#img_2.jpeg
Заречье
Наше село Заречье расположено у Волги. Стоит оно на возвышенности, меж двух мрачных оврагов, уходящих на много верст в глубь жигулевских лесов. Ему насчитывается ни много ни мало — около четырех веков. Вдалеке виднеется синяя гряда гор со множеством больших и малых пещер. Каждая гора имеет свое название: Лбище, Белая, Семь Братьев… Мимо этих гор когда-то проплывали снаряженные челны покорителя Сибири Ермака Тимофеевича и волжского атамана Стеньки Разина. Немало сложено об этих горах сказок и песен. По преданию, у подножий гор и в пещерах таятся драгоценные клады.
Многие зареченские мужики уходили в горы «пытать счастье», жили там неделями, рыли глубокие ямы по ночам, при свете фонаря, ползком пролезали в узкое, обвалившееся отверстие самой большой пещеры, прозванной Разинской, но так и не находили никакого клада.
В давние времена мимо Заречья, по бечевнику — каменистому берегу, мимо синей гряды гор, палимые солнцем, тяжело шагали бурлаки и с низовьев Волги тянули груженные товарами купеческие посудины. Так много прошло здесь бурлацких ног, что проторенная ими тропа и поныне еще не заросла травой!
За селом, с востока на северо-запад, начиная от Михеевой околицы, виднелись ржаные и яровые всходы. Черными извилистыми лентами, похожими на змей, уползали в разные стороны дороги, на перекрестках которых стояли ветхие деревянные часовни с полинявшими иконками. То тут, то там сиротливо торчали одинокие березки или крепкие кряжистые вязы. И казалось, что они заблудились и никак не могут выбраться из этого степного простора.
Зато в луговой стороне, в поймах, густо разрослись ветлы, осокори, вербы, а на гривах — целые рощи низких коренастых дубков, кусты крушины, шиповника. Весной полая вода заливает луга и подходит к самым избам. Широкий, буйный разлив — точно море! Дикие утки косяками прилетали прямо к баням. А когда спадала вода, луга покрывались густым сочным разнотравьем: лисохвостом, ползучим пыреем, канареечником, плакун-травой. В это время в лугах видимо-невидимо разных птичек, мотыльков, стрекоз. Будто со всего белого света слетелись они сюда.
В лугах много глубоких и мелких рыбных озер, ериков, баклуш. Они точно зеркала разных форм: круглые, овальные, продолговатые. У берегов растут камыш и осока, водолюб и стрелолист, поручейник и частуха. А на воде, среди крупных, как зеленые тарелки, листьев, будто кем нарочно разбросанные, плавают белоснежные лилии и ярко-желтые кувшинки.
Над озерами стоят могучие вековые ивы. Их ветви опускаются прямо в воду, и как раз здесь стаями кружат язи. Лучших мест для рыбалки трудно найти. И нам, зареченцам, завидовали не только ребятишки из соседних деревень, но и взрослые.
Село наше большое — часом не обойдешь. В нем пятьсот дворов. Каждая улица и слободка имели свое никому не понятное название: Кукарка, Бурдовка, Жареный Бугор… Ни у одного двора не было даже какого-нибудь захудалого кустика. Только около огородных плетней стояла высокая, в рост человека, злая недотрога — крапива да по соседству с ней росла дремучая лебеда.
Посреди села, на площади, возвышалась кирпичная церковь. Возле узких зарешеченных окон вместо наличников выделялись белые обводы. На зеленых куполах тускло поблескивали кресты. Церковь обнесена деревянной оградой, за которой покачивались жидкие кусты акаций. Ограду украшали разноцветные стеклянные шары, посаженные на столбики. Шары эти пяти цветов: малиновые, зеленые, лиловые, желтые, голубые. Близ церкви, на отшибе, возвышаясь на каменном фундаменте, стоял голубой пятистенный дом богатея Табунова. В палисаднике росли кусты сирени и бузины, цвели глазастые яркие мальвы. Конюшня, коровник, овчарня, птичник — под тесовыми крышами. За домом — фруктовый сад, пасека. Табунов — известный богатей во всей округе. У него одной только пахотной земли насчитывалось около ста десятин, два хлебных амбара на пять тысяч пудов, табуны разного скота, несколько постоянных батраков.
Семья у Табунова большая: два женатых сына с кучей ребятишек, придурковатая дочка Аленка, престарелые близкие родственники, богомольная приживалка — старая дева Софьюшка да недавно просватанные две дочери.
Из всей полтысячи дворов только немногие стояли под железными и тесовыми крышами, а остальные покрыты соломой.
— В хоромах живут только боговы племянники, — сказал однажды к слову Роман Сахаров, мужик умный и справедливый. — А мы кто такие? С какого боку родня? Нам сулят райскую жизнь на том свете, а я, грешный человек, первый не соглашаюсь на это.
— Почему так? — улыбаясь, спрашивал Максим Иванович, первый на селе охотник и рыболов.
— Тот свет, — взглянул Роман на небо, — для нас дело темное. Там уж кому как придется. Нам сподручнее было бы на земле пожить под железной-то крышей.
— А боговых племянников куда бы ты дел? — смеялся Максим Иванович.
— Послал бы я их к богу в рай, вот и все.
— Да-а, Роман Сахаров… Фамиль у тебя сладкая, а жизнь — а-яй горькая!
— Доживем и до сладкой жизни, Максим Иваныч, не тужи.
— Ну! Ай сон видал?
— Во сне я всю жизнь дворцы-палаты вижу, а живу в избушке на курьих лапах.
— Оно эдак, — протянул Максим Иванович.
Роман Сахаров со своей женой Ульяной жил в маленькой хибарке с тремя окошками, всегда заткнутыми тряпьем. У них был сын Гурьян, по прозвищу Орлик. Ушел он из дому семнадцатилетним пареньком неизвестно куда.
— Пойду искать счастье, — сказал Гурьян перед уходом. — Не только для себя, но и для Григория Полынина, и для Яшки Сироткина с матерью.
— Ну что ж, сынок, дело хорошее, — одобрил Роман. — Ступай поищи. Только вот что скажу: счастье — не лапоть, не обуешь на скорую руку. Тут, брат, и голову сложить можно.
— Ежели надо будет, сложу и голову.
Годов пять прошло с тех пор, как ушел Гурьян, а от него не было ни слуху ни духу: как в воду канул.
По соседству с Романом Сахаровым, в землянке, точно крот, жил мой задушевный товарищ Яшка Сироткин с матерью и дедушкой. Отца у Яшки нет. Его придавило деревом, и он погиб тут же, в лесу, на делянке лесоторговца Шагарова.
На другом порядке, в ложбине, стояла изба моего отца. Приземистая, с запрокинутым коньком, изба стояла косо, до смешного взъерошив соломенный чуб.
— У Гриньки Полынина изба-то с форсом. Того и гляди, плясать пойдет, — часто балагурили мужики.
С виду изба хотя и неказиста, но внутри было все на своем месте: глинобитная печь, подтопок, полати, половицы со скрипом и, как полагается, стаи тараканов в укромных уголках. В этой избе «с форсом» нас жило семь человек: отец с матерью, бабушка и мы, ребятишки. Самым старшим был я, средним — братишка Симка, двухлетняя сестренка и совсем еще маленький братишка, названный по настоянию матери Иваном, в память ее отца.
За Бурдовской слободкой стояли три мельницы-ветрянки, а от них вправо и влево виднелись гумна, сенницы, амбары. Под горой, возле Сухой речки, возвышались одноногие колодезные журавли с тяжелыми дубовыми бадейками, опоясанными железными обручами. В мелкой речке плавали гуси, в лужах, зарывшись по уши в грязь и сопя от удовольствия, лежали свиньи. Поодаль, на зеленой лужайке, помахивая хвостами, паслись телята. По дорогам ветер поднимал легкую, как зола, пыль, во дворах перекликались на разные голоса петухи, озабоченно кудахтали куры…
И все это — до боли родное. Нет ничего дороже той сторонки, где прошло твое детство. А все виденное и слышанное — от выжженных зноем полей до жалобного скрипа ставней и вечной нужды — запомнилось на всю жизнь.
Начало дружбы
Мы с Яшкой — ровесники и даже ростом одинаковы. Только Яшка — черноволосый, смуглолицый, застенчивый, а я — белоголовый, скуластый, непоседливый. Меня побаивались мальчишки, уважали мужики за смелость и находчивость и называли почему-то «отпетым», а над Яшкой при каждом случае насмехались, дразнили «вареным». Зато бабы умилялись Яшкиной застенчивостью, тихой, грустной задумчивостью и с нежностью говорили:
— Ангел, а не мальчишка! Тише воды, ниже травы…
А меня, напротив, костерили на чем свет стоит: и провалиться бы мне в преисподнюю, и чтобы меня сатана в пекло уволок!.. И все это из-за того, будто бы я сманивал ихних ребятишек куда-нибудь в лес, откуда они возвращались в изодранных рубашках и штанах. А я вовсе и не сманивал — они сами липли, не давали проходу, напрашивались. А мне что, жалко что ли? Иди! Но этого никто не хотел понимать. Даже моя родная мать, и та под натиском рассерженных баб вставала на их сторону. Желая доказать им, что и она не дает своему сыну потачки, мать иной раз утюжила меня так, что только «пух летел».
Самым надежным и честным товарищем был Яшка. Что бы ни произошло, он никогда не плакал, не жаловался матери и не сваливал свою вину на других, а всегда открыто признавался в том или ином проступке. Правда, Яшка был тихий, нерасторопный, боязливый, однако он умел постоять в нужный момент за товарища, не давал маху. Вот это-то нас и сблизило, и сдружило.
Мы с Яшкой никогда не дрались. Ну, бывали случаи — посердимся немного, поспорим, и снова как ни в чем не бывало. Многие диву давались: почему мы друг с другом не полыщемся? И только дядя Максим, как ему казалось, правильно угадывал секрет нашей мирной жизни.
— У них один с огнем, другой — с водой, — говорил он про нас. — Тут, брат, пожар никогда не вспыхнет…
Где бы мы с Яшкой ни были, что бы ни делали, на уме было одно: чем-нибудь да помочь родителям, что-нибудь да принести в дом.
Однажды мы пошли на Волгу разорять стрижиные гнезда. Там, в крутых, обрывистых ярах, — сотни глубоких норок. Это и есть гнезда стрижей.
«Яйца стрижей, если поджарить их на сковородке, вкусные», — сказывал нам Яшкин дедушка.
Придя на Волгу, мы не сразу принялись за гнезда. Сверху показался большой пассажирский пароход. Мы стали гадать, какое у него название. Яшка первый крикнул:
— Чур, мой пароход!
Мне стало обидно, что товарищ опередил меня, и я решил: прочту название парохода раньше, чем он. Пока Яшка прищуривал глаза и старательно вытягивал губы, читая по складам название, я громко выкрикнул, подпрыгнув от радости:
— «Владимир Мономах»!
Проводив пароход и помахав ему вслед рукой, мы принялись обшаривать гнезда.
Стрижи с криком кружились над Волгой, поминутно залетали в свои норки и тут же снова вылетали из них.
Яшка набрал десятка два еще не насиженных яиц. А мне хотелось захватить стрижа в гнезде.
Сунув руку в одну из норок и нащупав в ней что-то мягкое, я закричал:
— Стрижата! Голенькие!
Яшка насторожился и замер в ожидании, когда я выну стрижат.
Вытащив из норы гнездо, свитое из сухих травинок, я чуть не выронил его из рук, потом быстро бросил к Яшкиным ногам. Яшка от испуга высыпал яйца из подола рубашки.
Каково же было наше удивление! Вместо стрижат в гнезде, свернувшись клубком, лежал уж. Подняв головку с желтым венчиком, он собрался было удрать, но я придержал его.
Яшка нашел здоровенную суковатую палку и кричал издали:
— Давай, Вась, убьем его!
— Убивать не надо, — сказал я. — Дома посадим его куда-нибудь и будем держать до тех пор, пока он не сбросит с себя старую кожу.
Ужиная или змеиная выползина в деревне считалась лучшим лекарством от нарывов. Яшка согласился со мной и, вспомнив, что у его дедушки сильно нарывает рука, бросил палку.
Домой я нес ужа сначала за хвост, вниз головой, потом повесил на руку.
Уж присмирел и висел, точно ременная плеть. Яшка заискивающе спросил:
— Дедушке нашему дадим маленько выползины?
— Дадим, дадим, — ответил я.
Дома мы нашли старое ведро без дна. В самом дальнем углу огорода, в чаще высокой лебеды и крапивы, пропололи небольшую полянку и чуть углубили ведро в землю. Потом посадили в него ужа.
А вот чем кормить его, мы не знали. Решили наловить кузнечиков. Яшка отправился охотиться за ними, а я остался за караульщика.
Яшка скоро принес кузнечиков. Мы оторвали им ножки и крылья и положили в ведро, покрыв молочаем. Уж не шевелился, и нам казалось, что он захотел спать, а когда выспится, съест всех кузнечиков.
Так мы провозились до вечера. А когда пошли домой, плотно закрыли ведро обломком доски, а сверху положили тяжелый камень.
На другой день, рано утром, Яшка прибежал ко мне с наловленными кузнечиками, и мы понесли ужу завтрак.
Яшку больше всего волновал вопрос, скоро ли уж сбросит старую кожу, потому что у дедушки все сильнее болела рука.
— Сейчас бы открыть, а там — выползина!.. — сказал он, когда я начал снимать с ведра камень.
Открыв ведро, я выбрал оттуда молочай и от изумления раскрыл рот. Ужа в ведре не было.
Я чуть не заплакал с досады. Мы заметили на дне след, просверленный в мягкой земле точно буравом. Уж сделал подкоп и удрал.
На Большом озере
У нас с Яшкой на Большом озере были свои излюбленные места для рыбалки. Я всегда садился с удочками около огромного талового куста. Куст был очень стар, и листья росли на нем только на вершинке.
Яшка сидел недалеко от меня. Его место было чистое, только у самого берега поднималась густая осока.
Один раз Яшка поймал такого окуня, что удивил даже старых рыболовов. Окунь весил больше двух фунтов. Дорофеич — Яшкин дедушка — бодрый высокий старик в дырявой холщовой рубахе, долго любовался окунем.
— Какой здоровый, а! Я сколько годов рыбачил, а таких не лавливал. Это, пожалуй, самый большой окунь на свете. Копеек пять лавочник за него даст. Обязательно даст. Надо снести. Вот так Яшка-рыбак! Молодец, добытчик!
Ссутулившись и шаркая по траве босыми пыльными ногами, он понес окуня как нечто драгоценное.
У меня же было особенное желание — поймать линя. А линь любит возиться в траве и коряжнике. Вот почему я и выбрал место у талового куста. Правда, оно было менее спокойным: частые задёвы страшно сердили меня, а иной раз приходилось расставаться с крючком и леской. В таких случаях я чувствовал себя до того обиженным, что готов был расплакаться. В самом деле, легко ли в разгар лова остаться с пустыми руками!
Лини клевали редко, и мне приходилось довольствоваться сорожкой, язиками, густеркой.
Мы с Яшкой однажды спросили Дорофеича, почему линь редко клюет, а вот окунь, например, или сорожка всегда ловятся хорошо? Дорофеич погладил реденькую седую бородку и с видом знатока важно ответил:
— Потому что линь — рыба редкая, и ее бывает мало, а окуня и сорожки в каждом водоеме — несметное число. И еще скажу, что линь — несусветный лентяй, лежебока. На прогулку и на кормежку выходит больше всего ночью. Прогуливается и днем в тихую солнечную погоду. Вот почему, мои милые, и трудно его изловить. А рыбка бо-ольно вкусна, что твоя курица!
Однако и я сумел удивить соседей своим уловом. Вскоре после того, как Яшке попался на крючок окунь-великан, я поймал здоровенного линя.
Ох уж мне этот линь! Сколько я с ним мучения принял! Попался он мне на самую тонкую леску — в четыре волоса. Наживка была закинута рядом с кустом. Клева не было долго. Потом смотрю: поплавок тихо-тихо повело в самый коряжник. «Наверно, задёв?» — подумал я и потянул леску. Леска натянулась туго, как струна, а удилище выгнулось в дугу. «Так и есть — задёв», — решил я и уже намерен был раздеваться и лезть в воду, чтобы отцепить крючок. Вдруг неожиданно леска на секунду ослабла и на поверхности воды показались круги. Я понял, что на крючок попалась хорошая рыбина. Но как быть? Ведь одним махом ее не выбросишь на берег. В таких случаях рыбу выволакивают к берегу поводком, — рассказывал нам как-то Дорофеич. Причем нужно иметь сноровку: когда рыба начинает сопротивляться, надо леску отпускать, а когда утихает — осторожно подводить к себе.
Когда я наконец вытащил линя и стал снимать с крючка, он вырвался у меня из рук и едва не ушел в воду. Я так перепугался, что грудью упал на землю, накрыл его подолом рубахи и, тяжело дыша, лежал без движения до тех пор, пока линь окончательно не притих.
…Домой возвращались на закате солнца. В этот раз на своем кукане я нес богатый улов.
Змея-воровка
С утра и перед вечером, как известно, бывает особенно хороший клев. Рыба подходит к берегу, отыскивая корм. Поэтому мы с Яшкой каждый раз уходили на рыбалку рано, до восхода солнца, а нередко отправлялись с вечера и ночевали в лугах, у берега озера, засыпая под всплески неугомонных окуней, под тихий шелест листьев тальника. Здесь, у дымящегося костра, приходилось встречаться и со старыми рыболовами, которые охотно открывали нам все «секреты» рыбной ловли.
…Один раз нам с Яшкой пришлось наблюдать, как большие косяки окуней совершали путешествие вдоль озера. Случилось это так.
Ходили мы в лес за новыми удилищами. И когда возвращались, завернули на Мочальное озеро.
Шли мы вдоль крутого берега, пристально посматривали в воду и глазам не верили: окуни плыли стаей, важно, сосредоточенно, хватая на ходу добычу. Затаив дыхание, мы не отрываясь смотрели в прозрачную воду, точно в огромное увеличительное стекло, и окуни в наших глазах становились все крупнее и крупнее.
На самом деле, какой рыболов может равнодушно пройти мимо такого зрелища?
Но вся беда в том, что на Мочальном озере нельзя рыбачить. Здесь когда-то мочили лубки. Дно озера, особенно у берегов, сплошь было завалено корягами.
Посмотрели мы на окуней, этих «пресноводных тигров», как их называют рыболовы, да и пошли домой, досадуя на то, что здесь нельзя рыбачить. Лески нам не так было жалко, мы их сами сучили из конских волос, но вот крючки! Крючки — вещь покупная. Пара их стоила у деревенского лавочника Афанасьича копейку. А копейку где было взять? Родители разве дадут. Да и крючков не напасешься — задёвы мучают. Поэтому мы всегда рыбачили только на Большом озере.
Однажды пришли мы туда ранним утром и, как всегда, расселись по своим местам. Сидим, будто немые, не разговариваем, боясь отпугнуть рыбу.
До обеда я наловил столько, сколько иной раз не лавливал и за весь день. На моем кукане плескались в воде радужные окуни, язи, красноперки. И вот, когда не было клева, из густой осоки выползла большая серая змея. Она метнулась к моему кукану с рыбой, заглотнула самого крупного язика и быстро поплыла в глубь озера, утянув вместе с колышком и мой кукан.
Я закричал изо всей силы:
— Я-ашка!
Но Яшка, узнав в чем дело, перепугался больше, чем я. Ведь он ужей и то боялся, а это змея! Когда он все-таки подбежал ко мне, змея вынырнула еще раз, а потом совсем скрылась в водяных лилиях.
Это был единственный случай за все время нашей рыбалки.
Мне стало обидно: Яшка пойдет домой с рыбой, а я ни с чем.
А дома еще, чего доброго, мать трепку задаст, скажет: «Яшка вон с уловом пришел, а ты без толку шатаешься, непутевый!».
Когда шли домой, Яшка посматривал то на меня, то на свой кукан с рыбой. Он, будто угадав мои грустные размышления, неожиданно сказал:
— Вась… Давай разделим мою рыбу: половину мне, половину тебе.
Ну что тут можно сказать в ответ? Отказаться, показать свою гордость, наговорить Яшке обидных слов за то, что он навязывается со своей рыбешкой? Нет, этого я не мог сделать, потому что чувствовал — Яшка предложил поделить свою рыбу из самых благородных чувств ко мне.
— Ладно, разделим, — согласился я.
И мы весело зашагали к дому.
Дядя Максим
Ему шел седьмой десяток, но был он такой бодрый, энергичный, что все просто диву давались.
— Ты, Максим Иваныч, ровно как вьюнош, — говорили ему мужики. — За тобой ни в каком деле не угонишься.
Его никто и не называл дедушкой. Даже ребятишки и те звали дядей Максимом. Да и как назовешь дедушкой, когда у него ни одной сединки в голове, а зубы — точно сахар, белые, и все целехоньки.
А когда дядя Максим был помоложе, то успевал летним днем сходить в Сызрань и вернуться домой. Туда и обратно — сто двадцать верст, а ему хоть бы что! Ходок был — что конь лихой. И силу имел большую. Рассказывали, будто вывозил он в гору телегу с пшеницей в тридцать пудов.
Веселый, разговорчивый, добрый старик. Дружба у нас с ним была большая. Это он Яшку научил глушить рыбу на озерах по тонкому осеннему льду, плести из прутьев корзины, ловить зимой петлями зайцев. Сам он был отменным рыболовом и охотником. Рыбачил во все времена года. И больше всего любил ловить рыбу на удочку. Зимой ходил на волков, лис, зайцев, ставил капканы. Ружья никогда не брал в руки.
Осенью, после листопада, хороша охота с собаками на зайцев. У дяди Максима было три отличных борзых — Лыска, Стрелка и Беркут. Они никогда не упускали косого бегуна.
Однажды мы попросили его взять нас с собой на охоту с собаками.
— Ну что ж, пойдемте, — немного подумав, сказал он. — Кого другого ни за что бы не взял — канители не оберешься: то устал, скажет, то ноги натер. А вы молодцы. Утречком завтра отправимся. Приходите.
Дружбу нашу давно все заметили. И, бывало, как только мы куда-нибудь пойдем вместе, мужики, здороваясь с дядей Максимом, всегда подшучивали:
— С товарищами пошел, Максим Иваныч?..
Дядя Максим добродушно улыбался:
— А то как же! Мне ведь только двенадцать годков… с полсотней.
Дядя Максим всегда и во всем любил точность и аккуратность. Мы с Яшкой пришли к его двору рано утром. Нас встретили три высокие поджарые собаки с длинными, узкими мордами. Они ласково увивались около наших ног. Немного спустя из калитки вышел дядя Максим. Взглянув на небо и поправив за плечами котомку, он сказал:
— Как бы дождя, ребятишки, не было.
— Не размокнем, — с задором проговорил Яшка.
— Размокнуть не размокнем, а в дождик охота плохая, — разглаживая черную бороду, заметил старик.
— Ну вот, дядя Максим! Значит, не пойдем сегодня? — сказал я.
Старик покачал головой:
— Не-ет, брат, раз собрались, то пойдем. — И, свистнув, поманил собак: — За мной!..
До Большой дубравы насчитывалось более четырех верст, но за разговорами мы и не заметили, как прошли этот путь. Слева рос невысокий осинник, сбегая по косогору вниз, к лугам, где виднелись тихие озера, обрамленные густым тальником; справа зеленели озими. Дядя Максим прикрикнул на собак, забегавших вперед нас, потом сказал, причмокнув губами:
— К осени всякая дичь жирком покрывается. И заяц тоже. Жареный он вку-усный!.. Знал я одного чуваша — Иван Иванычем его звали. Беда как любил зайцев! Если бы, говорит, я был богатым, то всегда бы ел зайчика.
Подошли к осиннику. Дядя Максим огляделся, снял шапку, вытер рукавом вспотевший лоб.
— Ну, ребятушки, за дело. Мы с тобой, Яшуня, пойдем в осинник, а ты, Васярка, с Беркутом ступай к концу рощи и стой на опушке. Как только вспугнутый заяц выбежит из леска, Беркут тут же его и встретит, не даст ему уйти.
Я стоял на том месте, на которое мне указал дядя Максим. По телу пробегала нервная дрожь. Беркут беспокойно водил по сторонам узкой мордой и готов был в любую секунду броситься за добычей.
Вдруг послышался голос дяди Максима:
— Лыска, у-лю-лю!..
Я понял, что старик вспугнул зайца и своим улюлюканьем подзадоривает Лыску. Потом послышалось какое-то досадное взвизгивание собаки. Такое взвизгивание обычно бывает в тех случаях, когда заяц обманывает настигающую его собаку, неожиданно делая двух- или трехаршинный прыжок в сторону.
Беркут забеспокоился еще больше. Потом мгновенно рванулся в сторону. И не успел я глазом моргнуть, как он уже настигал русака, выскочившего неподалеку от меня. Я растерялся и не знал, что делать: стоять ли на месте или бежать в ту сторону, куда бросился Беркут. Пока я раздумывал, Беркут уже гнал зайца на меня. От радости я замахал руками и, подражая старику, громко закричал:
— У-лю-лю!..
Беркут усилил бег, еще больше вытянулся, ниже пригнул голову и в нескольких шагах от меня настиг зайца, схватил его «за шиворот», как говорил дядя Максим, и, придерживая его лапами, лег, устало дыша. Я побежал к нему. Из осинника вышел дядя Максим, неся на плече еще одного зайца.
— А-а, и у вас с Беркутом тоже добыча! — усмехнулся он. — Я так и знал…
Вынув из кармана перочинный ножик, дядя Максим взял из лап Беркута зайца, прирезал его, выпустил кровь и сказал, глядя на меня:
— Собака, она, брат, умное животное. Поймает зайца — душить не станет, живым отдаст хозяину.
Послышался Яшкин голос:
— Дядя Максим, иди скорее сю-да-а!..
— Значит, Стрелка тоже с добычей, — сказал старик и пошел к Яшке.
— А мне тут оставаться? — спросил я старика.
— Покуда оставайся здесь.
Немного спустя стал накрапывать дождь. И все сильнее и сильнее. Ко мне на опушку вышли дядя Максим и Яшка. Они несли двух зайцев.
— Ну, вот и мы, — подойдя, сказал дядя Максим. — Хорошо, что до дождя успели четырех поймать… Теперь, ребятки, пойдем вниз, в луга. Отдохнем, а тем временем и дождик, глядишь, перестанет. Домой легче будет идти.
Мы расположились под стогом сена, около озера. Дядя Максим не торопясь вынимал из котомки хлеб, варенную в мундире картошку, соленые огурцы, а мы с Яшкой уже ели ржаные лепешки, взятые из дому. Дядя Максим дал нам по картофелине и по огурцу.
— Ну вот, сейчас мы с медком поедим, — сказал он. — Когда проголодаешься, все кажется сладким да вкусным.
…Поели, отдохнули, а дождь не унимался. Дядя Максим, разгладив бороду, сказал:
— Как бы нам, дружки мои, ночевать здесь не пришлось.
Мы с Яшкой тревожно переглянулись.
— Нет, дядя Максим, ночевать нам нельзя, — проговорил Яшка. — Дома побьют за это… Как-нибудь дойдем.
— Да ведь я пошутил, — улыбнулся дядя Максим. — Вот подождем еще немного и пойдем.
Старик помолчал, потом, усевшись поудобнее под стогом, глубоко и шумно вздохнул.
— Смотрю я на вас, ребятишки, и думаю: может, доживете вы когда-нибудь до хорошей жизни. А я вот весь век свой прожил без радости. И сила была, и работал как лошадь, а умирать в лаптях придется. Ежели доживете, помяните дядю Максима добрым словом да не забудьте…
Нам не совсем понятны были рассуждения дяди Максима. Мы грустно смотрели на него, молчали, не зная, что ответить. Заметив это, дядя Максим вдруг переменил разговор:
— Капканы с петлями готовить пора, — сказал он и покосился на небо, — а то и не увидишь, как зима подкрадется…
— А вот медведей чем ловят? — неожиданно спросил Яшка.
Дядя Максим, глядя на Яшку, заговорил:
— Медведя, брат, не ловят, а бьют рогатиной… Жил у нас в Заречье лет двадцать назад безродный пастух Антип. Левой руки у него по самое плечо не было…
— Как у Матвея Лизуна? — перебив, спросил Яшка.
— Да, как у него, — недовольно крякнул дядя Максим, не любивший, когда его перебивали. — Ну вот, значит, тот самый Антип и рассказывал, как ему иной раз доводилось охотиться на медведя в жигулевских лесах, встречаться один на один с косолапым Михайло Потапычем. По его рассказам, охотники примечали медвежью берлогу поздней осенью, а зимой, по снегу, шли к логову, выпугивали оттуда заснувшего Потапыча и схватывались с ним не на живот, а на смерть. В это время медведь бывает злой, сердитый. Страсть как не по душе ему, когда его с теплой постели спугнут… Был такой случай, сказывал Антип: промахнулся его товарищ своей рогатиной, а медведь разъярился, встал на задние лапы, заревел во все горло — и на охотника!.. Но тут, не моргнув глазом, подскочил на выручку Антип. Смельчак был да в силе. Затолкал он в медвежью пасть одну руку прямо с шубной рукавицей, а другой, сжимая крепко-накрепко острый ножик, располыснул зверю брюхо. Без руки на всю жизнь остался, зато товарища от смерти сберег. Вот он какой был, Антип! Ну, а сейчас в наших местах не стало медведей, давно все повывелись.
…Дождик перестал, и мы пошли домой. По дороге нарвали ягод шиповника, которые, как говорил нам дядя Максим, от всех болезней помогают.
Идти было тяжело, на ноги налипала суглинистая земля, но мы с Яшкой были довольны охотой. А дядя Максим, видя, что мы держимся бодро, не отстаем от него, говорил с нами как с равными:
— Колотушки надо будет новые вырубать. Скоро озера замерзнут, рыбу пойдем глушить по тонкому льду.
А когда пришли в деревню, к его избенке, он дал нам одного зайца:
— Вы, дружки мои, тоже трудились, и за это вот получайте свою долю.
