Бийск. Посадка и условия переезда ужасные.

Наверху по всей длине вагона сплошная широкая полка, на ней вповалку люди. Лежу на спине, с двух сторон стиснутый. Справа от меня солдат с толстой девкой вповалку. От духоты теряю сознание, слез с полки, вышел в тамбур. Светало. Открыл дверь и устроился на подножке, крепко обняв поручни. Мгновенно на какие-то доли секунды заснул, был спасен грубо растолкавшим меня проводником.

С утра красивые виды: холмы, поля, засеянные льном и пшеницей. Пейзаж все время прекрасен, мягкий, влажный и теплый воздух, вдали в тумане хребты Алтая.

Бийск. Пыль ослепляет, сшибает с ног. Купил кофе «Мокко». Вечером пошел купаться. Бия здесь широкая и спокойная. Пароход перевозит на остров гуляющих, слышна духовая музыка.

 

Улала

Выехали в Улалу на автомобиле, едем берегом Катуни, река здесь мелкая и спокойная.

Улала — столица Ойротии, большая деревня, расположенная в ложбине небольших гор, чрезвычайно живописных. Смотрели город; русских большинство.

В одной кержацкой деревне видели карусель, крайне забавную, со львами, лошадьми, слонами.

В три часа выехали в Немал. Я и доктор Благоев, с которым сдружился во время поездки, верхами, остальные в коробах. Переезд тридцать пять верст, все время в подъеме.

Манжерок, пороги Катуни — зрелище впечатляющее. «Катунь» — белая женщина по-алтайски.

Опять верхом до Немала, порядком устал. Лошадь алтайская, трясучая. Остановились на берегу Катуни, распрягли лошадей, пошли купаться, вода холодная, камни разглажены. Дежурные готовят ужин. Осталось десять верст до Немала, пересел в коробок. Моя лошадь захромала, и ее оставили в поле на ночь отдохнуть.

 

Немал

Въезжаем в ворота школы, школа в помещении бывшей миссии.

На другой день с утра экскурсия с местным алтаеведом Бобраком. Бывший священник влюблен в Алтай. Рассказывал легенды. Одна насчет грамоты: «Грамоты на Алтае нет, ее съела корова».

Вез один алтаец толстую книгу «Грамота» учить детей. Переплавляясь через реку, выронил ее. Выловив из воды, разложил сушить на крыше, а корова пришла и съела ее. С тех пор на Алтае грамоты нет.

Дождь. После обеда ходил с доктором к слиянию Немала и Катуни. Катунь молочная, Немал зеленый, как бутылочное стекло. К Чемалу со всех сторон вплотную спускаются небольшие горы. Я задался честолюбивыми замыслами покорить одну из этих вершин.

На другой день пребывания в Чемале вскоре после полудня я начал задуманное восхождение. Узенькая, чуть заметная тропинка, усеянная обломками камней, круто поднималась по совершенно безлесному склону горы. Поднявшись на несколько десятков метров, она вдруг стремительно спускается в лощину, густо заросшую травой, зачеркивая начисто то, что было не без труда мною достигнуто. Картина эта повторялась множество раз, и я начал порядком уставать. Не знаю, сколько так прошло времени, но только тени стали длиннее, июльское солнце по-вечернему пекло немилосердно. Наконец я наметил в качестве конечной цели одну из вершин, наиболее, как мне казалось, доступную. Преодолев глубокий овраг, заросший травой, в которой я утопал по грудь, где самые наши обыкновенные лопухи и укроп достигали чудовищных размеров, я наконец взобрался на вершину. Она наверху совершенно не выглядела вершиной.

Моему взору со всех сторон открывалось до горизонта море вздыбленной земли, и раньше, чем впасть в отчаяние, в одном из просветов я увидел далеко внизу Немал таким, каким изображают город на карте.

Солнце чуть заметно начало клониться к горизонту, и, отдохнув, я решил не возвращаться прежним путем по тропинке, а спускаться по бездорожью, по прямой к Чемалу, который, казалось, был не так уж далеко. Спуск поначалу проходил гладко, я прыгал вниз с уступа на уступ, как по ступеням гигантской лестницы, иногда, правда, приходилось, цепляясь за маральник, спускаться с небольших отвесных скал. Чувствовал я себя весело, к тому же стало прохладнее. Несколько испортила мне настроение замеченная мною под кустом большая змея. Но вот, спускаясь с отвесной трехметровой стены, я попал на площадку, со всех сторон обрывавшуюся отвесными скалами, совершенно непреодолимыми. Цепляясь за маральник, который то и дело обрывался под моей тяжестью, с трудом взобрался обратно наверх, оттуда я заметил мою тропинку, с величайшими предосторожностями я добрался до нее.

3. Барнаул. 1930

4. Река Катунь. 1930

В Чемале начали зажигаться первые огни. В горах быстро темнеет, обо мне уже беспокоились. Проводник хмуро выслушал мой рассказ, сказал, что мне повезло, что я не повредил себе ногу, и что опасно и безрассудно отправляться одному, неопытному в горы и особенно спускаться напрямик.

Дождь. Вот уже три дня, как мы в Чемале. Вчера отправили на Телецкое и на Белуху две группы, до нас очередь еще не дошла.

Выглянуло солнце. К вечеру пошли с доктором на Крестовую гору. Долго взбирались по крутой скользкой тропинке, заблудились, попали на южную сторону хребта. Высокие травы, неожиданно из-под ног большая змея скользнула вниз, чертя за собой в траве глубокую волнистую линию.

В ожидании отправки на Телецкое озеро нас развлекают экскурсиями. Возили к местному самодеятельному художнику. Огромный деревянный дом, большая мастерская и скверные картинки. На круглом столе, покрытом бархатной скатертью, книга отзывов и блюдо для денежных пожертвований.

Все еще в Чемале. Погода прекрасная, с утра пошел посмотреть на Катунь. Здесь, под Чемалом, втиснутая между высокими скалистыми берегами, в дикой ярости несет она свои воды, покрытые ослепительно белой на солнце пеной. Воздух насыщен водяной пылью. От рева Катуни ты глохнешь, и только зрение приобретает удивительную зоркость.

На другой день с утра выехали верхом на Телецкое озеро.

 

Путь к Телецкому озеру

На нашем пути Катунь то теряется, то снова появляется, извиваясь в долине.

Проехали двадцать верст. Первый привал. Разговор с проводником. Наш проводник, бывший красный партизан, рассказал, что еще некоторое время после разгрома Колчака остатки его отрядов укрывались в горах под Чемалом.

Красивая дорога, быстрая езда. Поздно вечером ночлег у костра. Спать холодно.

 

20 июля

По пути с утра решили заехать к алтайцам в аил. Навстречу конные алтайцы гонят стадо коров. Женщина с грудным ребенком на коне.

Зашли в юрту. Черная дыра — когда входишь, ничего не видно, [лаз не сразу привыкает к темноте, затем различаешь таган, кипит чайник, в дыму сушится табак. Хозяин — бурханист; висят священные ленты и березка. В углу в куче тряпья жмутся дети, маленькие, темные, очень забавные. Девочка лет пятнадцати, красивая, с вплетенными в черные косы раковинами, трет толкан, любимый напиток алтайцев. Посидели на корточках. Стало душно, поспешили выйти.

Сегодня едем дальше, выехали в горную тайгу. Дорога становится все круче и круче, узкая тропинка в камнях. Где трудно человеку, там уверенно проходит лошадь. Буйная растительность, диковинные цветы. Наши самые простые растения принимают здесь чудовищные формы и размеры. Стройные высокие кедры, пихты, древовидные папоротники, стволы сваленных деревьев, непроходимые заросли ягодных кустарников, ветви хлещут в лицо.

Аил на высоте двух тысяч метров. Стадо овец; купили барана. Проводник надрезал ему, живому, живот и вынул сердце. Чудовищно!

Альпийские луга, фиалки, розы, цветы по пояс.

 

Ночлег

Как странно, у костра проводник рассказывает длинную сказку о Кащее Бессмертном и его невесте Однозубке. Новый вариант. Костер горит, сказке нет конца. У нас гости из аила, слушают проводника с наивным вниманием.

 

22 июля

Перевал. Крутой подъем по скользким камням, еле заметная тропинка среди обломков гранита. Лошади карабкаются, как кошки. Альпийские луга сменяются тундрой. Лишайник, таежная березка — мрачный вид. Недаром алтайцы считают вершины гор обиталищем злых духов. На одной горе жертвенник для их умилостивления.

Мы на значительной высоте, кое-где на склонах гор лежит снег. Сильный порывистый ветер и мертвая тишина. Крутой спуск. Удивительно, как мы не разбиваем себе головы, а лошади не ломают ноги. Мы растянулись на перевале длинной цепью.

Опять роскошные луга. Видели в траве красную змею с черным узором. Пионы и маки нашим лошадям по брюхо.

Внезапно как из-под земли возникает бешено мчащийся на нас табун одичавших лошадей, впереди огненно-рыжий вожак. Наши лошади стоят как вкопанные, дрожа всем телом. Шагов за пятьдесят от нас табун внезапно останавливается и длинную минуту разглядывает нас. Потом вожак круто поворачивается и табун исчезает как сновидение. Это табун, выпущенный на откорм весной из последнего аила и потом оставшийся без хозяина.

Вечером дождь, ночевка под кедрами. Песни у костра.

 

23 июля

С утра в тайге. Покрытые мхом вековые кедры и ели, мох свисает длинными зелеными прядями. Кажется, что деревья простирают к нам свои руки. Путь то и дело преграждают полусгнившие стволы сваленных деревьев. Бесчисленные броды.

Проезжаем пожарищем — жуткая картина: на склонах гор стоймя скелеты деревьев.

На три дня езды вокруг ни одного человека. Дождь. Едем высокими травами, из-под ног вылетают два глухаря. Привал, обсушились у костра, едем дальше. Опять нудный проливной дождь, вершины гор кутаются в облаках. Удивительны цвета Алтая.

Снова выехали на альпийские луга. Лошади поминутно рвут траву.

Луга сменяются тундрой, пейзаж становится все мрачнее и суровее, мы выше снеговой линии, вечный снег. Около снега нежнейшие альпийские розы.

Вдруг увидели медведя, зверь обнюхивал наши следы, немного побежал по ним и затем скрылся за хребтом.

Поздно вечером после невероятно тяжелого спуска останавливаемся на ночлег. Мы одолели один из самых диких и трудных перевалов Секту-тайга (Кости-тайга). Ночлег под могучим кедром, ночью стеной густой туман, на нем, как на экране, наши гигантские тени от костра.

Тяжелый день, сильные впечатления.

 

24 июля

Перевал Кызыл-Тобрак. Красивые места, и нет вчерашней мрачности. Сижу в седле, как в кресле, читаю попеременно дневник Делакруа и роман Бернардена де Сен-Пьера «Поль и Виргиния».

Горные озера редкой красоты, зеленого цвета. Скалы — красный гранит и охра. Горные речки и водопады каскадами.

Путь становится все круче. Это самый высокий перевал на нашем пути. Мы сходим с лошадей и ведем их под уздцы. Яркое солнце, но холодно. Здесь, наверху, ранняя весна. Несмотря на продолжительность подъема, дышится легко.

Вечером я дежурю и кормлю всех манной кашей.

 

25 июля

Через два дня тайге конец. Погода пока нас милует. Проводник показывает в траве свежие следы медведя.

Перевал. Суровая панорама и кусок голубых далей. Трудный пеший спуск. В тундре видели мышь, коричневую с черной полоской на спине.

Проезжая мимо морен, проводники нас предупредили из опасения камнепада громко не разговаривать, камней не швырять.

На одном из больших перевалов проводник показал на горизонт. После дня проливного дождя яркое солнце и воздух чист. Мы видим Белуху на расстоянии трехсот километров. Три белые пирамидальные вершины доминируют над всей панорамой. Торжественная картина. Нам повезло. В другой раз мы видим ее вечером, ее почти не отличить от неба. Голубизна и сверкание снегов. Ночь адски холодная, ночевка у костра.

С утра пологие холмы, голубые панорамы, прощаемся с Белухой.

Я удивляюсь нашему проводнику. Тридцать пять лет охоты на Алтае сделали его на редкость зорким. Где мы ничего не видим, он видит змей, бурундуков, ловит куниц голыми руками, показывает следы зверей. Ему пятьдесят три года. Типичный богатый сибиряк, цыгановат, умен и молчалив.

После привала въехали в зону сплошной тайги — одно из самых диких мест Алтая. Дорога все труднее и труднее. Топь, тропинка часто теряется. Лошади тонут по брюхо во мху. Кедры и ели необычайно высокие и стройные. Кедры похожи на кипарисы. Запах ягод. На тропе попадаются сломанные лыжи и палки. Проводник рассказал, что этой дорогой банды Кайгородова уходили в Монголию.

Из-за темноты сегодня не удалось попасть в Чулышман. Спуск в Чаддарском ущелье очень опасен.

Спать невозможно холодно, я совершенно не так снаряжен для Алтая, как нужно. Но небо такое звездное, какое, наверное, никогда больше не увижу. Воздух так чист и так разряжен на нашей высоте, что небо сплошь усеяно звездами, как из пульверизатора.

Ночью я проснулся от рева. Мне приснилось, что мычит корова. Проводники сказали, что близко ходил медведь.

 

27 июля

Погода с утра чудесная. Проводники седлают лошадей. Сегодня самый трудный день нашего девятидневного пути к Телецкому озеру.