Получить целого зайца не шутка. Мы так обрадовались подарку, что даже растерялись, а дядя Максим тихонько посмеивался и приговаривал:
— Берите, берите, это ваша доля, вы ее заработали. Тушку разделите поровну, поджарите, а шкуру продадите Ахмету. Вот и будете с прибытком.
Мы поблагодарили дядю Максима и пошли домой.
На завалинке
Завалинка — любимое место, куда иногда вечерами сходились мужики покалякать о том о сем. А где-нибудь сбоку, на бревнышке, точно куры на насесте, рядком усаживались бабы. Мальчишки, наигравшись, подходили к мужикам и садились на земле, поджав ноги калачиком. А девчонки жались к бабам. Собирались обычно возле избы Романа Сахарова. Завалинка у него лучше, чем изба, — все сидел бы и сидел!
— К твоей завалинке, Роман, мужики ровно мухи к меду липнут, — сказал однажды дядя Максим. — Посидишь тут, потолкуешь, оно как-то и полегчает на душе, светлее станет.
Дядя Максим — человек бывалый, не как другие. Он бывал не только в своем уездном городе Сызрани, но и в Самаре.
Приходилось ездить и по железной дороге. А в Самаре у дяди Максима жил брательник с семьей. О нем слух пустили, что он там как сыр в масле катается. Но дяде Максиму подробно было известно о житье-бытье брата.
Один раз как-то особенно людно было на завалинке. Роман Сахаров причмокнул толстыми вишневыми губами и громко сказал:
— Ты, Максим Иваныч, у нас в долгу: давно ничего не рассказывал. Давай расскажи нам быль какую ай небылицу, все едино… Только позанятнее чтобы.
Разгладив бороду, дядя Максим кашлянул для порядка, потом предупредил:
— Только уговор: не перебивайте, а то могу сбиться с толку.
— А ежели, к примеру, что непонятно будет, тогда как? — спросил Иван Верста, поднося к носу щепотку нюхательного табаку.
— Тогда можно и переспросить, — улыбнулся дядя Максим и начал свой рассказ:
— Так вот, мужики, и вы, ребятки, слушайте. Расскажу я вам не сказку, не побаску, а сущую быль. Про моего среднего брательника Андрея, который в Самаре жил, да про его старшего сынка Илюшку.
Работал Андрей бондарем у таких хозяев, что по всей Волге, а может, и по всей Рассее свои баки с мазутом имеют. Хозяева в деньгах с головой зарылись, счета им не знали, а вот брательник-то мой придет, бывало, с работы, а на столе вместо сыра да масла только хлебец с водицей. И то не вдоволь. А перед хозяином каждый спину гнул, шапку снимал, не то последнего куска можно лишиться. Вот они, дела-то какие!
А когда Илюшка подрос — было ему в ту пору годков двенадцать, — Андрей подозвал его как-то вечером и говорит: «Вот что, сынок: работать тебе пора. Семья у нас большая — шесть человек, а добытчик я один». И стал Илюшка ходить с отцом в бондарку.
Но бондарное рукомесло ему плохо давалось. Тогда Андрей определил его учеником в слесарню. И начал Илюшка отхлебывать горе из полной чаши. Частенько я наезжал к брательнику и видел — мальчишка приходил домой в слезах и жаловался: «Бьют там больно». А отец ласково гладил его по белой головенке и утешал: «Ну что поделаешь, сынок, всех бьют. Меня тоже били, когда учился бондарному делу. Терпеть надо, куда же деваться?».
Вот так и жили, нужду с горем делили. Андрей не выдюжил — зачах. Покашлял года три и помер. А в это время Илюшка уже научился слесарить, зарабатывал кое-какие деньжонки. Забота о семье легла на его плечи.
Илюшке все время сулили какой-то разряд, по которому платят за работу побольше, но он так и не дождался такого разряда. Осенью, это было в девятьсот пятом году, Илюшку забрили в солдаты, на действительную службу. Служил Илюшка в дорожной части…
— В железнодорожном батальоне, — поправил Иван Верста. — У меня зять тоже служил в такой части.
— Ну, может, и в нем, — согласился дядя Максим. — Так вот. В то время на железной дороге забастовали рабочие. Дорожную часть спешно вызвали в Ташкент, потому что в ней служили одни мастеровые. Солдат призывали с божьей помощью встать за станки вместо забастовавших рабочих. И вот, как мне рассказывал Илюшка, солдаты пришли в пустые мастерские. Но к работе никто не притрагивался. Каждый солдат оттягивал время, чего-то ждал. Вдруг приходят человек пять забастовщиков и говорят солдатам:
«Не подводите нас, не приступайте к работе». И кто-то из солдат тут же крикнул:
«Братцы, не будем работать!»
К этому выкрику присоединились еще несколько голосов:
«Не будем!.. Не будем!..»
Один за другим солдаты покинули мастерские и вышли на просторный двор, где их как родных братьев встретили забастовщики.
А вскорости батальон этот, в котором служил Илюшка, был расформирован как неблагонадежный. И дали тогда Илюшке такую грамотку, по которой он нигде не имел права поступить на работу. И мастерству научился, и сила была, а вот руки приложить к делу не мог. Гнали его, куда бы ни пришел, как неблагонадежного.
Ходил Илюшка по Самаре сам не свой, глядел на богатеев, выходивших из магазинов с покупками, видел гладких рысаков на Дворянской улице и качал головой, приговаривая: «Кто выдумал такую несправедливую жизнь?»
Ему становилось душно. Он сворачивал на самую безлюдную улицу и торопился домой. А когда подходил к рабочему поселку, с облегчением вздыхал: «Здесь вроде лучше!».
По воскресеньям Илюшка ходил в свою поселковую деревянную церковь. Здесь он слышал одну и ту же песню: «Радуйся и веселися, яко жизнь твоя на небеси…»
Но не было ни радости, ни веселья. Куда пойти, кому высказать свою нужду, где найти справедливый закон жизни? Илюшка не знал, куда идти и где отыскать такой закон. Он садился на сломанный забор возле своего двора, закрывал лицо руками и говорил вслух:
«Взойдешь ли ты, солнышко, с нашей стороны?.. Обогреешь ли теплом своим бедный люд?»
Так и пришлось. Илюшке покинуть Самару. Уехал он куда-то далеко, кажись, в тайгу сибирскую. И с тех пор от него ни слуху ни духу…
Дорофеич, Яшкин дедушка, постучал клюкой о землю и тихо спросил:
— А Прасковья, мать-то, с другими ребятишками куда девалась? Она ведь мне сродни приходится…
— Прасковья вскорости померла. А мальчишка с девчонкой на спичечную фабрику определились.
— Кажись, четверо у нее осталось после Андрея-то? — спросил опять Дорофеич.
— Четверо, — ответил дядя Максим. — Меньшой-то, Евсейкой звали, тот в Волге утоп.
— Вот те и жизня!.. Раскололась, ровно горшок глиняный, на мелкие черепки, — шумно вздохнув, сказал Иван Верста. — А болтали — Андрей вольготно живет, пиво с медом пьет.
Роман Сахаров выпустил изо рта облако лилового махорочного дыма и, покрутив головой, сказал:
— Да, пил крепко. Но, видать, только по усам текло, а в рот никогда не попадало…
— Вот они какие дела-то! — продолжал дядя Максим. — Рассказывал я про это же самое как-то давно анновскому учителю Константину Сергеевичу. Душевный был человек. Всегда обласкает, добрым словом утешит. Но только недолго он там прослужил. Признали его смутьяном, нашли у него какие-то недозволенные книжки, и с тех пор исчез человек. Ну вот. Выслушал он меня тогда и говорит: «Погоди, Максим Иваныч. Соберутся тучи грозовые, ударит гром, пройдет проливной дождик и очистит нашу землю от всякой скверны. Станет хозяином новой жизни трудовой народ».
Над Заречьем незаметно опустился черный полог ночи. За Волгой, где, казалось, осокори упирались вершинками в самое небо, играла зарница. Мужики с тяжелыми думами расходились по домам.
Под веселую руку
В один из праздничных дней под веселую руку дядя Максим рассказал еще о том, что он ездил в Самару лечиться от простуды. Случай этот для того времени был совершенно необычным, поэтому каждый навострил уши и боялся пропустить слово.
— В такой я, братцы мои, переплет угодил, что век не забуду, — начал дядя Максим. — Случилось это со мной давно, по молодости, когда я в Анновке батрачил… Помню, праздник престольный был. Хлебнули мы тогда, признаться, через край. По пьяному-то делу я и не знаю, как угодил в канаву и проспал в ней до утра. А было холодновато… И привяжись ко мне после этого кашель. Да такой, что страх! Думал, пройдет скоро, а он не унимается да и только.
Встретились мы как-то с тамошним учителем Константином Сергеевичем, стоим и беседуем. А я все кхе да кхе… Щекочет в горле — и шабаш! Посмотрел учитель на меня и говорит:
— Кашель у тебя, Максим, нехороший… Давно, — слышь, — кашляешь?
— Два месяца, — говорю, — бьюсь. Измучился весь.
— У тебя, наверно, туберкулез…
— Это еще что за оказия такая? — спрашиваю.
— Ну, попросту сказать, — чахотка.
— Кто ее знает, — говорю, — может, и она.
— Дело, — слышь, — это сурьезное. Обязательно поезжай в Самару. У меня там в лечебнице врач знакомый есть… Напишу я бумажку ему, по этой бумажке прямо и валяй.
Ну, думаю, раз человек мне добра желает, надо ехать. Собрался — и на пароход! Приехал в город чуть свет. Хожу по улицам и бумажку свою каждому в нос тычу: где, мол, мне тут найти вот эту самую лечебницу?.. Долго плутал…
— А как нашел-то — перебил Иван Верста. — Там, говорят, такая круговерть, что враз себя потеряешь и в полицию угодишь…
— Ишь какой любопытный! — засмеялись мужики.
— Вот так и нашел, — продолжал дядя Максим. — Спасибо тетке одной — она меня довела до самой лечебницы… Вхожу и вижу: народишко сидит. Не особо много, а все-таки порядком.
— Сюда, что ли, спрашиваю, попал я?
Посмотрел на мою бумажку какой-то старичок почтенный и ответил:
— Сюда, сюда… Но только, уважаемый, черед здесь установлен. По череду принимают.
А когда подошел мой черед, я встал и пошел туда, где записывают. Отворил дверь, гляжу: за столом сидит чернявенькая такая — не то дохторша, не то еще кто. Я к ней. Приезжий, говорю, из деревни… Два месяца кашель мучает — из сил выбился. Вот вам и бумажка от Константина Сергеича… Нельзя ли поскорее?
— Садись, — слышь, — вот здесь, — указала мне чернявая на табуретку возле стола, а сама куда-то вильнула.
А я рад — хоть до места добрался. Как сел, меня тут же в сон клонить стало. Вот как умаялся!
Ну, входит эта самая чернявая и опять к столу. Вынула из стакана какую-то стеклянную штуковину и ко мне:
— Расстегни рубашку.
Расстегнул я рубашку, а она мне эту самую штуковину под мышку пихает.
— Прижми тихонько и посиди спокойно минут десять…
— Горячая была эта штучка али нет? — снова перебил Иван. — Слыхал я, что в городе электричеством лечат…
— Да погоди ты, Иван, не мешай, — ворчали мужики.
И вот сижу я, братцы мои, не ворочаюсь. Дыхнуть боюсь: как бы вред какой, думаю, не наделать. А тут, как на грех, спина промежду лопаток зачесалась. Скоро, что ли? — спрашиваю.
— Две минуты, — слышь, — осталось.
Батюшки мои родные, какие минуты-то длинные!..
Потом начала меня выспрашивать и на бумажку записывать: как звать и какой губернии, чем занимаюсь, сколько лет, живы али померли родители, ежели померли, то от какой болезни, вовремя ли родился али недоношенным, грудями кормила мать али как, какими болезнями хворал и когда, как сплю да как ем — хорошо али плохо, прошибает ли пот, плюю как — с кровью али без нее? Что-то еще спрашивала, но у меня прямо-таки башка кругом пошла. Дьявол ее знает: вовремя я родился али нет? И чем кормила меня мать: грудями али соском резиновым — убей не помню!..
— Все, что ли? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — еще не все. Пойдем, я тебя взвешу да под мерку поставлю.
«Эх, — думаю себе, — ну и угодил же я в переплет!.. Так, пожалуй, до смерти замаешься тут».
После всего этого мученья чернявая мне говорит:
— Ну вот, а сейчас иди к дохтору.
Вот те на! А я думал: она и есть дохторша. И вот очутился я у дохтора — сухонького, с мохнатыми бровями старичка. Долго он меня вертел, а потом говорит:
— Болезнь твоя еще не особо запущена, поправить дело можно. Брось только табак курить и водку не пей. А вот, — говорит, — тебе рецепт… Порошки я тебе тут выписал. Пей три раза в день. Легче не будет — опять заявись.
«Ладно, мол, — думаю себе, — заявлюсь я к тебе на тот год об эту пору, дожидайся. Дураков нету». Попрощался я с дохтором и вышел. Иду, а сам все назад нет-нет да и погляжу: как бы не воротили еще зачем…
Тут не утерпел и Роман Сахаров, на что мужик жесткий, любит во всем порядок. Покачав головой, он проговорил:
— Эх и темный же мы народ! И смех и грех. Вот от Сурчихи никто не бежит. Сами приглашают да последнюю курицу суют в руки. А ей что? Дают — бери, бьют — беги…
Мужики загалдели:
— Ты, Роман, обожди со своей темнотой, не мешай… Пускай дальше говорит.
Максим Иванович потеребил бородку и шумно вздохнул:
— Да, братцы мои… Всякое бывает в жизни. Морщился, а пил эти самые порошки: не пропадать же, думаю, им. Старичок из лечебницы меня так припугнул, что я сразу и про табак, и про водку забыл. С той поры и по сию пору в рот не беру. Так и доживаю век без всякого удовольствия. Ну, вот и все…
— Нет, брат, не все! — неожиданно и громко крикнул Иван Верста, вставая с завалинки. — А кашель-то у тебя прошел в ту пору, аль Сурчиха долечивала?
— Ну, Сурчиха! — отмахнулся дядя Максим будто от осы. — Порошки помогли. Как рукой сняло!
— Чудеса! — удивлялись мужики.
Наш «аквариум»
Стояла поздняя осень. Снегу еще не было. Обычно в такое время рыбаки-любители ходили на озера глушить рыбу. Сквозь тонкий и прозрачный лед рыбу видно, как через стекло. В ясный морозный день мы с Яшкой отправились в луга, побывали на каждом озере, но рыбы не наглушили: наши колотушки были легки, а лед сравнительно толстый. Рыба от наших ударов не взвертывалась, а только пугалась и уходила вглубь.
— Домой пойдем, — безнадежно сказал Яшка.
В это время я выслеживал щуренка и, выбрав удобный момент, так сильно стукнул по льду, что даже переломил черенок колотушки.
— Есть? — обрадованно спросил Яшка.
— Нет… Ушла.
— Сорожка?
— Ну, сорожка… Щука!
— Большая?
Мне было неудобно сознаваться, что из-за маленькой рыбешки сломал колотушку, и я преувеличил этого щуренка раз в сорок:
— Фунтов на десять, а то и на пятнадцать, не меньше.
Яшка удивленно глядел на меня:
— Вот это да! Таких щук только дядя Максим глушит, а нам не осилить.
— Конечно, не осилить, — согласился я.
По пути к дому мы завернули на Кругленькое озеро. Здесь в летнюю пору женщины полощут белье, купаются маленькие ребятишки. Нам посчастливилось. Только мы ступили на лед, как сразу увидели два круглых золотистых пятна величиной с ладонь. Это были караси. Я взял у Яшки колотушку, одним ударом пробил лед и вынул карасей из проруби.
— Живые! — восторженно крикнул Яшка. — Давай их завернем потеплее, а дома в воду пустим. Они плавать будут и вырастут большие. Дядя Максим говорил, что караси живучие.
Так мы и сделали. О настоящем аквариуме мы тогда, конечно, и понятия не имели. Решили посадить их в кадку с водой, что стояла у нас в избе, у порога. Поскольку мы это делали тайком, то всю затею с карасями можно было бы проще и успешнее завершить у Яшки, потому что он жил только с матерью и дедушкой, а у нас семья семь человек. Но Яшка жил в землянке, и вода у них хранилась в ведрах.
Дома, кроме моего среднего братишки, никого не оказалось. Это было для нас как нельзя более кстати. Наказав братишке молчать, мы быстро пустили карасей в воду. Кадка была до краев полна. Несколько секунд караси чуть заметно шевелили жабрами, а потом медленно опустились на дно.
— Не бойся, Вась, — шепотом проговорил Яшка. — Это они устали… Вот отдохнут немного — и плавать будут.
Мы покрыли кадку и пошли на улицу.
Спустя неделю произошло то, чего мы никак не ожидали: кадка сильно потекла. Я пришел с улицы в тот момент, когда мать перевертывала ее, осматривая дно, качала головой и вздыхала.
Караси лежали в большой деревянной чашке. Братишка мой теребил их за плавники. Отец стоял молча. Потом он махнул рукой:
— Хватит, мать, ворочать кадушку. Снесу к бондарю — обручи сменит.
Мать набросилась на меня:
— Идол ты непутевый! И в кого только уродился такой! Силушки моей с тобой нет!.. У людей дети как дети, а этот — наказанье одно! Напугалась я до смерти. Выдумщики! На-ка тебе — рыбы в кадушку напускали! Я только подошла, а они как вильнут хвостами — я так и присела со страху. Думаю: что за нечистая сила? И когда они только успели?..
Я стоял у порога, боясь шевельнуться. Мать сняла со стены ремень, но отец остановил ее:
— Чего ты взбаламутилась? У карасей зубов нет, кадушку прогрызть они не могли. Потекла она не от этого… А ты, сынок, что прижался, как сирота? — неожиданно дернул он меня за рукав и тихонько толкнул к столу. — Эх, нужда наша горемычная!..
Мать накинулась на отца:
— Ты всегда потачку даешь! Избаловал мальчишку, сладу с ним нет! Подожди, он тебе не только рыбы — и лягушек напускает…
Отец присел около печки и завернул цигарку.
— Напрасно, мать, кричишь, — сказал он. — Мальчишка растет смышленый, смелый. Ежели в дедушку пойдет — человеком будет.
Через день или два кадка с водой стояла на прежнем месте. Новые обручи доставили матери большую радость. Убираясь в избе, она тихонько напевала, что с ней бывало очень редко.
В общем, все шло хорошо, только не было карасей. Мать изжарила их нам с братишкой на завтрак. Когда караси зашипели на сковородке, я быстро оделся и в нерешительности остановился у стола. Мать спросила:
— Это ты куда?
— К Яшке… Одного карася ему отнесу. Мы с ним вместе их поймали.
С минуту мать стояла в раздумье, а потом посмотрела на меня добрыми серыми глазами.
— Ох вы, дружки нерастанные! Наделаете каких-нибудь дел — беды не оберешься. Ну иди, отнеси.
Виноват был Яшка…
Школа наша стояла на отшибе, в конце села, и в зимнюю пору добраться до нее было нелегко. А зимы стояли суровые, снежные. С горной стороны, сквозь лесные заслоны, постоянно прорывались метели. Они налетали на ветхие избы, ударялись в окна, сшибали гончарные трубы с соломенных крыш. В студеные дни нас, ребятишек, живших на другом конце села, подвозили в школу на розвальнях. То дядя Максим отвезет на чьей-нибудь лошади, то Матвейка Лизун.
Мы с Яшкой долгое время сидели вместе за одной партой, но потом учитель рассадил нас. Алексей Петрович — так звали нашего учителя — давно присматривался к нам, часто делал замечания, иногда наказывал, ставя в угол то одного, то другого, а случалось, и обоих сразу вместе, и наконец решил разъединить нас.
Однажды во время урока он незаметно подошел к нашей парте и увидел, как Яшка списывал у меня решение задачи.
— Ах, ты вон что! — воскликнул учитель. — Вот я тебя сейчас…
Он взял Яшку за руку, отвел к задним партам и усадил там.
Виноват во всем был Яшка. Он постоянно лез с вопросами, заглядывал в мою тетрадь, разговаривал во время уроков. Как лучшему товарищу, я охотно подсказывал ему, давал списывать решения задач, но помощь только портила его. Яшка учился плохо. Надеясь на меня, он совершенно не думал ни над задачами, ни над правилами грамматики.
И вдруг такой неожиданный случай! Для Яшки это большая неприятность. Он готов был ежедневно получать от учителя замечания, но только не сидеть за другой партой.
…В воскресенье Яшка пришел ко мне. Вид у него был озабоченный. Сняв шапку, он стоял у порога и переминался с ноги на ногу. Видно, что-то хотел сказать, но не решался: в избе у нас сидели приехавшие из другого села родственники.
— Раздевайся, — сказал я. — Будем книжку читать про Соловья-разбойника.
Яшка загадочно проговорил:
— Читать после будем, а сейчас айда со мной…
— Куда? — спросил я.
— Пойдем — узнаешь.
Я быстро оделся, и мы вышли.
— Бери лыжи, — сказал Яшка, — я тоже возьму.
— Куда мы пойдем, зачем? — спрашивал я.
Яшка поправил на голове шапку, зачем-то посмотрел на заснеженную крышу сарая и заговорил, понизив голос:
— Знаешь что, Вась… В Евдокимовой сеннице сова большая живет.
— Ну и что же? — сказал я.
— Поймать ее нужно.
— Зачем?
— Надо… Снесем учителю, он из нее чучелу сделает. Алексей Петрович говорил попу, что у него дятел есть, сорока, утка, а вот совы нет… Он обрадуется.
Яшкино предложение удивило меня. Взяв длинные хворостины, мы стали на самодельные кленовые лыжи и отправились за село, к Евдокимовой сеннице. Было солнечно и морозно. Чем ближе подходили к сеннице, тем больше охватывало нас волнение.
— А тебе кто говорил, что там сова живет? — спросил я.
— Сам видал.
— Когда?
— Недавно. С дядей Максимом вечером проходили, а сова из сенницы вылетела.
— А может, она сейчас еще где-нибудь сидит.
— Нет. Дядя Максим сказывал, что сова всегда здесь живет. Днем она слепая, а ночью видит.
Когда мы подошли к сеннице, Яшка зашептал:
— Я буду хворостиной в застрехах щупать, а ты иди за мной. Как только спугну сову, тут же бей в нее шапкой.
— Ладно, — согласился я и, сняв малахай, осторожно пошел за товарищем.
Едва он успел поднять хворостину и ткнуть в два-три места, как из-под соломенного навеса вылетела большая птица. Это получилось так неожиданно, что мы оба растерялись и стояли точно вкопанные. А сова, долетев до соседнего гумна, ткнулась в омет соломы и, беспомощно махая крыльями, упала в снег. Мы стали на лыжи и помчались к гумну. У Яшки что-то не ладилось с креплением, и он отстал. А я, добежав до омета, со всего размаху бросился на притаившуюся птицу и накрыл ее шапкой. Яшка, задыхаясь, кричал издали:
— Только за хвост не бери — вырвется!..
Увязая по пояс в снегу, он подошел ко мне.
— Не бойся, теперь не вырвется. Давай лезь рукой под шапку, — взволнованно сказал я.
Насмотревшись вдоволь на пойманную сову, мы пошли к учителю. Во дворе нам встретился сторож Елизарыч.
— Эге! Это что за зверь такой у вас? — прищуривая глаза, шутливо спросил он.
— Это сова, — ответили мы.
— Со-ва-а! — протянул Елизарыч и покрутил головой.
— Дома Алексей Петрович?
— Дома, дома, ступайте… Ах, дошлые!
Войдя в кухню, мы остановились перед дверью комнаты учителя и в один голос громко отчеканили:
— Алексей Петрович!..
Дверь открылась, и вышел учитель — в очках, с книжкой.
— Здравствуйте, — сказали мы.
— Здравствуйте, друзья-приятели, — ответил учитель. — Зачем пожаловали?
— Вот вам для чучелы принесли, — протягивая учителю сову, сказал Яшка.
Алексей Петрович положил на стол книжку, поправил на носу очки.
— Ой-ой-ой! Какая красавица! — беря сову, сказал он… — И ни одно перышко не повреждено… Это совсем хорошо.
— А мы ее не за хвост ловили, а шапкой, — объяснил Яшка.
Алексей Петрович велел нам немного обождать, а сам, любуясь птицей, ушел в комнату. Вернувшись, он дал нам с Яшкой по медному пятаку и сказал:
— Молодцы!
Попрощавшись с учителем, мы пошли домой, чувствуя себя на седьмом небе.
Шли дни. Жизнь в классе текла обычным порядком: писали под диктовку, решали задачи, читали вслух заученные стихотворения Пушкина, Некрасова, Майкова. Поп награждал щелчками за неусердие к «закону божию» или прохаживался линейкой по головам невнимательных учеников — такие уж были порядки.
Домашние уроки мы обычно готовили у нас, и я всегда помогал Яшке. Труднее всего давалась ему арифметика. Казалось бы, и задача другой раз совсем простая, а он мучается, никак не может ее решить. А все потому, что по-прежнему больше надеялся на меня: я решу, а он у меня спишет.
Однажды мы долго засиделись за уроками. Пришел отец, и мать стала собирать на стол.
— Эй вы, студенцы! — гремя ухватом, позвала она нас. — Обедать надо!
Я посмотрел на мать и пригласил Яшку обедать. Мать ничего не сказала. За столом отец подсмеивался над нами:
— Так, так, дружки-приятели. Значит, учитель не хочет, чтобы вы вместе сидели… — И, стряхивая крошки с бороды, добавил: — И правильно делает. Тут что-то неладно.
— Алексей Петрович не любит тех, кто списывает у других, — сказал я.
Отец усмехнулся и строго заметил мне:
— И тех тоже не любит, которые дают списывать. Яшке надо самому думать хорошенько, тогда толк будет.
Наступили зимние каникулы. Из соседнего села приехала к нам тетка Анна, отцова сестра, и увезла меня к себе в гости. Это случилось так внезапно, что Яшка даже не видел, как я уехал.
Оставшись один, он решил сам, без помощи, хорошенько подумать над задачами, без ошибок выполнить письменные упражнения, выучить наизусть стихи. Но это дело ему оказалось не под силу.
Когда я вернулся домой, Яшка тут же прибежал к нам.
— Уроки выучил? — спросил я.
Яшка потупил глаза, помолчал немного, потом ответил:
— Выучил только стихотворение и решил одну задачку…
Но я и в этом сомневался и тут же потребовал:
— Ну-ка, давай проверим…
Взяли задачу, в которой говорилось:
«Купец продал десять пудов шерсти и выручил триста двадцать пять рублей; двадцать рублей он уплатил за работу шерстобитам, а пятнадцать рублей израсходовал на разные покупки. Нужно узнать: почем продавал купец пуд шерсти и сколько у него осталось денег?»
Спрашиваю Яшку:
— Какой ответ у тебя?
Он отвечает, но как-то неуверенно:
— Купец продавал шерсть по тридцать два рубля пятьдесят копеек за пуд, а денег у него осталось двести девяносто рублей.
— Верно, — говорю я.
Потом Яшка начал читать наизусть стихотворение «Утро» И. С. Никитина:
— Нет, нет, подожди. Ты пропустил, — сказал я. — Надо: «Дремлет чуткий камыш», а потом: «ветерок».
Яшка немного было сбился, затем все пошло гладко:
— «Здравствуй, солнце да утро веселое!» — громче обычного произнес он заключительные слова стихотворения.
В это время как раз вошел в избу отец.
— Здравствуй, если не шутишь, — смеясь, сказал он, и, раздевшись, подошел к нам. — Ты, сынок, опять Яшке подсказываешь?
— Нет, не подсказываю, — ответил я. — Он сам стихи выучил и одну задачку решил.
— Вон что! Это хорошо. Значит, стал думать.
— Я и «Крестьянскую пирушку» знаю, — похвалился Яшка. — Только не всю.
— Ну, тогда дело пойдет. Теперь учитель обязательно посадит вас вместе, — заключил отец. Потом посмотрел на нас и сказал: — Ребятишки ледяную карусель делают…
— Где? — в один голос спросили мы.
— На Сухой речке.
Мы быстро оделись и с шумом выбежали на улицу.
В метель
Мы с Яшкой умели плести корзины из прутьев. За зиму, бывало, наплетем много разных корзин. Которые поменьше — с ними можно ходить по ягоды, а побольше — для грибов. Это ремесло нам очень нравилось, и мы в совершенстве овладели им. Корзины у нас выходили красивые, прочные, и нашу работу хвалили даже опытные мастера. Однажды Яшка сказал:
— Знаешь что, Вась? Давай сплетем себе по одному садку для рыбы.
— Давай, — согласился я. — Только сумеем ли?
— Сумеем! — уверенно сказал Яшка. — Вот с крышкой, правда, повозиться придется, а остальное нетрудно.
И мы вскоре же взялись за работу. Тут у нас был особенный интерес, особая любовь к делу. Мы представляли себе, как в летний день на озере будут опущены у берега наши садки, в которых станут плескаться окуни. Ну разве можно сравнить такой садок с куканом! На кукане рыба быстро засыпает, а в садке, если ее сильно не поранишь крючком, будет плавать целый день.
Плетение садков нам пришлось осваивать несколько дней. Много помучились, много испортили прутьев, но все-таки добились своего. Садки получились хорошие, и мы были очень довольны.
Потом неожиданно мы получили заказ на две корзины. Пришел лавочник Афанасьич и сказал:
— Мне нужны две большие корзины. Вот такие! — широко раскинул он руки. — Каждая должна быть с двумя ручками. Сумеете сплести?
— Попробуем, — ответил Яшка. — Мы садки и то сумели.
— Знаю, что вы мастера хорошие, поэтому и заказ даю, — улыбнулся Афанасьич. — За работу крючками рыболовными заплачу. Все равно вам покупать их придется.
В разговор вмешалась Яшкина мать, тетка Ольга.
— У моего вон пузо голое, рубашка с плеч сваливается, — показала она рукой на Яшку, — а ты — крючки. Деньгами сколько-нибудь заплати…
— Крючки у нас есть, — сказал я.
Афанасьич помолчал немного, потом протянул:
— Та-ак… Ну что же, не хотите крючками брать, деньгами заплачу. Полтину за две корзины.
— Мужики рубль за одну такую корзину берут, а ты полтинник даешь за обе, — заметила тетка Ольга.
— Ну, то мужики, а я ведь не к мужикам пришел, — проговорил Афанасьич.
А когда мы с Яшкой отказались плести корзины за предложенную цену, Афанасьич, уходя, сказал:
— Ладно, еще гривенник прибавлю. Теперь как хотите.
Мы согласились.
Для двух больших корзин прутьев надо было много. И прутья должны быть крупные, а таких поблизости не было. За ними нужно было идти за Волгу, версты за четыре.
С вечера мы приготовили санки, веревки, наточили ножи. А утром чуть свет, одевшись потеплее, отправились в путь. Был сильный мороз, слегка мела поземка. Под ногами звонко похрустывал снег, и мы, закрывая варежками носы, зябко ежились.
— Тебе, Вась, холодно? — спросил меня Яшка.
— Маленько холодно.
— Сразу, когда из тепла выйдешь, всегда бывает холодно. А потом разогреешься. Эх и далеко нам идти!
— Зато там прутья хорошие, — сказал я. — Нарежем побольше, может, на четыре корзины хватит.
— Ну да, чтобы не даром идти в такую даль.
За селом дорога спускалась под крутую гору. Мы сели на санки и вихрем промчались до самой околицы. Ветер дул в спину, подгонял нас.
Почти до самого места дорога была хорошая: мужики возили сено из дальних лугов и укатали ее.
У левого берега Волги нам пришлось свернуть в сторону и немного пройти целиной до острова, на котором рос густой ровный тальник.
Когда мы дошли до острова, Яшка весело воскликнул:
— Эх, вот это прутья! Как их тут много…
Мы примяли вокруг себя глубокий рыхлый снег, присели на санки, огляделись. Здесь, в тальнике, было тихо, только вдоль опушки все сильнее и сильнее дымилась поземка, наметая острые гребни снега. Наскоро съев по кусочку хлеба, мы с жаром принялись за работу. Ходили по тальнику, вязли в сугробах. Пока нарезали по огромному пучку прутьев, валенки наши были набиты снегом.
А между тем на ледяном просторе Волги начинала разыгрываться метель — самая настоящая, буйная. В такую погоду трудно не только пройти, но и проехать. Не подозревая об опасности, мы спокойно уложили на санки пучки нарезанных прутьев и туго увязали их веревками. Нас ободряло и радовало то, что завтра же мы приступим к выполнению заказа и получим за свой труд по тридцать копеек.
Мы выбрались на дорогу, вытрясли из валенок снег, потуже подтянули подпояски, глубже, на самые глаза, надвинули барашковые шапки и пошли. Сильные толчки ветра сбивали с ног. Впереди, на расстоянии в несколько шагов ничего не было видно. Все кипело, как в огромном котле. Яшка подошел ко мне и в самое ухо тревожно прокричал:
— Как бы нам не сбиться с дороги!..
— Не собьемся, не ночью! — успокоил я.
Шли гуськом — я впереди, Яшка — за мной. Ветер налетал на нас откуда-то сбоку и яростно окутывал колючей снежной пылью. На гладкой, накатанной дороге снег не задерживался. Его сдувало и уносило в ложбины, и тут местами приходилось вязнуть.
Волгу перешли без отдыха. И только за крутым перевалом, где дорога повертывала в луга, мы остановились и сейчас же как подкошенные сели на снег. Несколько минут сидели молча, уткнувшись в пучки прутьев. Потом, немного отдохнув, я поднялся и сказал Яшке:
— Ну, пойдем потихоньку. Теперь уж меньше половины осталось. До старой ветлы дойдем — там в дупло заберемся, отдохнем…
Яшка с трудом приподнялся на ноги и, чуть не плача, сказал:
— Я, наверно, не дойду до дому… У меня сил больше нет. Давай сбросим прутья и с пустыми санками пойдем…
Бросать пучки прутьев на открытом месте мне не хотелось, потому что их занесет снегом и ни за что не найдешь, когда кончится метель. Труды пропадут даром. Я сказал Яшке:
— До ветлы доберемся, там и прутья и санки в дупло спрячем, домой порожнем пойдем. А тут оставлять жалко. Там, где вязко, я буду помогать тебе, ладно?
— Ладно, — согласился Яшка и немножко повеселел.
Из ложбины вывозили санки вдвоем — сначала мои, потом Яшкины. На возвышенности луговая дорога была не так сильно занесена снегом, и мы шли сравнительно легко. Но дальше идти стало невозможно. Я несколько раз бросал свои санки и помогал Яшке перебираться через снежные заносы, которые, как верблюжьи горбы, торчали на дороге. А до старой ветлы было все еще далеко. Добраться до нее не хватало сил, и нам пришлось бросить не только прутья, но и санки. Мы утешали себя тем, что у дороги их легче будет найти. Но в то же время обоих начинала тревожить мысль: доберемся ли мы до дому и когда? Вслух мы этого не высказывали, а, наоборот, старались подбодрить один другого.
Оставив санки и прутья, мы пошли, но скоро почувствовали, что силы покидают нас. С трудом добрались до кустов, маленьким островком черневших по левую сторону дороги, и сели около них. Метель разгуливалась все сильнее…
До дому оставалось не больше полверсты. В хорошую погоду мы мигом бы добрались, а сейчас не могли вытащить ног, сидели, как в западне. Яшка прислонился ко мне и спросил:
— Ты, Вась, есть хочешь?
— Хочу, — ответил я.
— Я тоже давно хочу, только терплю.
— А зачем терпишь?
— Думал, что до ветлы дойдем, там, в затишье, поедим.
Оставшиеся от завтрака куски хлеба застыли, и нам пришлось их грызть.
— Эх, сейчас бы луковичку с солью! — мечтательно причмокнул губами Яшка. — На морозе лук хорошо есть — долго не озябнешь.
— Домой придем — и прямо к нам, на печку, — сказал я…
Пока мы закусывали, мороз пробрал до костей. У нас начали стучать зубы. Мы плотнее прижались друг к другу. Яшка обнял меня и проговорил:
— Я, Вась, буду на тебя дышать, а ты на меня. Вот мы и согреемся.
Нам нужно было не сидеть, а идти, но мы не могли подняться. Спустя некоторое время, я увидел, что Яшка начинает дремать и уже ко всему становится безразличным. Я знал, что на морозе спать нельзя. Уж если заснешь, то никогда больше не проснешься. Меня точно пружиной подбросило, и я, вскочив на ноги, схватил Яшку за плечи и начал трясти:
— Не надо спать, не надо!.. Вставай! Теперь мы отдохнули… Пойдем, а то ночь наступит — тогда пропадем…
Яшка с трудом встал, посмотрел мне в лицо глазами, полными слез.
— А мне привиделось, будто мы с тобой на печи спим, — сказал он. — Ну, пойдем…
— Иди за мной, — сказал я, — по проторенной тропке. Так будет легче.
Но Яшка, пройдя несколько шагов, отстал от меня и сел на дороге. А когда я подошел к нему, он сказал:
— Вась, не бросай меня, не уходи домой один…
Я успокоил его:
— Да ты что!.. Это я зачем тебя брошу?.. Скоро до старой ветлы доберемся, передохнем, а там и до дому рукой подать. Ты только не дремли, а то, на тебя глядя, и мне спать захочется. Тогда оба вот тут и заснем… А ведь нам, знаешь, Афанасьичу надо корзины плести…
Я старался подбодрить Яшку. Мои слова подействовали на него. Он даже улыбнулся и, вставая, проговорил:
— А какой жадный этот Афанасьич, правда?
— Правда, — ответил я.
И, совсем случайно обернувшись назад, я заметил приближавшуюся к нам черную точку. От радости у меня сильно застучало сердце, и я громко крикнул:
— Яшка!.. Яшенька!.. Смотри скорее — кто-то едет!
Яшка протер глаза и пристально глядел на черную точку, которая росла все больше и больше.
— Ну да, едет! — радостно воскликнул он и замахал руками. — Э-эй!.. Спасите, замерзаем!..
Вслед за Яшкой эти же слова повторил и я.
Подвода подъехала… Закутанный в тулуп человек остановил лошадь и быстро вылез из саней. Когда он распахнул тулуп и твердым, решительным шагом направился к нам, мы со всех ног бросились к нему навстречу…
— Дядя Максим, это ты?! — не веря своим глазам, в один голос воскликнули мы.
— Да, мои родные, это я самый… Что же это вы около дома замерзать вздумали? — прижимая нас к себе и закрывая полами тулупа, спрашивал он. — И санки с прутьями на дороге бросили… Пришлось мне подобрать их. А тут, видишь, и вас самих пришлось подбирать.
— Это я оплошал что-то, — сказал Яшка. — Через Волгу шли хорошо, а как на луговую дорогу повернули, так я из сил выбился… Он вот со мной измучился, — кивнул Яшка на меня и положил мне на плечо руку.
— А я в Большую Рязань ездил за овчинами… Иван Мироныч попросил. Сам-то он прихворнул что-то… Да что же это мы стоим? — спохватился дядя Максим. — Ехать надо скорее, ехать. Расстроился я, глядя на вас…
Дядя Максим усадил нас в сани, завернул в бараньи овчины, и мы поехали домой.
— Ну, дружки мои, должен вам прямо сказать, что вы все-таки герои, — прислонившись к нам, говорил он. — В такую стужу да в метелицу вам бы еще на Волге должен быть конец, а вы, смотри, куда ушли!.. Одним словом, молодцы и счастливцы вдобавок — от смерти избавились…
Дядя Максим поглядел на нас, облегченно вздохнул и, шевельнув вожжами, весело прикрикнул на гнедого:
— Но-но, кормилец, поторапливайся!..
Русак
Получив с Афанасьича за корзины шестьдесят копеек, мы из них взяли себе по гривеннику, а остальные деньги отдали родителям. Двадцать копеек нам были нужны на покупку тонкой проволоки, из которой делали петли для ловли зайцев.
В наших местах много разных зверьков и зверей. Но для нас, ребятишек, сподручнее всего было охотиться на зайцев, потому что способ лова самый простой и дешевый. Да и повадки заячьи нам были хорошо известны. Мы знали, что русак избегает глухих лесов, а больше всего живет в открытой степи, в мелких кустарниках или на лесных опушках. А беляк, наоборот, любит жить в лесу. На кормежку зайцы убегают больше всего ранним утром или поздним вечером. Русаки крупнее беляков и ценятся дороже. За русачиную шкурку скупщик Ахмет платил нам двадцать копеек, а за беляковую — на пятак дешевле.
— Все надо знать, все уметь с малых лет. Нельзя браться за дело, которое не знаешь или знаешь плохо… А охота на зверя или, скажем, рыбалка требуют еще и большой выносливости, смекалки, терпения, — часто давал нам наставления дядя Максим.
И мы с Яшкой надолго запомнили это.
Как только были готовы петли, мы на второй же день с утра пошли на лыжах ставить их. Петли ставят на лесных постоянных тропах, возле молодых кустарников, где зайцы чаще всего жируют. Каждая петля ставится на небольшом друг от друга расстоянии и привязывается к надежному, крепкому кусту.
У меня было двадцать петель, из них пять — давнишние, медные, остальные — из черной проволоки. А у Яшки только пятнадцать.
— Если бы мама дала мне еще пятак, у меня тоже двадцать было бы, — сказал Яшка. И, помедлив, заметил: — А в медные петли, говорят, зайцы не попадаются…
— Это кто сказал? — спросил я.
— Кто-то говорил, я не помню…
— Ну и врешь. Зайца любая петля затянет, если он в нее попадет.
— И веревочная? — удивился Яшка.
— Да, и веревочная, если заяц попадется беззубый.
— А беззубые зайцы бывают?
— Может, и бывают, если старые…
Утро было тихое, хмурое. Недавно выпал обильный пушистый снег, и лыжи наши вязли глубоко. Мы радовались, что след, по которому нам придется через несколько дней отыскивать и проверять расставленные петли, не сразу занесет снегом. Деревья и кустарники стояли в инее. Где-то постукивал молоточком дятел. В грустной, точно завороженной тишине этот однообразный и настойчивый стук слышался далеко. Всюду виднелись заячьи тропы, одиночные следы, утоптанные места возле молодых осинок.
Мы расставили петли каждый на своем участке и пустились в обратный трехверстный путь.
Около дома нас встретил мой отец.
— Вот и охотники, — сдвинув на затылок шапку, сказал он. — Поставили?
— Все до одного поставили! — ответили мы.
— Молодцы!.. А тут Ахмет заезжал. Спрашивал, нет ли зайчиков… Дня через три-четыре опять хотел заглянуть.
…В устойчивую погоду проверять петли мы ходили самое меньшее через неделю, а на этот раз пришлось идти раньше. Произошло то, чего мы больше всего боялись: на третий день, как были поставлены петли, подул такой буран, что света вольного не видно. Дул день и ночь и только под утро стих.
Нам не терпелось. Чуть свет мы отправились на лыжах в лес. Шли молча, торопливо. Нас мучил один вопрос: найдем ли мы свои петли или их занесло снегом?
— Эх, и не везет же нам, — первый заговорил Яшка. — Вон Микитка Табунов на гумне и то русака запетлял.
— Ты на Микитку не показывай, — сказал я. — Богатым во всем счастье. Он, если и не поймает, так у другого стащит.
Но вот и лес. Мы смотрим и не узнаем тех мест, где ставили петли. Перед нами — снежные холмы и гребни. Низкие кустарники исчезли — они были занесены снегом. Теперь вопрос ясен: петли наши пропали. Какая обида, кто бы только знал, какое горе!.. Мы долго ходили по глубоким сугробам, щупали вокруг палками, но бесполезно. Теплившийся до сих пор маленький огонек надежды потух совсем. Но вот Яшка вдруг закричал:
— Ва-ась, один русачок попался!.. Эх и здоровый!
Я стоял на опушке возле старого вяза, до боли кусал нижнюю губу, проглатывал горьковато-соленые комочки и как-то нехотя, безразлично отозвался:
— Ладно, иди скорее!
Яшка приволок замерзшего, скрюченного русака и положил на снег. Меня ничто не радовало. Немного отдохнув, мы заторопились к дому.
Яшка не меньше моего переживал, но горе его скрашивалось русаком, которого он сейчас нес за плечами. Ахмет заплатит за него двадцать копеек. На гривенник Яшка купит проволоки, наделает новых петель — и все в порядке. А каково мне? Яшка это понимал и все это время порывался чем-то утешить меня, но я и слушать не хотел, обрывал его:
— Перестань, ничего я не хочу слушать!..
Молча разошлись по домам. У нас в избе сидел за столом Ахмет и пил крепкий чай. Он часто заезжал к нам, иногда жил суток двое-трое. Мать ставила для него жестяной, с помятым боком самовар, варила или жарила баранину. Ахмет любил вкусно поесть и «пошаргать» крепкого, душистого чая. Уезжая, он платил матери за труды — когда четвертак, а когда и полтинник.
Ахмет Закиров не был хозяином, а служил у мелкого сызранского купца, имевшего заведение по выделке мехов. Он ездил по всему нашему округу, скупал шкурки пушных зверей, зверьков и павших ягнят.
Мужики уважали его за простоту, общительность и за доброе сердце. Понимая толк в лошадях, Ахмет часто помогал мужикам при покупке выбрать хорошую, без норова и не беззубую лошадь. У бедного мужика на лошади все хозяйство держится. А купи он, по незнанию, какую-нибудь, господи прости, шаромыгу — значит, кричи караул! Встанет она посреди дороги — и ни взад ни вперед. Часто маркитаны продавали доверчивым мужикам никудышных лошадей. Зато купленные по выбору или по совету Ахмета лошади были, что называется, работяги. И за это благодарные мужики обещали помнить Ахмета Закирова до гробовой доски.
Я поздоровался с Ахметом, разделся, снял с ног тяжелые подшитые валенки и залез на полати. Отец сразу догадался, что меня постигло горе.
— Неужто, сынок, все петли завалило? — спросил он мягко, ласково.
— Все, до единой, — ответил я сквозь слезы.
— А у Яшки?
— И у него тоже. Но Яшка одного зайца все-таки принес, а я нет.
— Русака? — оживленно спросил отец.
— Да.
— И то хорошо… все не в убытке.
В разговор вступил Ахмет. Утирая рукавом рубашки пот со лба, он протянул:
— Э-э, мала́й, мала́й!.. Плахой твоя дела, сапсем плахой. Заиц юк и акча юк…
Мать отошла от печи и, стукнув о пол кочергой, стала меня пробирать:
— Я вот ему сейчас такой бы юк задала, у меня бы век помнить стал! Только деньги зря переводит на эти самые петли…
Отец взглянул на мать, махнул рукой и ничего не сказал. Он знал, что мать хотя и кричит, ругается, но без озлобления. Такой уж у нее характер — вспылит и тут же остынет.
А бабушка с печи подала голос в мою защиту:
— Понапрасну, Дунярка, кричишь на мальчишку… Не виноват он. У нас вон весь хлевушок с головкой занесло, а где тут устоять петлям. А зайчишек он частенько приносил, ай ты забыла?
Мать ничего не сказала.
Утром, когда мы все позавтракали, я увидел Яшку в окно: он шел к нам и нес русака. Войдя в избу, Яшка отряхнул ноги, снял варежки и шапку, потом решительно подошел ко мне:
— На, Вась, возьми русака, это…
Ахмет перебил:
— Меня давай, — протянул он руку, — Васяк не покупает…
Яшка отдернул русака от Ахмета и продолжал совать его мне:
— Да бери же, твой это!
— Как так мой? — удивленно спросил я.
— А вот так. — И Яшка вынул из кармана небольшой обрывок медной проволоки. — Видишь?
— Ну, вижу, — все еще не понимая, в чем дело, ответил я.
— Твоя или не твоя проволока? Повертев обрывок в руках, я сказал:
— Моя.
— Значит и русак твой… Э-э, бестолковый! — улыбнулся Яшка. — На, бери…
Я взял русака и тут же передал его Ахмету. Ахмет шевелил редкими, точно у кота, усами и не мигая одобрительно смотрел на Яшку, раскрасневшегося и довольного тем, что доставил мне радость. Потом вынул из кармана засаленный кисет, долго рылся в звенящей мелочи и, отыскав две серебряные монеты по двадцать копеек, дал одну мне, вторую — Яшке.
Уезжая, Ахмет наказывал нам с Яшкой: «Зайца ловить больше нада. Вам особый плата будет — за каждый штука пятак прибавляем».
Мой отец потеребил свою рыжеватую бородку и, глядя на меня и на Яшку немного грустными, с каринкой глазами, как всегда тихо и ласково, проговорил:
— Вон как вас уважает дядя Ахмет… А вы что стоите разиня рот? Благодарствие нужно сказать.
— Спасибо, дядя Ахмет! — спохватились мы.
— Якши, якши, — сказал Ахмет. — Таскай зайчик побольше, тогда сапсем будет хараша!..
Как только уехал Ахмет, мы тут же купили проволоки и стали делать новые петли.
— А зачем мне дал Ахмет двадцать копеек? — шлифуя опущенную в жаркой печке проволоку, обратился ко мне с вопросом Яшка.
Но я не знал, что ответить ему, и только пожал плечами.
— За твою честность дал, — неожиданно проговорил отец.
Наделав петель, мы опять пошли в лес и поставили их на прежних местах.
Птички-синички
Вскоре мы придумали, всем на удивление, новый способ истребления тараканов и назвали его «птички-синички». Синичек мы стали ловить силками и продавать любому, кто заказывал, по две и по три копейки за синичку. А у кого денег не было, отдавали без всякой платы.
Присмотрелись мы к птичкам-синичкам и увидели, что они — самые непоседливые, самые ненасытные и пронырливые. Это тебе не воробей — забьется под застреху и сидит, будто неживой. А синичек ни пурга, ни мороз не останавливают. Потинькивая, они смело залетают куда угодно, обшаривают все уголки и щели. Так и вертятся всю зиму возле человеческого жилья.
Синичка легко переносит неволю, быстро привыкает к человеку, делается ручной, любит насекомых, в том числе и тараканов. От ее зорких глаз ни один таракан не спрячется — она его из любой щели вытащит.
У нас испокон веков было принято истреблять тараканов только по зимам — вымораживали. Сначала одни хозяева не топят свою избу целую неделю и живут в это время у соседей, потом другие, третьи. Но этот способ слишком канительный и не совсем верный. Избу после надо долго отогревать, в ней становится сыро, угарно. А тараканы не все вымерзают. В глубоких запечных трещинах они только «засыпают», а когда почувствуют тепло, вновь появляются на свет божий.
Придуманный нами способ самый надежный, он не требовал никаких хлопот. Только немножко опасались за стекла: пустишь синичку в избу, а она со всего размаху в окно стукается, того и гляди разобьет. Да еще кошка одолевает: мечется как угорелая за птичкой, норовит сцапать. Но кошку можно быстро отучить от этих нападений: стоит только разочка два-три выпороть ее ремешком, и вся охота бросаться на синичек у нее пропадет. А когда синичка долго живет в избе, привыкает, садится во время обеда на стол, собирает крошки, чувствует себя свободно, независимо, кошка на нее уже не обращает внимания, а если и взглянет, то нехотя, безразлично.
Свой способ мы испытали сначала в нашей избе, впустив сразу трех синичек. Действовать они стали не вдруг, а только на второй день, когда немного огляделись, осмелели да и проголодались, наверно. Мы с Яшкой забрались на полати и стали наблюдать за ними. Работа шла полным ходом. Синички с налету хватали тараканов и, примостившись где-нибудь поудобнее, уничтожали их беспощадно. Но тараканов было такое множество, что нам казалось, они нисколько не убавлялись.
А через недельку тараканы уже не разгуливали где попало, как прежде, — птички-синички «прибрали их к рукам». Оставались они только в глубоких щелях, но синички и оттуда вытаскивали их. Испытание показало отличные результаты. И с тех пор о нашем способе стало известно всему селу. Заказы на синичек нам поступали со всех концов. Нашему примеру последовали многие ребятишки. Но почему-то покупали синичек больше у нас, чем у других.
— Слава тебе, господи! — облегченно вздохнула моя мать, завязывая в тряпочку три медные гривны. — На керосин да на спички пригодятся…
Вечером к нам пришел посумерничать Роман Сахаров. Мы с Яшкой делали два новых силка. Еще не прихлопнув за собой дверь, он шутливо, нараспев протянул:
— Дома, что ли, тараканьи-то разбойники? — И, сняв шапку, поклонился: — С праздничком вас!
— С каким? — удивленно посмотрела мать на Романа.
— С будущим… Придет он, светлый-то денек, и к нам когда-нибудь…
— Ох, да ну тебя, Роман! Опять ты со своими притчами!.. От Гурьяна ничего не получили?
— Ничего. Как ровно в облака поднялся.
— Горе-то какое! — всплеснула руками мать. — Жив ли?
— А мне вот почему-то и горя мало, — сказал Роман, расстегивая вытертый полушубок и садясь на лавку. — Чую родительским сердцем, что Гурьян жив-здоров и на правильной дороге стоит…
— Кабы так — плохо ли! А то вон люди болтают, что Гурьян в городе с архаровцами связался — с нехорошими людьми.
— Знаю, Авдотья… Говорят, что Орлик мой шайку воров сколотил, атаманом стал да на большой дороге проезжих грабит…
В разговор вмешался отец.
— А ты, Роман, не верь этому, — сказал он. — Мало ли злых языков.
— Да я и не верю. Пускай болтают. У нас с изъяном ни одного человека в роду не было. Жили все хотя и бедно, но честно.
Немного помолчав и оглядев меня и Яшку с ног до головы, Роман проговорил громче обычного:
— Ну, дружки-приятели, как хотите, а мне двух синичек давайте… Чтоб завтра же у меня в избе летали.
— У вас с теткой Ульяной изба маленькая, одной синички хватит, — сказал Яшка.
— Избенка, оно верно, хотя и махонькая, а этих чертей, прусаков, уйма! Одной тут никак не совладать с ними. Давайте двух, а то, пожалуй, и троечку. Сколько вам за них?
Яшка взглянул на Романа, потом на меня, но помолчал.
— Которые самые бедные, мы с них ни копейки не берем, — ответил я.
— Это, по-вашему, я самый бедный?
— Да, — сказали мы в один голос.
— Ну, как бы вы меня ни считали бедным, а я все же в состоянии уплатить вам за труды. Нате вот три копейки, а ежели не возьмете, то рассержусь, и синичек мне ваших тогда не надо.
…Только было мы с Яшкой приладились ловить синичек, как незаметно подкралась весна. Стало припекать солнце, таял снег, чернели дороги. Прекратилась охота на зайцев, улетели синички в лес до глубокой осени. Наступило самое трудное время: и хлеб весь к концу подходит, и копейку заработать негде — живи как знаешь!..
Ландыши
Весной с первым пароходом к нам в Заречье из Самары приехал низенький толстенький старичок, весь бритый, с розовыми пухлыми щеками. Юркий, подвижной, в белой панамке и в коротком пиджачке, он казался не настоящим, а игрушечным.
Остановился старичок у Карпа Ильича Табунова, имевшего связь с крупными самарскими хлебопромышленниками. Но вот какие дела у него были с приезжим старичком, при каких обстоятельствах и когда у них произошло знакомство, никто не знал. Всех мучил вопрос: кто это такой приехал к Табунову, по каким делам? Одни предполагали, что это приехал какой-нибудь новый хлебопромышленник, может быть, даже «мериканец», другие утверждали, что старичок в белой панамке и с тростью с металлическим набалдашником не иначе как «телячий дохтур».
Однако бритый старичок не был ни хлебопромышленником, ни ветеринаром. Он, ко всеобщему удивлению, оказался аптекарем. Случай этот был редкий, поэтому у каждого возникло недоумение: «Зачем приехал этот игрушечный старичок? Что ему здесь понадобилось? Уж не оказию ли какую задумали, а бедный мужик опять отдувайся?..»
Но, как выяснилось, аптекарь приехал затем, чтобы с помощью населения произвести здесь заготовку ландышей, из которых, как он объяснил, вырабатываются «сердечные капли».
— За каждый фунт собранных ландышей буду платить три рубля, — сказал аптекарь окружившим его мужикам, женщинам, ребятишкам.
— А ежели я, к примеру, пудов пять их надергаю, тогда как? — неожиданно проговорил безрукий Матвейка Лизун. — Неужели, ваше степенство, вы мне за эти самые цветочки такие большие деньги заплатите? Смешно!..
— Ландыши принимаются только в сушеном виде, без листьев, — поправляя очки, сказал аптекарь. — Поэтому тут можно рассчитывать самое большее на один-два фунта.
— Э-э, а я думал, что сразу догоню Карпа Табунова, — засмеялся Матвейка и, махнув рукой, зашагал к дому.
Конечно, аптекарь меньше всего рассчитывал на взрослых. Вся надежда у него была на ребятишек: сбор ландышей — самое подходящее для них дело.
Эта необычная новость до того обрадовала и взволновала меня и Яшку, что мы даже задыхались от счастья. Ведь собирать цветы гораздо легче, чем ходить за прутьями или ловить зайцев петлями. Нам и во сне никогда не снилось, что за фунт ландышей можно получить три рубля!
У моей матери лицо загорелось румянцем.
— Господи, неужто это правда? — всплеснув руками, промолвила она. — Поезжай, сынок… может, дадут сколько, не обманут. А то у нас мука к концу подходит, еще только на одну затёвку хватит. Что будем делать?..
Ландыши росли в лугах, на гривах, в тени дубовых рощиц. Полая вода успела уже затопить все низины и зашла к нам в Сухую речку. Ехать туда нужно на лодке, а у нас ее нет. Вот беда! Лодку нам мог бы дать дядя Максим, но в это время он обычно ловит рыбу вентерями и уезжает из дому дня на два, а то и больше. Пришлось идти с поклоном к скуповатой вдове Христинье. Покойный дядя Аким оставил ей в наследство одноглазую пегую лошаденку, похожую на зебру, да самодельную лодку — долбленку.
Тетка Христинья встретила меня и Яшку неприветливо и, не дав объяснить, для чего нам потребовалась лодка, сердито закричала:
— Я вот вам дам лодку, будете знать! Ишь, неугомонные — опять чего-нибудь придумали!..
А когда мы подробно рассказали тетке Христинье о том, что из Самары приехал розовый старичок и покупает ландыши по три рубля за фунт, то она тут же подобрела и, наклонившись к нам, почти прошептала:
— А не врете?
— Да нет, тетя Христя, не врем. Хоть кого спроси.
— Ой, беда с вами!.. Что-то мне не верится.
— Вот накажи нас бог! — наперебой божились мы.
— Типун вам на язык! — огрызнулась тетка Христинья. — Хватит, и так уж наказаны. Куда еще…
И, немного поразмыслив, сказала:
— Ну, если такое дело — берите лодку. Только с уговором: Аграфенку и Федюньку моих возьмите с собой.
Это нас не совсем устраивало, потому что Федюнька нам не товарищ — ему шел только седьмой год. А его сестренка Аграфенка хотя и наша ровня, но девчонка пугливая, кричит, ровно маленькая, из-за всякого пустяка. Но ничего не поделаешь — пришлось согласиться.
На следующий день, рано утром, взяв по куску хлеба и по большому мешку, мы вчетвером поехали за кукушкиными слезками — так у нас в Заречье называли ландыши.
— А почему кукушкины слезки? Кукушка плакать умеет, что ли? — дознавался я у своей бабушки.
— А то как же. Вестимо, умеет, — сказала бабушка. — Кукушка — самая несчастная птица на белом свете, бездомница. В чужие гнезда яички кладет, а своего-то гнездышка не знает, как свить. Не дал ей бог на это уменья. Ну, вот она и плачет весь век, жалуется на свою судьбу горемычную, кукует. А где упадет ее слезка, там и цветочек вырастет…
По тихой мутноватой воде лодка шла легко, ровно, оставляя за собой след. За веслами сидел Яшка, а я работал кормовиком. Мы так и договорились, что туда будет грести Яшка, а оттуда — я.