В узком ущелье, со всех сторон закрытом высокими отвесными скалами, нас неожиданно застала гроза. Темные тучные облака втиснулись в ущелье и, не находя выхода, гневно и яростно обрушили на нас ослепительное пламя и потоки ливневого дождя. Небо раскалывалось над нами в страшном грохоте. Раскаты грома следовали один за другим, сливаясь в сплошной рев, которому вторила внезапно грозно разбухшая черная речка, до этого бывшая еле заметным ручьем.

Трудно дать верное предртавление о горной грозе, не услышав и не увидев ее. Потом внезапно, как она началась, она кончилась. Стало удивительно тихо и тепло, с листьев скатывались крупные капли дождя, в небе появился кусок дуги широкой радуги, где-то в кустах быстро-быстро заговорила какая-то незнакомая таежная птица. Вылетела большая белая бабочка.

Опасный крутой спуск в долину реки Чулышман. Узкая каменистая тропа, усеянная плитками известняка. Слева впритык отвесные голые скалы, справа глубокая пропасть. И совершенно неподвижным внизу кажется Чулышман.

На противоположной стороне долины высокие скалистые горы, заросшие хвойным таежным лесом, с белыми лентами бесчисленных водопадов.

По краям тропы, над пропастью, невысокая чахлая растительность. Это хрупкое ограждение, как ни странно, внушает чувство безопасности, но там, где ветер обнажил края тропы и, особенно, на крутых поворотах под прямым углом, страшно необыкновенно.

Мы спешились по приказу проводников, следуем за лошадью, лошадь на длинном поводу. Опасность заключается в том, что споткнувшаяся на камнях лошадь может увлечь за собой в пропасть. На спуск уходит целых три часа.

Когда спустились в долину и почувствовали под ногами широкую проселочную дорогу, лошадей и нас охватила радость необыкновенная. Лошади перешли в быструю рысь, а завидев вдалеке селение, в бешеный галоп. Я так соскучился по Москве, что мысль, что я мог сломать себе шею, мне пришла в голову много позже.

 

Чулышман

28 июля

Прекрасная долина с мягким климатом, здесь растут в изобилии дикий виноград, крыжовник, кислица. Долина окружена неприступными скалами, как крепостью.

Проводник рассказал: здесь в гражданскую войну отсиживались белые в течение полутора лет; их смогли взять только зимой, когда замерзло Телецкое озеро.

Мягкая зима, скот круглый год на подножном корму.

В бывшем монастыре детский интернат, скотоводческая ферма, лошади красавицы. Туристская база в служебных помещениях бывшего монастыря.

Жуткая переправа через Чулышман. Гроза.

 

Телецкое озеро

29 июля

Едем на лошадях к Телецкому озеру. Погода хмурится, озеро вздулось и почернело. Пошла низовка, вода покрылась барашками. Сегодня должны отплыть в Артыбаш.

Начался дождь, настроение падает. Посадка на карбасы — начало трехдневного плавания на веслах по Телецкому озеру.

Вечером, продрогшие до костей, пристаем к берегу. Сплю в течение трех часов на голых камнях крепчайшим сном.

 

30 июля

Гребем на карбасе по очереди, в три смены. Погода сегодня лучше. Озеро шириной до шести верст, берега скалистые, отвесные, покрытые густым лесом, пещеры и многочисленные водопады.

Спать хочется невыносимо, лежу на досках и дремлю.

Порой набегает такой сильный туман, что не видишь соседа. Плеск волн. Солнце. Привал. Необыкновенной красоты бухта. Закат, желтое небо, красные кучевые облака, синие горы, дикие гуси, месяц, плещется рыба. Хочу домой.

 

31 июля

Адски холодная ночь, к утру выпала роса. Проводники разожгли большой костер, из темноты полезли к костру несчастные.

С утра погода чудесная, дует верховка.

Из нашей палатки смастерили парус, идем очень быстро. Встречаем маленький пароходик. Бывший увеселительный «Митрополит Макарий» тянет две баржи, в одной корова и лошади. Большие волны. К десяти часам в Артыбаше.

Небольшая рыбачья деревня на очень красивом месте. В кооперативе, кроме спичек, ничего нет, еды никакой.

Сели на плот, заказанный специальной геологической экспедицией.

 

По Бии

Плот из огромных толстых бревен. Все бревна не связаны, свободно вертятся под ногами, вгоняются в прочную раму. Пять плотовщиков, капитан-алтаец, один русский старик семидесяти двух лет — сила и здоровье необыкновенные. Страхи отпали.

Порог, быстрота, двадцать шесть верст в час, плот два раза перевернуло вокруг оси, несет на скалу, уверенность капитана успокаивает. В течение четырех часов пять порогов, саженные волны, адский грохот, не слышно собственного голоса.

Нас на плоту сорок пять человек. В передней его части ссыльные, их двое. Они сидят рядом, обхватив руками колена и низко опустив голову. Один из них, с тонким, интеллигентным лицом, очень мрачен. На память приходят декабристы. Охранников тоже двое, совсем молодые солдаты. Голые по пояс, целый день загорают, с оружием не расстаются.

Погода чудная.

Вечером ложимся и ночуем в поле на свежем сене.

Ходил в аил за молоком, был в юртах. Боятся продать крынку молока; совершенно порабощены контрактирующим их маслозаводом. После часовой комедии запросили за крынку молока брюки и один рубль, впрочем, деньги в этих краях — совершенная абстракция.

Дружу с доктором. Он человек умный, бывалый, служил военным врачом в Приамурье, хорошо знает Сибирь, интеллигентен.

Три больших порога, плотовщики работают как черти. Тяжелая работа, требующая огромной силы и психофизических качеств. Опять порог, оглушительный рев, плот ныряет как щепка, охлажденный воздух, стук камней о бревна плота. Картину смягчает яркое солнце.

После Турагана река становится глубокой и спокойной. Многие купаются и загорают.

Доктор во время еды уронил миску в воду, миска поплыла по волнам, далеко отстала от нас. Вдруг на берегу какой-то старик садится в лодку, догоняет миску в течение двадцати минут и продает ее доктору за один рубль. Обратно тянет лодку по берегу.

В прошлом году на последнем пороге разбился плот. Из сорока человек восемнадцать утонуло. Плотовщик показал нам остатки разбитого плота.

 

1 августа

Великолепны пейзажи Бии. Горы отступают, замечательные луга, березы как пальмы; местность ближе и понятнее.

В лесу, на обрывистом берегу Бии, переночевали в каком-то огромном совершенно новом бараке, сладко пахнущем душистой смолой. Устроился прямо на голых досках и мгновенно заснул. Утром взял альбом и пошел по берегу реки — места на редкость живописные.

Богатая кержацкая деревня, огромные рубленые избы. Спросил у проходившего мимо мужика, нельзя ли в деревне купить молока. Он зло помолчал и сказал с расстановкой, что молока никто не продает, самим не хватает. Я выбрал место и стал рисовать. Крестьянин вернулся, долго стоял и смотрел, как я рисую, потом ушел, ничего не сказав. Вернулся с крынкой густого холодного молока. Деньги взять наотрез отказался.

 

2 августа

Погода с утра прекрасная, порогов больше нет. Бия широкая, спокойная, с красивыми низкими берегами. Большие богатые сибирские деревни. Коровы стоят по брюхо в воде. Вечером остановка в Усть-Урде.

Пошел за продуктами в большую коммуну им. т. Конопко. У ворот на высоком постаменте скульптура почтальона. В клубе пересмотрел газеты и журналы за май месяц.

 

3 августа

Утром подъем в три часа. Слабый бледный рассвет. Плыть хорошо. Вдруг плот задрожал, загромыхал — мы сели на мель на довольно быстром течении. Пришлось всем лезть в воду.

Нам сегодня не везет: поднялся сильный встречный ветер. Очевидно, в Бийске сегодня не быть.

Приятно чувствовать землю под ногами.

К вечеру сели на плот, плывем до глубокой ночи. Дождь, радуга, огненный закат.

На берегу сплю, как убитый до рассвета.

 

Бийск

4 августа

Сегодня в девять часов в Бийске. Взяли билеты на час ночи до Новосибирска. У меня с доктором каюта первого класса. У пристани наш пароход. Большой, красивый сибирский пароход, весь иллюминирован и украшен флажками.

Ночью сильный туман. Пароход стоит.

 

5 августа

Встал рано и вышел на палубу. Туман мало-помалу рассеивается. Приказание капитана по рупору. Свисток. Снимаемся с якоря.

Обь необъятная. Большие волны от парохода. Встречный пароход, нам машут руками.

Завтракал в салоне поросенком. Официанты — «морские пираты». Вышел на верхнюю палубу, из кают-компании доносятся звуки рояля, танцуют фокстрот. Буржуазное настроение. По палубе гуляют «брони» и командированные. Чистота и порядок на пароходе безукоризненные. Явно выраженная иерархия от первого до четвертого класса.

Обь необыкновенной ширины. Мели, островки — плывем с большими остановками. Обмеряют воду с двух сторон длинными шестами.

Перед поездом мечтаю как следует выспаться.

 

Домой

Я еду домой, лежу на верхней полке прямо на голых досках, под головой мешок с зубным порошком, бритвенный прибор и тетрадка путевых заметок. На мне повидавшие виды ботинки, брюки и рубашка с засученными рукавами. Все остальное или пропало в пути, или уворовалось в общежитиях.

Пассажиры на меня косятся и, по-моему, установили вокруг меня круглосуточное дежурство. Заходил в купе милиционер и молча меня разглядывал, потом ушел ничего не сказав и еще долго беседовал с проводником. Этим все и закончилось.

Поезд тихо движется вдоль перрона. Громкие голоса, радостные восклицания.

Москва! И Таня меня встречает с полевыми цветами, в голубом платье.

 

По окончании Вхутеина

В изобразительном искусстве тридцатые годы прошли в борьбе с формализмом, в борьбе против авангарда двадцатых годов, влияний западных школ, главным образом французской, экспрессионизма немецкого толка и со всем тем, что подпадало под определение искусства буржуазного. Одной из задач этой борьбы было обобществление «частного сектора» в искусстве. Стремление создать язык всеобщий, всем понятный, который оформлял бы, пусть в форме упрощенной, те требования, которые тогда предъявлялись к искусству.

Весной тридцатого года в последний раз за мной закрылась дверь Вхутеина, годы учения остались за порогом.

Было очевидно, что нам, молодым живописцам, будет трудно найти применение нашей живописи, той живописи, которой мы научились. Борьба за живописные ценности и была для нас главным содержанием. Эта борьба была изнурительной, конца-края которой не было видно.

Работы по специальности для нас почти не было. Надо было встать на учет биржи труда работников искусств, что было необходимо и социальной позиции ради.

На Рождественке, в большом длинном доме бывшего Немецкого клуба, на втором этаже, биржа труда. Пожилые актрисы без театра, конферансье и эксцентрики, возбужденный говор и деланный актерский смех. Народу много, занял очередь. Встал на учет и получил трудовую книжку. Объяснили, что должен буду подавать фининспектору декларацию на каждый мой заработок, как кустарь-одиночка. Все это представлялось мне достаточно унизительным.

Мне тогда казалось, что живопись вообще не нужна в отличие от графики, искусства быстро откликающегося на запросы времени.

В конце двадцатых, в начале тридцатых годов многие художники-станковисты обратились к книжной графике. Известные мастера стали работать в детской книге, и за этот короткий период были созданы совершенно неповторимые книги для детей. Это было не только искусством книги, но и искусством в широком смысле этого слова.

В Москве в детской книге работали: В. Фаворский, Н. Купреянов, Лев Бруни, Д. Штеренберг, А. Дейнека, Ю. Пименов, Андрей Гончаров и другие.

Скромно одетые, эти книги, такие новые и привлекательные, произвели на меня большое впечатление.

Я и художница Таня Лебедева представили на художественный совет детской редакции ОГИЗа листы книжки-картинки «Цирк», выполненные в технике коллажа. Рисунки понравились, и нам предложили проиллюстрировать рукопись М. Гершензона «Товарищ Метр» — фантастический рассказ о забавном плавании на корабле юнги высотой в метр.

«Товарищ Метр» был нашей первой книгой, никакого опыта ни в иллюстрировании, ни в оформлении книг у нас не было. Мы принялись за работу с отвагой первооткрывателей.

Нам тогда нравился французский художник Дюфи с его красочной жизнерадостностью, с него и начали. Мы с наивным простодушием занимали у Дюфи некоторые его декоративные элементы: медуз, яхты, облака и белые гребни волн, украшая этим набором полосные тоновые рисунки, как раньше типограф украшал книгу набором готовых линеек и виньеток.

После книги «Товарищ Метр» мы проиллюстрировали две книги А. Ивича о научно-техническом прогрессе того дня: «Хитрые машины» (цветную) и «Приключения изобретений».

В этих двух книжках рисунки были лишены всякой научной достоверности, да этого тогда совершенно не требовали ни редакция, ни писатель. Считалось, что рисунки прежде всего должны возбудить творческую фантазию ребенка, вызвать у него интерес к науке и технике, в которых он сейчас все равно понять ничего не может, а подлинный интерес придет позже, и тогда в его распоряжении будут другие книги. Рисунки не отвечали никаким требованиям академической правильности, на это мы и не претендовали.

В то время довольно широкое распространение получили идеи «инфантилизма», особенно у художников, работавших в дошкольной детской книге. Думали, что приближение к детским представлениям о действительности облегчит детям понимание окружающего их мира. Привлекательность «инфантилизма» для нас, молодых художников, заключалась в большей свободе интерпретации, подражании детскому рисунку с его яркой выразительностью и красочной декоративностью.