Где-то совсем близко надрывно кричала красная утка-огарь. Крик ее напоминал плач грудного ребенка, и нам, ребятишкам, не нравились утки-огари. В густых ветловых зарослях неумолчно пели соловьи, перекликались кукушки, а над гривами, забавно кувыркаясь в воздухе, кружили чибисы и кого-то спрашивали: «Чьи вы, чьи вы?» Чибисов мы очень любили, потому что они смешные, и каждый раз с готовностью отвечали на их вопросы. Вот и сейчас, только что они прокричали «чьи вы», как послышался наш дружный ответ:
— Мы зареченские!
Лодку мы причалили к берегу самой дальней гривы и тут же, не теряя ни минуты, стали собирать ландыши. Собирали прямо с листьями в надежде, что аптекарь смилуется и купит не только одни цветы, но и листья, хотя бы по пятаку за фунт. И дело у нас шло ходко. К обеду мы туго набили наши мешки ландышами, только у Федюньки было маловато. Пришлось нам помогать ему… А в это время нежданно-негаданно с западной стороны надвинулась черная туча. Сразу стало как-то хмуро, неприветливо. Порывистый ветерок путал тонкие ветви ивняка, рябил воду. Мы уложили мешки в лодку, наскоро поели и собрались ехать домой. Но Аграфенка не хотела ехать.
— Обождать надо, а то как бы шторма не поднялась — потонем.
— Не тужи, Аграфенка, не потонем, — с задором выкрикнул Яшка и посмотрел на меня.
Я одобрительно кивнул головой. А Федюнька, доедая кусок хлеба, припрыгивал и повторял:
— И я тоже не боюсь, и я тоже не боюсь!..
Долго упиралась Аграфенка, но потом все-таки согласилась ехать, потому что мы с Яшкой настойчиво требовали, чтобы она не оттягивала время, а то аптекарь может уехать раньше, и тогда пропадут все наши ландыши.
Ветер дул попутный. Мы срезали кудрявый куст вербы и воткнули его вместо паруса. Я изо всей силы работал веслами, Яшка помогал кормовиком, а ветер с визгом зло нагибал вербовый куст, и лодка неслась так, что дух захватывало!
Порывы ветра с каждой минутой становились все сильнее и сильнее. По всему разливу бойко запрыгали белые барашки. Лодку начинало бросать то вверх, то вниз. Аграфенка держалась одной рукой за борт, а другой придерживала братишку. Вдруг лодка метнулась в сторону, окатив брызгами Аграфенку и Федюньку.
— Яшка, правь хорошенько! — командовал я. — Крепче налегай на кормовик, держи лодку ровнее…
Аграфенка потеряла всякое терпение и заревела:
— Ай, мамынька моя родима! И зачем только ты меня послала с Васькой да с Яшкой! Потопят они нас с братиком… А тому аптекарю чтобы света не воз-видать!
Яшка выправил лодку и, как ни в чем не бывало, бросил шутку:
— Не плачь, Аграфенка, а то мы тебя сейчас вон туда, за борт, маханем, как персидскую княжну! Помнишь, твой тятька пел про Стеньку Разина:
Слыхала?.. Федюнька маленький и то не плачет. А еще у матери просишь, чтобы она тебе платье сшила небесного цвета. Вот продашь кукушкины слезки, тогда и платье будет…
Мы подъехали к последней гриве — это как раз на полпути к дому. Туча закрыла все небо, стало темно. Ветер, как дикий конь, рванулся с такой силой, что под самый корень сломал наш «парус». Лодка провалилась как будто в бездну и чуть не захлебнулась. Я кричу Яшке:
— Правь на гриву!
Аграфенка заревела еще пуще, а на нее глядя, точно поросенок, завизжал и Федюнька. Лодка все больше и больше наполнялась водой. Мы с Яшкой тоже струхнули, но виду не показывали, а напрягали последние силы, чтобы лодку подогнать ближе к берегу.
— Мамынька, тону-у!.. — надрывалась Аграфенка.
Яшка смерил кормовиком глубину и обрадованно, изо всей мочи крикнул:
— Не слушай ее, тетка Христинья, Аграфенка врет! Тут и воды-то всего по пояс.
Не доплыв несколько шагов до берега, лодка стала медленно погружаться на дно. Яшка и я прыгнули в воду и первым делом отволокли Федюньку на гриву. Аграфенка, вся мокрая, ухватившись за мешок, не решалась прыгнуть. Но ветер сшиб ее с ног, и она вместе с мешком шлепнулась в воду.
— Эх ты, княжна персидская! — засмеялся Яшка, подходя к ней. — И прыгнуть-то как следует не умеешь. Пойдем.
Яшка взял Аграфенку за руку и проводил до берега. А я придерживал мешок, угоняемый волнами.
Мы с Яшкой выбились из сил, но бросать мешки с ландышами нам было жалко — они для нас дороже жизни… И вот, к нашему удивлению, расхрабрилась Аграфенка. Сердито поправляя то и дело свисающие на глаза льняные пряди волос, она молча и усердно помогала нам с Яшкой вытаскивать мешки на берег.
…Пока мы сушили одежонку и мешки, туча ушла на восток. И там, где-то далеко, изредка и глухо, будто сытый зверь, ворчал гром. Дождя не было — над нами пронеслась только буря.
Вскоре стало совсем тихо, но взбаламученная вода все еще продолжала колыхаться, точно в огромной чаше, которую будто кто слегка покачивал. Отчерпали лодку, подтянули ее ближе к берегу, а потом погрузили мешки с ландышами и поехали. Мы плыли домой, полные гордости и радости. Даже Аграфенка, всегда нахмуренная, сейчас улыбалась, поглаживая Федюньку по лохматой голове. А выглянувшее солнышко скатывалось к западу. Оно было теплое и ласковое.
На второй день высушенные ландыши мы с Яшкой сложили в один маленький мешочек и отнесли аптекарю. Их оказалось всего-навсего около фунта, а у Аграфенки — и того меньше.
Ну, а за листья аптекарь не то что по пятаку за фунт, как мы надеялись, но и по копейке не дал.
Осиное гнездо
Июль шел к концу. Дни стояли знойные, тихие. В один из таких дней мы с Яшкой собрались в лес. Собирались давно, но как-то все не могли окончательно договориться. К тому же задуманное нами дело было довольно трудным. А собрались мы идти на Барский пчельник. Неподалеку от нашего села когда-то была небольшая рощица, а в ней — барская пасека. С годами рощица разрослась до того, что стала непроходимой. Овраги густо затянуло дремучим орешником, крапивой, вьющимся хмелем. По дну их бежали студеные родниковые ручьи.
Как рассказывали старики, ульи с пчелами много лет назад были вывезены с пасеки, но за рощицей укрепилось название Барский пчельник.
Никто бы, может быть, никогда и не узнал, что в этой рощице осталось несколько семей пчел, если бы не пастух дед Трофим. Однажды он удивил все село: принес из рощи два больших конных ведра, до краев наполненных душистым липовым медом. Старик случайно напал на дикую семью пчел, гнездившуюся в огромном дупле старого вяза.
— Вот это медок! — хвалился он. — Всю жизнь прожил, а такого не доводилось пробовать.
— Да как же это ты, Трофим Данилыч, напал на мед-то? — спрашивали любопытные.
— Эдак, — уклончиво отвечал старик. — В лесу, милочки мои, все есть, только не каждому дается…
— А пчелы тебя не покусали?
— Зачем кусать? Они меня знают. Я лесной бирюк, — шутил дед Трофим.
Так и повелось: кто бывал в Барском пчельнике, тот считал необходимым побродить по лесу и поискать, не попадется ли где-нибудь дупло с медом. Некоторые безнадежно махали руками и говорили:
— Шут с ним и с медом-то! Это деду Трофиму сподручно, а нам некогда.
Обычно мы с Яшкой везде ходили вдвоем, но на этот раз с нами увязался Петька Марьин. Пока я в сенях искал ведерко, Яшка рассказал Петьке о нашей затее. Петьке тоже захотелось пойти с нами в Барский пчельник. Когда я вышел на улицу, он, уминая за обе щеки пирог, спросил:
— Вась, я пойду с вами?
Яшка взглянул на меня, потом перевел взгляд на Петьку. Я понял: Яшке хотелось, чтобы мы взяли Петьку с собой.
— Ну что ж, втроем лучше будет, — ответил я.
Петька подпрыгнул от радости, рассыпал начинку из пирога.
— Только чтоб нам по пирогу, — показал Яшка на себя и на меня и, облизнув губы, спросил: — А с чем пирожки-то?
— С печенкой да с легкой, — ответил Петька.
— Принесешь?
— Принесу, — пообещал Петька.
— Ну тогда беги скорее, да смотри, чтоб мать не увидела, а то не пустит.
Мне не очень хотелось брать с собой Петьку, но я не желал обидеть Яшку. Петька был плохим товарищем: ябеда, плакса, недотрога. Чуть что — бежит жаловаться матери или отцу и ревет во весь голос. А мать у него скандальная. Ее все боялись. Петькин отец, Алеша Воронок, прозванный так за то, что был черный, как ворон, — человек тихий, но имел свои недостатки: часто пил запоем. Воронок мало работал в поле, занимался больше барышничеством: менял лошадей, резал скот, а мясо возил продавать в город.
Не успели мы с Яшкой дойти до Табунова амбара, как Петька уже догнал нас. Запыхавшись, он передал Яшке пирог и громко шмыгнул носом. Яшка удивленно спросил:
— Почему только один?
— Да… у нас у самих мало… Я боялся, как бы мать не узнала, — путаясь, ответил Петька.
— Ну ладно, — сказал я, — пойдемте.
Яшка поделился со мной пирогом, и мы отправились в путь. Шли быстро. За околицей Петька неуверенно проговорил:
— Не знай найдем меду, не знай нет… Как бы не заплутаться…
— Не заплутаемся, — сказал я. — А меду не найдем — веников наломаем.
— Каких, Вась? Чилижных? — спросил Яшка, забегая вперед.
— Маленько чилижных, маленько березовых.
— У нас веники есть, — самодовольно заметил Петька. — Хмелю бы нарвать.
— Хмелю? — переспросил я Петьку. — А мешок взял?
— Нет.
— За хмелем с мешками ходят. Другой раз пойдем — мешки захватим. Нам тоже хмелю надо.
— А за калиной сходим, когда поспеет? — спросил Яшка и, не дождавшись ответа, продолжал: — Хорошо бы ее на зиму запасти.
— И за калиной сходим, — пообещал я.
— Тогда надо примечать, где она больше растет.
— Приметим.
Петька прогнусавил:
— Я не пойду за калиной, она больно горькая. У нас изюм есть.
Палило солнце, дул легкий ветерок. Мы шли по ровной пыльной дороге и без умолку тараторили. Разговор облегчал наш путь, и мы незаметно прошли старую, покосившуюся часовню с полинявшей деревянной иконой. Эта часовня стояла на перекрестке двух дорог — как раз на полпути от села до Барского пчельника.
Ближе к роще Яшка мечтательно проговорил:
— Найти бы нам такое дупло, в котором много-много меду!
— А сколько бы ты хотел? — поинтересовался я.
— Вот таких три ведерка, — не задумываясь, ответил Яшка, показывая на мой рыбацкий котелок, который я нес в руках.
— Ну и много! На троих это совсем пустяки.
— Как — на троих? — недоумевающе спросил Яшка. — Петька с нами только так просто идет. Искать мед мы вдвоем будем, а он не умеет.
— Нет, умею! — крикнул Петька. — Искать все трое будем. Сколько найдем — поровну разделим.
— Это правильно, — сказал я. — Только уговор: что мы с Яшкой будем делать, то и ты делай. Нужно на дерево залезать — залезай, и я полезу, и Яшка. А будешь лениться, доли тебе не дадим.
Дорога пошла под уклон. И мы разом побежали под гору, обгоняя друг друга. А на подъеме пошли тихим шагом. Яшка снова возвратился к своей мысли.
— А если мы и вправду много найдем меду, — говорил он, — то, пожалуй, и не унесем?
— Я сбегаю за лошадью, — сказал Петька.
Вид у него был такой, как будто мед уже найден и дело оставалось только за подводой. Яшка взглянул на свою рубашку:
— Мы с мамой не будем весь мед есть, оставим маленько, а остальной продадим. У меня рубахи нет новой и шапки.
— А мы себе весь оставим, — похвалился Петька.
— Нечего заранее загадывать, — сказал я. — Когда найдем, тогда видно будет.
Скоро мы дошли и до Барского пчельника. Шесть верст остались позади. От радости запели шуточную частушку:
Мы уже много часов ходили по лесу. Побывали на дне самого глубокого оврага, отдохнули там, попили родниковой воды. Каждое дупло осмотрели, взбирались на деревья, ощупывали их со всех сторон. Много приметили кудрявых кустов доспевающей калины, много видели вьющегося, остро пахнущего хмеля, но дикого улья с медом нам так и не попадалось. Петька первый высказал недовольство нашей затеей:
— Все равно меду не найдем. Идемте домой, а то скоро вечер будет.
Яшка насмешливо спросил:
— Что, испугался?
— Ничуть не испугался, а так — идти пора.
Решили дойти до поляны, около которой стояло много высоких старых деревьев, а если там ничего не будет, наломать веников и отправиться домой.
Шли по отдельности, неподалеку друг от друга. Немного не дойдя до поляны, Петька крикнул:
— Сюда, скорее сюда!
С затаенным дыханием мы бросились к нему.
— Смотрите, это, наверно, здесь гнездится дикий рой, — показал Петька на довольно большую ноздреватую «горку», искусно расположенную в развилине старого дерева.
«Горка» была темно-желтого цвета, на ней ярко обозначались ячейки, густо опутанные нитями тенет. Дерево было тонкое и от корня гладкое: взобраться по нему было трудно. Тогда Яшка быстро срезал ореховую палку, очистил ее и, чтобы узнать, есть ли в этой «горке» мед, ткнул в нее палкой… Он ткнул сначала в одно место, потом в другое, третье. И… о ужас! Это было осиное гнездо. Потревоженные осы мгновенно вылетели и огромной стаей набросились на нас.
Растерявшись, мы стояли на месте, не зная, что делать. Но первые укусы так обожгли нас, что мы не могли больше стоять и раздумывать и начали яростно отбиваться, размахивая руками.
— Бежим! — крикнул я.
Петька заторопился, споткнулся о пень и упал. Осы тучей налетели на него, впились в тело. Петька отчаянно закричал:
— А-ай!
Мы бежали и отбивались, а осы гнались за нами и жалили руки, лицо, шею. И только когда мы выбежали из лесу и очутились на чистом месте, они перестали преследовать нас.
Выйдя на дорогу, решили передохнуть. Неподалеку виднелась старая часовня. Оказалось, что мы пробежали почти половину пути.
Однако нам было не до отдыха. Искусанные места жгло, как огнем. Петька сидел в стороне и извивался от боли. Мне и Яшке тоже было нелегко, но мы терпели. Яшка упрекнул Петьку:
— Все из-за тебя! — сердито сказал он. — «Рой тут!» А сам и не знаешь.
— А если ты знал, зачем палкой тыкал? — всхлипывая, отвечал Петька.
Яшка сморщил свой птичий нос и с тоской посмотрел в сторону села.
Чем ближе мы подходили к дому, тем сильнее болели искусанные места. На выгоне, около гумен, присели, переглянулись и не узнали друг друга. Лица вспухли, перекосились, глаза заплыли. Мы страшно перепугались. Петька, ощупав у себя вспухшую верхнюю губу, с плачем побежал от нас. Я сказал Яшке:
— Ну, теперь наябедничает!..
Так и получилось. Петька свалил все на меня и Яшку, сказал, что это мы его уговорили идти в Барский пчельник. Петькина мать, по обыкновению, устроила скандал на всю улицу. Она стояла около нашей избы, грозила, требовала, чтобы меня при ней же выпороли. То же самое требовала она и от Яшкиной матери.
Чувствуя, что дело может кончиться плохо для нас, мы убежали к Яшкиному дедушке на бахчи. Дорофеич встретил нас приветливо. Яшку и меня он любил и называл затейниками.
— А, дружки-затейники! Что это вы на ночь глядя?
Мы объяснили ему.
— Ах она атаман-баба! — рассердился Дорофеич. — Требует, чтобы выпороли? На-ка тебе. За что?.. Ну ладно, ребятки, — уже более спокойно заговорил он, — отдохните маленько, а потом дровец наберите. К ужину будем варить похлебку. А с Петькой больше не водитесь. Ябеда он ябеда и есть.
Когда мы уходили за дровами в ближний овраг, на бахчи, возвращаясь с поля, забежала тетка Фрося, Яшкина крестная, и передала Дорофеичу большую горбушку хлеба и два печеных яйца. Старик рассказал ей про нас, просил сообщить домашним, чтобы они не беспокоились.
…На следующий день, к вечеру, на бахчи пришел мой отец. Поздоровавшись с Дорофеичем, он спросил:
— Ну, как живут тут у тебя наши беглецы?
— Ничего, живут. Вон в овраге краску какую-то раскопали. Говорят, что ею можно избы красить.
— А где они? — поинтересовался отец.
— За дровами пошли. Вот-вот должны подойти.
Возвращаясь с дровами, Яшка первый заметил отца и испуганно зашептал:
— Смотри, Вась, дядя Гриша пришел…
Но я не испугался. Если бы это пришла мать, дело другое. Я знал, что отец меня не тронет, и шел смело.
— Ага, вот где я вас, голубчиков, поймал! — нарочно строгим голосом сказал отец, когда мы подошли к шалашу. — Собирайтесь-ка. Домой пойдем.
— Я боюсь, меня мама побьет! — заплакал Яшка.
— Не бойся, мать не тронет, — успокоил его отец.
Когда мы с отцом вошли к себе в избу, мать всплеснула руками и запричитала:
— Владычица, за какие грехи ты послала мне такого дитятку! Терпенья моего больше нет, хоть руки на себя накладывай! Отвези ты его, Григорий, в Самару, — обратилась она к отцу, — отдай куда-нибудь в ученье или на работу определи. Ох, господи, долго ли мне с ним придется маяться? Отвези, говорю, все одним ртом меньше будет.
— Ладно тебе, мать. Поставила бы лучше самоварчик нам. Чайку что-то хочется, — миролюбиво проговорил отец.
— Да ты что, ополоумел? — еще громче закричала мать. — Какой тебе чаек? Все лето сахару не покупали, а ему — самоварчик!
— Эх, не понимаешь ты, мать, — засмеялся отец. — Мы с медком попьем. Сынок наш за медом ходил, а ты о сахаре разговор ведешь…
— Взять бы ремень да всыпать хорошенько, вот тогда и был бы ему медок, — ужасно спокойно сказала мать.
— Ну, как бы не так! — возразил отец. — Им и без того досталось горячего до слез. А ну-ка, расскажи, сынок, как вас там осы-то жалили.
Я начал рассказывать.
На ближней полосе
Моя мать жала рожь на самой ближней полоске — за Артамоновым колодцем. Уходила она из дому чуть свет, как и все другие жницы. По холодку дело шло куда спорее, чем в самую жару. И спина меньше болела, да и жаворонки пели задорнее.
Мать жалела меня, не будила и уходила одна. Она говорила бабушке, чтобы я принес ей позавтракать. Бабушка пекла пресные лепешки, отдельно завязывала в узелок три яйца, а я бежал в огород, чтобы сорвать несколько штук рябоватых темно-зеленых огурцов.
— Садись, Васярка, поешь да беги к матери, — говорила бабушка. — А то у неё маковой росинки во рту не было…
Наспех позавтракав, я бежал к матери в поле. Солнце уже было высоко, но капельки росы еще весело поблескивали на листочках вьюнка, который чуть ли не до самого колоса обвивал спелую рожь. Смотришь с бугра на ржаное поле, и кажется, что нет ему ни конца ни края. Каждый копошился на своей полоске не разгибая спины. Уже всюду виднелись первые суслоны сжатой ржи. На межах и возле дороги буйно цвели голубые, как небо, васильки. Они почему-то всегда радовали меня и заставляли улыбаться. Поэтому васильки мне были дороже любых цветов, пусть даже самых лучших. Я шел и, машинально срывая головки цветов, подносил их ко рту, долго держал в губах, потом мял в руке, бросал на дорогу и снова срывал.
И в этот раз, пройдя небольшой овражек, где с незапамятных времен был вырыт полевой узкий колодец, я сразу же узнал свой загон. И от самой дороги громко закричал:
— Ма-а-ма-а!..
Мать услыхала, выпрямилась во весь рост и, молча улыбаясь, с минуту поглядела в мою сторону, махнула мне серпом и опять стала жать. А когда я подошел к ней ближе, она поцеловала меня жесткими, обгоревшими на солнце губами и сказала:
— Помощничек ты мой золотой! Иди вон туда, в холодок, за снопы, посиди.
— Мне тоже хочется жать, — сказал я.
— Ох уж ты мне жнец, горе! — вздохнула мать. — Ты, сынок, еще не умеешь.
— Нет, умею! — настойчиво говорю я.
— Ну ладно, — согласилась мать. — Вот в полдник я лягу отдыхать, а ты жать будешь. Поди принеси пока из колодца водички холодненькой…
И вот серп — в моих руках… Мать стояла около меня и наблюдала, как я неумело подрезал рожь, вытеребливал ее с корнем, излишне суетился, хватал по полной горсти, подражая взрослым, опытным жницам. Мать подсказывала, объясняла, советовала:
— Не торопись, сынок. Горсть забирай поменьше, а когда заберешь — приклони ее немножко, прижми поплотнее к серпу и сильным рывком режь. Тогда и выдергивать с корнем не будешь. Да смотри колоски не теряй. Ну, жни с богом, а я пойду отдохну. Может, ползагончика и выжнешь, — шутливо проговорила она.
Мать легла в холодке и тут же заснула, а я стал работать. Мне было приятно, что она доверила мне свой серп.
Но все советы матери у меня сразу же вылетели из головы, как только она ушла. Я торопился, стараясь как можно дальше уйти от того места, откуда начал жать, но дело подвигалось плохо. От неумения и спешки я быстро умаялся и был весь как искупанный. Вдруг мизинец левой руки обожгло точно крутым кипятком. Серп упал в жнивье, а я, зажав палец правой рукой, присел на корточки. Боль нарастала с каждой секундой. Кровь сочилась сквозь сжатые пальцы правой руки и непрерывно, густыми каплями, падала на землю. Я понял, что рана немаленькая. От испуга и от боли у меня глаза тонули в слезах, однако я не ревел, а только тихо всхлипывал — боялся разбудить мать. Но разве материнское сердце проведешь? Разве оно останется глухо к беде? Никогда! Я увидел, как мать вдруг приподнялась, поглядела в мою сторону и, встав, молча, со всех ног кинулась ко мне.
— Руку порезал? — спросила она, еле переводя дух от волнения. — Ба-атюшки мои, да никак напрочь отсадил! Ох, владычица, лучше бы ты и не приходил! — заголосила мать и побежала за кувшином с водой. Я, натерпевшись, тоже дал волю слезам, и мы теперь плакали оба…
— Ну будет, будет, сынок! — отмывая запекшуюся кровь, уговаривала меня мать. — Я тихонько, тихонько… Вон ведь как глубоко рассадил. Сейчас я промою и завяжу тряпочкой. Не плачь, дома шутовкиного пальца наскоблим и засыпем — заживет и не увидишь как.
Оттого ли, что палец был промыт и перевязан тряпкой, оторванной от фартука, или от теплых материнских слов, боль стала понемногу затихать.
— Как только приду домой, тут же на Сухую речку сбегаю и найду самый большой шутовкин палец, — сказал я, утирая глаза рукавом рубашки.
— У нас есть, куда их много-то, — проговорила мать, отпив из кувшина несколько глотков потеплевшей воды.
— Да те маленькие…
— Ну ладно, найди еще, не в пропажу. На вот попей, а то заморился, поди.
— Не надо мне такой… я сейчас принесу холодной.
— Хорошо бы, сынок, холодненькой-то. Только смотри у меня — тихонько, не разбереди палец, — строго сказала мать.
Я принес из колодца холодной воды и сел на межу, рядом со своими любимыми васильками. Мне было как-то не по себе. Мать заметила это и сказала:
— Беги, сынок, домой. Беги, ягодка!
Мать приласкала меня, дала на дорогу огурец, и я пошел домой.
Но наперекор всем несчастьям этим летом я все же овладел серпом и стал жать не хуже, чем Яшка и другие мои сверстники.
Маврунька
Пришел как-то вечером к нам Яшка невеселый, глаза кулаком трет.
— Ты что, ай кто отлупил тебя? — спросила моя мать.
— Маврунька помирает, — сквозь слезы проговорил Яшка.
— Ба-атюшки мои родимые! — заголосила мать. — Да что это с ней такое стряслось?
Яшка больше ничего не сказал. Он молча разделся и полез ко мне на полати.
…Маврунька — Яшкина двоюродная сестра. Она была добрая, жалостливая и считалась самой красивой девкой в Заречье. Стройная, глаза большие, веселые, коса черная, будто смоляная. Жила она с отцом и матерью. Этой весной пошел ей уже восемнадцатый год. Жили они бедно, одевалась Маврунька кое-как, не в пример другим девкам из богатых семей. Но ее и в ситцевой юбчонке да в котах без скрипа издали примечали.
И вот приглянулась Маврунька Петрухе, сыну мельника Разливаннова из соседней деревни. Мало ли было девок, да на тех Петруха смотрел почему-то равнодушно, с холодком. А тут — на тебе: нежданно-негаданно вспыхнул Петруха, ровно соломенный сноп. Вспыхнул и горит, а потушить никто не может.
Пришлось мельнику Разливаннову посылать в Заречье сватов. Думал он взять к себе в дом сноху с большим достатком, но ничего не получилось: Петруха так и заявил, что ему, кроме Мавруньки, никто не по душе.
Маврунькины отец и мать обрадовались такому богатому жениху. Они, польстившись на дорогой, щедрый выкуп, предложенный за невесту, не посмотрели на решительный протест дочери, пошли против ее желания и дали сватам свое согласие.
Маврунька ревела и день и ночь, потом слегла.
— Руки на себя наложу! — обливаясь слезами, скорбно говорила она. — Лучше помереть, чем идти замуж за этого идола губатого! Зверь зверем да такой несуразный, что с души воротит!
Мать увивалась около Мавруньки и уговаривала ее:
— Доченька ты моя разлюбезная! Да зачем ты так убиваешься, свет мой вольный? Добра мы тебе желаем, а не лиха. Будешь жить в довольстве, цвести, как цветочек лазоревый…
— Не расцвету, а скорее зачахну, — не унималась Маврунька. — Все равно не пойду за Петруху, что хотите, то и делайте со мной!
Маврунькина мать всплескивала руками:
— Да что это за горе такое, господи!.. А какая с того прибыль, ежели мы тебя за Анашку Дядькина выдадим? Из его форсу шубу не сошьешь. Семья у них большая, а сам Ефим вон какой: выпить да похвастать любит. Все хозяйство рассыпается. И Анашка весь в него, такой же баламутный…
Маврунька закрывала лицо руками, чуть приподнималась и тут же падала на деревянную кровать, покрытую домотканой дерюжкой. Ей не особенно по душе был и Анашка Дядькин, но она против него почему-то так отчаянно не возражала.
Маврунька хворала всю зиму. Досужие люди судачили, что Анашка из мести «порчу подпустил» Мавруньке.
Петрухе было отказано. А когда Маврунька поправилась, забыла о своей беде, когда глаза ее стали по-прежнему веселые, к ним в дом пришли другие сваты.
…В декабре Мавруньку просватали за озорного рыжеватого Анашку, старшего сына Ефима Дядькина. Ефим считался средним крестьянином, имел двух лошадей, корову с подтелком, голов десять овец да свинью курносой породы. Семья у него была большая — со стариками десять человек. Своего хлеба редкий год хватало до нового. Приходилось влезать в долги, работать на стороне. Говорили, что Ефим жить экономно не умеет, любит шикнуть, похвастаться. Из кожи вылезет, а обновку какую-нибудь да купит. Частенько Ефим выпивал, а пьяненький куражился и кричал на всю улицу:
— Это кто идет, знаете? Ефим Дядькин идет!.. Чихал я на Табунова! Я, может, получше, чем у него, дом себе сбрякаю. У меня, может, птица заморская будет сидеть в клетке и Карпа Табунова живоглотом обзывать… Ха-ха!.. С красными перьями будет эта птица, с кривым носом да хохолком… С одной лошадью останусь, а заморскую птицу себе заведу. Вот я какой, видали?!
Мужики подсмеивались над трезвым Ефимом:
— Это ты, голова, какую заморскую диковину намедни собирался покупать? Смотри, как бы тебя за эту красную птицу к уряднику не пригласили.
Ефим смущенно крутил рыжей косматой головой и оправдывался, как маленький:
— Хмельной был. Убей — ничего не помню!..
— Нет, брат, шалишь. Что у тверезого на уме, то у пьяного на языке.
— Ну, может, и сболтнул чего зря, шут ее знает, — соглашался Ефим и порывался уйти.
Каждый вечер к невесте сходились подружки на посиделки. Огонь в избе горел светло. Девки помогали невесте готовиться к венцу: одни шили, другие вязали, третьи вышивали… Рукодельничали и пели песню за песней.
А незадолго до свадьбы от невесты к жениху шли девки целой артелью «за веником». Их встречали приветливо, угощали разной разностью. В это время девки пели хорошую, задорную песню о женихе:
Родственники Ефима Дядькина, а пуще всего сваха — низенькая, верткая тетка Степанида — при каждом удобном случае наперебой говорили Маврунькиным родителям:
— Счастливая она у вас: в хорошую семью выходит, в простую, нескаредную. Куском попрекать не станут. И Анашка парень не такой уж дурной, как о нем славу пустили. Ералашный немножко, но это не беда. Женится — переменится.