Мы проиллюстрировали еще две книги В. Смирновой: «Чудесные превращения одного стула» и сказку-памфлет «Заморяне» (сатира на западный образ жизни). Тогда же мы сделали цветную книжку-картинку «Парк культуры и отдыха», про которую на художественном совете Николай Николаевич Купреянов, не удержавшись, сострил: «Отлично, очень похоже, длинно и скучно». И последняя наша цветная книжка-картинка — «На якоре».

За год с небольшим нами было сделано около десяти книг. Наши иллюстрации поначалу имели успех, правда, до первого разносного выступления на одном из совещаний по детской книге, где нас обвинили в формализме, инфантилизме и прочих грехах. Думал, что с книгой расстался навсегда, а впереди были без малого пятьдесят лет непрерывной в ней работы.

В тридцать первом году издателем детских книг стала «Молодая гвардия». На первых порах «Молодая гвардия» организовала бригады художников с их коллективной ответственностью за каждую поручаемую бригаде книгу. Мы вошли в бригаду художника Д. Штеренберга, куда были приглашены Н. Купреянов и А. Могилевский. Купреянов войти в бригаду отказался, сказав, что в «штрафную роту» не пойдет.

Под покровительством этой бригады я сделал одну книжку — «Новые загадки» Корнея Чуковского. Были попытки организовать и чисто механическое разделение труда, но дальше разговоров это не пошло.

Политика полной ликвидации безграмотности, лозунги «Книгу в массы» и «Искусство в массы», естественно, ставили перед издательством и художником новые трудные задачи. Требования редакции стали более жесткими, от художника хотели реалистической достоверности в традиционных формах рисунка правильного, понятного и законченного. Мы сознавали известную справедливость этих требований. Трудность для нас заключалась в сочетании свободного, непосредственного выражения с требованиями, которые нам представлялись излишне академическими.

Помню, что у меня тогда возникло желание доучиться. Где-то я чувствовал себя начинающим. Веря, что живопись начинается с рисунка, вспоминал слова Эдуара Мане, что живопись в общем-то дело достаточно простое, надо только уметь положить нужную краску на нужное место. Я серьезно взялся за рисунок. В течение всей зимы тридцать второго года в гравюрном кабинете Музея изящных искусств делал множество свободных копий с литографий Домье, рисунков и офортов Рембрандта.

И все это тогда уживалось с моей любовью к Пабло Пикассо и Владимиру Маяковскому.

 

ОСТ и его конец

Весной двадцать восьмого года в помещении Музея живописной культуры открылась четвертая выставка ОСТа. Музей размещался на Рождественке, в здании Вхутеина, на первом его этаже. Выставка эта у нас, студентов Вхутеина, вызвала живой интерес, нам нравилось стремление остовцев рассказать о сегодняшнем дне своим языком, не прибегая к отжившим формам.

Работы художников ОСТа не походили на те, которые мы привыкли видеть на выставках, и было в них что-то удостоверявшее, что сделаны они сегодня. На выставках ОСТа мне и раньше нравились рисунки Тышлера к «Махновщине», живопись Штеренберга, акварели Купреянова и романтические Лабас и Козлов.

Четвертая выставка была и последней выставкой ОСТа. К этому времени возникла необходимость расширения и обновления состава общества путем привлечения молодежи нового призыва.

Осенью 1929 года нас, группу молодых вхутеиновцев, приняли в ОСТ. Особого гостеприимства поначалу нам не оказали, да и сами мы чувствовали себя еще некоторое время чужими. Были мы учениками живописной школы, сезаннистами, и условная природа некоторых остовских картин плохо вязалась с нашей любовью к натуре и доверием к традициям.

В ОСТ мы пришли с большим опозданием. К тому времени в нем обострились разногласия, эти разногласия были вызваны противостоянием двух противоположных по своим устремлениям групп.

Одна — в которой плакатная риторика и экспрессионизм немецкого толка легко уживались с чем-то обыденным и где приметы времени были лишены образного содержания и лишь являлись знаковым его выражением, по крайней мере, мне тогда так казалось.

В другой группе остовцев преобладали тенденции, которые условно можно было назвать живописными. И хотя в этой группе не было ни одного одинакового художника, их всех объединяла потребность в более сложной образной выразительности, большее стремление к лиризму. В эту группу входили: Н. Купреянов, Андрей Гончаров, Тышлер, Лабас, Козлов, Штеренберг и другие, к этим художникам примыкали и мы, Таня Лебедева и я. После 1928 года ОСТ не устраивал выставок, изредка показывая свои работы за рубежом.

В 1929 году от ОСТа я участвовал на выставке советского искусства в Нью-Йорке картиной «Карусель» и в 1931-м на Международной выставке книжного искусства в Париже.

В зимние вечера мы изредка собирались при тусклом свете незащищенной лампы ради каких-нибудь организационных вопросов, иногда просматривали чьи-нибудь работы, но все это проходило как-то вяло и без энтузиазма.

ОСТ помещался во дворе дома на Садовой, в бывшей мастерской художника Якулова.

К концу 1931 года раскол ОСТа окончательно определился. Пименов и Лучишкин требовали дальнейшей «индустриализации» ОСТа. Тягунов, недавно принятый в ОСТ, и только что принятый самодеятельный Точилкин делили остовцев на тех и на других, им вторили и другие голоса, и в некоторых выступлениях участников собраний, определивших раскол ОСТа, видна была направляющая рука РАПХа.

ОСТ во главе со Штеренбергом ненадолго остался, сохранив свое название, но часть его ушла, организовав «Бригаду художников».

Прошло более пятидесяти лет. Вспоминаю, как мы вошли в творческий коллектив молодых, но уже сложившихся художников, и это не могло не оказать влияния на нашу будущую жизнь. Расширился круг знакомых художников, расширились с этим и представления об искусстве и его назначении.

И хотя прошло много времени, остается впечатление, что где-то ОСТ устоял и его практика и его программа оказались достаточно жизнеспособными и где-то и сейчас служат отправной точкой для продолжения попыток создания нового в искусстве.

 

Московский Союз художников

В 1932 году был создан творческий Союз московских художников. С образованием Союза лучше определилась социальная позиция художника, кончился и «разговор с фининспектором».

В Союзе с первых дней шла интенсивная общественная жизнь, обсуждения выставок и дискуссии сменялись общими собраниями. С самого начала в Союзе развернулась активная борьба за утверждение реалистического искусства, борьба с формализмом, которая со временем начала приобретать все более ожесточенные формы. Сам формализм толковался широко, вкось и вкривь, как угодно и кем угодно.

Первым председателем МОСХа был Вальтер, художник, бывший член АХРРа. Вспоминалось грибоедовское: «А для порядка фельдфебеля в Вольтеры вам дадут». Но настоящего порядка еще долго не было, пришел он позже.

Различное отношение к искусству, к роли художника в общественной жизни приводило к столкновениям идей и тенденций прямо противоположных. Каковы же были результаты этой борьбы?

Иерархия жанров, о которой, казалось, забыли, снова заявила о своих правах. В эти годы с выставок исчезли натюрморты, обнаженные и пейзажи, мотив уступил место сюжету, рассказу, особое место отводилось гражданственности его содержания. Форме отводилась второстепенная, неравноправная роль; всякая форма, которая служила поставленным задачам, была хороша, отсюда и пренебрежение к форме. Крайности борьбы с формализмом, ее ожесточенность вели к разброду, разобщенности в среде художников. Результаты сказались быстро и были печальными. Часть художников начала просто приспосабливаться к новым требованиям, другие вполне искренне «перестраивались», что в том и другом случае вело к искажению их творческой природы.

Достаточно вспомнить судьбу Машкова, вступившего в АХРР, утерявшего свою жизнерадостную агрессивность и начавшего, перестроившись, писать беспомощные картины крымской серии. Последние годы его жизни были потеряны для искусства. Есть, конечно, много других примеров, о них хорошо известно.

Борьба с формализмом продолжалась еще очень долго и стала своего рода традицией. По мере того как эта тема начала истощаться, а формалисты по старости лет уходили из жизни, ценность оставшихся в живых повышалась, превращаясь в символ.

Не всегда было легко во всем этом разобраться, трудно что-нибудь возразить против циркулярного утверждения, что искусство должно быть высокосодержательным, понятным и совершенным по форме. Только образцы этого совершенства не вызывали никакого доверия.

Все обстоятельства этой борьбы привели к нарушению наметившегося процесса обновления нашего искусства и связи его с некоторыми передовыми идеями западной культуры. Борьба эта закончилась полной на два десятилетия победой подновленного реализма, идущего от эпигонов позднего передвижничества, и лишь к концу пятидесятых годов наметилось более широкое понимание роли и значения искусства.

Трудные это были времена. Тогда не очень-то опекали молодежь, не было для них никаких особых привилегий — заказов, домов творчества, стипендий Союза художников и Академии. Где-то мы были предоставлены самим себе. Пределом молодости были тогда двадцать семь лет, а не тридцать пять, как теперь. Дальше ты был уже взрослым. Приходилось заниматься случайной работой, на которую обидно было тратить время.

Вспоминаю Лиду Попову, красивую, умную и насмешливую. В огромной ее комнате с очаровательным видом на Яузскую площадь работала бригада Лисицкого по оформлению советского павильона в Лейпциге. Лида работала тогда в бригаде и заодно делала рисунки к книжке Маяковского «Конь-Огонь». Рисунки эти она делала в одном измерении, в броско-плакатном духе.

За большим столом работали художники бригады: Даня Черкес, Борис Никифоров, Митя Горлов, Кондратьев и другие, которых я сейчас не помню. С потолка свисала трапеция, на которой художники время от времени для разминки раскачивались под яростный лай скочтерьера.

Все попытки приобщить меня к оформительству успеха не имели, душа не лежала. Пробовал по примеру Домье заняться карикатурой. Показал свои рисунки в «Крокодиле», похвалили, сказали: «Хорош рожок, но за горами». Можно было ставить на комиссию в салонах Всекохудожника пейзажи и натюрморты, но я этого не делал, считая профанацией писать на продажу, к тому же у меня был на этот счет печальный опыт.

Как-то один знакомый художник мне посоветовал дать работы на аукцион. До конца тридцатых годов на Арбате, в доме, где ресторан «Прага», проводились на втором этаже аукционы. Я дал два пейзажа, над которыми работал все лето. К объявленной цене — три рубля за обе картины — никто не прибавил ни одной копейки. На вырученные деньги купил два билета в кино и плитку шоколада.

Основная забота по трудоустройству художников, молодых и старых, лежала на кооперативном товариществе «Всекохудожник» (кроме государственных заказов): заказы на картины, оформление выставок, творческие командировки и контрактации. При товариществе был художественный совет. Художественные советы были очень представительными, включали в себя «чистых» и «нечистых» и почти все заметное, что тогда было среди художников и критики.

На заседаниях художественного совета можно было видеть Сергея Герасимова, Кончаловского, Иогансона, Александра Герасимова, Фаворского, Машкова, Штеренберга, Ряжского, Щекотова, Эфроса, Бескина и других. Заседания эти, как правило, проводились в помещении Всекохудожника. Большой зал Кузнецкого, 11, собирал всегда много народу. В работе совета обычно принимал участие и автор.

Сама техника просмотра работ носила несколько примитивный характер. К этому привыкли и на это внимания не обращали. Секретарь художественного совета объявлял художника. «Повесчики» вносили на эстраду картину. Если она была большого размера, ее ставили на пол, а из-за картины, как из-за забора, выглядывали головы рабочих, а если картина была небольшая, ее прижимали к груди, а снизу прибавлялись еще брюки и валенки, и контраст искусства с действительностью бросался в глаза.

Работа художественного совета вызывала у художников живой интерес, и, конечно, гласность возлагала на работу совета особую ответственность. Часто обсуждения эти проходили в обстановке серьезных разногласий, а иногда споры принимали непринужденный характер и разнообразились забавными выступлениями.

Вспоминаю, как показывали картину молодого художника, изображающую отдых рабочих на природе — тема, имевшая тогда довольно широкое распространение. На картине под гармонь танцевали пары, в тени дерева женщины готовили угощение. Картина понравилась, получила высокую по разряду оценку, и уже рабочие начали выносить картину, как один критик взял слово и сказал, что можно упрекнуть художника в выборе точки зрения, издалека и сверху, что он наблюдает, не участвуя в их веселье, он не с ними, он смотрит на них сверху вниз. Критик потребовал, по меньшей мере, снизить разряд расценки.

Вносят следующую картину — на кривом подрамнике скверно натянутый холст «Ледовый поход кораблей Балтфлота». — «Есть предложения?» — спрашивает секретарь. «Предложений нет». Картину уносят. После минутного молчания секретарь, наклонившись к председателю, тихо говорит, но разобрать все же можно: «Автор этой картины — председатель одного из отделений Всекохудожника». После некоторой заминки председательствующий говорит: «Товарищи, сколько раз мы говорили о недопустимой, неуважительной технике показа вещей, и все впустую, все остается по-прежнему. Неужели так трудно поставить на сцену мольберты, стенды, чтобы была возможность внимательно рассмотреть работы художника?» Картину просят принести обратно. В работе находят много хороших качеств. Работа принимается. Море на плохо натянутом холсте надувается и взмывает, создавая полную иллюзию жизненной правды. Работу уносят. Эти несколько анекдотические случаи, конечно, далеко не всегда определяли работу совета.

В те времена в МОСХе довольно часто проходили творческие дискуссии.

Помню, как выступление Федорова-Давыдова в ходе одной дискуссии обернулось драмой. Выступая с нападками на ахрровцев, Федоров-Давыдов обвинил их в том, что они как сапожники, которым все равно, на кого тачать сапоги, на Гитлера или на Сталина. И тут же, побледнев, осекся, но было поздно. Председательствующий сразу объявил возмутительным, недопустимым и бестактным подобное сопоставление имен. Оправдаться Федорову-Давыдову не дали, и он несколько лет был не у дел. Незадолго до войны встретил его в Третьяковской галерее, где он объяснял экскурсантам убийство Иваном Грозным своего сына.

Часто бывал я у Володи Костина, знаком был с ним с незапамятных времен. Работал он одно время в библиотеке Комакадемии, время от времени занимался живописью, в студии Союза художников рисовал обнаженную модель. Однажды, разочаровавшись, он доверху набил несколько мешков рисунками обнаженных и продал их татарину — тогда они еще были. И как-то совсем внезапно стал художественным критиком и искусствоведом.

Помню нашумевшие его статьи в «Комсомольской правде» против АХРРа, которые произвели тогда своей шумной агрессивностью большое впечатление, его статьи против РАПХа, которые отличались по тому времени бесстрашной откровенностью, из-за которых накануне падения РАПХа он жестоко от РАПХа поплатился. Долгое время он был в нетях и только после войны начал печататься и как-то неожиданно превратился в маститого Владимира Ивановича, на счету которого появилось много книг, таких, как книга о Петрове-Водкине, об ОСТе, и такая хорошая монография о Мавриной.

Уже не было ОСТа, но помещение еще оставалось при МОСХе, где была организована студия по повышению квалификации. Художники собирались в ней по вечерам и рисовали обнаженную модель.

В этом помещении бывшей студии Якулова, в маленькой, узкой комнате, жил его родственник, художник Аладжалов. Вся комната до потолка была увешена картинами с изображением обнаженных восточных красавиц и производила впечатление гарема. Однажды вечером на сеанс пришли сразу три натурщицы. На кухне начали готовить восточные блюда. Такое занятие рисунком имело все основания превратиться в оргию. После этого с повышением квалификации было покончено и студия прекратила свое существование.

Помню, что мы тогда испытывали потребность показывать друг другу свои работы. Условились, что при обсуждении будем предельно правдивы и искренни.

Мы собирались чаще всего у Левы Зевина. В маленькой комнате было тепло и уютно. За чаем с черным пайковым хлебом весело и заинтересованно обсуждали наши работы. Работы свои мы разбирали так, как если бы это было лоскутное одеяло, оценивали живопись по кускам, не обращая внимания на ее внутреннее содержание, как будто это было само собой разумеющимся. Участниками этих обсуждений чаще всего были художники Филипповский, Аксельрод, я, Лева Зевин, иногда Берендгоф, актер Чувелев и другие.

У нас было много свободного времени, много работали с натуры, писали подмосковные пейзажи, портреты. Я писал композиции. Помню, что выставлялся крайне редко, не очень довольный тем, что тогда делал.

У меня, как у многих молодых художников, наметился отход от условных решений, я ощущал усталость от авангардистской риторики, стремление обратиться к природе. Я, как и многие из моего поколения, со спокойной душой отдавался советам натуры, не считая, что возможности непосредственного восприятия жизни, опирающиеся на проверенные веками традиции, полностью исчерпаны.

Зарабатывал я на жизнь главным образом графикой, стараясь обеспечить себе возможность, время для бескорыстной работы. Бескорыстной работой была для меня живопись.

Весной тридцать восьмого года во Всекохудожнике проводилась перерегистрация членов кооператива. На одном из просмотров я показал свою живопись, и после лестного о ней отзыва, опубликованного в газете «Советское искусство», я был законтрактован по живописи на создание картины с выплатой мне ежемесячного жалования.

Эти последние до войны годы я смог заняться живописью, которую любил больше всего.

В противоборстве идей и направлений в нашем искусстве по законам взаимного проникновения образовался тот сплав, который послужил фундаментом искусства сегодняшнего дня.

 

Моя работа в газете «Советское искусство»

Осенью 1934 года я был приглашен редакцией «Советское искусство» на работу в качестве художника-репортера. В мою обязанность входило посещение спектаклей, главным образом премьер. В антракте за кулисами я делал рисунки актеров — главных героев пьесы.

В те времена в газетах и журналах был распространен жанр так называемого дружеского шаржа, в котором не было ничего дружеского, и только само название снимало ответственность с художника и редакции. Рисунки эти носили очень условный, стилизующий характер, и жанр этот раньше меня нисколько не привлекал.

Мои рисунки должны были сопровождать рецензию на спектакль и, как правило, появлялись в газете без промедления. Работа была всегда срочной, рисунки надо было делать в считанные минуты и наверняка. Работал я с увлечением и почти каждый день.

В те годы в Москве появилось множество новых театров, театров- студий со своими программами и премьеры следовали одна за другой.

С самого начала, преодолевая известное волнение, я старался, не отходя от натуры, передать в своих рисунках не только театральную маску, но по возможности образное содержание роли. Конечно, не всегда мне это удавалось.

Рисунки в основном нравились и появлялись почти в каждом номере, их печатали также «Литературная газета» и газета «За индустриализацию». Несмотря на достаточно искаженное воспроизведение рисунков, была радость видеть их напечатанными.

Актеры позировали с величайшей готовностью, для них мой рисунок, помещенный в газете, стоил хвалебного отзыва в рецензии. Не было случая, чтобы они выражали свое недовольство рисунком, даже тогда, когда я их уверял, что рисунок не получился. Многие актеры, позируя, пытались мне помочь, входили в роль, разыгрывая отрывки из спектакля. Актрисы кокетничали, наивно уверенные в моей способности передать всю неповторимость их сценического и женского обаяния.

После премьеры участники спектакля и гости собирались в кабинете директора, а иногда «Жургазе» за щедрым угощением. Среди гостей можно было встретить видных театральных критиков, режиссеров и актеров других театров, художников и драматургов. Обсуждения проходили оживленно, в атмосфере непринужденности, а иногда заканчивались танцами. Я с удивлением замечал, что не узнаю разгримированных актеров, которых только что рисовал.

Кроме работы в театре, я ездил на совещания драматургов и режиссеров, где также делал рисунки для газетного репортажа.

Я нарисовал и напечатал тогда в газетах портреты В. Мейерхольда, В. Марецкой, С. Михоэлса, А. Коонен и многих других. Вспоминаю, как однажды Мейерхольд, рассказывая о своей работе над «Пиковой дамой», легко вскочив на стол, с неподражаемой грацией показал, как танцует Асенкова на столе, среди бутылок.

Работал я в театре два года, с 1934 по 1936-й. За эти годы я сделал множество рисунков, большая часть которых была утеряна. Часто я дарил свои рисунки актерам, стараясь выбирать лучшие.

Много лет спустя я подарил Р. Симонову рисунки, сделанные мною к его постановке в Театре Вахтангова «Человеческой комедии». В ответ Рубен Симонов подарил мне свою книгу о Вахтангове с надписью:

«Уважаемому Валерию Сергеевичу с благодарностью за редкий для меня рисунок Герцога Шолье. Рад нашей встрече и надеюсь на последующие, которые будут такими же приятными.

С уважением. Рубен Симонов

4 апреля 1961 года».

5. Портрет Всеволода Мейерхольда. 1935

Несмотря на кратковременность моей работы в газете, работа эта принесла мне не только радость общения с искусством театра, но и способствовала расширению моего художественного кругозора. И я до сих пор испытываю благодарность за удачу, которая тогда выпала на мою долю.

Строгая выверенность композиции мизансцен привила мне вкус к композиционным решениям, а характерность и выразительность театральных персонажей отвечали некоторой моей склонности к гротеску и способствовали интенсификации средств художественного выражения.

Мне довелось за этот короткий период времени повидать великое множество спектаклей, многие из которых стали легендой. Мне посчастливилось видеть спектакли Мейерхольда — «Ревизора» и «Даму с камелиями»; «Оптимистическую трагедию» в Камерном; «Леди Макбет» у Немировича и почти все интересное, что тогда шло на московской сцене.

В эти года многие художники-станковисты ушли в театр, а с ними в театр пришли свежие идеи. В театре с успехом выступали такие художники, как В. Фаворский, А. Гончаров, В. Татлин, А. Тышлер, П. Вильямс, Г. и В. Стенберги, Ю. Пименов, А. Лабас и многие другие, ставшие не только полноправными участниками спектакля, но подчас и главными действующими лицами.

6. Портрет Веры Марецкой. 1934

Я мало что могу рассказать об актерах, которых рисовал. По характеру моей работы, по ее мимолетности общение это было поверхностным и, как правило, не имело продолжения. Все то, что я здесь написал, всего-навсего короткое пояснительное сообщение к моим рисункам.

 

Лето сорок первого

Воскресенье. За неделю до начала войны, в чудный солнечный день, захватив этюдники, мы с женой поехали в Лужки посмотреть, нельзя ли будет на лето снять избу. Идем вдоль Истры. Над водой зависают стрекозы, из-под ног веером выстреливают кузнечики, и птичий гомон с опушки леса.

Как хорошо было в это воскресенье в Лужках!

Обратно ехали ночью. Поезд подолгу простаивал на каких-то полустанках. Тишина пустынных, плохо освещенных станций прерывалась нетерпеливыми гудками нашего паровоза.

Вдруг сжалось сердце: почувствовал — война была рядом. В понедельник с утра на углу Рождественки и Варсонофьевского толпа наголо бритых молодых людей не по сезону в ватниках, многие навеселе. Время от времени из дверей выскакивают военнослужащие со списками, кого-то ищут. Народ все прибывает. Перерегистрация.

Вечером двадцать первого пошел в ЦДРИ на доклад о международном положении. Доклад для художественной интеллигенции. В ЦДРИ тихо и как-то торжественно. Кроме кинозала, везде пустынно.

Докладчик говорит, что попытка столкнуть нас лбами с Германией провалилась и что вот уже второй год, как наш народ пользуется миром, трудится на благо Родины, крепит оборону.

Была теплая звездная ночь. После очень холодных мая и начала июня установилась жаркая безоблачная погода. Казалось, все дышит миром.

В эти часы немецкие самолеты летели бомбить Минск.

Утром двадцать второго просмотрел газеты — короткая сводка германского командования.

Жена с утра уехала на ВДНХ поискать мне подарок. Двадцать третьего день моего рождения.

Пошел на Брестскую к нашим. В Васильевском переулке мальчишки стреляют в меня из автоматов. «Ложись, — кричат они, — ты убит!»

На лестнице третьего этажа соседка с заплаканными глазами: «Валерий Сергеевич, война!»

Немцы бомбят Минск и Севастополь.

Все еще не верится.

Дома ждут выступления Молотова.

Примеряем Гале противогаз. Отчаянно рыдая, девочка сдирает его, волосы ее стоят дыбом, из глаз катятся крупные слезы. Зрелище комичное, если бы не было таким печальным.

На углу Петровки и Кузнецкого у громкоговорителей небольшая толпа, одеты по-воскресному. Кажется, что еще не поняли, не поверили.

Введены затемнение, комендантский час. Клеим на окна полосы бумаги.

Рано утром набил рюкзак. Иду пустынным залитым безжалостным солнцем Кузнецким. В проезде Художественного Театра толпа по-зимнему одетых людей. В помещении призывного пункта парень танцует на столе, у многих гитары. Всюду женщины, молодые и старые. Горя не видно, скорее, растерянность, недоумений. Военные на призывном нервны и грубы.

У меня не та статья. Вернулся на Рождественку.

На Петровке арестовали человека в длинном демисезонном, несмотря на жару, пальто. На лацкане у него орден. Шпион?!

На Кузнецком, 11, в Выставочном зале, общее собрание художников.

По примеру «Окон РОСТА» времен гражданской войны организованы «Окна ТАСС». Художественный руководитель Денисовский. Это на Кузнецком, 20.

Фиалка и я работаем в «Окнах». Вручную при помощи трафаретов множим агитплакаты. Все это по ночам. Много знакомых художников среднего возраста. В нашей бригаде Берендгоф, Зусман и другие. Работа идет в атмосфере истерического веселья. В минуты отдыха открывали дверь на Кузнецкий и с порога смотрели в звездную ночь. Пустынный, затемненный город казался удивительно красивым.

В начале войны провели одну воздушную тревогу, показательную «репетицию». О том, что она не настоящая, мы не знали. Были мы в этот час тогда на Масловке, спустились в подвалы мастерских, оборудованные под бомбоубежища. Но как-то отнеслись к этому несерьезно и пошли по мастерским смотреть скульптуры Григорьева и Слонима. В войну еще по-настоящему не вжились.

Вот уже две недели, как воздушная тревога не объявлялась, днем над городом видели «раму» — ждут налетов.

Проводятся учения по борьбе с зажигательными бомбами.

Днем, в свободное от работы время, пошел в маленькое кино на углу Тверского бульвара и Пушкинской площади. Кинозал был пуст, отчего на душе становилось еще мрачнее. На экране привлекательная молодая женщина в переднике брала щипцами зажигательную бомбу, которая до этого на моих глазах прошила крышу и, пробив потолки и полы двух этажей, обессиленная, дымя, улеглась на ковре ее комнаты.

7. Москва 41-го. 1969

Женщина бросает бомбу в наполненную водой ванну. Экран заполняется паром, в дочерна обугленной ванне на дне обезвреженная бомба.