Яшку и меня пригласили «продавать» невесту. Так уж было заведено испокон веков: ребятишки садились за стол и требовали выкуп. Жених с дружкой, свахами и другими родственниками приезжали за невестой на лошадях, украшенных розовыми лентами. Под дугой, увитой такими же лентами, заливался валдайский колокольчик. В избе за загородкой девки заунывно пели провожальную песню:
Но прежде чем усадить невесту в сани и увезти в церковь, под венец, за нее надо было уплатить выкуп. Яшку и меня усадили в передний угол. Мы уже знали, что нужно говорить в этом случае. В избу вошел дружка и, поздоровавшись, сказал:
— Ну, сватьюшки, собирайте невестушку к венцу. Наши кони у ворот стоят и ждать долго не велят…
— Придется обождать! — громко сказали мы с Яшкой.
— Это кто тут голос подает? — с притворной строгостью спросил дружка и сильно ударил по столу ременной плетью. — Вон из-за стола!
— Вынь да положь рупь серебра! — отчеканили мы.
— Ишь вы какие!.. Хватит с вас и полтины, — проговорил дружка и положил на стол серебряный полтинник. — Вылазьте!
— Нет, не вылезем!
— Что, мало?
— Ну да, мало! — сказал Яшка. — Маврунька у нас хорошая.
— Во-он что! — подмигнув, протянул дружка. — Ну, раз такое дело — получайте.
К нашей неожиданности, дружка положил на блюдечко не полтину, а целый рубль! И мы, получив полтора рубля серебром, вышли из-за стола.
Перед самым отъездом к венцу Маврунька заголосила:
После венца гуляли у Ефима, потом шли к дяде Захару — к Маврунькиному отцу и к другой близкой родне. Молодых сажали в передний угол. Им кричали: «Горько, горько!..» И тогда Анашка с Маврунькой, красные от смущения и от невыносимой жары, целовались. Когда гуляли у Ефима, гости пели:
А потом дружка подносил гостям по полной чарке водки, смешанной с нюхательным табаком, чтобы сильнее дурманило голову.
В избе становилось все оживленнее и оживленнее. Посмелел и Анашка, немного подвыпивший. Он сидел под самыми иконами в атласной рубахе лилового цвета, будто какой-то новоявленный апостол. Его огромный огненно-рыжий чуб пылал неугасимым костром. Анашка то и дело наклонялся к Мавруньке и шептал ей что-то на ухо. Она, потупив глаза, улыбалась, кивала головой и беззвучно шевелила губами.
Но вот кончилась свадьба, пролетела как сказочно красивый сон, и снова наступили черные, однообразные дни.
Мы с Яшкой частенько заглядывали к Дядькиным. Это нас Маврунька привадила. Тихонько от домашних она каждый раз совала нам какой-нибудь гостинец — по горсти тыквенных семечек или по кусочку пирога с картошкой.
— Нате вот, спрячьте, — говорила она полушепотом.
А один раз Маврунька поглядела на нас пристально, потом горько, чуть заметно, улыбнулась и сказала:
— Безжалостные вы… продали меня, вот и майся всю жизнь.
Нам с Яшкой вдруг стало нестерпимо жарко, языки наши отнялись, и мы не могли выговорить ни одного слова. Наклонив голову, мы стояли молча, чувствовали себя так, будто и в самом деле были виноваты перед Маврунькой.
А через два года Маврунька стала такой же мученицей, как и другие бабы. Глаза ее не улыбались, потухли, потускнели от грусти и заботы. В них была видна только усталь от непосильной работы да от бессонных ночей, проведенных возле зыбки.
Кресты и жаворонки
Великий пост тянется целых семь недель — до пасхи. Самое тоскливое время года! В этот пост обычно каждый говел: всю неделю изо дня в день ходил в церковь, молился, а потом исповедовался и причащался. Люди постились, не ели ничего скоромного — ни мяса, ни молока, ни даже рыбы. Есть скоромное разрешалось только маленьким ребятишкам да больным.
— А почему Ахмет в великий пост баранину ест? — спросил я как-то мою мать.
— Ему можно — он другому богу верует.
— Какому другому?
— Вот пристал! Ну, не нашему, и все…
— А их бог добрее нашего. Он ездит на башкирском коне в лисьей шапке и бедным помогает.
— Это кто тебе сказал? — посмотрела на меня мать.
— Дядя Роман, — ответил я.
— Ну, его только слушай! Он, пожалуй, наговорит с три короба.
— А что, неправда?
— Отвяжись, не знаю я!…
Великий пост хотя и был тягостным, скучным, однако мы, ребятишки, ждали его не без интереса. Каждый год он приносит с собой два радостных дня, в которые нам пекли кресты и жаворонки. Кто пек из пшеничной сейки, а у кого ее не было — из ржаной муки. В середине поста мастерили кресты, а неделей позже, ближе к теплу, — жаворонки.
К крестам ребятишки проявляли особенный интерес, потому что в каждый крест что-нибудь да запекалось: медная монета или щепка, игла или стальное перо, кусочек кожи или тряпка.
Нам пекла мать всегда только ржаные кресты. Но это нисколько не смущало нас. Тут важно было другое: что в них запекла мать? Каждому хотелось, чтобы попался «счастливый» крест — с копейкой. Это означало, что весь век свой будешь жить без нужды. Неплохо, если крест попадется с иглой или тряпочкой: «Ну, портным станешь!» — говорила мать, участливо следившая за тем, как мы разламывали кресты. А когда крест попадался с кусочком кожи, мать тоже радовалась: «Свой сапожник будет».
И копейка, и тряпочка с иглой, и кусочек кожи, и перо, сулившее стать писарем, — все это радовало до бесконечности. Шутка ли! С ремеслом в руках не пропадешь, всегда на хлеб можно заработать. А отец говорил, что и на квасок останется. Но вот когда крест попадался с запеченной в него щепкой, то уж тут радости мало, потому что щепка означала гроб и раннюю смерть.
Один крест мать пекла на Яшкину долю. Мне чаще всего попадались кресты с иглой или с тряпочкой и очень редко с копейкой.
А Яшке, как нарочно, все со щепкой да со щепкой. Зато Симке почти каждый раз попадался крест с медной монетой или с пером и ни разу со щепкой.
А в честь чего пекли жаворонки? Почему этим птичкам такой почет и уважение? Потому что жаворонки — первые вестники долгожданной весны, а их песни — самые близкие, самые родные мужицкому сердцу. Это они, жаворонки, а не какие-нибудь другие птицы радуют душу пахаря или жницы, когда те от зари до зари трудятся в поле. Поют и поют без умолку, звенят тоненькими чудесными колокольчиками, подвешенными на невидимой нитке в тихом голубом мареве.
Испеченные из теста жаворонки немножко похожи на правдашних птичек: есть у них и хвост, и крылышки, и носик, и глаза. Микитка Табунов и Петька Марьин всегда хвалились своими жаворонками. Еще бы! У них из белой муки, румяные, глаза из изюмин. А наши черные, как земляные, и вместо изюмин горошины вставлены.
— Ладно, не тужи, сынок, — успокаивал меня отец, когда я собирался идти на поветь и звать пернатых гостей. — На будущий год у тебя лучше всех будут жаворонки…
— А какие? — не дав договорить отцу, спросил я.
— С крашеными крыльями да с глазами из леденцов!
— А где таких возьмем?
— В городе. Дядя Максим в Сызрань пойдет, ему и накажем — принесет.
— И Яшке принесет?
— А то как же, обязательно.
Мы с Яшкой, как и все ребятишки, взбирались на поветь и, подбрасывая вверх своих ржаных пучеглазых жаворонков, кричали нараспев:
В этот день почему-то не только нам, ребятишкам, но и взрослым было как-то радостнее и светлее. Все прищуро поглядывали на яркое солнышко, на частый забор длинных сосулек и говорили:
— Ишь как пригревает! Нынче ранехонько придет к нам веснушка-то. Благодать!
Но до нового урожая оставалось более пяти месяцев. Для тех, у кого лишний хлеб лежал в сусеках, к кому с поклоном приходили неимущие и просили дать пуда два-три за отработку, кто вгонял каждый пуд втридорога, тому легко было переждать этот срок. А чем он дольше, тем для него выгоднее…
Полынь — горькая трава
Весна действительно оказалась ранней. Снег с полей сошел дружно. Талые воды быстро, не задерживаясь, ручейками сбежали в овраги, а оттуда большим мутным потоком скатились в Сухую речку. Это не радовало мужиков. Вся надежда оставалась теперь только на своевременные дожди. Раньше обычного отсеялись нынче зареченцы.
Трудились, как всегда, от темна до темна, а на дальних полях сеяли с ночевкой. Один вставал рано, другой еще раньше. Каждый старался опередить своего соседа, посеять быстрее и добротнее.
Дни летели незаметно. Вот и май прошел — самый веселый месяц, пора птичьих свадеб. Но ни белый кипень черемухи, ни разноцветье, разостланное по степной целине, ни ласковые прохладные тени приречных ветел — ничто не могло умилить душу. Май был жаркий, и только в середине месяца выпал один небольшой дождик. С каждым новым днем росла тревога за судьбу урожая.
Июнь тоже не радовал. С первых же дней месяца наступило такое пекло, что по пыльной дороге нельзя было пройти босиком — ноги жгло будто раскаленным железом. Из далеких прикаспийских степей, точно дикие, необузданные кони, прискакали суховейные ветры. Они слизывали своим огненным языком травы, бахчевые всходы, перескакивали через плетни и забирались на огороды, с остервенением набрасывались на хлеба. Мужики были в смятении. Что делать? Огороды, к примеру, можно полить, а ведь хлебные поля из ведра не польешь. Выход был только один — молить бога о послании дождя.
Больше всего переживали малоземельные мужики. Богатею, у которого сотня десятин, недород не страшен. У него и прошлогоднего хлеба невпроворот. Мужики выбирали ходатаев и посылали их к попу — просить о всеобщем молебствии.
— Отец Митрофаний! — сняв картузы, просили мужики попа. — Надо бы иконы поднять да идти всем миром в поле с молебствием. Может, смилуется царь небесный, пошлет нам на землю благодать свою…
Отец Митрофаний хорошо знал, что в ближайшие дни никак не могло быть дождя, поэтому молебствие окажется бесполезным. Более того: некоторые мужики, вроде Романа Сахарова, после могут вести среди народа неугодные разговоры, подтачивающие веру в «дела господни». Но поскольку мужики просили от всего общества и просили не за спасибо, а за известную мзду, то уж тут ничего не поделаешь — приходилось давать согласие, но с оговоркой, что на обязательный дождь в скором времени надежды мало, потому что поп видел — барометр показывал сушь.
Ходил в этот раз к попу и дядя Максим. Вечером на завалинке у избы Романа Сахарова он рассказывал:
— Долго мялся отец Митрофаний, не говорил нам ни да, ни нет. А потом, подумав, сказал: «Прогневался на нас всевышний создатель, посылает одну беду за другой… Не услышит господь нашу молитву сразу-то, придется молебствовать раза три-четыре».
Иван Верста старательно набил в свои ноздри нюхательного табака и, обводя всех покрасневшими глазами, безнадежно махнул рукой:
— Эх, ну и жизня — полынь, горькая трава!..
— Это, брат, кому как, — заметил Роман Сахаров. — Одни живут — полынь жуют, а другие в меду купаются… А когда решили молебствие начинать? — неожиданно спросил Роман дядю Максима.
— В четверг, с утра, — ответил тот.
— Так, так, — протянул Роман. — Ну что же, это хорошо. Одно молебствие не поможет, можно сходить в поле раза три-четыре. Не знаю, как насчет того — брызнет или нет благодать божия с небес, но что касаемо отца Митрофания, то ему обязательно капнет в карман. И как следует.
— За труды, Роман, полагается, — чихнул дядя Максим и заворчал на Ивана Версту: — Задушил ты, Иван, своим табаком! В носу так и вертит.
— Чудно! Я нюхаю — мне хоть бы что, а у него в носу вертит! — постукивая крючковатым пальцем по табакерке, проговорил Иван. — А вот насчет того, что за труды полагается, это ты верно сказал. Только у нас шиворот-навыворот выходит…
— Это как же так? — перебивая, спрашивает дядя Максим.
— Эдак. Кому полагается, тот век из нужды, как из трясины, не может вылезти. А те, которые на горбах наших едут, в три горла едят.
Ранним утром в четверг зазвонили в большой, двухсотпудовый колокол. Был хотя и будний день, но настроение было праздничным.
Колокол гудел строго и торжественно. Проснувшийся ветер, еще не такой горячий и сердитый, уносил медное густое гудение далеко, за Волгу. К церкви со всех сторон села шли люди.
Мы с Яшкой прибежали раньше других ребятишек и, пока церковь была еще закрыта, любовались разноцветными шарами на столбиках ограды. Вскоре пришла моя мать вместе с Яшкиной матерью, теткой Ольгой. Моя мать среднего роста, а тетка Ольга высокая, сухощавая. И, когда смотришь на них, становится почему-то смешно. Обе они были одеты в чистые ситцевые юбки и кофты, повязаны цветными легкими полушалками, которые вынимали из сундука только на пасху. Тетка Ольга поглядела на своего Яшку, но ничего не сказала: мы с ним стояли смирно. Но моя мать подошла к нам и, погрозив пальцем, предупредила:
— У меня не озоруйте, а то живо домой отошлю!
Но вот пришел отец Митрофаний, в тонком полотняном подряснике и соломенной шляпе. Черная длинная борода его отливала серебром. Церковь была уже битком набита. Поп сказал что-то дьячку, стоявшему на правом клиросе, а потом вошел в алтарь. Облачившись в старенькую «походную» ризу, он приступил к служению.
Служба шла всего несколько минут. После этого люди снимали со стен иконы, выносили их наружу и выстраивались в одну огромную колонну. Последними из церкви вышли поп с дьячком и несколько доморощенных певчих. Отец Митрофаний мотнул раза три пустым, без ладана, кадилом и что-то промычал. Ему вразнобой ответили дьячок и певчие. После этого колонна заколыхалась и тронулась в путь — сначала на ржаное поле, потом на яровое.
Впереди шли мужики поздоровее и помоложе. Они несли хоругви и большие деревянные кресты с изображением распятого Христа. Тяжелые иконы несли по два человека. В пути люди часто сменяли друг друга. Моя мать и тетка Ольга несли огромную, как дверь, «богородицу». Они постарались первыми захватить эту икону, потому что считали себя самыми обиженными, самыми несчастными. Им, как никогда, хотелось сейчас поведать ей о своем житье-бытье, слезно попросить о том, чтобы она, «пречистая», сжалилась над ними.
Мы с Яшкой видели, как наши матери беззвучно шевелили пересохшими губами и роняли в горячую дорожную пыль крупные слезы.
На ржаном поле, в тени небольшого леска, молельщики остановились на отдых. Пройти около десяти верст по такому пеклу, когда, казалось, от каждого пахло паленым, — это не шутка.
В устье овражка, под кривой березкой, выбивал родник. Чистая студеная вода лилась через край оградки и далеко бежала журчащим ручейком. Бережно приставив иконы к деревьям, каждый подходил к ручью, жадно пил пригоршнями, потом умывался и снова пил.
Мы с Яшкой тут же убежали в лес и там, на полянке, стали собирать и есть чуть порозовевшую землянику. А с собой принесли прямо с ветками — я для своей матери, Яшка — для своей. Но они есть не стали. Мать погладила меня по выгоревшей вихрастой голове и сказала:
— Иди умойся. Смотри, как испекся.
— А почему вы с теткой Ольгой не едите ягоды? — спросил я. — Или потому, что зеленые?
— Нельзя, вот и не едим, — нахмурив брови, ответила мать. — На молебствии только пить можно, а есть грешно.
Угрюмые старики мочили в ручье бороды, обливали свои лысины.
— Эх, вот где благодать-то божья! — восклицали они. — Эту бы водичку да к нам на поля пустить — рай!..
Десятки глаз шарили по небу. Мужики смотрели из-под руки на все четыре стороны: не покажется ли откуда-нибудь дождевая тучка? Но в небе ни облачка. Оно было какое-то особенно нежно-голубое, чистое, но это вызывало не восхищение его красотой, а страх.
Передохнув, молельщики направились к часовне, стоявшей в конце ярового поля, на раздорожье. От нее видны купола нашей церкви, крылья ветряных мельниц, зеленый островок кладбища, расположенного за околицей. Возле часовни отец Митрофаний совершил богослужение, а после этого — прямой дорогой ко дворам.
Солнце ползло к западу, но палило так же нещадно, как и в полдень. Шли тихо, еле волоча ноги, — голодные, пропыленные.
…А дождя так и не было — ни после первого молебствия, ни после второго и третьего. Травы на открытых местах погорели. Хлеба стояли жалкие, без времени пожелтевшие. Только полынь не сдавалась. Сопротивляясь солнцу и суховеям, она, будто нарочно, держалась на открытых солончаковых припеках и от этого становилась еще ядреней и пахучей. Она стояла свинцово-седая, крепко вцепившись корнями в плотную, сухую землю, и была живым, страшным сравнением с нашей мученической жизнью.
Симка
Моего среднего братишку поп окрестил Семеном, а пока он был еще маленький, мы все звали его Симкой. Мальчишка послушный, никогда не гонялся за нами. Бабушка любила его больше всех, потому что он не причинял ей больших хлопот в летнее время, когда она домовничала с малыми ребятишками.
Но вот в одну из весен Симка внезапно заболел. На теле у него появилась сыпь, горло ему сжимало, дышал он тяжело, метался распаленный.
О больнице никто и не напоминал: до нее более двадцати верст. А на чем поедешь? Своей лошади не было, а нанимать подводу для мальчишки считалось большой роскошью. Если бы заболел взрослый, необходимый в хозяйстве человек, тогда можно бы подумать и о больнице. А в малыше какой толк? Обуза одна! Жив — хорошо, а умер — еще лучше.
Однако бабушка настаивала — пригласить хотя бы знахарку Арину Сурчиху. А тут, кстати, вечером пришла к нам бабушкина подружка — сухонькая, болтливая старушка Гусиха. Она со всеми подробностями рассказала о том, как одной женщине из соседнего села когда-то «помогла» Сурчиха.
— Ну, милые мои, — начала Гусиха, — хотите верьте, хотите нет, — ваше дело. Наперед скажу: за что купила, за то и продаю, что мои ушеньки слышали да что видели глазоньки, о том и говорю. Ох, любезные вы мои! Как только вспомню о том времечке, когда головушка у той бабоньки на четыре части раскалывалась, ни дня, ни ноченьки спокою ей не давала, так в озноб бросает. Вот как мучилась, страсть! Бывало, болит у нее головушка неделю, болит две — перестанет. Потом опять примется болеть. Над бровями шишки вскочат, в глазах искры… А во лбу ровно кошки корябают. До рвоты доходило, вот как!
Эту болесть определяли у нее по-разному. Кто говорил — чемер, кто — от сглаза. А больше всего на Куприяна Рогаткина грешили: «Это он, колдун нечистый, такую штучку ей подстроил, беспременно он».
Ох, цветики лазоревы! Два года маялась бедная бабочка. И кто бы какое средствие ни посоветовал, все принимала, но отрады не видела. В питье, в еде себе отказывала, а все норовила снести за лечение. Одному попу перетаскала масла да яиц видимо-невидимо. Две юбки кашемировые да полушалок подвенечный заложила… Молился батюшка Стратифилату-мученику, замаливал порчу в ее головушке, а она не переставала ныть, болела, болью несусветной.
Бабка Силиха присоветовала бабочке двенадцать раз изо дня в день, в самую полночь, выходить под куриный насест и за каждый выход по двенадцать раз читать воскресную молитву. Средствие, говорит, от порчи самое надежное — все как рукой сымет.
Делала и это, но легче так и не было.
Спиридониха лечила бабку от сглаза. По утрам, на зорьке, брызгала она ее наговорной водой. Этой же воды давала по три глотка пить и велела за каждым глотком приговаривать:
Ох, родненькие вы мои! Так и не прилетел никакой черный ворон и не унес болесть из ее головушки. Тогда Спиридониха начала лечить бабочку от чемера. Ой, картинные вы мои, вспоминать страшно! И теребила же она, ведьма кривая, ей волосы, могуты нет. «Чемер, слышь, застарелый. Корни пустил глубоко, лечить долго придется». Ну и лечила. Навернет на руку прядь волос, да и почнет драть, и почнет драть. Теребит, теребит рукой, потом зубами вцепится. До тех пор дергает, пока на голове чтой-то не треснет, ровно ореховая скорлупа под ногой. Тогда Спиридониха и выпускала руки из ее волос. После такой потасовки бедная бабочка как нахлыстанная бежала домой. А дома места себе не находила. Головушка у нее горела, ровно котел со смолой. До этого боль держалась во лбу, а тут и определить невозможно: и затылок горит, и виски стучат… Батюшки мои родимые! Святители-угодники! — Гусиха шумно вздохнула и заключила: — Но вот бабочку эту самую господь бог натолкнул на Арину Сурчиху. И принялась она лечить ее от злой немочи.
— Ну и как, помогла? — хмуро посмотрев на Гусиху, спросил отец.
Гусиха как-то сразу осеклась и развела руками:
— Может, и помогла бы, да только бабочка эта богу душу отдала… Ну, а мальчишку она подымет на ноги.
Мать посоветовалась с отцом и на второй же день пригласила Сурчиху. Та пришла точно в обещанное время. Войдя в избу, она долго и размашисто крестилась на деревянные иконы в закоптелом переднем углу, потом басовитым голосом проговорила:
— Мир вашему дому!
— Добро пожаловать, Арина Корниловна, — приветствовала мать Сурчиху.
Раздевшись, Сурчиха подошла к тяжело дышавшему Симке и погладила его по белесой пылающей головке. Затем вынула из кармана узенькую короткую трубочку и что-то завернутое в тряпицу. Развернув узелок, она взяла из него щепотку какого-то сероватого порошка, вложила его в трубочку и с помощью матери вдунула в Симкино горло. Симка застонал и, захлебываясь от приступа кашля, судорожно корчился. Сурчиха попросила кружку с водой. Она положила в нее что-то из другого узелка, потом стала на колени перед иконами, поднесла кружку ко рту и долго шепотом наговаривала. После этого стала наговорной водой смачивать Симкину голову, руки, ноги, грудь. Смачивала и приговаривала:
Совершив все то, что полагалось, Сурчиха посидела немного, поговорила с бабушкой, потом начала собираться домой. Этим временем мать сходила в хлевушок, поймала одну курицу из шести, которые у нас имелись, связала ей ноги и, отдавая ее Сурчихе, спросила:
— Ну что, Корниловна, полегчает мальчишке или нет?
— Должно полегчать, — беря от матери хохлатую курицу, ответила Сурчиха.
К вечеру Симке стало хуже. Всю ночь у нас в избе горела убавленным светом лампа. Мать и бабушка не смыкали глаз, то и дело вскакивал с постели и отец. Он склонял над Симкой голову со спутанными каштановыми волосами и тихо говорил:
— Сынушка… ненаглядный ты наш… Труднехонько тебе… Потерпи маленько — завтра опять Сурчиху позовем…
Яшка ночевал у нас. Мы с ними легли на полатях, но долго не спали, перешептывались. Бабушка заметила это:
— И вы, рябятишки, не спите?
— Не спим, — ответили мы. — Нам Симку жалко.
— А вы молитву творите, попросите царя небесного, чтобы он избавил от недуга Симушку. Ваша-то молитва скорее дойдет до господа-бога.
Мы с Яшкой тут же принялись шептать все молитвы, какие только знали, и беседовали с богом так, будто он лежал с нами на полатях:
— Господи, помоги Симке подняться на ноги. Сжалься над ним — он маленький. Нынче летом он пойдет с нами по ягоды…
Немного спустя Яшка сказал:
— Зайца поймаем, продадим, тогда в церковь сходим и свечку толстую купим, которая с золотым перевивом.
— Она дорогая, — говорю я. — Одного зайца не хватит.
— А мы двух зайцев продадим — твоего и моего, ладно?
— Ладно, — согласился я засыпая.
…Спали мы с Яшкой долго — никто нас нынче не будил, никто не беспокоил. А перед дождем или перед несчастьем, как говорят старые люди, всегда крепко спится. Проснувшись, мы увидали: Симка лежал, вытянувшись, на лавке, в переднем углу, покрытый холстиной. Его правый глаз, немного приоткрытый, будто укорял меня и Яшку: «Эх вы, молельщики! Не смогли как следует попросить боженьку… Посулили бы ему две толстые свечки, вот он тогда и не дал бы мне помереть…»
С тех пор мы с Яшкой задумались: почему бог такой недобрый, ни в чем нам не хочет помочь? Значит, надежда на него плохая.
Другая вера
Мой отец метался от нужды в разные стороны. То уедет на заработки в заволжские степные имения самарских богатеев, то пойдет в анновские леса на дровозаготовки к лесопромышленнику Шагарову, а то и в город махнет. Он бегал от нужды, а она никак не хотела отставать от него, следовала за ним по пятам.
Однажды, возвратясь из отходничества, отец рассказывал мужикам:
— Работал со мной один на молотьбе, Грицаем звали, а по фамилии — Дударь, из Полтавской губернии. Так вот он говорил, что у них многие мужики в заморскую землю уехали. Распродали все, у кого что было, и — поминай как звали!
— Это в какую же заморскую землю? — с любопытством спросил Иван Верста.
— Америкой называется, — ответил отец. — Там, говорит, жизня повольготнее.
— Так чего же он туда не поехал, ежели там вольготно? — поинтересовался Иван Верста.
Отец глубоко вздохнул:
— Э-эх, Иван! Ехать в такую даль — надо иметь деньги, а у Грицая, как он говорил, есть только одна душа да денег три гроша. И продать нечего. Вот они дела-то какие.
В разговор вступил дядя Максим. Он покрутил головой и сказал:
— Чудно! Ехать неведомо куда, это все едино, что лезть к черту в пекло. Кто нашему брату там рад? Да взять и такое дело, к примеру: мы по-ихнему калякать не умеем, а они — по нашему ни мур-мур. Будут на нас посвистывать, как на собак: «Фью, пиль!..» Тут, брат, от всего откажешься.
Угрюмо молчавший Роман Сахаров неожиданно спросил отца:
— Этот Дударь, случаем, не слыхал о том, есть в той заморской земле вот такие тузы, как наш Табунов, или нет?
— Слыхал, — ответил отец. — Там, рассказывал Грицай, всяких тузов много.
— Тогда и разговору не может быть о вольготной жизни, — безнадежно махнул рукой Роман. — Ежели мы здесь, у себя, нуждой умываемся да горем утираемся, то у тех заморских басурманов и совсем пропадем, как мухи в студеный день. Надо вольготной-то жизни на своей земле добиваться, вот что.
Отцу нравилось, когда Роман говорил вот так складно и дельно. Но легко сказать: «Надо вольготной жизни на своей земле добиваться!» А как ее добиваться? Никто толком не знал.
К сорока годам своей жизни отец стал все больше и больше подумывать о том, есть ли на свете правда. Эта мысль засела ему в голову с тех пор, как однажды Табунов обманул его при расчете за работу.
По характеру своему отец был человеком смирным, доверчивым, мечтательным и вдобавок суеверным. Он легко поддавался на всякие уговоры, верил на слово каждому. И вот, зная его слабый характер, к нему давно «подбирала ключи» кулугурка тетка Прасковья. Она уговаривала его перейти в их веру, и тогда бог обязательно поможет ему: избавит от нужды. Тетка Прасковья расхваливала свою веру, что она самая справедливая, и хаяла церковников. Она говорила о скором приезде в Заречье старообрядческого начетчика, который с самим богом запросто толкует. Уж он-то про все знает!..
Ездил этот начетчик по приглашению и без приглашения, повсюду проповедовал «свою веру». В Заречье он приехал зимой и пробыл здесь три дня. И все эти три дня в старообрядческой молельне проходили жаркие беседы. Народу — битком. Приходили и старый, и малый. Каждому хотелось не только послушать «душеспасительные» слова начетчика, но и взглянуть на него хотя бы одним глазом.
Начетчик был одет в черную добротную поддевку. Борода у него густая, кургузая и тоже черная. Лицо смуглое, изрытое оспой. На остром длинном носу — темно-синие очки. Говорил он мягким бархатным баском, вкрадчиво, не торопясь. Каждое слово чеканил так, что оно ложилось плотно и запоминалось надолго.
Мой отец не пропустил ни одной беседы. Не отставал и я от него, все три дня гонялся за ним. Сидел на беседах смирно, слушал внимательно, хотя ровным счетом не понимал что к чему.
А слепой начетчик начинал издалека, говорил о патриархе Никоне, при котором несколько веков назад произошел раскол среди русского православного люда. Это он, Никон, перетряхнул слово божье, наложил на него антихристову печать искажения, заставил молиться людей «щепотью», а не двумя пальцами, как молились исстари.
Рассказав о Никоне, начетчик заговорил о значении молитвы для православного человека:
— Перед силою молитвы, — гудел он, — отступает искушение, она побеждает страдание, воскрешает мертвых, передвигает горы, останавливает бури, помогает в нужде и горе…
От этих слов меня вдруг всего перекоробило. Я хотел крикнуть: «Неправда это!.. Почему же мы с Яшкой всю ночь молились, а Симка наш все равно умер?..» Сколько зареченские мужики и бабы молили бога, чтобы он остановил суховеи, послал на поля дождичка, но бог так и не сжалился над зареченцами… Как же это так молитва может воскрешать мертвых и передвигать горы? А сколько моя мать и тетка Ольга плакали и молились о помощи? Несчетно раз! А толку никакого…»
Будто угадав мои мысли и желая возразить мне, начетчик высоко поднял указательный палец и заговорил, понизив голос:
— Однако многие люди только о том и молятся, чтобы бог сделал их богатыми, устранил все препятствия с их пути. Такая молитва греховна, и она не дойдет до бога. Прошение о хлебе насущном и о прочих нуждах должно следовать позже. Прежде надо заботиться о загробной жизни, потому что она вечна, а земная — миг.
С места неожиданно поднялся Роман Сахаров и громко сказал:
— Всю эту побаску я по-своему понимаю: бедным рай обещают на небе, а богатым подай его на земле…
— Погоди, Роман, не перебивай, — вежливо попросил кулугурский наставник Кузьма Ложкин. — После покалякаешь.