Вышел из кинозала подавленный.

Вечером, до работы в «Окнах», сидели с Берендгофами в кафе на Тверской, ели мороженое и чувствовали мы себя и жили еще по инерции мирного времени.

Первая бомбежка застала нас с женой в метро, когда мы ехали на Брестскую. Ночь проходит в каком-то оцепенении, разговаривают тихо, почти шепотом, как на похоронах. Рано утром отбой. Выходим на площадь Маяковского, где-то далеко, в конце Ленинградского шоссе, неподвижный черный столб дыма. На противоположной стороне площади в угловом доме выбиты витрины текстильного магазина. Взрывной волной выброшенные на улицу разноцветные ситцы и шелка на ветру шевелились как живые. Их бережно обходят. Под ногами битое стекло и много обгорелой бумаги. Улицы заполнены людьми. Время от времени завывая проносятся машины «скорой помощи».

Этой ночью в Вахтанговский театр попала бомба, убит Куза. Я рисовал его для газеты в роли Растиньяка.

Ночь провели в бомбоубежище. К девяти утра пошли на работу, сегодня мы в дневной смене. После работы поехали на ночь к друзьям в Кратово.

Все здесь дышало миром. По дорожкам вдоль дачных заборов молодые мамы прогуливали детей, по просекам мальчишки-дачники разъезжали на велосипедах.

Зеленый сумрак леса, огненно-золотые пятна закатного солнца, аромат хвои и неслышная под ногами земля. Все это было так хорошо. По лесу гуляли с Сережей Урусевским, потом пошли смотреть его живопись.

Хозяева показали нам вырытые в земле щели, куда мы должны были спуститься во время тревоги. Вдруг, разрывая тишину леса, завыли сирены. Немецкие самолеты волнами шли на Москву, где-то совсем рядом стреляли зенитки. Мы ни в какие щели не полезли. Потом пошли на дачу и крепко заснули. Встали очень рано, утром надо было быть на работе.

Встретил Леву Зевина. Он в ополчении, в Москву приехал проститься с женой. Загорел, весел. Их часть формируется под Новым Иерусалимом, там они проходят обучение. Очень там красиво, жалеет, что раньше туда не съездил пописать пейзажи. Часть их отправляется куда-то под Ельню.

Больше я Леву никогда не увижу.

Фиалка отправила мою маму с Галей на Сенеж, откуда им придется скоро уехать.

Лето было в разгаре, дни стояли ясные и жаркие. К вечеру затемненный город был особенно красив. Здания, при дневном свете казавшиеся такими обычными, на сером мерцающем небе выглядели таинственными и незнакомыми.

По окончании работы в «Окнах» пошли домой. Сегодня мы с женой ночуем у меня, на Брестской.

После утренней тревоги метро закрыто. Сказали, что, возможно, движения сегодня не будет. На сквере у Большого театра, перед входом в метро, было много женщин с детьми. Странно было видеть совсем маленьких детей, которые, несмотря на поздний час, сонные бродят по дорожкам и возятся в песке.

Немцы начинают бомбардировку по часам, в десять пятнадцать. У нас оставалось мало времени, надо было спешить домой. На улицах длинные очереди к троллейбусам и автобусам, они уходят переполненные. Чем ближе становилось время бомбежки, тем напряженнее делалась толпа на улице. Нам предстояло пройти несколько кварталов. Люди смотрели на часы, бросали очереди и быстрым шагом, переходящим в бег, направлялись к площади Маяковского. Сумерки сгущались, все поглядывали на небо. Где-то за Белорусским вокзалом зловеще громоздились облака. На площади Маяковского с сухим треском разорвалась ракета, брызги огня на мгновение осветили площадь. После яркого света сразу стало темно. У метро чернела толпа. Мы потеряли у входа еще несколько минут. В это время завыли сирены, мы побежали к ближайшему убежищу в большом девятиэтажном доме новой стройки. Со всех сторон к нему бежали люди.

Несколько поворотов лестницы вниз, и мы в бомбоубежище. Деревянные столбы подпирают перекрытия подвала, заранее внушая чувство недоверия к прочности этого сооружения. Наспех сделанные полати, на полу несколько матрасов. Стены на самом верху прорезаны амбразурами окон, заваленных мешками с землей. Убежище быстро заполняется, дышать становится трудно. Почти тотчас же началась стрельба зениток. Земля хорошо резонирует. Потом минуты напряженной тишины. Люди мало-помалу успокаиваются, тела обмякают, люди начинают засыпать. Их очень много, они плотно прижались друг к другу, образуя сплошной ковер из человеческих тел. Я засыпаю.

Страшный удар потрясает стены, я просыпаюсь оглушенный. Огромный дом ходит как во время землетрясения. Люди вскакивают и инстинктивно выбрасывают для защиты свои руки, такие сейчас беспомощные. Мне кажется, что потолок рушится.

Снова страшный удар. Чугунные ворота с грохотом бьются о стены дома. Взрывная волна действует в дикой ярости против нас, осажденных, как таран. Все бросаются к выходу. Немногие голоса призывают к спокойствию. Проходит пять, десять минут, все понемногу возвращаются на свои места, наступает тишина, лишь изредка прерываемая ударами зениток. Никто не спит, все жадно прислушиваются, не доверяя этому затишью.

Входит дежурный: «Мужчины, выходите, помогите носить раненых». Я и еще несколько человек выходим на улицу. На улице еще совсем темно. Свежий воздух июльской ночи пьянит после страшной духоты. Короткими перебежками мы двигаемся к пожарищу. Перед нами переулок, освещенный неверным розовым заревом. На его фоне стоит наш дом светлым силуэтом. В предрассветном небе аэростаты воздушного заграждения, их два. Рокот мотора, затем тишина и узкий столб огня. Аэростат исчезает, немного времени спустя клочья горелой материи достигают земли. За домом горели в переулке деревянные дома. Нам сказали, чтобы мы шли помогать пожарным. Пожарные от нашей помощи отказались, послали нас подальше.

Девушка вела под руки высокого парня, он был контужен и терял сознание. Девушка плакала, мы с трудом довели его до медпункта.

Светало, воздушной тревоге дали отбой.

Конец июля, слухи самые тревожные, толком никто ничего не знает.

В воздухе кружится пепел, обрывки горелой бумаги. Жгут архивы. В газетах — смоленское направление. Какое? К Москве?

Как-то внезапно началась эвакуация. Нас, группу художников «Окон ТАСС», отправляют на Урал.

Ряды эшелонов образовывают ряд длинных улиц, сливающихся в одну точку на горизонте. Тоскливая, мрачная картина.

Наш состав стоит на станции целый день с отцепленным паровозом, и нет никакой надежды на скорое отправление. Повсюду стирают белье. На вагонной платформе медсестра в гимнастерке танцует под гармошку, танцует невпопад, глаза устремлены в одну точку, лицо совершенно неподвижное. Несколько человек стоят и смотрят. По мосту, перекинутому через пути, непрерывным потоком движутся люди, одетые в ватники, с вещевыми мешками на спине. На станции призывной пункт, в окнах плакаты «Окон ТАСС». Состав вдруг вздрагивает всем телом, кажется, прицепили паровоз, все бегут к вагонам. Над станцией кружит У-2. Весь путь следования эшелона усеян клочьями грязной бумаги. До Перми добираемся за семь суток. В Перми два дня.

Были у Альтманов, они здесь с Кировским театром.

В горсовете оформляют наши документы. Завтра вся наша группа художников получит назначение. Говорят, что в городе никого не оставят. Хорошо бы нас послали в колхоз. О крестьянском труде у меня были самые наивные представления. После восьмидневного переезда в телячьих вагонах, в страшной духоте и грязи, жизнь в колхозе мне представлялась раем.

От Альтманов пошли посмотреть город. На Каме пристань, большой белый колесный пароход и множество мелких судов. На набережной в бывшем соборе музей. Пробежали не останавливаясь по залам. Потом долго сидели в пустынном сквере, на мокрой от дождя скамье. В траве скрюченные желтые листья. Оголенные черные деревья и стаи галок, крик которых тоскливо ложится на сердце. Долго сидели молча.

Казалось, что в развитии этих событий твоя воля почти не участвует и все идет так, как должно было идти, и подготовлено до этого всеми обстоятельствами твоей жизни.

Ночь провели у школьной учительницы, на матрасе под столом, где-то на пустынной окраине Перми.

Получили назначение и выехали в Очеры, маленький уральский городок в пять тысяч жителей, километров пятьдесят от Перми.

Колония московских художников: мы, Леня Зусман, Джон Левин, Родченко, Шлепяков, Лавинский и еще несколько человек — разошлась по Очерам в поисках квартиры.

Мы устроились в большой уральской избе. Хозяин, молодой учитель, жена, двое детей. В комнате навели сразу красоту. На стол выложил все свои драгоценности: пару монографий, альбом для рисования, этюдники и трубку. Хозяин время от времени приносит папиросы, купить их негде.

Очеры редкостно красивы. В кольце дремучих лесов большое озеро, ампирный храм, в котором сейчас призывной пункт, на лужайке занятия по строевой подготовке. У собора проводы мобилизованных. В Очеры эвакуирован завод из Днепропетровска. По городу, по-хозяйски примериваясь, ходит директор, с ним несколько человек с портфелями. Они уже у себя дома, не то что мы, свободные художники.

Организовали «Окна ТАСС». Работать в «Окнах» не стал, поступил в школу учителем рисования.

В школе проводились педагогические советы, на одном из них я выступил с программой эстетического образования детей. Неслыханной там до этого, этой программой привел очерских педагогов в недоумение. Для эвакуированного завода написал панно и оформил стенгазету. Предлагали зачислить меня чертежником. Хотелось куда-то отсюда уехать.

Вечером в Доме культуры смотрели самодеятельного «Фауста» — чистое безобразие.

Хожу в лес, собираю белые грибы.

Бобочка Никифоров, художник, и его жена Алена, старые мои знакомые, собираются ехать дальше, в Ташкент. Говорят, что художникам в Очерах делать будет нечего и через месяц мы тут замерзнем.

Фиалка поехала с утра в Пермь посмотреть почту до востребования и узнать, что делать дальше. Ждал ее целый день и до часу ночи встречал на маленькой площади. Не приехала, вернулся, лег спать. Ночью стук в окно: Фиалка с письмом от наших из Ташкента и купила мне лыжные ботинки.

Мои родители нас зовут. Долго не раздумывали — уж очень тоскливо было в Очерах. Снялся с учета в военкомате. Не без труда уволился из школы. Зав ОНО долго упрямился, хотя до этого рисование заменили строевой подготовкой. На^ все это ушло два дня. Добыв грузовик и кое-как погрузив наши пожитки, простившись с хозяевами, выехали в Пермь, чтобы оттуда — в Ташкент.

На станции садимся в пригородный поезд. Вагон совершенно пуст. Входит молодая женщина с портфелем, под лавкой деловито расстилает какую-то тряпку, ложится на нее, берет книгу и читает. Душевнобольная? Нет. Через несколько минут вагон заполняется людьми, едущими на работу в Пермь, стены вагона трещат. Женщина под лавкой высыпается.

В Перми наши вещи отправили багажом в Новосибирск. С собой почти ничего. Мы едем третьи сутки в нормальном жестком вагоне. У нас с Фиалкой боковые места, она внизу, я наверху. Промелькнула Барабинская нескончаемая степь.

Новосибирск. Огромный новый вокзал, наверху гостиница. Сдали вещи на хранение. Как ни странно, сразу получили отдельный номер и вышли в город. Далеко не пошли-город показался чужим, неприветливым, здания тяжелые и мрачные. Вернулись на вокзал. Взяли билеты в Ташкент по Турксибу, тоже совсем легко, и, поднявшись в номер, впервые за много дней наконец выспались.

Утром стук в дверь, открываю — в дверях военный — три ромба — генерал. Говорит: «Вы москвичи?» — «Да». — «Художники?» — «Откуда вы знаете?» — «Догадался». Он и его товарищ, политрук-грузин, — тоже три ромба. На маленьком квадратном столе бутылка водки, консервы, хлеб. Официантка приносит горячее. Первый стакан выпиваем за встречу. Фамилия генерала Шульц.

Он вспоминает Кузнецкий мост и выставки, на которых побывал во время своих наездов в Москву. Наши хозяева настоящие фокусники — сколько бы ни пили, бутылка всегда полная. Они говорят, что нет ничего глупее, как ехать в Узбекистан, что, чуть что, нас там прирежут, и что их дивизия сейчас формируется в Кемерово, и что на днях они едут выручать Москву, и что могут меня зачислить дивизионным художником. Меня вдруг страшно привлекает эта идея, я совершенно забываю, что через два часа наш поезд отходит в Ташкент. Фиалочка напоминает мне об этом, но как-то слишком спокойно. Нам сейчас так хорошо, не хочется вставать из-за стола и не хочется никуда ехать. Вещи в номере не собраны, и багаж не взят.

Вдруг наши хозяева становятся серьезными. — «Надо ехать, вы опоздаете, быстро собирайтесь. Давайте номерки, ваши вещи мы возьмем из багажа без очереди». Они несут наши вещи, почти бегут по платформе к поезду, я совершенно пьян и иду как барин, с пустыми руками. Трогательные проводы. Они дают нам номер полевой почты и говорят, что если нам будет плохо, чтобы мы им обязательно написали. Тогда не была в ходу актерская сегодняшняя привычка целоваться мужчинам, и мы только пожали друг другу руки. Сейчас я их вспоминаю и крепко целую.

У нас верхняя и нижняя боковые полки. Тотчас же заснул. К вечеру вагон полон. Солдат с забинтованной головой что-то рассказывает, его слушают молча. К утру вагон пустеет, потом опять заполняется. Народ разный; едут на короткие расстояния. Поезд подолгу стоит на станциях. На одной остановке жадно ем горячий борщ чайной алюминиевой ложкой с риском отстать от поезда.

Едем нескончаемые шестые сутки, вагон почти пуст. Мы где-то недалеко от Алма-Аты. Тепло, в окнах тополя, ослики, казахи в белых войлочных шапках с узорами. На станциях продают огромные розовые яблоки и белый пшеничный хлеб.

В наш вагон сели евреи из Варшавы: женщина, элегантная, хорошо одетая, по-западному, двое молодых людей в заношенных плащах и беретах, с ними пожилой еврей, хорошо говорит по-русски. У них желтые чемоданы, с которых не сводят глаз какие-то подозрительные парни.

Как я понял, они больше года прожили в Сибири, а сейчас едут в Ташкент, где формируется польская армия. Пожилой говорит, что не надо было уезжать из Варшавы, что в конце концов все образуется. Он показывает нам цветную фотографию, где его семья — жена и дочь с девочкой — сидит на балконе, решетка балкона увита вьющимися растениями, на перилах в ящиках яркие цветы, все улыбаются.

«Привет из Варшавы». На открытке почтовый штамп Третьего рейха.

 

Ташкент военных лет

Ташкент. Теплое солнечное утро. Сдали вещи в багаж и вышли в город. К нашему удивлению, народу на вокзале и в городе мало.

Воздух Ташкента ароматный, с кислинкой, ни с каким другим не сравнимый. Октябрь. Высокие тополя отливают золотом.

В магазине купили запросто пироги с рисом и коробку табака «Золотое руно». Никуда дальше не пошли, сели на скамейку. Солнце ласковое. Свернул душистую сигарету и закурил. Сидели долго, приходя в себя после семидневного переезда из Новосибирска. Был роскошный солнечный день, бездонное бело-голубое небо. Казалось, что сама природа не хочет ничего слышать о войне.

Отдышавшись, вернулись на вокзал, взяли билеты в Янгиюль, куда был эвакуирован брат со своим главком. До отхода поезда долго бродили по Ташкенту. Янгиюль в километрах пятидесяти от Ташкента.

В поезде старик охотник рассказывает, что на Аральском море, в дельте Амударьи, до недавнего времени встречались тигры, говорят, что и сейчас еще есть и что с войной у них будет передышка, а в камышах на Аральском море зимуют черные лебеди. Я слушаю и думаю, как хорошо бы было жить на берегу Аральского моря, где в камышовых зарослях бродят тигры и зимуют черные лебеди.

В Янгиюль приехали поздно вечером. Призрачным выглядит при луне Янгиюль, на улицах никого.

В помещении Дома культуры, в огромном кинозале с эстрадой, на столах и просто на полу, эвакуированные москвичи. Не верится, что можно так просто встретиться с родными, войной раскиданными. Нас устроили переночевать.

Взяли адрес моих родителей и утром уехали в Ташкент.

Наши поселились недалеко от вокзала, на окраине. Здесь как в деревне. Дом, где они живут, в большом плодовом саду. Комната большая. С родителями сестра Женя с восьмилетней Галей.

Все это мне и тогда, и сейчас представляется чудом. Чудо, что письмо от родителей об эвакуации в Ташкент дошло до Перми до востребования в эти дни, и чудо, что Фиалочка получила письмо, и чудо, что все доехали и встретились. Неизвестно, как бы пошла жизнь, если бы мы не получили этого письма.

Временно остановились у наших и целыми днями с утра до вечера добываем прописку, а до всякой прописки надо найти комнату. Погода нам благоприятствует. С едой просто: рынок полон винограда, фруктов, на прилавках виноград невиданных сортов — вся роскошь и изобилие среднеазиатской природы. После целого дня беготни вечером в кафе на Пушкинской улице в полном одиночестве едим душистый плов.

Ташкент в эти дни, внешне по крайней мере, жил по инерции мирного времени, казалось, с трудом свыкаясь с мыслью о войне.

Поздняя осень. В Ташкенте холодно и темно, жирная осенняя грязь, в которой вязнут ноги. С каждым днем Ташкент набухает беженцами, очень много евреев из западных областей Белоруссии и Украины. Прибывают эшелоны из Киева. Вокзальная площадь, две недели тому назад пустая, сплошь заставлена самодельными палатками, и много людей, живущих неделями прямо на асфальте.

8. Ташкент. Перекресток. 1953

В Ташкент пришли сыпной тиф и голод. Магазины как-то сразу опустели. Ввели карточки на хлеб, на которые мы, непрописанные, вроде как бы несуществующие, не имели права. Рынок по-прежнему поражал роскошью и обилием, но цены сразу недосягаемо выросли.

С большим опозданием узнали: повесилась Марина Цветаева. Дурные вести из Алма-Аты: умер от сыпняка Чувелев. Я его встречал до войны у Левы Зевина. Умерла актриса Магарилл.

Ташкент принимает все больше и больше эвакуированных предприятий и учреждений. Одни здесь транзитом, другие оседают надолго. В Ташкент также эвакуированы Ленинградское отделение Академии наук, московское издательство «Советский писатель», Еврейский камерный театр, московские и ленинградские писатели и художники. На улицах все чаще встречаются знакомые. Здесь Борис Берендгоф, Эльконин с Надей, Коля Ромадин.

Перспектива на прописку ухудшалась: город был переполнен и найти комнату с каждым днем будет все труднее. Ходили слухи, что по эвакуационным удостоверениям будут отправлять на жительство и на работу в колхозы и захолустные города, где нечем и незачем будет жить.

И я больше совсем не хотел жить с тиграми на Аральском море.

Однажды вечером, стоя на площади у здания Совнаркома в ожидании приема по делам прописки, мы увидели молодую пару, оживленно о чем-то спорившую. Потом она направилась к нам. «Из Москвы?» — спросили они нас. — «Да». — «Художники?» — «Да. Откуда вы это знаете?» — «Это сразу видно», — сказали они, но вернее всего они видели нас в Союзе художников.

Молодой человек — художник Воля Кучеров. Жена его Надя служит в Совнаркоме. Сегодня день рождения Воли. Будут друзья-художники, и мы приглашены в гости.

В тенистом переулке, за каменным дувалом, огромный сад, по ограде высокие тополя. В далеком конце сада длинный, во всю свою длину верандой обнесенный одноэтажный дом. Волик и его мать — бывшие «господа ташкентцы». Отец его, царский полковник, давно умер.

В небольшой комнате, открытой на веранду, полно художников — мы опять у себя, в своей среде.

Это день рождения и проводы Волика в армию. Провожая нас, он предложил нам поселиться у него.

В учреждении при Совнаркоме, где прописывают интеллигенцию, молодой секретарше показываю вырезки из газет. Одна из них, под названием «Входит художник Алфеевский», производит впечатление, но мне ничего не обещают. В назначенный день иду узнать результат с очень слабой надеждой.

От двери сразу широкая лестница, которая на втором этаже упирается в глухую стену с маленьким окошечком. На лестнице все знакомые лица. Вызывают меня. После минутного промедления подхожу к окошечку в страхе получить назначение в колхоз. Говорят, что сначала забирают паспорта, а потом вручают назначение. В окошке раздраженный голос: «Вы что, не хотите получить прописку? Ваши паспорта?» Не верю своим глазам: «Временно прописать в Ташкенте по указанному адресу».

Волик ушел в армию. Мы поселились у Нади. Надя в глубине комнаты, мы у окна спим вдвоем на такой узенькой тахте, что сейчас это и представить себе невозможно. В комнате стол и книжный шкаф. Живем дружно.

Середину дома — огромную комнату с верандой — занимает старая чета татар. Старик атлетического сложения, слепой, болен вшивостью.

Последняя часть дома — тоже большая, квадратная комната с верандой— принадлежит хозяйке дома, Волиной матери. Она до самого потолка набита вещами. Старуха усохшая, волосы крашеные, ярко-рыжие, щеки нарумянены — осколок былого. Фиалка с ней общалась и была в хороших отношениях.

У самой нашей веранды на цепи сидела огромная немецкая овчарка. Принадлежала она татарам, ее никогда не кормили и с цепи не спускали. Мы с ней подружились, делились пайковым хлебом, по вечерам я ее отвязывал погулять по саду. Потом ее продали, и нам долго ее недоставало.

Жили мы с Надей очень дружно несколько месяцев, но к весне заметно обозначилась ее беременность, да и война затягивалась. К ее удивлению, переехали к татарам, отгородив у окна угол.

В Ташкенте к началу сорок второго скопилось множество людей. Был он и перевалочным пунктом в неведомое, в какую-то новую, совсем другую, на новом месте, жизнь. Условия этой жизни были очень тяжелыми: голод и холод, злее становились «Самара» и узбеки, сыпной тиф и отчаяние. Но и требования к жизни стали куда более скромными.

За этот год мы как-то приспособились к этому образу жизни, я перестал болеть. Мы с Фиалкой неразрывно вместе. В этом залог нашего сегодняшнего и уверенность в нашем будущем. Оказалось, что можно довольствоваться очень малым, что достаточно иметь угол, пару рубашек и хоть сколько-нибудь прочную обувь. Была бы надежда, вера в себя, в свою работу.

Наша жизнь в Ташкенте быстро становилась бытом, привычной нормой. Первые месяцы нашей жизни сейчас мне представляются малоправдоподобными. Молодость брала свое, и мы жили в расчете на длинную жизнь. С каждым днем увеличивается количество знакомых, знакомые прибывают, заводятся новые. Люди тянутся друг к другу.

В Союзе художников москвичей поначалу встретили с враждебным равнодушием. Многим местным художникам было свойственно некоторое преувеличение своей творческой личности, к примеру: тема доклада председателя Союза Уфимцева «Мои творческие простои».

К несколько высокомерному отношению к пребывающим москвичам примешивалась и известная ревность к Москве. Потом москвичей в Союзе стало больше, многие из них оказались на месте, способствовали повышению авторитета Союза, и мало-помалу обстановка в Союзе стала вполне терпимой.

В Союзе бывал редко, хотя по командировкам Союза ездил в колхозы с агитбригадами и два раза подолгу на строительство Фархадской ГЭС.

В Ташкент было эвакуировано из Москвы издательство «Советский писатель». Главным редактором был Тихонов (Серебров) Александр Николаевич, друг и помощник Горького. Интеллигентный, из сибирских богачей-промышленников, многих знавший и многое повидавший. Фиалка была с ним знакома до войны, я через нее познакомился с Тихоновым и стал работать в издательстве. В течение двух лет я оформлял обложки, писал шрифты, иллюстрировал повести и сборники стихов на тему военную главным образом, а также делал рисунки и оформление к книгам узбекских поэтов и писателей. Работа эта была всегда срочная, и работать приходилось часто и по ночам.

Работая в издательстве, я приобрел некоторый опыт в оформлении книг, чем раньше почти не занимался. В это же время я начал рисовать по памяти пейзажи Ташкента, делать композиции о войне, а впоследствии начал работать с натуры, как в Ташкенте, так и в своих поездках по Узбекистану. По вечерам я много копировал рисунки Рембрандта и Домье.

И все это страшное, голодное время — с верой в жизнь, в свое призвание художника.

Встретил на улице Чуковского. Он элегантен, в твидовом пальто. Спрашивает, не соглашусь ли я проиллюстрировать его нового «Айболита», где Бармалей будет Гитлером. Десять лет тому назад я сделал в «Молодой гвардии» цветные рисунки к его книжке «Новые загадки». Крайне удивлен и польщен тем, как мог он меня помнить десять лет спустя.

Предложил мне зайти к нему. Не откладывая дело в долгий ящик, он мне прочтет Айболита, и мы обо всем договоримся. Корней Иванович спрашивает о Чегодаеве. «Чегодаев ушел в ополчение», — говорю я. Чуковский раздраженно: «Ведь вот, протянул время с рисунками, теперь книга вообще не выйдет».

Живет Корней Иванович в одном из помещений средней школы. Первая комната огромная. У стены письменный стол, на стене карта, флажками отмечена линия фронта.

Мы усаживаемся, Корней Иванович читает очень хорошо. В окнах показываются дети. «Дядя Чуковский! Дядя Чуковский!» Стук в дверь. Я поднимаюсь открыть, Чуковский: «Тише, не открывайте, они нам помешают».

Новый год, сорок второй, у Леонидовых. Зима в Ташкент к Новому году так и не пришла, было тепло и сухо.

Жили Леонидовы под одной крышей вместе с Файко. Леонидовы в первой проходной, Файко в глубине, что сразу стало раздражать и тех, и других, как только жизнь начала входить в свою, вроде нормальную колею.

Те писатели, которые в Москве были на виду, как и в Москве, поселились в доме для писателей, только не в одном большом доме, а в нескольких одноэтажных, вокруг двора объединенных. Правда, без особых удобств. Исключением был Алексей Толстой, который один проживал в роскошном буржуазном особняке. Анна Ахматова жила на чердаке.

Стол был роскошным даже по московскому счету. Знаменитый конферансье Алексеев, в habit noir, с тяжелым золотым хронометром в руке ждал двенадцати часов. Было много знакомых, незнакомых.