А начетчик, пропустив мимо ушей слова Романа Сахарова, продолжал:
— Христиане прежде всего должны считать себя слугами господа бога и жить для неба, а не для земли.
От этих слов у Романа «сильно закололо в животе». Он взяв шапку в охапку, поспешно вышел на улицу.
…После отъезда начетчика с отцом произошла перемена. Он невзлюбил этого чернобородого таинственного слепца. А сказанные им слова: «Жить для неба, а не для земли, и считать себя слугами господа бога» казались ему не совсем убедительными.
Решив жить для себя, а не для неба, отец захотел узнать, что думает теперь мать, наслушавшись всех этих проповедей. Он как-то сказал ей в шутку:
— Я, Дуня, в другую веру хочу перейти. Послушал я начетчика и понял, что правда, выходит, на их стороне. Да и Прасковья давно советует: «Переходи, говорит, Григорий, к нам… Жить полегче станет».
Лицо матери, до того спокойное, густо покраснело и передернулось в судороге.
— Ты что это, ополоумел? — проговорила она после некоторого молчания, в упор глядя на отца широко открытыми глазами.
— Будто нет, — улыбнулся отец. — Чего ты так испугалась, чай я не волк.
— То-то вот и оно, что не волк, а овца безрогая, — возбужденно говорила мать. — Тебе не начетчиков надо слушать и не Прасковью, а поближе к Роману липнуть. Он хоть словом живым утешит, а эти только и тычут пальцами в небо…
— Так что же, по-твоему, их вера хуже нашей? — засмеялся отец и предусмотрительно пересел на другой конец скамейки.
— Я не знаю, чья лучше, чья хуже, а только прямо скажу: не люблю я кулугуров. Ежели в их веру перейдешь, то меня только и видел…
— А куда ты денешься? — спокойно спросил отец.
Мать точно кипятком обдало.
— Куда денусь? — вскочила она со скамьи и подбежала к отцу. — Пойду вон на Волгу и утоплюсь.
Мать села к столу, уронила на руки голову и заголосила на всю избу. Отец спохватился и, подойдя к матери, ласково сказал:
— Да я пошутил это… Ну их всех ко псам! — махнул он рукой.
Больше отец никогда не заводил разговора об этом.
Широкая масленица
Не для всех приносила масленица веселье и радость. Не каждый ел блины из пшеничной сейки да яичницы. Кому была масленица, а кому — великий пост. В конце нашей улицы, точно напоказ, сгрудились все безлошадные и бескоровные — одна «голь-шмоль», как называл безлошадников Табунов. Взять первого Романа Сахарова: кроме пятка кур да глухого дымчатого кота никакой животины не имелось. Рядом с ним можно поставить Яшкину мать — тетку Ольгу, дядю Максима, Ивана Версту, моего отца и многих других.
Моего отца масленица раздражала больше, чем кого-либо.
— Расстройство одно! — хмуро говорил он каждый раз. — Вот Табуновы да Цыганковы блинами объедаются, а тут, дьявол ее возьми, спину гнешь не разгибаючи, а испечешь кое-как один разок, облизнешься и зубы на полку. Никогда досыта блинов не поешь!..
— А ты, Григорий, в блин-то завертывай ломоть хлеба, вот тогда и блинами наешься, — советовал дядя Роман. — Покойный Архип, дедушка Матвейки Лизуна, всю жизнь, говорят, так делал, да еще хвалился: «Меня старуха закормила блинами!..»
— У тебя, Роман, одни побаски на уме! — сердился отец. — Я всурьез говорю. Тут, можно сказать, жена всю шею перепилила: у добрых людей, говорит, масленица, веселье, а у нас все нет ничего. Какая это жизнь?..
— Жена у тебя, известно, горластая, словами будто крапивой обжигает. Карахтер у нее беспокойный, но баба справедливо говорит: жизнь у нас никудышная. Моя баба тоже мне уши прожужжала, во все чины произвела меня: уж я и такой и сякой, сухой и немазаный!.. А я говорю ей: «Постой, голубица, не кричи. Надо спешить не языком, а делом».
— Твои притчи, Роман, мне не по зубам, — со вздохом говорит отец. — А мы сложа руки сидим и ничего не делаем, что ли? Ты объясни вот что: почему одни полной грудью дышат, а другие задыхаются?
— Справедливости на земле нет, вот поэтому, — спокойно ответил Роман.
— А как же добиться этой самой справедливости?
— Ну, брат, это дело мудреное и нелегкое, — покачал головой Роман. — Об этом мы Орлика спросим. Он, я думаю, лучше знает.
— Неужели Орлик приедет? — сразу оживился отец. — Уж и не верится что-то…
— Пишет: «Ждите, нынешним летом обязательно приеду в гости…»
Отец, казалось, обрадовался предстоящему приезду Орлика больше, чем сам Роман. Стал он веселый, довольный, будто Орлик рассказал ему, что справедливости на земле добиться не так уж трудно.
…А масленица шла своим чередом. Внимание всех привлекали два табуновских зятя, приехавших из соседних сел на блины к теще и тестю. Они катались по улицам Заречья со своими молодыми женами на рысаках и, развалившись, сидели в санях городского фасона. Хмельные и сытые, они пели какие-то незнакомые песни. А когда сворачивали в наш курмыш, то каждый из них кричал своему кучеру:
— Придержи!..
И рысаки, все в мыле, дымясь паром, переходили на шаг. В это время забавы ради табуновские зятья брали из кульков, заранее приготовленных, горсти дешевой карамели и на обе стороны бросали в снег. Толпы ребятишек, в том числе и мы с Яшкой, глазевшие на катающихся, стремглав, точно на ученье легавые щенки за поноской, вперегонки бросались в снег и, барахтаясь, отыскивали в нем брошенные карамельки. Но мы не столько находили их, сколько втаптывали в снег. А пока ползали, шарили озябшими руками в одном месте, горсти конфет летели в другое место. И мы, вывалявшись в снегу, спотыкаясь и падая, бросались туда.
А вечером, когда в избах начинали зажигать огни, на всех улицах села завязывались кулачные бои. Подготовку к ним обычно вели ребятишки. Они собирались толпами, продвигались до середины улицы и, потрясая в воздухе кулаками, кричали:
— Давай, давай!..
На этот выкрик прибегали мальчишки с другого конца улицы и, подпрыгивая, как петухи, наскакивали на противников.
Мы с Яшкой норовили бить до сшиба только тех мальчишек, отцы которых живут богато. И больше всего нам всегда хотелось намять бока Микитке Табунову — широколицему, с узкими щелками глаз, коренастому и неповоротливому.
Дрались «по-честному»: без подножки, гирьки или свинчатки в варежки и рукавицы никто не прятал, лежачего не били. Яшка стремительно налетал на Микитку, ударял его кулаком в грудь, но тот держался крепко. Он неуклюже замахивался на Яшку, но я тут же подлетал на выручку и сильным ударом сбивал Микитку с ног.
Потом «стена на стену» дрались парни и мужики, оттеснив нас, ребятишек, на задний план. Дрались беззлобно. Только безлошадники, вроде Романа Сахарова, налетая коршунами на богатеев, скрипели зубами и били их с таким остервенением, что страшно было смотреть. «Самый удобный случай отвести душу, — говорили они. — А то поди тронь их, чертей, в другое-то время — со света сживут».
Дрались все, кроме попа, учителя и самых дряхлых стариков. Но и старики, которые еще крепко держались на ногах, выходили на улицу в качестве болельщиков, и каждый переживал за судьбу своей «стены».
Наша «стена» дралась отчаянно. Без лошадников считали отъявленными драчунами. И когда наша «стена» начинала отбрасывать противника, на выручку приходил сам Табунов Карп Ильич. Невысокий, плотный, лет пятидесяти двух, с огромными кулачищами, он был свиреп, волосат. От одного его взгляда нас, ребятишек, бросало в дрожь. Табунов приходил в тулупе черной дубки, в кухмарских валенках с мушками, без шапки. Молча снимал тулуп, бросал его на снег и, засучив рукава, кричал:
— А ну, братцы, за мной!.. Неужели уступим этой гольтепе? Не бывать этому! — И, выбирая мужиков послабее, сшибал их одним ударом с ног.
Неожиданно, точно из-под земли, вырастал однорукий Матвейка Лизун. Он хотя и не принадлежал к безлошадным, потому что у него был пузатый меринок мышиной масти, но поскольку этому меринку чуть ли не столько же лет, сколько и его хозяину, то Матвейку причисляли тоже к безлошадным. Сломав себе правую руку еще в детстве, он орудовал левой так, что другому и с двумя за ним не угнаться. Рука у Матвейки, как все говорили, тяжелая, бил он ею хлестко. И только, бывало, разойдется Карп Ильич, начнет валить слабых мужиков, точно пустые, обмолоченные снопы, как на него наскочит Матвейка и так ловко заедет с левши, что Табунов даже крякнет. Матвейкин удар злил Табунова. Он, как раненый зверь, страшно и разъяренно набрасывался теперь на каждого, кто попадался под руку. Слабые мужики уклонялись от него, налетали на других. Вторым ударом Матвейка сшибал Табунова с ног, и тогда «стена» противника начинала отступать. Табунов дрался только до сшиба, а поднявшись на ноги, долго растирал снегом лицо, шею и руки. Потом набрасывал на плечи тулуп и мрачный, с измятой бородой, уходил домой.
Но вот и последний день масленицы — так называемое прощеное воскресенье. В этот день заговлялись молочной пищей на целых семь недель.
Щедро подавали в канун прощеного воскресенья «потайную» милостыню. Потайной она называлась потому, что ее подавали ночью, тайком от всех. И тот, кто получал такую милостыню, считал ее «боговым посланием».
Милостыню подавали обычно старушкам и клали в специальные ящички, прибитые снаружи, у входа в избу. Моя бабушка, Домна Ильинична, редко ходила в церковь — один раз в три года, не больше. На это у нее было две причины: во-первых — далеко, во-вторых — угорала от ладана. Была еще третья причина: бабушка просто-напросто ленилась, но об этой причине она умалчивала, никому из посторонних не говорила, потому что и у нее был ящичек для «боговых посланий».
Бабушкин «волшебный» ящичек в этот день приносил нашей семье большую радость. Мы имели возможность вдоволь поесть и вместе с другими справить заговенье. Но заговлялись мы не на семь недель, как другие, а на целый год, до следующего прощеного воскресенья.
Оставшаяся от ужина стряпня складывалась в одну чашку. На завтра ее оставлять было никак нельзя, потому что с понедельника начинался великий пост. А в этот понедельник, называемый «чистым», не ели с утра и до вечерней звезды. И если только хлеб с водой или с квасом.
Убирая со стола, мать показывала на блюдо с оставшейся стряпней и говорила:
— Возьми, сынок, отнеси Яшке. Пусть тоже заговеются, а то, поди, не евши спать улягутся.
Быстро одевшись, я во весь дух бежал к товарищу…
…Широкая, с погремками масленица сменялась кротким смирением и заунывным великопостным колокольным перезвоном.
Находка
На Волге, в двух верстах от Заречья, стояла небольшая баржонка. С крутого берега в нее грузили на тачках швырковые дрова — разнолесье. Погрузка производилась спешным порядком, потому что полая вода день ото дня поднималась все выше и выше и широко разливалась по лугам, грозя затопить шагаровские дрова. Хозяин предупредил мужиков:
— Дрова должны быть погружены в три дня.
Это было в первой половине мая. Из нашего курмыша работали почти все мужики, кроме однорукого Матвейки Лизуна и дяди Максима, который в это время обычно ставил верши и вентери. Работали круглосуточно, делая передышку только во время обеда и ужина.
Мой отец наказал с дядей Максимом, чтобы я принес ему хлеба и пшена кружки три-четыре — варить кашицу. А когда мать приготовила харчи и уложила их в корзину, я тут же побежал к отцу. Через два глубоких ерика, залитых студеной мутной водой, меня перевез дядя Максим, собравшийся ехать на рыбалку, а там по высоким гривам я побежал к месту погрузки дров.
Проходя мимо Мочального озера, я заметил, что оно помутнело — полая вода лезла, напирала с Волги, проникла во все низины. Перешеек озера тянулся далеко и преграждал путь. Обходить его мне не хотелось, решил перебраться вброд. Выбрав место помельче, я благополучно перешел через узкий перешеек, потому что воды в нем оказалось всего только по колено.
Выйдя на берег, я вытер ноги о молодую, ярко-зеленую и шелковистую траву, потом, громко крикнув и пульнув вверх небольшой камень, спугнул ворону, сидевшую на самой вершинке толстой ветлы. Вдруг перед самым моим носом из дупла ветлы с шумом вылетела кряковая утка. От неожиданности я перепугался и чуть не выронил корзинку из рук. Но испуг тут же сменился непередаваемой радостью. Хорошо зная, что дикая утка вылетела из своего гнезда и что в нем обязательно лежат яйца, я со всех ног бросился к ветле и тут же запустил руку в дупло. Я не ошибся… вот оно, счастьице-то, — в моих руках, подвалило нежданно-негаданно! А ведь мы с Яшкой немало охотились за утиными гнездами, но безуспешно. Впрочем, два гнезда находили, но яйца в них были насиженные, и мы их не трогали. А тут — на тебе, свеженькие! Ой, да, кажется, много их! Ну-ка, пересчитаем: раз, два, три… целых восемь штук! Все, как одно, ровные, зеленоватые…
Бережно уложив яйца в корзину, я присвистнул и пустился рысью. А когда добежал до места, мужики собирались уже обедать. Отец спросил:
— Ты что, сынок, как долго? Совсем заморил меня.
— Утиное гнездо нашел! — ответил я громко, чтобы все слышали. — Вот они — свеженькие, восемь штук!
Отец заглянул в корзинку и проговорил:
— Да и вправду утиные яйца!.. Где это ты нашел их?
— Там, у перешейка Мочального озера, в дупле, — махнул я рукой.
Мужики окружили корзинку, глядели на мою находку, будто на диковину, и каждый хвалил меня.
А Роман Сахаров, подмигнув моему отцу, сказал:
— Ну, вот и хорошо. Сейчас мы их в котел, да и сварим, попробуем утиных-то…
— Как бы не так! — сказал я и уцепился за корзинку. — Варить ни одного яичка не дам.
— А куда ты их денешь? — спросил дядя Роман.
— Домой все отнесу.
— И один съешь?
— Не подумаю даже.
— Афанасьичу на крючки променяешь?
— Да нет! — сказал я. — Подбавим столько же куриных и посадим наседку. У нас пеструшка уже квохчет…
— Ну-у! — громко протянул дядя Роман. — Глядите-ка, мужики, на него — дело ведь придумал, а?
Мужики улыбались…
Когда я принес утиные яйца домой и посоветовал матери добавить столько же куриных и посадить на них пеструшку, она и слушать не хотела.
— Еще чего выдумал! — сердито сказала мать. — Где это видано, чтобы курица на утиных яйцах сидела?
Да, дело это, конечно, не совсем обычное. Но я не отчаивался, а настойчиво упрашивал мать, чтобы она согласилась посадить пеструшку. Целых два дня увивался около нее, старался ничем не огорчить, ничем не расстроить.
— Когда утятки вырастут, — загадывал я, — двух уток и одного селезня себе оставим, а остальных продадим…
Наконец мать начала сдаваться. Голос ее стал мягче, глаза повеселели.
— Больно рано загадываешь, сынок, — промолвила она. — Надо по осени считать. Да утиные-то яйца, может, дольше куриных высиживать надо?
— Совсем и не дольше, а тоже три недели.
— Откуда ты знаешь?
— Дядя Максим сказывал.
— Беда с тобой! — вздохнула мать. — Иди, устраивай гнездо пеструшке…
Ну вот, одно дело сделано. Теперь другая забота выплыла: корыто надо мастерить для утят. В этом деле мне помог Яшка. Корыто задумано мелкое, но широкое, похожее на бельевое. Мы долбили его почти столько же, сколько сидела пеструшка на гнезде. Потом вырыли яму и вровень с землей поставили туда корыто. Для пробы налили в него воды — вместилось чуть ли не целое ведро!
Когда вылупились цыплята и утята, мы их сначала немножко подержали в избе, в старых шапках, а как только они окрепли, выпустили вместе с квочкой ко двору. Их было тринадцать: шесть цыплят и семь утят. Три яйца оказались «болтунами».
Ну и потеха началась! Хоть смейся, хоть плачь… Цыплята бегали быстро, а утята еле-еле ковыляли, спотыкались. Одни послушно бежали за пеструшкой, рылись в земле, другие, ничего не признавая, тянулись к воде, пушистыми комочками скатывались в корыто с водой и блаженствовали там, как в маленьком озерце. А пеструшка вся взъерошенная, квохчет, беспокоится, бегает от цыплят к утятам и понять никак не может: что же это такое за оказия?
Так изо дня в день и металась пеструшка то туда, то сюда, до хрипоты квохтала, старалась свести утят вместе с цыплятами, но бесполезно. Утята не понимали куриного языка и продолжали преспокойно плавать в корыте. Зато спали под крыльями пеструшки.
Вся забота об утятах легла на мои плечи. Это цыплятам хорошо — за ними квочка ухаживает: то червячка отыщет, то букашку какую поймает. Да и сами цыплята не ленятся, целый день роются да что-то все клюют. А утята сами ничего не могут добыть. Они только и знают, что цедят воду да тычутся в края корыта своими широкими темно-зелеными носиками. Их надо накормить, сменить им воду, присмотреть за ними…
Прошел месяц. Квочка забыли не только утят, но и цыплят. Она рано бросила их и начала снова нестись. Утята росли быстрее, чем цыплята. Им уже тесно стало плескаться в корыте, и я решил проводить их на Сухую речку. Там им очень понравилось, и они целыми днями плавали в заросших травой баклушах, а вечером приходили домой — и прямо к корыту; это я их привадил — каждый раз подбрасывал им горстку пшена или мелкие кусочки хлеба.
Утята росли, кажется, не по дням, а по часам. Они уже давно оперились, и теперь стало заметно, что среди них три селезня и четыре утки. Маленьких утят никто не замечал, а если кто и видел, то безразлично махал рукой: «Баловство одно, ребячья забава!» Но сейчас каждый смотрел на утиный табунок с завистью, каждый расхваливал меня на все лады за предприимчивость:
— Ну и дошлый! Смотри, чего придумал, а! Целых семь голов вырастил! А наши галманы никогда ничего не смекнут.
А как-то вечером мать посоветовалась со мной.
— Которых, сынок, на племя-то оставим? — спросила она ласково. — По-моему, вот этих двух уточек — они малость покрупнее. А селезня — вон того, у которого грудка посветлее.
— Ну что же, — согласился я, — этих и оставим. Только селезню и уткам я другие названия придумаю.
— Это какие еще другие, сынок?
— Селезня Красавчиком будем звать, а уток… не знаю как, не придумал еще.
— Ладно, сынок, придумаешь. Чай, не к спеху.
Не скрывал своей зависти и Яшка. Моя находка с первых же дней взбудоражила его так, что он спал и видел утиные яйца. С обидой в голосе Яшка сказал мне однажды:
— Почему не взял меня с собой?
— Тебя нигде не видно было, — ответил я.
— Я дома сидел — пришел бы…
— Ну да, «пришел бы»!.. Надо было бежать скорее.
…А в конце сентября, когда по утрам на земле серебрился иней, а над водоемами клубился густой и белый, как вата, туман, наш утиный табунок пропал. Ушел, как всегда утром, на Сухую речку, и не вернулся ни к вечеру, ни на другой день, ни через месяц… Как будто его и на свете не было! Мать до того расстроилась, что даже захворала — дня три ходила согнувшись, будто иголку искала на полу, и стонала на всю избу:
— Ой, поясница ломит, моченьки моей нету!..
А Роман Сахаров подшучивал надо мной:
— Вот тебе и Красавчик!.. Говорил я тогда: давай сварим яйца, не послушался, ну и поминай теперь, как звали, твоих уточек.
Отец высказал предположение о том, как мог исчезнуть наш утиный табунок:
— Подсела, наверно, к нему стайка пролетных крякуш, побалакала и утянула его за собой в теплые края… Дичь она и есть дичь. Крылья надо было подрезать.
От последних слов отца у матери вдруг появилась дрожь во всем теле.
— «Крылья подрезать!» — протянула она нараспев, гневно сверкнув глазами. — Почему же ты раньше об этом не сказал?.. Эх ты, горе луковое, а не мужик!
Отец задумчиво глядел в окно и молчал. Послышался бабушкин голос:
— Э-э-хехе-хехе! — вздохнула она. — Так уж завсегда бывает: где тонко, там и обрывается.
Я изнемогал от обиды. Как это мне не пришло в голову подрезать крылья? Эх, дурья башка! Забившись в темный угол сарайчика, чтобы меня никто не увидел, я со злостью трепал себя за длинные вихры и приговаривал: «Вот тебе, вот, растяпа!.. Другой раз умнее будешь». А вот где находятся эти самые теплые края, куда улетают на зиму дикие утки, мне было совсем неизвестно. И я решил спросить об этом у Алексея Петровича: он учитель, про все знает.
На второй же день в большую перемену я обратился к учителю со своим наболевшим вопросом. Алексей Петрович пытливо посмотрел на меня и, подкручивая пожелтевший от табачного дыма ус, промолвил:
— Ладно, скажу, но только в классе, после перемены.
Перед началом урока учитель объявил всему классу:
— Ученик Полынин спрашивал меня, куда на зиму улетают от нас дикие утки. Может быть, кто знает, а?
Все молчали.
— А кто хотел бы знать об этом, кроме Полынина?
Класс зашумел потревоженным ульем. Все до единого подняли руки.
— Хорошо, — сказал учитель, покручивая ус. — Но пусть сначала Полынин объяснит нам, почему его заинтересовали дикие утки, а не другие какие-либо перелетные птицы.
Я вкратце рассказал обо всем: как весной нашел в дупле гнездо кряквы, как вырастил утят и как они осенью пропали.
— Отец мой после времени надоумил, — сказал я под конец, — что надо было бы крылья подрезать дикаркам, тогда они не улетели бы в теплые края.
— Понятно, — сказал учитель и велел мне садиться на место. — А теперь слушайте, — продолжал он. — Утки, как и все другие перелетные птицы, — наши гости. Они прилетают к нам весной: одни в конце марта, другие в апреле, третьи в начале мая. Прилетят, порадуют нас, выведут деток, вырастят их, а осенью — марш в теплые края. Куда же улетают кряковые утки? Улетают они от нас в октябре и зимние месяцы проводят в районах Черного и Каспийского морей, а многие из них улетают далеко-далеко — в Индию и Африку. Понятно?
— Понятно! — хором ответил класс.
Яшка, краснея от волнения, поднял руку. Учитель спросил:
— Тебе непонятно, Сироткин?
— Я про перепелку хочу спросить, Алексей Петрович: куда она улетает на зимовку?
— Перепелки улетают тоже далеко: в Индию и тропическую Африку. Небольшая часть их зимует в Закавказье.
— А серая куропатушка тоже в Индии зимует? — подняв руку, пропищал толстощекий Петька Марьин.
По классу прокатилось хихиканье. Смеялись не над тем, что Петька оседлую куропатку причислил к перелетной птице — этого многие не знали, — а над его изменившимся, каким-то особенно тонким, как у маленького котенка, голоском. Улыбнулся и Алексей Петрович. Он прошелся, окинул взглядом весь класс и, подойдя к Яшке, сидевшему на самой задней парте, спросил:
— Скажи, Сироткин, где, по-твоему, зимуют серые куропатки?
Яшка от неожиданности съежился, но веселые глаза его горели уверенностью.
— Зимуют у нас, у Крутого оврага, в бурьяне, — ответил Яшка. — Мы с Васяркой Полыниным много раз видели куропаток, когда петли ходили ставить.
— Молодец, Сироткин, садись, — сказал Алексей Петрович и продолжал: — Серые куропатки не перелетные птицы. Живут они в степях, на залежных полях, вблизи кустарников и бурьяна, и никуда не улетают. А зимой даже на гумнах в мякине роются да зерна хлебные отыскивают… А теперь скажу я вам вот что: любите природу, пристальнее приглядывайтесь ко всему, наблюдайте. — Учитель поправил очки, посмотрел в Яшкину сторону, потом в мою. — Вон у Сироткина с Полыниным какие глаза острые, — заключил он и начал диктант.
…С того дня у Алексея Петровича изменилось отношение к Яшке, и он пересадил его с задней парты на переднюю. Теперь мы снова сидели с ним вместе.
Орлик
Это тот самый Орлик, сын Романа Сахарова, а по-настоящему — Гурьян, который несколько лет назад скрылся из дому неизвестно куда. Он ушел, как говорил Роман, «искать счастья». Кличка прилипла к Гурьяну еще в детстве, и так крепко, что осталась, видимо, на всю жизнь. И, надо сказать, очень ему была кстати. В нем чувствовалось что-то действительно орлиное: он был сильным, ловким, смелым и решительным. И сейчас, когда стал взрослым, возмужал, его с полным правом можно было назвать орлом.
Орлик был среднего роста, плечист, с мягкими белесыми и вьющимися волосами. Глаза крупные, бирюзовые, проницательные. Парень вдумчивый, рассуждал дельно, любил помечтать. Редко ходил на гулянки, предпочитал оставаться дома, посидеть за книжками, которые ему давал анновский учитель Константин Сергеевич. И все поэтому говорили о нем с сочувствием:
— Парень какой, а?.. Картина, портрет писаный, а только вот поди ты — прячется от всех, сидит, как домовой…
А Орлик, затаив в глубине души мысль о какой-то неизвестной, но, как ему казалось; прекрасной жизни, отращивал крылья, чтобы потом взмахнуть ими и улететь. Так он и сделал. И возвратился в свое гнездо только спустя несколько лет.
Приехал Орлик душной июньской ночью на местном пароходе. А утром об этом уже было известно всему Заречью. Люди говорили кто во что горазд:
— Орлик воротился!..
— Когда?
— Нынче ночью.
— Целый?
— Говорят, хромой и бородой оброс.
— А болтали — в живых нет…
— С деньгами, наверно, приехал?
— Уж не без этого!.. Поди, хапнул как следует.
За эти пять лет Орлик резко изменился. Он отрастил небольшую окладистую бородку, которая очень шла ему и придавала солидный вид. А прихрамывал он оттого, что правый сапог сильно жал ногу. Денег же лишних у него не было.
Изменился Орлик не только внешне, но и внутренне: стал каким-то другим, не зареченским мужиком, а больше смахивал на того учителя, который давал ему читать книжки, хорошо сведущим человеком во всех житейских делах и, как говорил в шутку дядя Роман, «на три версты дальше своего носа стал видеть».
На завалинке у Романа Сахарова вечерами стало теперь еще многолюднее. Мужики с затаенным вниманием слушали рассказы Орлика о том, где он побывал, что поделывал и чего видел. Иван Верста с любопытством спрашивал:
— Ну, а как, Орлик, довелось тебе увидеть, в чем ходит счастье, или нет?
— Как же, довелось, — отвечал Орлик, улыбаясь. — Счастье, дядя Ваня, одевается богато, ест, пьет вдоволь, чего только душе угодно.
— Вон как! А пымать ты его не пробовал? — громко восклицал Иван и лез в карман за табакеркой.
— Пробовал, а то как же.
— Не обратал?
— Лягается, — шутил Орлик. — Одному трудно, а если взяться всем, то зануздать можно крепко…
Орлик, как он рассказывал, побывал во многих, поволжских городах. Из дому ушел в Сызрань, а оттуда, по чьему-то совету, махнул на пароходе в Ярославль. Здесь впервые на его плечи легла жесткая «подушка» — стал он крючником, приобрел широкие шаровары и красный кушак, научился ходить по пристанским мостикам вразвалку, широко расставляя ноги, обутые в легкие мордовские лапти-однорядки. А когда порядком натер плечи, потянуло поближе к родным местам.
И вот он приехал в Самару — тележную, пропахшую деревянным маслом. Два года таскал тюки и ящики на пристани у купца Мешкова, потом перешел к подрядчику Антонову. Но и у Антонова было не слаще. Подрядчик переманивал крючников водкой и обещаниями. А когда обманутые крючники подступали к нему и просили прибавки, Антонов смеялся:
— Прибавит бог веку доброму человеку. Работать надо, работать! А за мной не пропадет…
О чем бы Орлик ни рассказывал, все было для нас новым, никогда не слышанным. Да и рассказывал он увлекательно, интересно, смешил нас, ребятишек, пел разные веселые припевки, которые, дескать, помогают крючникам таскать тяжелые грузы. Рассказывая, он притопывал ногой:
Тянули по мосткам жернова, машины, колокола и всякие другие тяжести. Малосильные, изнуренные, замертво падали на мостки, захлебывались кровью. Оборвется у него что-то внутри, он и упадет. Его оттащат в сторону, подальше от глаз, покроют рогожей, а ночью увезут в черном гробу далеко за город, схоронят где-нибудь на скотских кладбищах… А купцы и подрядчики все подгоняют да поторапливают… Идут товары вниз и вверх по Волге, прибывают из Астрахани и Саратова, из Нижнего Новгорода и Казани. Поступают товары из Сибири, из Ташкента да из Бухары… Грузчик тюки таскает, а купец барыши наживает. Покрикивает да словами подхлестывает:
— А ну, ходи живее — хозяину веселее! Товар лежит — у купца душа болит…
И ходят день-деньской грузчики в широких шароварах, похожих на бабьи юбки, меряют лаптями мордовскими мостки хозяйские, натирают спины тюками многопудовыми, подбадривают себя припевками да прибаутками. А Волга течет, не останавливается. Плывут по ней баржи груженые, плоты и беляны. Идут вверх и вниз пароходы пассажирские и пароходы буксирные разных хозяев. У каждого хозяина свои конторы, свои управляющие и приказчики, свои грузчики и свои порядки. Даже красят они пароходы каждый по-своему, чтобы по цвету знали, чей пароход идет… Все разное, только каторга одна и та же.