Мы вскоре ушли. Шли ночным, лунным, совершенно пустынным Ташкентом. Надя ждала нас с праздничным ужином. Встречать Новый год надо было с Надей.

Первое время по московской привычке по вечерам не сиделось дома.

В одном доме на улице Жуковского мы несколько раз видели Анну Ахматову. Было ей тогда что-нибудь немногим за пятьдесят. Тонкая, прямая, с отточенным профилем, она напоминала Марию Антуанетту по дороге на эшафот — по наброску Давида. Была неразговорчива, почти все время молчала. Провожали ее домой Хазин и пару раз мы с ним. И запомнилась она тогда в комнате с лампой, тускло горевшей вполнакала, своей царственной осанкой. Я как-то тогда особого интереса к ней не проявил, о чем сейчас жалею.

Некоторое время спустя увидел ее и в несколько ином свете. Как-то Тихонов сказал мне: «Будем издавать сборник стихов Анны Ахматовой. Эта сумасшедшая хочет открыть сборник «Сероглазым королем». Попробуйте сборник оформить. Придется сделать эскизы и показать ей».

Я с увлечением взялся за работу, сделал эскиз макета с заставками памятных мест Ленинграда и Ленинграда блокадного. На фронтисписе, в начале книги, портрет Ахматовой, портрет где-то между Альтманом и моим представлением о ней. Со всем этим пошел к ней, в конец улицы Карла Маркса, во двор, по деревянной узкой лестнице, на чердак. Стучу в дверь. — «Войдите!»

Анна Ахматова полулежит на деревянном топчане, босая ее нога в тазу с водой. Рядом с ней сидят Раневская и Чуковская. Не меняя позы, берет макет, рассматривает картинки. «Никаких портретов, я такая старая», — говорит она. Затем декламирует, что не может видеть изображений Ленинграда, они приводят ее в содрогание, будят ужасные воспоминания, и все в таком роде. У меня такое впечатление, что она не дала себе труда разглядеть рисунки. Ухожу разочарованный.

Сборник выходит со шрифтовой обложкой и маленькой заставкой «Ташкент, 43 г.». На обратной стороне обложки напечатано: «Художественное оформление художника В. Алфеевского». Книга давно стала раритетом. Просматривая уцелевшие эскизы и выполненный, но не пошедший титул с «Ноченькой» и зениткой, жалею, что книга не вышла такой, как была задумана.

В Ташкенте тогда было довольно рискованно возвращаться домой поздно вечером. В начале Пушкинской улицы, в центре города, был большой круглый сквер. Место это называлось «скверным», ходить через него вечером не рекомендовалось.

Ударили ножом директора «Советского писателя» Зазовского. Тихонова оглушили на Жуковской вечером и раздели, очнулся он в арыке, по счастью, пересохшем.

Мы с Фиалкой как-то поздно вечером, пройдя через наш пустынный сад, поднявшись на веранду, у дверей увидели на полу притворившегося спящим парня в ватнике. Замок был наполовину взломан. Я растолкал «спящего», и он ушел, бормоча какие-то объяснения. Зажгли свет и даже занавесок не опустили. Хорошие у нас тогда были нервы.

В Ташкенте стало совсем голодно, свет часто надолго выключали.

После Нового года выпал снег, стало сыро и холодно. Пробавлялись пайковым хлебом и черным кофе. Чашка риса на обед была роскошью. В столовой Союза давали тарелку «затирухи». Очень похудели, часто хотелось есть. Помню, мы получили от Союза банку бараньего сала, банка была разбита. Ели это сало со стеклом.

Как-то к нам зашла московская художница Таня Луговская, сестра поэта. Пили кофе ни с чем. Она громко говорит, грассируя и повторяя подряд несколько раз: «Хочу черного хлеба с сахаром!» В ее устах это звучит несколько манерно. Думаю, что, когда голод становится бытом, нет ничего желаннее хлеба, просто хлеба, даже без сахара.

Однажды на рынке я купил небольшую сухопутную черепаху. Мальчик-узбек, наш сосед, взялся приготовить нам суп и поначалу бросил живую черепаху в кипяток. Минуту спустя я увидел в кастрюле с кипящей водой черепаху стоящую вертикально, с поднятыми кверху лапами.

Нас пригласила в гости Алена Петкер. Она живет со своей маленькой дочкой и приятельницей Верочкой Киппен. Приглашены по-московски, к восьми вечера. Живут они в центре, в переулке от Пушкинской улицы, недалеко от зоопарка, и по вечерам в их саду слышен львиный рев.

Город почти не освещен, хотя затемнения нет. По переулку идем ощупью. После ночной сырости зимнего Ташкента в уютной теплой комнате приготовленный ужин. Верочка два месяца тому назад в дороге переболела сыпным тифом, она брита наголо, в чалме. Мы садимся за стол. Нам так хорошо сейчас, как будто мы в гостях в Москве. Я стараюсь вовсю: рассказываю, веду «изящную» беседу — щедро плачу за вход. На прощание целуемся, обещаем встречаться.

Сразу за дверью сырая черная бездна. По Пушкинской улице в мертвой тишине движутся к вокзалу колонны мобилизованных, за ними почти бегом следуют женщины и дети. И опять никого.

Нас ждет Надя, она не легла, ей было страшно. От Волика ничего нет. Рассказывает, что к соседке вернулся сын, слепой, без рук — подорвался на мине.

Тяжело заболел Борис Берендгоф, у него после гриппа тяжелое осложнение, сдала психика. Всю ночь мы и еще несколько человек, его друзей, сидим в соседней комнате.

Он лежит на постели одетый, маршируя своими огромными ногами, и скандирует «Левый марш» Маяковского: «Левой! Левой!» Шофера «скорой помощи» уговаривает ехать прямо в Ленинград. По счастью, все обошлось. Через две недели Борис Сергеевич выздоровеет и мало-помалу придет в себя.

Во время своего пребывания в Ташкенте с ним я сошелся больше всего, и с ним связаны мой поездки на Фархадстрой и в колхозы.

В районе вокзала, Алайского базара встречаешь везде евреев из западных областей Польши и Украины. Их вид и одежда — все свидетельствует о тяжелых испытаниях, выпавших на их долю. Много пожилых людей с интеллигентными лицами. Все в невообразимых лагерных ватниках, изорванных в клочья, в плащах и беретах; утомлены до, крайности. Иногда на запястье под рукавом блеснет золотой браслет. Они образуют живописные группы, напоминающие наброски библейских сцен Рембрандта. И нескончаемые разговоры. Дома по памяти нарисовал все это.

Тышлер мне рассказал, что, работая над одной постановкой в Еврейском театре, над костюмами нищих, ему удалось достичь подобного эффекта. Он рвал щипцами в клочья новые ватники, забрызгивал их потом из пульверизатора краской.

В Ташкенте формируется армия Андерса, польская армия. Одеты и обуты во все английское, не лишены элегантности. У них в городе свой лагерь и штаб. Кажется, их отправляют на Ближний Восток.

Часто вижу нашу соседку, рыжую тициановскую красавицу, гуляющей с андерсовскими солдатами. Не боится. Интересно, кто она?

Бобочка ушел на войну. Аленушка Никифорова живет одна в старом Ташкенте, за Урдой, у узбеков, в двух маленьких темных комнатах, трафаретит женские платки. Приютила у себя временно молодого поляка. Что это такое, не совсем ясно себе представляю. Она мужественно переносит все невзгоды, твердо верит, что ее Бобочка вернется.

В январе после летней погоды выпал глубокий, очень белый снег.

Мы пошли через весь город к Алене, наслаждаясь настоящей зимой. Алена угощает очень крепким кофе. Я, устроившись на краю стола, заканчиваю рисунки к «Алпамышу». Электрическая лампочка еле тлеет. Курим самосад, Алена быстро и красиво что-то рассказывает, что-то обыкновенное, совершенно неважно что. Речевой этот поток действует успокаивающе и напоминает Таганку, общих знакомых и эту, канувшую в небытие, нереальную московскую жизнь.

Встретил на улице Колю Ромадина. По счастливой случайности купили с рук четвертинку, пошли к нам. Он в ударе, дивный рассказчик, рассказывает о художниках, кое-что отработано заранее. Время от времени мы встречались, но не подружились.

В тогдашнем Ташкенте было много мимолетных встреч, совершенно неожиданных, и знакомств, которые не оставили никакого следа.

Зима сорок второго холодная, сырая и голодная. Мы плохо одеты, наша обувь развалилась. У меня много работы, приходится работать иногда и ночами. Но мои заработки совершенно недостаточны. Цены на рынке растут в ужасающей прогрессии.

В наш сад залетела большая курица, никто ее не хватился. Мы накрошили хлеб у веранды, затем на самой веранде, а затем, открыв дверь, в комнате и, затаившись в засаде, стали ждать. Курица склевала хлеб на земле и на веранде и, немного призадумавшись, вошла в комнату. Она прекрасно летала, и нам стоило больших усилий ее заарканить. Рука у нас на курицу не поднялась, отнесли ее композитору-песеннику Зиге Кацу. Их квартирная хозяйка, лишенная сантиментов, приготовила первое и второе. Нас долго мучили угрызения совести.

Весной нам кто-то сказал, что одна ташкентская дама с сыном уезжает в другой город и сможет сдать свою комнату с кухней и верандой хорошим людям при условии, что мы дадим ей деньги за несколько месяцев вперед. Мы быстро переехали, очень уж тягостно было жить в одной комнате с татарами.

Устроились в центре, в хорошем районе, отсюда все было нам близко. Поначалу все шло хорошо, но вскоре выяснилось, что хозяйка, хотя деньги взяла вперед, никуда уезжать не собиралась. Обо всем этом можно было бы не рассказывать, но могло все это очень плохо кончиться. Ее сын, великовозрастный ташкентский недоросль, пытаясь выжить нас, учинил настоящий погром. Я ударил его, он вернулся с двустволкой. Все это могло кончиться плохо, но нет худа без добра.

В другой половине этого же дома пожилая интеллигентная дама, музейный работник, уезжала в длительную командировку в Самарканд. Дочь ее была медсестрой в прифронтовом госпитале. Они отдали нам свою комнату с книгами. И мы вздохнули наконец свободно. Все, что за этим последовало, цепляясь одно за другое, значительно облегчило наше пребывание в Ташкенте. Такова связь событий.

Новое наше жилье чем-то напоминало Рождественку. Большая квадратная комната, на стене ковер, у стены широкая тахта, в изголовье книжный шкаф с книгами, посредине комнаты большой стол, в углу платяной шкаф, зеркало на столе и круглая до самого потолка печь, крытая черным железом. Три окна низко от пола, что создает ощущение уюта. Небольшая прихожая и совсем небольшая веранда; веранда наглухо закрыта ширмами из тростника. Выдергивал из ширмы и затачивал тростниковые палочки. Я впервые начал рисовать ими здесь и рисую до сих пор.

Тростниковое перо очень точно стенографирует твои намерения и через рембрандтовские наброски помогло мне найти дорогу к живописному рисунку.

Я так подробно описал новую нашу квартиру, потому что здесь, спустя почти год по приезде в Ташкент, почувствовали себя дома.

Осень сорок второго была самой тяжелой. Шла битва за Сталинград, исход которой был поначалу неясен. Ходили слухи об эвакуации учреждений и предприятий из Ташкента в Сибирь.

Я много работаю в издательстве, делаю серию иллюстраций к книге Шишко «Родина», кроме того, обложки, открытки и «Военную азбуку», которую я делаю с Михаилом Голодным. Вечером мы сидим с Фиалкой за столом друг против друга, я копирую рисунки и офорты Рембрандта, я «учусь» рисовать. Я знаю одно и в этом убежден, что каждый прожитый час ты должен прожить как художник.

И каждое свободное время с этюдником я шел пешком, не пользуясь трамваем из боязни набраться вшей.

В Ташкенте объявлено затемнение. Это мало что меняет, в городе и без того темно. Несколько раз дежурил ночью на улице. После Сталинграда затемнение отменили.

Днем пришел инспектор проверить, не пользуемся ли мы нагревательными приборами. У нас как раз в патроне торчал «жулик». Он, конечно, его видел, но сделал вид, что не заметил. Посмотрел мои картинки на столе и, вздохнув, ушел. Мы так перепугались.

Никогда будущее не казалось столь неопределенным. Завтрашний день представлялся таким неверным.

Пришла жена Бабочкина. У нас очень холодно. Говорит, что ей привезли уголь. Она непременно хочет поделиться с нами. Как мы ни отказывались, настояла на своем и прислала нам мешок угля.

Печь, заправленную каменным углем, нам было так же трудно растопить, как домну. Нужна была растопка древесная, щепки. На рынке каждая вязанка стоила баснословных денег, а в универмаге по довоенным ценам продавались стационарные мольберты и пачки карандашей. И никто их не брал, не потому что руки не поднимались, просто не догадались.

В один из зимних вечеров к нам пришли Эльконины. Едва успели вскипятить кофе, как отключили свет. Просидели за беседой в темноте до полуночи. Ночь была светлая, красивая.

На другой день Витя рассказывал, что на Жуковской на них напали, хотели раздеть, Виктор отбился. Что хотели с них снять, не представляю.

Заходили к нам Родионовы, они проездом из Куйбышева. Рассказали, что Тырса, вывезенный из Ленинграда, умер от дистрофии.

К нам часто заходят. Наша квартира как узловая станция, на которой перекрещивается множество дорог. С одной стороны фонд и столовая художников, совсем рядом Алайский базар, рядом Пушкинская, где Союз художников и издательство «Советский писатель».