Сидят мужики тесным рядком на Романовой завалинке и шумно вздыхают. Здесь они все свои, все одного покроя. У каждого на уме одно: придет ли когда то светлое времечко, чтобы об этой нужде проклятой и помину не было? Слушают мужики Орлика, а потом, смотришь, и сами нет-нет да ввернут какое-нибудь словечко.
— Везде, похоже, не сладко, — болтая пустым рукавом, говорит Матвейка Лизун. — У каждого хозяина свои конторы, свои порядки… Ну, и карманы тоже свои, да широкие. В них, ой-ой, сколько полезет!.. А рабочему-то человеку — кукиш с маслом.
В разговор вступал дядя Максим. Но прежде чем заговорить, он оглядывался вокруг и, наклонившись близко к Орлику, негромко спрашивал:
— Ужели так никто и не делает им, толстосумам, никакого укорота?
— Сейчас укорот делается, — отвечал Орлик. — В революцию-то их как следует припугнули…
— А то, гляди-ка ты, — продолжал дядя Максим, — человек еле на ногах держится, в помощи нуждается, а его с ног сшибают, а потом увозят и зарывают рядом со скотом? Какой это порядок?
— Самый никудышный, — поддакивает Орлик. — Есть теперь такие люди — за рабочего человека горой стоят, в обиду не дают.
От его слов становилось легче, будто с плеч сваливалась тяжелая ноша. Но было непонятно, кто эти люди. А Орлик так и сказал: «Есть теперь такие люди». И только Роман понимал все. Глаза его горели огоньками радости и гордости за сына: «Молодец, Орлик, так и надо!» — будто говорили они.
Роман знал, что и Орлик принадлежит к тем людям, что «за рабочего человека горой стоят, в обиду не дают», но молчал, не говорил об этом даже своей Ульяне. Он слышал о сыне от прохожих людей, иногда останавливавшихся у него на ночлег. Они рассказывали ему, как Орлик стал старшим артели грузчиков, как перешел с Волги на механической завод Бенке, как участвовал в забастовках вместе с передовыми рабочими.
Завод, куда Орлик перешел из артели волжских грузчиков и где постиг сложное литейное дело, очень старый. Он был открыт задолго до революции пятого года. Завод небольшой, смрадный, душный. Работало здесь около трехсот человек. Много было подростков. От этой даровой силы хозяин имел немалую выгоду. Подростки учились ремеслу вприглядку, толком им никто ничего не объяснял, денег они ни копейки не получали. Мастера били учеников за каждую малость, а то и просто ни за что ни про что. Работа на заводе начиналась с шести часов утра и кончалась в восемь вечера… А если кто опаздывал на работу, того штрафовали на десять, а то и на двадцать копеек, тогда как самый высокий заработок рабочего был не более шестидесяти копеек в день.
Мы с Яшкой смотрели на Орлика во все глаза и думали: «Его, наверно, все рабочие в Самаре уважают и любят, потому что он, вишь, какой добрый да смелый, каждому может помочь, в обиду не даст!»
Приехал Орлик погостить, повидаться с родителями, поглядеть, как живут зареченцы. Много прошло времени с тех пор, как он покинул свое родное село, и увидел, что живут они все также, как жили в прежнее время. Только вот избы безлошадников еще больше покосились и хозяева их заметно постарели, а ребятишки подросли и не узнаешь, да у Карпа Ильича Табунова еще один амбар хлебный прибавился и новые хлебоуборочные машины появились с американской маркой «Мак-Кормик». А у маломощных крестьян нужды стало больше — на воз не покладешь.
Орлик часто беседовал и в более широком кругу, но только за Волгой, в островном лесу.
Мужики брали сети, бредень, провизию и поодиночке или по двое уходили в луга. Там, у реки, мы с Яшкой сидели в лодке, то и дело взмахивали удочками, ловили остробрюхих чехоней и с минуты на минуту ждали Орлика. А когда он приходил, ехали за Волгу.
…После вечерней ухи все усаживались вокруг затухающего костра на траве и беседовали до рассвета. Мы с Яшкой тоже не спали. Нам очень хотелось послушать о том, как добивается Орлик для всех бедных счастливой жизни. Роман затянулся крепким самосадом и промолвил, обращаясь к моему отцу:
— Ну, Григорий-богослов, сейчас вот спрашивай Орлика, как добиваться справедливости на земле… А то ты все меня одолевал…
Отец завозился, кашлянул и, поправляя в костре головешки, проговорил:
— Оно, знамо, справедливости нет никакой. Где ее найдешь? Это не пряник, в лавочке не купишь.
Орлик одобрительно сказал:
— Правильно рассуждаешь, дядя Гриша! Справедливости у нас нет, и ее нельзя купить, как пряник. А она должна быть. Вот они, — показал Орлик на меня и на Яшку, — обязательно доживут до того светлого дня, когда радость войдет в каждый наш дом…
Иван Верста, не расставаясь со своей табакеркой, причмокнул губами:
— М-да!.. Ребятишки, выходит, доживут, а мы-то Орлик, как? Может, хоть краешком захватим, взглянем на ту новую-то жизнь?
Дядя Максим заворчал:
— Ты, Иван, завсегда любишь перебивать. Дай человеку все высказать обстоятельно. После спросишь…
— Ну, после! — с обидой в голосе сказал Иван. — Тогда я и забыть могу.
— Это ничего, Максим Иванович, — сказал Орлик. — Пусть перебивает.
Иван Верста будто этого только и ждал.
— Башки бы им, мучителям, посшибать чертям на рукомойники! — крикнул он, тыча в нос щепотку табаку. — Вот и нашего Табунова тоже послать бы туда, где Макар телят не пас. Тогда и дышать стало бы легче.
— Так-то, дядя Ваня, настоящего счастья не добьешься, — сказал Орлик. — Табунову или кому другому голову свернешь, а на их место, как грибы-поганки, вылезут вдвое больше. Чертям тогда рукомойники некуда будет девать, — улыбнулся Орлик. — Тут надо глубже брать, под самый корень. А если мы начнем у дерева только ветви срезать да подравнивать его, оно гуще и шире разрастаться станет.
— Вот это верно! — ухватив себя за бороду, одобрительно воскликнул дядя Максим. — Волка, к примеру, завсегда надо старого вперед прихлопнуть, а выводок и голыми руками в мешок можно покласть.
Ивану Версте хотелось пожаловаться на свою собственную горькую долю, на то, что нужда измотала его, вытянула, сделала как будто еще длиннее. И вот, улучив момент, он начал исподволь:
— Надолго прибыл, Орлик?
— Да недельки две думаю пожить, — ответил Орлик, перебирая что-то в дорожном мешке.
— Эх, жалко! — покрутил головой Иван. — Ежели бы погостил еще немного, то как раз бы дыни с арбузами поспели. На бахчах а-яй как хорошо можно было бы покалякать!.. Там я полный хозяин. У меня, брат, сейчас два рукомесла: зимой церковь сторожу, чтобы святые угодники не разбежались, а летом вместе с Дорофеичем на бахчи перехожу, в шалаш… Куда же деваться? Землицу свою пришлось задарма хуторянам в вечность продать. Из силов выбился, хоть караул кричи. Да-а, — протянул Иван, — живем мы ровно кутяты слепые, тычемся туда-сюда, а ни с места. Народу надо открыть глаза, подбодрить его, направить на путь истинный…
— Вот-вот, — подхватил Орлик. — Именно открыть глаза надо каждому… А дорога у нас одна — к революции: царя по шапке, заводчиков, фабрикантов, помещиков и всех других богатеев — туда, как ты давеча сказал, — где Макар телят не пас. Ну, а фабрики и заводы — рабочим, землицу — крестьянам. Вот таким, как ты, Максим Иванович, Григорий Полынин, как вот Яшкина мать…
Мы с Яшкой встали и пошли на гриву за сухим хворостом, который после половодья лежал всюду большими кучами. В темноте Яшка дернул меня за рукав и спросил:
— Слыхал, что Орлик говорит?
— А то не слыхал! — ответил я, вытаскивая из кучи длинную хворостину. — Он в Самаре главным…
— А ты знаешь, что ли?
Я ничего не знал, но заключил только по тому, что раз Орлик говорит «царя по шапке», то, конечно, он не из простых.
— Тут и знать нечего, — сказал я. — И так видно.
— Эх, вот бы у Табунова всю землю отобрали! Тогда Микитка не стал бы нас дразнить кусошниками, — проговорил Яшка и, споткнувшись, грохнулся на кучу хрусткого хвороста.
— Гляди ты, тихонько — глаз выколешь, — сказал я. — А Микитке мы тогда за все бы отплатили: и за то, что дразнил нас, и за отнятый у тебя лосевый биток — помнишь, когда у Лизунова двора в бабки играли?
— Помню, — сказал Яшка. — И за то отплатим, как он тебе, Вась, прошлым летом репьи в волосы закатал…
Мы принесли по охапке хворосту, посидели еще маленько. Веки наши стали тяжелыми, будто оловянными, глаза начинали слипаться, и мы, свернувшись калачиком, заснули.
Ни одной поездки за Волгу не пропустили мы с Яшкой. Орлик похвалил нас за это и подарил книжку про гуттаперчевого мальчика.
— А купаться пойдем на Воробьиный мыс? — спросил нас как-то Орлик.
— Пойдем, — обрадовались мы.
— Плавать умеете хорошо?
— Большое озеро переплываем, — похвалились мы.
А Яшка добавил:
— И на спине умеем плавать.
— Во-он что! — тряхнул Орлик завитушками волос. — Тогда все в порядке.
…На другой день мы собрались на Воробьиный мыс. Это — самое излюбленное место для купанья. Тут, с мыска, больно хорошо было прыгать прямо в Волгу, а на береговом желтом вязком песке — лежать, валяться и поджариваться, как на сковородке. Но купались здесь только те, кто умел плавать, потому что течение быстрое и глубина большая — около самого берега с головкой!
Мы с Яшкой поджидали Орлика за нашим огородом и от нечего делать бросали мелкие камешки под горку, стараясь попасть в дубовую колодезную бадейку. Из Афанасьичева проулка вышла целая артель ребятишек. Было далековато, и мы узнали только Микитку Табунова, Сережку Мельникова и Тимошку Мухомора. Они спустились по узкой тропинке к Сухой речке и направились в луга. А из-за угла своей рубленой бани неожиданно вывернулся Петька Марьин с большущим ломтем пирога в руке. Увидев нас, он отбежал немного и злорадно провизжал:
— Кусо-ошники!
Яшка пульнул в него камнем и крикнул в ответ:
— Обжора, подавиться бы тебе!
— Ябеда! — не утерпел и я.
Петька издали обозвал Яшку «вареным», а меня — «отпетым» и прибавил ходу.
Когда мы с Орликом пришли на Воробьиный мыс, то увидели, что Микитка, Сережка, Тимошка и Петька Марьин жарились уже на горячем песке. Не будь с нами Орлика, не миновать бы кровопролития. Как бы мы ни храбрились, а вдвоем разве можно справиться с такой оравой? Пришлось бы нам с Яшкой идти домой с помятыми боками. Но сейчас все наши враги были тише воды, ниже травы. Они предусмотрительно перекочевали со своего места чуть подальше и с любопытством, во все глаза смотрели, как Орлик с разбегу нырял в воду и делал далекие заплывы. С волнением следили за Орликом и мы с Яшкой. Однако нам хотелось щегольнуть перед мальчишками, а особенно перед Орликом, показать свою удаль, свое умение. И, прежде чем прыгнуть в воду, мы вытягивались в струнку и громко кричали в один голос:
— Орлик, смотри!.. — И со счетом: раз, два, три — бросались в воду.
— Молодцы! — махал нам рукой издали Орлик и, шумно отфыркиваясь, плыл к берегу.
После нескольких прыжков и заплывов мы сделали передышку и улеглись на песок. Вдруг послышались истошные голоса ребятишек, среди которых резче всех выделялся голос Микитки:
— Петька Марьин то-о-не-ет!.. В суводь попа-ал!..
Орлика будто ветром сдуло. Он мигом очутился возле ребятишек и со всего размаха бросился в воду. Мы с Яшкой побежали вслед за Орликом и с крутого яра глядели, как Петька крутился в суводи и никак не мог из нее выбраться.
— А, дразнила, попался! — тихо проговорил Яшка. — Это тебя бог наказал…
Сначала Петька кричал, а потом смолк, стал захлебываться и с головой погружаться в воду. В это время подоспел Орлик и крепко ухватил Петьку за волосы. Сильным движением правой руки и ног Орлик разорвал воронку суводи и, сделав несколько толчков вперед, очутился на берегу. Но Петька был без движения.
— Мертвый он! — кричали Петькины товарищи.
— Нет, не мертвый, — спокойно сказал Орлик. — Хлебнул водички немного и перепугался. Сейчас мы его откачаем, он и оживет…
А когда Петька пришел в себя, то сперва стал дрожать, как в лихорадке, а потом плакать.
— Ну, брат, теперь не плакать надо, а радоваться, — сказал Орлик. — Одевайся и беги домой… Да смотри в суводь больше не попадай.
О происшествии на Воробьином мысе было известно всему Заречью в этот же день. Каждый говорил, что если бы не Орлик, то Петьку поминай как звали!
…А дня через три к нам в Заречье приехал урядник в своем плетеном тарантасе на рессорах. Он приехал по доносу старосты о том, что-де заявился Гурьян Сахаров, а по прозвищу Орлик, о котором нехорошие слухи идут как о смутьяне. Урядник приехал для того, чтобы на месте все выяснить и принять самые решительные меры. Но Орлика в Заречье уже не было.
«Гостинец»
Орлик уехал внезапно. Надежный человек предупредил его о том, что староста заявил на него уряднику. Уезжая, Орлик оставил «гостинец», как сказал нам с Яшкой Роман Сахаров, и попросил во что бы то ни стало отнести его дяде Игнату из графского имения. Имение графа Орлова-Давыдова находилось в четырех верстах от Заречья, в северо-западной стороне. Это было одно из самых древних и крупных графских имений, которым когда-то владели монахи московского Саввинского монастыря.
В имении работало много сезонных и постоянных батраков. Трудились они от зари до зари, а получали копейки, жили в нечеловеческих условиях, впроголодь. Женщины-работницы, получавшие за стрижку овец по три копейки с овцы, пытались однажды просить прибавить хоть еще по копейке, но им было отказано. В имении держали стражников, которые и спали с нагайками в руках.
Роман Сахаров советовался с дядей Максимом, Иваном Верстой и моим отцом, как лучше и удобнее передать «гостинец» Игнату. Идти в графское имение кому-нибудь из мужиков — никакого повода не было, да и у стражников они были на плохом счету. Долго кумекали, гадали, а потом решили послать нас с Яшкой.
В воскресенье утром дядя Роман позвал меня и Яшку к себе в избу, усадил за стол и, как с большими, завел разговор. В избе никого не было, и мы насторожились.
— Вот что, ребятки, — сказал дядя Роман, глядя нам прямо в глаза, — дельце есть одно важное. Для вас оно самое подходящее. Согласны ли будете?
Чувствуя на себе пристальный взгляд, мы, не подумав, тут же ответили:
— Согласны!
Дядя Роман добродушно улыбнулся:
— Вон как вы торопитесь. А если я вас пошлю в полночь на кладбище, пойдете?
Идти в полночь на кладбище считалось у нас самым страшным делом, и туда в это время никто не пойдет ни за какие деньги. Мы с Яшкой переглянулись, а потом, горя как в огне, решительно ответили:
— Вдвоем и на кладбище сходим, если надо.
— Ну, я так и знал, что вы молодцы… Теперь слушайте: пойдете в имение Орлова, увидите там дядю Игната зареченского и передадите ему «гостинец», оставленный Орликом. Только передайте не открыто, а как будто кузовки с ягодами.
— А как это? — спросили мы.
— Хитрость небольшая, — ответил дядя Роман. — Вот вам кузовки, в них на самое дно мы сейчас уложим вот эти «цветочки», а сверху будут лежать ягоды. Но пока вместо ягод положим кусочек хлебца и огурчики… А ягод по пути наберете. Клубничка сейчас еще не совсем спелая, но ничего, сойдет. Наберите побольше, с верхом, и передайте дяде Игнату. Скажите так: «Гостинец от Орлика». Понятно?
— Понятно, — ответили мы. — А кузовки ему тоже оставить?
— Да, ему, — ответил дядя Роман. И, подойдя к нам ближе, предупредил: — Если кто посторонний спросит, зачем пришли, то скажите, что попить захотели, зашли к земляку, к дяде Игнату. Он, мол, батрачит здесь…
Мы взяли кузовки и пошли сначала к нам. Мои родители были дома; сидела у нас и тетка Ольга. Моя мать, будто ничего не зная, проговорила:
— Ну, ступайте, может, и на спелые ягоды нападете.
А тетка Ольга посоветовала:
— На Долгую поляну зайдите, там всегда рано поспевают.
— Ну, а ежели домой без ягод вернетесь, не беда. Это даже лучше будет, — подмигнул нам мой отец. — Валяйте!..
Когда мы с Яшкой подходили к лесу, из ложбины наизволок неожиданно нам навстречу поднялся графский стражник. Ехал он на вороном коне во всем облачении — с ружьем за плечами и с нагайкой в руке. Яшка забеспокоился.
— Бежим, Вась, в лес! — шепнул он.
— Не надо, — возразил я. — А то подумает — украли чего-нибудь, припустит вороного и догонит.
— А чего же будем делать? — растерянно спросил Яшка.
— Будем спокойно идти навстречу, помахивать кузовками. А как поравняемся, то поздороваемся с ним.
Так мы и сделали. Но стражник не ответил на наш поклон. Вместо ответа он остановил своего тонконогого беспокойного коня, подкрутил пышные черные усы, прищурил левый глаз и строго спросил:
— Это вы куда направились, хлопцы?
— По ягоды, дяденька, — громко ответили мы.
— Почему так далеко забрели?
— А близко их нет… Мы на Долгую поляну, там завсегда крупные бывают ягоды.
Стражник глядел на нас нехорошими, колючими глазами так, будто хотел насквозь проколоть ими. И, подобрав поводья, проговорил:
— На Широкий дол не ходить, траву не мять, слышали? — погрозил он нам нагайкой.
— Нет, мы туда не пойдем! — облегченно передохнув, сказали мы.
— Ну, то-то же, — промолвил стражник, тронув коня, и, как нам показалось, подозрительно поглядел на наши кузовки.
Проводив взглядом стражника, мы с Яшкой так припустились бежать под уклон, что только пятки засверкали. Мы боялись, как бы стражник не воротился и не спросил нас: «А ну-ка, друзья, покажите, что тут у вас есть в кузовках?.. Где это вы взяли такие бумажки и газету, в которых против царя и графа написано?..»
Мы бежали рысью до самого леса и только там, на Долгой поляне, собирая чуть порозовевшую клубнику, успокоились. Ягод было много, и мы быстро наполнили ими наши кузовки. А потом поели и направились в имение.
Нам повезло. Дядя Игнат как раз был на месте. Искать его не пришлось — мы тут же на него наткнулись. Он так обрадовался «гостинцу», что обнял нас и расцеловал. А когда мы уходили домой, проводил с полверсты.
— Ну, бегите, — сказал он, прощаясь с нами. — Да поклон от меня большущий передайте Роману, Григорию с дядей Максимом и всем остальным мужикам…
Домой мы с Яшкой возвратились еще засветло. И возвратились без кузовков и без ягод.
В дальних лугах
Сбыла полая вода, смолкли в приречных вербах соловьи. Теперь им не до песен — они выкармливают своих птенцов, только что появившихся на свет. Дядя Максим как-то рассказывал нам с Яшкой, что соловейка — большой мастер петь и нет на всем белом свете другой такой птицы, которая бы пела лучше. Да только это не наша птица, не мужицкая.
— А чья же? — спросили мы.
— Барская, — ответил дядя Максим. — Все больше по ночам распевает, для господ. Да и песни соловейкины не совсем понятны нам. Они не радуют, не веселят душу. Вот жаворонки и ласточки — эти роднее и ближе нашему брату. Одни под синим небушком, над полями широкими день-деньской поют, заливаются, другие все лето возле наших дворов живут, под крышами сараев гнезда себе свивают. Всегда их видишь, всегда они у тебя на глазах, резвятся, щебечут — сердце не нарадуется!..
И вот, когда перестают петь соловьи, наступает сенокос.
Дозревают густые высокие травы на дальних заливных лугах, резко, надтреснуто кричат коростели. В низких, сырых местах кружится и звенит комариная пурга. В оставшихся от половодья баклушах — маленьких пересыхающих озерках, — не подозревая скорой своей гибели, спокойно разгуливают пучеглазые щурята весеннего вывода, успевшие вырасти с палец, а некоторые и больше.
Дальние луга принадлежали Карпу Ильичу Табунову. Купил он их за бесценок у разорившихся вконец поселковых мужиков. Сена каждый год накашивали здесь много. Одни табуновские работники не справлялись с делом, не успевали вовремя закончить сеноуборку, и Табунову приходилось нанимать косцов — тех же поселковцев, у которых были куплены луга. Но когда поселковцев выгнала из своих насиженных углов злая мачеха-нужда — кого батрачить в город, кого в графское имение, — Табунову пришлось нанимать зареченцев или мужиков из соседних деревень.
В один из воскресных дней, после обеда, Табунов пожаловал в наш конец. У избы Романа Сахарова собрались почти все безлошадники. Карп Ильич разгладил бороду, прищурил маленькие, немного с раскосом плутоватые глаза и степенно сказал:
— На дальних лугах дня через три косить можно. И я так решил: чем нанимать чужих, лучше своих подрядить. Как вы, мужики, согласны?
Мужики переглянулись и ответили:
— Почему же не согласиться? От работы мы никогда не отказывались. — Потом кивнули в сторону Романа Сахарова, молча сидевшего на завалинке: — Давай, Роман, будь за старшего, договаривайся.
Роман встал и, заложив за спину руки, проговорил:
— Что ж, договариваться так договариваться. Косить только или вместе с уборкой? — спросил он Табунова.
— И косить и убирать — все честь по чести, — ответил Карп Ильич. — А стога метать круче, каждый стог огородить плетешком. Наперед скажи: косить чисто, около кустов траву не оставлять, работать по-божески, честно.
— Та-ак, — протянул Роман. — Ну что ж, мы согласны. Только и за работу платить нам по-божески, честно.
— Как другим, так и вам, — сказал Табунов, прищуро косясь на Романа. — Тридцать копеек на день и мои харчи. В обед и ужин мясной приварок будет.
— Харч добрый, — сказал Роман. — Но вот плата не совсем подходящая. За лошадиную работу — тридцать копеек на день! А день — год целый. Это уж совсем не по-божески.
Табунов сдвинул картуз на затылок и долго вытирал вспотевший лоб большущим клетчатым платком.
— Поселковские мужики завсегда оставались довольны моей платой, — сказал Карп Ильич после минутного молчания.
Роман помрачнел и, окинув Табунова колючим взглядом, проговорил:
— А почему же поселковцы от твоего-то довольства без лугов остались да ушли из своих углов куда глаза глядят?
Табунов часто заморгал раскосыми глазками и неопределенно ответил:
— Может, жить не умеют, а может, счастье захотели искать, как твой Гурьян. Судьба человеческая от бога зависит…
— Не от бога, а от нас самих, — горячился Роман. — Силы у нас много — любую гору можем столкнуть, ежели навалимся все дружно.
Табунов махнул рукой:
— Ну, ты, Роман, почнешь свои притчи рассказывать, тебя не переслушаешь! Давай ближе к делу. Время не ждет, каждый час дорог. Перестойная трава все равно что солома.
— Вот это справедливо, — свертывая цигарку, проговорил Роман. — Вовремя-то убранное сено — малина, а без время — горькая калина. Ну, а за тридцать копеек мы тебе не работники. Так, что ли, мужики, или кто-нибудь из вас и за эту плату согласен?
— Нет, не согласны! — гудели мужики.
А Матвейка Лизун, болтая пустым рукавом, подошел к Табунову и, как глухому, прокричал на ухо:
— Такая плата, какую ты, Карп Ильич, назначил, — это вот нам, одноруким, подходит, а которые с двумя руками — им обидно.
Табунов потеребил себя за ухо и покрутил головой.
— Ты, Матвей, работяга, я знаю. За тобой и с двумя руками не каждый угонится. Ну, а сколько бы вы хотели? — спросил Карп Ильич, обращаясь к Роману.
— Шесть гривен на день с хозяйскими харчами. Ребятишкам, вот таким, как они, — кивнул Роман на меня и на Яшку, — по двадцать копеек — они мастера копны подвозить; бабам, которые будут только сгребать сено, — по сорок копеек. И хоть завтра же в луга можно ехать.
— Нет, я вижу, мужики, вы работать не хотите, ежели такую цену заломили, — недовольно проговорил Карп Ильич и весь как-то взъерошился, стал еще шире, волосатее.
— Нужды у нас по самое горло, — сказал Роман, — и без работы нам, как без воздуха, жить нельзя. Степные травы куда легче косить, и то, бывало, дороже за них брали. А в дальних лугах трава по пояс — ой как солоно будет!
— Так сколько же вы делом возьмете? — спросил Табунов.
— Мы делом сказали, — спокойно ответил Роман. — Меньше ни одной копейки.
— Ну, вот что: ни вашим, ни нашим — сорок пять копеек на день мужикам, тридцать — бабам и пятнадцать ребятишкам. Согласны?
— Нет, — решительно покачал головой Роман и сел на завалинку.
— Тогда как хотите. Найму других.
Карп Ильич нахлобучил картуз на самые глаза, круто повернулся и ушел. Мой отец высказал предложение:
— Может, мужики, согласимся? А то пойдет да наймет других, вот мы и останемся, как раки на мели.
Роман твердо заявил:
— Соглашаться не будем. Заплатит столько, как мы запросили, никуда не денется. А других сейчас не найдет, потому что все работают. Это я хорошо знаю.
— А вы думаете, мужики, он по-первому к нам пришел? — сказал дядя Максим. — Как бы не так! Мы у него поперек горла стоим. Посовался везде, видит — никого нет, давай нас обхаживать. Ну и хитрец, псовая душа!
После этого дня Карп Ильич приходил в наш конец еще раза два, рядился с мужиками, набавлял по пятаку и снова уходил ни с чем. Мужики стояли на своем и никак не хотели уступать Табунову. А время шло. Наступила пора сенокоса. И вот на четвертый день, рано утром, Карп Ильич подъехал к Романовой избе на буланом жеребце, запряженном в двухколесную рессорную таратайку. Роман издали увидел Табунова и вышел ко двору. Карп Ильич встретил его притворно добродушными словами:
— Придется уважить вас, уж больно косцы вы хорошие. Быть по-вашему. Собирай, Роман, людей и нынче же в луга.
Из переулка вышел Дорофеич, Яшкин дедушка. Он приблизился к таратайке и низко, до земли, поклонился Табунову.
— Христом-богом прошу тебя, Карп Ильич, возьми и меня в луга! Из-за харчей пойду…
— В лугах для тебя работы нет, — буркнул Табунов. — Твое дело — на бахчах в шалаше сидеть да ворон пугать.
— До бахчей-то, Карп Ильич, еще недели три ждать. А я из сил выбился, на кусок хлеба негде добыть. Сделай божескую милость, возьми. Я там кашеварить буду, дровишки собирать. Делов, чай, и для меня найдется…
— Мне косцы нужны, а не кашевары. Много вас тут найдется на дармовые-то харчи.
— Так что же, не возьмешь, значит? — спросил Дорофеич дрогнувшим голосом.
В его тусклых, слезящихся глазах вспыхнул гнев. Он выпрямился и, часто дыша, ожидал ответа. Но Табунов молча отвернулся и чуть натянул вожжи. Жеребец звучно фыркнул, озорно притопнул передним копытом, обдав Дорофеича мелкими комьями земли, потом сильно рванулся вперед. Таратайка припрыгнула и мгновенно скрылась в облаке пыли.
В луга приехали перед вечером артелью — двенадцать мужчин, пять женщин и трое мальчишек: я, мой товарищ Яшка да наш ровесник — веснушчатый Савелька Лизунов. Пока не подсохнут первые ряды скошенной травы, женщинам и ребятишкам платы не полагалось. Дня два мы должны были оставаться без оплаты и жить на своих харчах.
До темноты успели оборудовать стан, сделали навес; в сторонке вбили в землю крепкие вязовые рогульки, срубили и очистили ровный шест для подвешивания на него котла или чайника, растянули на кольях полога от комаров, натаскали дров. А мы, ребятишки, вместе с дядей Максимом, моим отцом и Дорофеичем, которого мужики решили взять в луга за артельный счет, наловили бреднем в Зеленом озере целых два ведра карасей.
— Вот нам и ужин! — весело сказал Дорофеич, когда мы пришли на стан. — Глядите-ка, сколько их! Да какие здоровенные — будто поросята! — хвалился он, размахивая в воздухе крупным бронзовым карасем. — Давайте, бабоньки, расправляйтесь с ними, да в котел.
Утром чуть свет зазвенели, засверкали остро наточенные косы. Мужики засучили рукава, расстегнули рубахи и пошли в наступление, будто воины на поле битвы. Размахи кос были широкие, размеренные. Густая сочная трава покорно ложилась в ровные длинные ряды, а на ней, будто застывшие слезинки, блестели капельки росы. Вспугнутые кукушки перелетали с места на место и куковали отрывисто, заикаясь. На высоченном серебристом тополе у Зеленого озера наигрывала на какой-то чудесной дудочке иволга. Болотный куличок отчетливо и громко выкрикивал одно и то же непонятное нам слово: «Попурри, попурри!». Старательно пели свои незамысловатые, но приятные и нежные песенки малиновки, овсянки, горихвостки и другие бесчисленные птички. Порхали разных цветов бабочки и стрекозы, гудели и жужжали жуки-усачи, бронзовики, олени, носороги, мухи-жигалки, слепни, оводы… Все здесь копошилось, заботилось, боролось, жило и умирало. И вся эта картина была похожа на людскую суетню.