Сегодня днем зашел папа. Он работает юрисконсультом в Управлении железных дорог, в своем учреждении, вывезенном из Москвы. Он очень худ. Ему приходится делать огромные концы на работу и обратно.

Мне нечем его накормить. Отец нервен и раздражителен. Вспылив, ушел. На душе тяжело. Отец хочет уехать в Москву как можно скорее, через пол года ему это удастся.

Приехала с госпиталем, с санитарным поездом, дочка нашей хозяйки, медсестра. Она приехала с солдатом, он из-под Ржева, в отпуску после ранения. Мы предлагаем им разгородить комнату, но они отказываются и селятся в прихожей. Они заняты любовью, и это все, чего они хотят. Дочь, кажется, переводится в Ташкент. Ее мать в больнице, попала в Самарканде в автомобильную аварию.

Весной сорок третьего переезжаем на пятую по счету квартиру, для нас самую счастливую, в центре города, рядом с улицей Фрунзе, в зеленом районе Ташкента. Дом большой, трехэтажный, городского типа. У нас светлая с деревянной верандой комната на третьем этаже. Хозяйка русская, с пятнадцатилетней дочерью, муж узбек, председатель колхоза, с ними не живет. Хозяйка часто уезжает к нему.

Вся обстановка — очень хлипкая железная кровать, большой сундук и маленький столик, старинный, для рукоделия, с витыми ножками, — купил его на базаре. И дивный вид на сады, а в хорошую погоду в небе зависают снежные вершины Чимгана.

Наводим уют в нашей комнате. Стену у кровати освежили гуашью, нарезали трафареты: тигры, олени, диковинные птицы и тропические цветы. Тампоном по трафарету нанесли на стену всю эту красоту. Комната радует глаз.

У нас почти совсем нет ничего, все наши вещи еле покрывают дно сундука. На его крышке разложили пару альбомов, Часослов герцога Беррийского, толстую монографию об импрессионистах с офортами Сезанна и Писарро. Этюдники и книги «Советского писателя» с моими рисунками. Вот и все. Думается, что для жизни надо не так уж много.

Фиалка где-то поранила ногу, у нее высокая температура. Соседи сказали, что рядом, в нескольких шагах от нас, живет замечательный хирург Кейзер, он хороший человек, и, если я попрошу его, он обязательно придет.

Кейзеру лет пятьдесят пять, умное, доброе лицо, совершенно седой, тонкий и легкий. Он садится у постели, осматривает больной палец и не может отвести глаз от наших стенных росписей. Он делает надрез, перевязывает рану и говорит, что завтра зайдет, чтобы мы сами ничего не делали. От гонорара со смехом отказывается, еле уговорили. Так началось наше знакомство с человеком редкостно хорошим, которому мы многим обязаны, с которым дружили пятнадцать лет.

Думаю, что несколько лет, которые мы прожили в Узбекистане во время войны, в московской сутолоке показались бы нам лишенными всякой реальности.

Семья Кейзера: его жена Лидия Семеновна и сын Стива, геолог. Живут в собственном доме, три комнаты, веранда и сад. Дом новый, красивый, с большими окнами. Обстановка дома с некоторой претензией на ташкентскую роскошь. Лидия Семеновна не лишена чувства прекрасного, скорее декоративного, любит вышивки и украшения. Фиалка в благодарность расписала печь в комнате Лидии Семеновны красными тиграми, газелями, змеями и тропическими цветами. После этого печь выглядела как черного лака драгоценная китайская ваза. Лидия Семеновна сказала, что она скорее будет всю зиму мерзнуть, чем погубит эту красоту. И это были не пустые слова. Затем, увлеченный таким восторженным отношением к искусству, я расписал высокие двустворчатые двери цветами, затем в порыве вдохновения я расписал в той же комнате, которая служила гостиной, кессонированные потолки райскими птицами, бабочками и стрекозами. Восторгам не было конца, соседи приходили смотреть росписи. И было в этом восторге что-то наивное и трогательное, что в общем-то так редко встречается.

Наши отношения с Кейзерами, особенно с Александром Федоровичем, быстро перешли в дружбу. С Кейзерами в Ташкенте у нас появился дом. Со своей стороны, мы внесли в этот дом и нечто совсем новое: иную меру вещей, особенности мышления и поведения, свойственные художникам. Надо отдать справедливость, Лидия Семеновна это сразу оценила.

Я спрашиваю себя, что стало с этими росписями, когда все умерли и в доме поселились две дочери Стивы от разных матерей, разделив по суду этот дом пополам. Наверное, все хорошо забелили, смеясь над старой идиоткой.

Фиалка получила вызов из театра и уезжает. Наше пребывание в Ташкенте подошло к концу. Я жду вызова и готовлюсь к отъезду. На прощание в Союзе художников устроил выставку своих работ.

На всю жизнь полюбил Узбекистан и с грустью расставался с ним.

За эти годы, как мне кажется, я определился как художник с собственным видением, с собственной манерой выражения.

 

Поездка в колхоз

Ташкент сорок второго года. Ранним утром в составе агитбригады я выехал в поездку по колхозам области. В нашей бригаде артисты и корреспондент «Ташкентской правды». На мою долю портреты ударников.

В маленьком автобусе переехали русло высохшей горной реки, непроходимой и бурной в весенний паводок. За окном автобуса расстилалась до самых предгорий Чимгана розовая в лучах восходящего солнца пустыня.

Приехали в колхоз. Навстречу нам на велосипеде тучный председатель, за ним бежал босой счетовод в коротком халате, с туго набитым портфелем. После торжественно-подобострастной встречи зеленый чай с лепешками и изюмом. Потом отдыхали у арыка. Сопровождавший нас в поездке молодой узбек — на поясе в кобуре револьвер — рассказывает, как у себя в Ташкенте он «дает жизни» врагам народа. Под лучами горячего солнца в блаженном оцепенении боремся со сном.

После полудня в большой прохладной колхозной конторе меня ждут ударники. Красивая молодая узбечка с орденом и большими золотыми часами на руке сидит как вкопанная. Орден этот и золотые часы переходят к следующей колхознице, которую я начинаю рисовать, и так этот орден, как переходящее знамя, переходит от одной ударницы к другой.

Я рисую тщательно и похоже, один рисунок для себя, другой повторяю для колхоза. Вокруг, бросив работу, толпа колхозников. Они восторженно, с прищелкиванием языка сопровождают каждое движение моей руки, всюду слышится: «Отшейде, охшемейде, охшемаб- те». Я благодарно и подобострастно откликаюсь на знаки всеобщего одобрения. Совсем молодой татарчонок, секретарь колхозной конторы, мне говорит: «Знаете, что они говорят? — Не похоже и не будет похоже». Мне становится легко и весело, и я с увлечением работаю до вечера. Сохранились у меня рисунки этих молодых красивых колхозниц, и теперь я спрашиваю себя, что стало с ними, живы ли они, и помнят ли они это рисование, и хранят ли они рисунки, которые я им оставил?

Вечером концерт. Никогда не забуду я этого великолепного зрелища, наверное, такого теперь не увидишь. Густая южная темень. Во фруктовом саду от дерева к дереву протянут толстый стальной провод, к нему привязана кипа хлопка-сырца, пропитанная мазутом. Огромный язык пламени к звездам. Под деревьями тесным кругом сидят мужчины, за ними вторым рядом девушки и женщины с детьми, многие в парандже с откинутой чадрой. На ветвях мальчишки. Под звуки струнных инструментов плавно движется танцовщица. Подобное раньше могло быть только в ханском дворце. Трудно передать энтузиазм мужчин. Танцовщица грациозно уклоняется от некоторых слишком явных знаков восхищения. Музыка звучит громче, темп танца нарастает, от горящего в небе костра длинные фантастические тени, пламя озаряет лица. Мужчины развязывают свои пояса-платки и стелют их перед собой. Кружась, тонцовщица выбирает поклонника и медленно опускается, согнув колени, на его платок. Под смех толпы и крики восторга он пытается ее обнять.

9. Праздник в колхозе. 1945

После концерта мы все приглашены на той. Ночь. В саду у председателя колхоза среди фруктовых деревьев разложены по квадрату атласные одеяла и подушки. Посредине на проволоке качается керосиновая лампа, и тысячи ночных бабочек и насекомых ведут вокруг нее нескончаемый хоровод. Кроме нас, еще знатные гости из райкома. Вносят мешки с дынями, на каждый угол по мешку. Хозяин выбирает дыни. Сладость и аромат дынь, достойных гостей, трудно описать. Зеленый чай в пиале, как трубка мира, передается. соседу. Дастархан — это прелюдия: изюм, виноград, орехи. Хозяин и все узбеки изысканно любезны — все для гостей. Едят красиво и медленно. Приносят огромное блюдо плова. Золотой рис пирамидой, увенчан бараньей костью с мясом. Узбеки набирают плов в ладонь лодочкой, русским, мне и журналисту, смеясь, дали по длинной деревянной ложке. Появляются две девушки, в руках музыкальные инструменты. Они садятся посредине круга среди яств и, аккомпанируя себе, начинают петь. В небе круглая луна, и зрелище напоминает арабские сказки в постановке Большого театра. Появилась бутылка коньяка, пиршество затягивалось, и я пошел спать в автобус. В автобусе, кроме меня, спал шофер и совсем молодой парень, его помощник. Утром он уважительно сказал шоферу: «А вы, Иван Васильевич, после вчерашнего всю ночь сигналили».

Двор, залитый ослепительно белым солнцем, был совершенно пуст, никаких следов вчерашней роскоши, только в дальнем конце двора сгорбленная ведьма мыла посуду. Наши, ночевавшие в доме, все разбрелись. Председатель с утра уехал в район. Набрел на колхозную чайную, выпил целый чайник зеленого чая, никто на меня не обратил внимания.

Вышел на окраину кишлака. Невдалеке, на хлопковом поле, стояла толпа женщин и несколько мужчин. Я подошел, женщины кричали, мужчины посмеивались, но никто не двигался. В хлопчатнике у арыка заметили змею, я ничего не увидел и пошел к автобусу.

Наша бригада уже толпилась у автобуса, провожал нас бухгалтер, мальчишки стояли поодаль и молча ждали нашего отъезда. Проводы были скромными, ритуал гостеприимства был выполнен, и любопытства к нам уже не было.

Рядом, под деревом, сидел привязанный за ногу огромный филин. Все здесь, казалось, дышало миром, и о войне напоминал только пустой рукав и вытертый до блеска орден Красной Звезды на вылинявшей гимнастерке бухгалтера.

 

На Фархаде

По тускло освещенной, мокрой от весенней сырости платформе я и художник Борис Берендгоф ходили в ожидании поезда на Беговат.

Ехали мы на строительство Фархадской ГЭС по командировке Союза художников, как гласила командировка, для сбора этюдного материала и натурных зарисовок для создания графических серий о строительстве, и предполагалось наше участие в наглядной агитации на строительном участке, к которому мы будем прикреплены.

На вокзале было безлюдно, и тоскливое безмолвие лишь изредка нарушалось отдаленными гудками паровозов. Поезда ходили по военному расписанию, и никто не знал, когда подадут наш поезд.

Скуку томительного ожидания развеял Берендгоф. Не знаю, как и почему вспомнил он картину Чаплина «Парижанка». Рассказывал он проникновенно, взволнованно и удивительно осязаемо, хорошо останавливаясь на всех тонкостях. И было в этом рассказе что-то совершенно неправдоподобное, необратимое, что-то ушедшее навсегда и вдруг обретавшее сейчас утраченную жизнь. Тогда же подумал о жизненности и непрерывности прекрасного и о том, что можно слушать рассказ о старой ленте Чаплина страшной весной сорок третьего.

В Беговат приехали ночью. В отделе кадров народу полно — командированные, военные. Управление строительства работает круглосуточно. Оформили свои командировки, получили пропуска и бумаги на жилье и пропитание. Устроились на платформе товарного порожняка и выехали на стройку.

У проходной горит фонарь и никого, насколько может различить глаз. Кругом пустыня, нигде не огороженная, и никаких следов жилья. Двинулись прямо по дороге в темноту. Дул свежий ветер, но ласковый. Было тепло, и запахи дыма и трав. Отыскали нужный нам участок. Контора размещается в большой землянке, здесь еще никто не спал.

Нас приветливо встретил молодой статный узбек, повел нас в агитпункт с окнами у самой земли. — «Тут будете жить и работать, здесь вам будет удобно, и народ здесь бывает редко». Света не было, обещали дать под утро. Он спустился в агитпункт первым, мы остались у входа, он пропадал довольно долго, слышалась там какая-то возня, затем он появился, смеющийся, держа за хвост метрового в бешенстве извивающегося варана, и отшвырнул его подальше от землянки.

Сразу решили до утра в агитпункт не входить и устроились на открытой всем ветрам огороженной платформе землемерной вышки, метрах в десяти от земли. И все же часа два на голых досках проспали. Продрогший, открыл глаза, не совсем понимая, где я. Рядом мирно спал Берендгоф, выставив свои огромные ноги далеко за пределы площадки.

Удивительная картина открылась мне, что-то страшно знакомое, так напоминавшее мне декорации к опере «Князь Игорь». Пред взором моим раскинулся «половецкий стан», изрытая землянками пустыня, до горизонта солончаковые степи, неправдоподобно огромное восходящее красное солнце, тут и там горели костры, около которых толпились люди в халатах, справа изрытые котлованами берега Сырдарьи и величественные скалы Фархада.

Содержание