Незадолго до завтрака приехал Табунов. Властно шагая по первым щетинистым прокосам, он, точно коршун, зорко оглядывал косарей и мысленно оценивал работу каждого из них. Оглядев на участке все до мелочи, лишний раз напомнив мужикам о том, чтобы они работали на совесть, Табунов сказал:
— К обеду работник привезет говядину и другую провизию. А завтра я опять загляну к вам.
Буланый, будто зная, что разговор у хозяина с косарями окончен, круто выгнул шею, бешено сорвался с места и пошел рысью.
Яшка, Савелька и я пошли разорять ястребиное гнездо. Все равно дела для нас пока еще нет. Сено сгребать в копны рано, а на месте разве усидишь! Мы знали, что есть ястреб-тетеревятник и ястреб-перепелятник и что обе эти птицы очень вредные, особенно тетеревятник. Он такой разбойник, каких мало. Ловит не только тетеревов, глухарей, куропаток, но и домашних птиц — кур, уток, гусей. На глазах у всех может схватить цыпленка, а то и курицу. Вон он какой, этот ястреб! Таких разбойников принято истреблять, как и волков или сусликов, потому что те, другие и третьи приносят только вред.
Гнезда тетеревятники устраивают на очень высоких деревьях. Тоже хитрецы! Приметили мы ястребиное гнездо, а вот как до него добраться — это вопрос. Тополь стоит такой высокий-высокий, чуть не в облака упирается. А разорить гнездо непременно надо — все одним выводком меньше станет.
Лезть на вершинку дерева решили втроем — друг за дружкой. Но каждому из нас хотелось быть впереди, первому добраться до гнезда, заглянуть в него и своей рукой взять оттуда маленьких ястребят. Метнули жребий. В большущий Савелькин картуз положили трех разноцветных стрекоз с надломленными крыльями и условились: если кто вытащит синюю стрекозу, тот полезет первым, кто коричневую — вторым, желтоватую — третьим. Синюю вытащил Савелька, мне досталась коричневая, а Яшке — желтоватая. Яшка взглянул на Савельку и с завистью сказал:
— Смотри, как бы тебя ястреб в глаз не долбанул.
— Не долбанет, — задорно шмыгнул Савелька загоревшим носом. — Я ему так долбану, что весь хвост выдерну.
— Не за хвост хватай, ежели налетит, а за крыло, — подсказал я. — За хвост — вырвется.
Но все обошлось по-хорошему. Никто из нас не свалился с дерева, целыми остались и глаза. Ястреб и ястребиха в это время, наверно, охотились где-нибудь за пищей для своих детенышей.
Спускаясь с дерева, мы заметили вдалеке сивую лошадь, запряженную в телегу, еле тащившуюся по гладкой равнинной дороге. Это ехал табуновскйй работник дядя Архип и, по всей видимости, спал непробудным сном.
Ястребят мы принесли на стан в Савелькином картузе. Дорофеич чинил бредень и мурлыкал не то какую песню, не то молитву, бабы собирались готовить обед, мыли котел, перебирали посуду и с минуты на минуту поджидали дядю Архипа с провизией. Подойдя к Дорофеичу, мы сели рядом и открыли перед его глазами картуз. В нем сидели два ястребенка, чуть покрытые редким пушком, большеротые, злые, неуклюжие. Дорофеич с любопытством заглянул в картуз, хотел было пощупать их, подержать на ладони, но тут же брезгливо отдернул от картуза руку.
— Это что за чертяки такие? — спросил он.
— Ястребята, — поспешил ответить Савелька и похвалился: — Гнездо разорили, я первый их достал и положил в картуз.
— Э-э, вон тут какие дела-то, — протянул Дорофеич. — Птица эта нехорошая, вроде бы как табуновской породы. Утопить их надо, сейчас же утопить!.. Хотя погодите. Я захватил с собой щучьи и сомовьи крючки. И хребтинка есть прочная — быка удержит. Так вот, вечером поджарим этих самых ястребят, насадим на крючки и поставим снасти в Черной яме. На такую приманку самые крупные сомы идут. Страсть как любят, когда жареным пахнет!
Тетка Христинья всплеснула руками и с беспокойством вслух проговорила:
— Да что же это дядя Архип долго не едет? Пора обед заваривать, а его все нет и нет. Вот оказия-то!
— А он едет на Сивухе, — сказал Яшка. — Мы с дерева видели.
— Где едет? — спросила тетка Христинья.
— Там, далеко, — махнул рукой Яшка. — Потихонечку.
— Значит, дрыхнет! Вот тут и жди его! Так он и к вечеру не приедет. Бегите, ребятишки, растормошите его…
Наказав Дорофеичу поглядеть за ястребятами, мы вперегонки побежали навстречу дяде Архипу. Встретили мы его в полверсте от стана, за плотинкой. Он действительно крепко спал, а Сивуха, пользуясь случаем, шагала не спеша, лишь усердно помахивая жидким, обтрепанным хвостом. А когда приехали на стан, бабы с криком набросились на дядю Архипа:
— Это ты что же, на брюхе полз, что ли? Шалопутный, ай не понимаешь, что у мужиков ребро за ребро заходит, в животе ровно лягушки урчат! А ты прохлаждаешься! Когда вот теперь говядина-то уварится?
Признавая свою вину, дядя Архип грустно улыбался:
— Ну что поделаешь — уснул маленько. Такой подходящий случай не часто выпадает. Сами знаете, у Табунова не поспишь лишнего. А говядину, пожалуй, и варить не придется. Падаль, а не говядина. Целая бочка с мясом испортилась, протухла.
Бабы развернули полог, в котором была завернута говядина, и тут же, зажав носы, отвернулись.
— Тьфу! — плевались они. — Дохлятина какая-то! Зачем такую привез?
— Чудно вы рассуждаете, бабы! «Зачем привез!» — сгружая пшено, муку и печеный хлеб, с обидой сказал дядя Архип. — Мне что дали, то я и привез. Вот эта провизия вам на неделю. Все тут подсчитано и взвешено, лишнего ни фунта нет… Говорил я хозяину, что говядина дюже попорчена, а он и слушать не хочет. Не суй, говорит, нос, куда не следует. Не господа, сожрут и такую.
Узнав в чем дело, мужики прервали косьбу и подошли к стану. Дядя Максим положил косу и, подойдя к телеге, отрезал перочинным ножом кусок говядины. Потом кликнул собаку:
— Беркут, на!
Беркут обнюхал брошенный ему кусок, тряхнул головой и ушел на свое место.
Подошел к телеге Роман Сахаров.
— Вот что, Архип, — сказал он строго. — Вези это «добро» обратно хозяину. Пусть сам ест, слышишь?
— Ну, слышу, не глухой! — споткнувшись, огрызнулся дядя Архип. — Что ты наседаешь на меня, Роман? Я такой же батрак, как и ты! Отвезу, мне что…
Пришлось варить только одну кашицу. А после обеда мужики в этот день не косили. Они приводили в порядок поломанные в дороге грабли, тесали колья для ограждения стогов, вырубали жерди. Пробовали бреднем ловить карасей, процедили кругом все озеро, а поймали всего только с пяток, да и те меньше ладони. Днем карасей трудно поймать — они лежат в тине, далеко от берега. Зато вечером опять поймали ведра два.
…На утренней зорьке всех взбулгачил Дорофеич.
— Мужики, мужики! — кричал он хриплым голосом. — Айдате скорее на помощь, а то уйдет, как пить дать, уйдет!..
Первым проснулся Роман.
— Что такое случилось? Кто уйдет? — протирая сонные глаза, спросил он.
— Сом, кто же больше… Ей-богу, уйдет.
Из полога высунули взлохмаченные головы Иван Верста и Матвейка Лизун.
— Какой тебе сом? Ты что, Дорофеич, ай рехнулся?
— Здоровенный! Может, пуда на два, вот какой! — не унимался старик. — Один я никак не осилю вытащить такого лобана. Скорее айдате, мужики!..
Мы с Яшкой тоже проснулись и побежали вслед за мужиками к Черной яме. Дядя Максим крикнул нам:
— Бредень захватите, пригодится!..
Когда мы свертывали разостланный на траве бредень, из полога вылез Савелька. Мы сказали ему, что на зажаренных ястребят Дорофеичу сом попался большущий-пребольшущий. Савелька, не раздумывай, побежал с нами.
Сома долго маяли — то отпускали шнур, то опять подбирали. А потом с помощью бредня вытащили на берег. По определению дяди Максима, как знатока, сом весил более пуда.
Табунов приехал в луга нерано, однако мужики к работе еще не приступали. Это его возмутило до такой степени, что он трясся, как в лихорадке. Сойдя с таратайки и привернув буланого около низкорослой раскидистой ветлы, Табунов дико и страшно, будто раненый зверь, закричал хриплым голосом:
— Прохлаждаетесь, бараньи головы! Ишь, говядина им не понравилась! Дома хлеба досыта не видите, а тут нос воротите!..
Роман подошел к Табунову и, обжигая его суровым взглядом, сказал:
— Мы не прохлаждаемся, а трудимся честно. Ты заставляешь нас работать по-божески, на совесть, а сам гнилой солониной потчуешь. Это ты по-божески поступаешь, по совести?
Табунов заморгал маленькими заплывшими глазками.
— Солонина как солонина, — сказал он. — А ежели малость и с душком, беда невелика. Вымыли бы получше и варили…
В разговор неожиданно ввязался Дорофеич.
— Во-он какие дела-то! Умный ты да добрый, благодетель наш, — насмешливо говорил он, пощипывая острую бородку. — «Вымыли бы да варили…» Она, матушка, чернее сапога!..
Табунов зло нахмурил брови и прервал Дорофеича:
— Ты что тут расшумелся, старый груздь! Я говорил, что дармоеды мне не нужны… Зачем ты здесь?
Дорофеич, задыхаясь от обиды, визгливо произнес:
— Не печалься, благодетель, не твой кусок ем! Меня вот Роман, дай ему бог здоровья, приголубил, за артельный счет взял… Не кричи, я не боюсь. Мне умирать скоро. Хватит, помучился. А тебе грех будет от бога, большой грех…
Видя, что старик сильно расстроился, тетка Христинья шутливо крикнула:
— Дорофеич, иди-ка скорее сюда, а то сом вон как прыгает — того и гляди опять в Черную яму уйдет!.. Чего с ним делать-то?
Проводив Дорофеича сердитым взглядом, Табунов, обращаясь к Роману, с ехидцей сказал:
— Да-а, тут что-то не так… Это не сынок ли твой, Орлик, всех вас навострил так?..
— Ты моего сына не задевай, Карп Ильич, — внушительно промолвил Роман. — Он человек честный и на плохое никого не толкает.
— Ну, вот что, — сердито махнул рукой Табунов. — Дело надо делать, а не языком колотить. Говядину я вам заменю… Только у меня чтобы вовремя, в срок все было скошено и убрано, а то рожь на вызреве, скоро надо в поле ехать, понятно?
— Нам все понятно, — сказал Роман. — За нами дело не станет.
…Шли дни. Сенокос был в самом разгаре. На рубахах у мужиков выступила соль. Почернев от зноя, они устало взмахивали косами, часто точили их, потому что за Черной ямой трава стояла стеной, выше пояса. Бабы в белых, надвинутых на глаза платках ворошили в рядках сено, сгребали его в копны. А мы, ребятишки, в рыдванах свозили копны к местам будущих стогов…
Как-то после ужина Роман сказал:
— Ну, мужики, хоть раз да наша взяла! Всегда надо на него вот так же напирать, сообща. Небось не отвертится.
Два «чуда»
Первое «чудо» произошло весной, на самую пасху. Одна из улиц на Жареном бугре, вдоль оврага, стала оседать. Домишки опустились сначала на пол-аршина, а потом и больше. Раньше всех заметила это происшествие Арина Сурчиха, потому что изба ее ниже других присела на корточки и вот-вот свалится в овраг.
— Спасители-угодники! Светопреставление наступило! — кричала она на всю улицу. — Поглядите-ка, люди добрые, улица наша в преисподнюю проваливается!..
Весь народ поднялся на ноги: конец света начинается!.. Тут провалится не только одна улица на Жареном бугре, но может ухнуть в тартарары все Заречье.
Молился и старый и малый. Двое суток по всей улице на Жареном бугре ходили с иконами, кропили землю «святой» водой и слезами, просили бога смиловаться над зареченцами, отвести от них страшную беду и направить ее на каких-нибудь басурманов.
И что же? Бог, видимо, «пожалел» зареченцев, отвел от них «страшную беду»: ни один домишко на Жареном бугре больше уже нисколько не оседал.
Совершившимся «чудом» заинтересовались в уездном городе Сызрани. Вскоре оттуда к нам в Заречье приехали три ученых человека, как сказывал мне и Яшке дядя Максим. Эти люди прощупали, исследовали весь склон, по которому лепились домишки, и определили, что тут много десятков лет назад была свалка. От уплотнения навоза произошла осадка почвы, а вместе с ней осели и старые, покрывшиеся мхом избы.
Ученые люди сделали свое дело и уехали. А зареченцы после этого долго смеялись над Ариной Сурчихой и над «светопреставлением».
Второе «чудо» совершилось в том же году, осенью. Ни с того ни с сего на колокольне по вечерам стал кто-то плакать по-бабьи, заунывно. У церкви каждый вечер собирался народ. Сначала шли только старухи да ребятишки, а потом повалили все. Бабка Гусиха первая определила:
— Милые вы мои! Да ведь это пресвятая пречистая богородица плачет! Прогневили мы ее, должно быть, вот она, матушка, и заливается слезами.
Нашему зареченскому попу отцу Митрофанию в тот год здорово повезло. Весной было одно «чудо», осенью — второе. Дела его заметно поправились: во дворе появилась еще одна породистая корова, по счету третья, да три свиньи на коротких ножках. «Плачущая богородица» тоже принесет немалый доход. А то было совсем загрустил наш поп. «Село большое, а польза пустяковая — хоть перебирайся куда-нибудь в другой приход», — частенько жаловался отец Митрофаний.
Пользуясь случаем, когда народ толпился возле церкви, поп выступал с речью:
— Православные христиане! На наших глазах происходят чудеса господни… Вот матерь божия плачет, заливается. Воистину чудо из чудес. Господь царь небесный все видит! Он долго терпит, но придет время, обратит гнев свой на грешников. Тогда поздно будет просить об отпущении грехов своих. Поздно!
— Знамо, поздно! — вытирая глаза концом полушалка, громко выкрикнула из толпы бабка Гусиха. — Может, из-за таких вот непутевых, как Роман Сахаров да его сынок Орлик, мы все и страдаем, терпим гнев божий?..
Четвертый вечер у церкви толпились люди. Старушки надевали чистые сарафаны, старики — новые домотканые штаны и рубахи, мазали головы лампадным маслом, шептали молитвы. Каждый день поп совершал торжественное богослужение с выносом икон вокруг церкви.
На пятый день Роман Сахаров, договорившись со своим приятелем, церковным сторожем дядей Ваней, прозванным за свой чрезмерно высокий рост Иваном Верстой, пошел к церкви, неизвестно для чего захватив плохонькое свое ружьишко. Увидев Романа, мы с Яшкой спросили:
— На охоту, дядя Роман?
— Нет, к церкви.
— А ружье зачем?
— Ишь, любопытные… А вот и не скажу. Пойдемте со мной, тогда сами узнаете.
Мы, не раздумывая, пошли вместе с дядей Романом.
Подойдя к церкви, незаметно вошли в ограду и, поднявшись на паперть, свернули в боковую дверь. По узкой спиральной лестнице поднялись на колокольню, где, готовясь к перезвону, сидел Иван Верста и совал в свои широкие ноздри щепотки нюхательного табака.
— Эх, давай-ка, Ваня, и я побалуюсь! — протянув руку к табакерке, сказал Роман. — Говорят, что от него глаза светлеют и далеко видят.
Смеркалось. Вечерняя служба кончилась, но люди не расходились, а толпились около церкви, прислушиваясь, скоро ли опять заплачет матерь божия. Она каждый раз в это время плакала — иногда раза два или три принималась…
А мы вчетвером продолжали сидеть на колокольне. Нам с Яшкой так и непонятно было, чего здесь ищет дядя Роман. Вот он взобрался на несколько ступенек подставленной к стенке короткой лесенки и, прижав к плечу свое ружьишко, выстрелил в широкую темную пасть купола. Вслед за оглушительным выстрелом из черной дыры купола, ошалело шарахнув крыльями, стремительно вылетел здоровенный старый сыч. Пролетая над толпой людей, он, как бы нарочно, простонал громко и заунывно. А Роман, наклонившись, крикнул вниз:
— Вот вам и пречистая! Ловите ее за хвост…
Но старухи твердили свое:
— Пресвятая богородица оборотилась в птицу и улетела.
И говорили так убедительно, будто своими глазами видели, как богородица «оборачивалась» в птицу. А Романа Сахарова поп возненавидел с тех пор еще больше.
Прощай, детство!
Но вот пришел конец нашему детству. Осенью Яшку мать отдала в работники к зажиточному мужику Семену Гавриловичу Сухову, а меня, по настоянию матери, отец решил отвезти в город. В день расставания — это было в воскресенье — Яшка все время сидел у нас в избе. Мать с утра нарядила меня в чистую рубаху. Она была необыкновенно ласкова со мной, без умолку говорила, наставляла меня, чтобы я в чужих людях не баловался, слушался старших и доходил до дела. Мать суетилась у печки, и я видел, что она часто прикладывает к глазам конец фартука и тихонько плачет.
Мы с Яшкой то уходили во двор, то опять входили в избу. Пришла Яшкина мать, тетка Ольга, и, поздоровавшись, спросила:
— Здесь, что ли, мой-то?
— Здесь, Ивановна, здесь, — ответила моя мать. — Последний денек вместе, не наглядятся друг на дружку.
— В Самару, значит, решили? — усаживаясь на лавку, спросила тетка Ольга. — Нынче?
— Да, вечером, — тяжело вздохнув, ответила мать. — Может, и до дела дойдет.
— А то как же, — сказала тетка Ольга и начала рассказывать о том, на каких условиях она отдала Яшку в работники.
Мы с Яшкой опять вышли из избы и направились за огороды, к речке.
День стоял солнечный, тихий. Вдали, за выгоном, виднелись деревья с чуть пожелтевшими листьями. Над нами пролетела огромная стая воробьев и скрылась. Тоскливо и грустно было кругом.
Мы долго стояли молча, смотрели вдаль, на широкие просторы лугов, на Волгу. Все родное, близкое теперь казалось таким далеким, неприветливым.
Яшка вдруг отвернулся от меня и стал беспощадно срывать пересохшие метелки воробьиного проса. Он мял их в руках, потом безразлично бросал под ноги и втаптывал в рыхлую серую пыль.
— Взял да и не ехал бы в Самару! — промолвил Яшка после некоторого молчания. — Одному там пропасть можно.
— Да, «не ехал бы»! — сказал я. — Как тут не поедешь, когда и рубаха уже новая надета!
— А ты бы не соглашался.
Но тут я ничего не мог сказать Яшке, потому что мне и самому вдруг захотелось уехать в город. Будто угадав мое желание, Яшка сердито швырнул в сторону вырванную с корнем метелку воробьиного проса и дрогнувшим голосом сказал:
— Ну и поезжай, не больно жалко!
— И поеду, а тебе что! — любуясь новой рубахой, проговорил я.
Яшка тер ладошкой глаза и морщил свой маленький носик. Узкие, острые плечи его тихонько вздрагивали. Мне стало нестерпимо больно, точно меня кто уколол острой иглой. Я подошел к товарищу и, заглядывая ему в лицо, спросил:
— Зачем ты, Яш?.. Не надо.
— Это я так просто… глаза чешутся.
— А ты не чеши — болеть будут, — сказал я.
Но и у самого вдруг «зачесались» глаза, и я тоже стал тереть их ладошкой.
Послышался голос моей матери:
— Васярка, домой иди, а то на пристань скоро!
Яшка пошарил в кармане и, взглянув на меня, сказал:
— Вась, на, возьми себе этот ножичек. Мне мама другой купит… Может, и не увидимся больше никогда…
Это был тот самый маленький складной ножик с костяной ручкой, которым Яшка всегда хвалился и дорожил больше всего на свете.
А когда мы вернулись в избу, я подарил Яшке три свои удочки: одна из них была с крашеным поплавком, «самая счастливая».
На закате солнца мы с отцом отправились на пристань. Пристанщик Филипп Захарыч, большой любитель поговорить, поздоровался с отцом и спросил:
— В Самару, Григорьич?
— Да. Хочу сынка определить куда-нибудь.
— Ну, на ваканцию, значит!.. Дело хорошее. А сколько ему годков-то?
Отец помедлил с ответом, потом сказал:
— Васярке? Тринадцать годов скоро будет.
— Так, так… — И Филипп Захарыч завел с отцом длинный разговор.
Пароход пришел с большим опозданием — за полночь. Быстро подали трап.
Филипп Захарыч, погладив маленькую курчавую бородку, важно объявил:
— Кто до Самары, пожалте…
Отец взял меня за руку. Яркие электрические огни парохода до боли резали мне глаза. Я шел и засматривался на каждый предмет. Пароход казался мне необыкновенным, сказочным, хотя ничего сказочного в нем не было — грязный купеческий пароходик местной линии.
Не успели мы усесться в четвертом классе, на корме, как послышался первый гудок, за ним — второй и третий.
— Отходит, — сказал отец и сел на свернутый канат.
Корпус парохода дрогнул. Тяжело проскрипели кранцы, захлопали плицы колес по быстрой черной воде.
Отец встал и подошел к борту. Указывая на берег, он сказал мне:
— Смотри, сынок, смотри… — и крепко-крепко прижал меня к себе.
Я стоял и не мигая смотрел на родной берег, на удалявшийся дебаркадер, на догоравший костер, оставленный пассажирами.
В городе
В Самару приехали утром. Было еще рано, однако набережная кишела людьми. Тут были грузчики, кочегары, плотовщики, механики. В рваной одежде, небритые и непричесанные, они искали работу — поденную, рейсовую, постоянную, встречали пароходы, предлагали пассажирам свои услуги — за пятачок снести багаж. От Успенского спуска до Струковского сада по берегу тянулись лабазы, склады и пристани хозяев-пароходчиков. По одной стороне набережной лепились друг к другу ветхие тесовые харчевни, «обжорки», бакалейные и хлебные лавки. Толстые горластые торговки наперебой зазывали прохожих «откушать горячих щей», сваренных из мясных отбросов. В калачных рядах и за трактирными стойками — пузатые, при часах хозяйчики, стриженные под «горшок», с широкими, как лопата, бородами, — апостолы и царьки Двадцатого квартала. Возле трактира Парашина монотонно завывала шарманка, дремал в клетке желтобрюхий облезлый попугай, предсказывающий беды и счастье. Фокусники собирали вокруг себя большие толпы зевак, глотали аршинные шпаги, совали себе в нос кривые иглы, сопровождая свои «номера» неизменными выкриками: «Алле!» Под шарманку, под гремучий бубен пела осипшим голосом молодая женщина с восковым лицом, увешанная разноцветными стеклышками бус. Пела протяжно, заунывно:
Слышались гудки привальные, гудки отвальные. Над пристанскими воротами по всему берегу приколочены большие и малые вывески с надписями: «Буксирное пароходство Мешкова» или «Товаро-пассажирское пароходство сенгилеевского купца Флегонта Баукина, линия Самара — Казань». От спуска Заводской улицы шли конторы крупных пароходств: «Кавказ и Меркурий», «Русь», «Самолет».
Мы с отцом шли по пыльной, в ямах, улице, и мне становилось как-то жутко.
— Не останусь здесь! — плача, крикнул я и крепко ухватился за отцовский пиджак.
Отец забеспокоился и ласково сказал:
— Ну что ты, сынок, чего испугался? Это тут, на набережной, плохо, а там, в городе, хорошо. В воскресенье на Ильинку сходим. Там по праздникам бо-ольшущие базары бывают. Лимонаду из стеклянного кувшина попьем, на карусели покатаемся, петрушку-кловуна в балагане посмотрим… А сейчас вот в трактир зайдем, чайку попьем, позавтракаем и к дяде Егору на квартиру подадимся.
Желая задобрить меня, отец купил фунт ситного и полфунта колбасных обрезков. В трактире сидели долго. Отец любил чаевничать и с маленьким кусочком сахару выпивал по нескольку стаканов чая.
— Будешь при месте, сынок, смотри слушайся старших, уважай их да старайся скорее до дела дойти… С ремеслом в руках не пропадешь, — отхлебывая из блюдечка чай, говорил он.
— Боязно мне оставаться здесь одному, — сказал я.
— Ничего, привыкнешь, — уговаривал отец. — А ты думаешь, нам с матерью легко отдавать тебя в чужие люди? Нелегко.
Отец смотрел на меня грустными немигающими глазами. Я перестал плакать. Низенький сухощавый половой с желтыми от табачного дыма усами поставил на стол вновь наполненный кипятком чайник и спросил отца:
— Это твой сынишка?
— Да, мой, — почтительно ответил отец. — К месту куда-нибудь хочу определить.
— Ну что же, это неплохо, — сказал половой, взглянув на меня. — Только вот что скажу, паренек: город не любит растяп и плакс. Город, что боров — хрюкнет и съест. Уши не вешай, держись бодрее. Так-то вот.
Отец молча улыбался. А минутку спустя спросил:
— Сколько с нас, почтенный, за чаек?
Заплатив за чай, мы с отцом пошли в город к нашему земляку, мастеру по строительному делу Егору Фомичу.
Вечером Егор Фомич, немного подвыпивший ради нас, гостей, подошел ко мне, погладил меня по голове:
— Ты, Васярка, чего нос повесил? Иди вон с Петюшкой в биоскоп. Привыкай к городу, не будь мокрой курицей.
Не поняв, куда он меня посылает со своим сыном Петюшкой, я спросил:
— Зачем?
— Как это — зачем? — улыбнулся Егор Фомич. — Картинки смотреть. — И, вынув из потертого кошелька двадцать копеек, дал мне.
…Бойкий Петюшка, мой ровесник, повел меня в «Триумф». Купили детские билеты по двенадцати копеек и стали в фойе ожидать начала сеанса. Я удивленно смотрел на огромные зеркала, как на бездонные омуты, на хрустальные люстры и не заметил, как Петюшка куда-то исчез. Я перепугался, и мне сразу стало все немило. Но не успел я прийти в отчаяние, как мой новый товарищ опять стоял передо мной. Оказывается, он уходил в буфет. Подойдя ко мне, он самодовольно причмокнул губами и похвастался:
— Я купил ирисок… Иди и ты возьми.
— Зачем? — спросил я, не понимая.
— Сосать, — ответил Петюшка.
— А какие они?
— Сла-адкие! — И он тут же при мне положил себе за щеку коричневый квадратик конфетки.
Я потрогал в кармане оставшиеся от билета восемь копеек и вздохнул:
— Нет, я не возьму. У меня зубы болят.
Я, конечно, сказал неправду. Мне просто было жалко истратить деньги на какие-то ириски, которых я никогда не пробовал.
Но вот мы в зрительном зале. Наши места — около самого экрана. И когда мне Петюшка объяснил, что вот на этой белой стене будут ходить и ездить на лошадях «живые люди», то мне становилось и радостно и страшно. Радостно потому, что сидели мы близко, откуда, как мне казалось, можно лучше увидеть, а страшно оттого, что если и в самом деле будут ездить, то как бы не задавили нас.
Сидел я смирно. Изредка запрокидывал голову к потолку, где было бесчисленное количество электрических лампочек в матовых абажурах, напоминавших мне бычьи пузыри, которые мы, ребятишки, надували у себя в селе. В это время я чувствовал себя так, как будто мне оставалось жить всего несколько минут. Неожиданно появилась дрожь во всем теле. Прыгали колени, лязгали зубы. Петюшка сунул мне в руку ириску. Я сначала попробовал ее на язык, потом быстро положил в рот. Немного успокоился.
Вдруг погасли огни. В зале — темень непроглядная. Я ощупал Петюшку и зачем-то крепко уцепился за стул. На экране запрыгали надписи, потом появилась картина. Шла первая часть. Львы и тигры, разломав свои клетки, выбегали наружу. Но звери какие-то вялые, и глядеть на них мне было смешно. Я смеялся на весь зал, хотя смешного вовсе не было. Но это, видимо, был нервный приступ. Петюшка тревожно ткнул меня локтем в бок и прошипел:
— Не смейся, это еще не комическая.
Но я не унимался. Тогда ко мне, согнувшись, подошел контролер, строго погрозил пальцем и обещал «выбросить на улицу».
…А когда пришли домой, Петюшка заявил во всеуслышание, что он больше со мной ни разу не пойдет в биоскоп.
Дня через три отец определил меня в большой магазин готового платья мальчиком для побегушек — носить приказчикам из соседнего трактира кипяток в огромном медном чайнике, бегать за булками, отворять дверь богатым покупателям.
— Ну, сынок, прощай, — собравшись уезжать домой, сказал отец. Голос его дрожал. Он приблизил меня к себе, положил руку на плечо и поцеловал в лоб. — Живи тут… привыкай к делу. Слушаться станешь — бить меньше будут..
Пообещав отцу слушаться и привыкать к делу, я вынул из кармана маленький бумажный сверточек и сказал:
— Это передай Яшке… Тут пять ирисок.
— Игрушка, что ли, какая? — переспросил отец.
— Нет, конфетки так называются.
— Ну-у! — улыбнулся отец. — Ах вы, дружки-приятели. Передам, непременно передам.
И мы расстались.
Прошло около двух месяцев. За это время я посмелел, познакомился с городом, побывал на Ильинском базаре, где по воскресным дням под саратовскую гармошку и барабанный бой вихрем кружилась карусель, продавали в огромных стеклянных кувшинах лимонад и народу было так много, что нельзя поднять руку. А возле забора, во весь квартал, стояли и сидели одетые в лохмотья нищие, прося подаяние. Слепцы неумолчно пели о каком-то «втором пришествии Христа на землю, о страшном суде господнем» и о том, что «грешники будут вечно кипеть в смоле горящей, а праведники — блаженствовать в садах райских». Слепцов окружали прохожие, с умилением слушали их нестройное, с хрипотцой пение, вздыхали; а по окрайкам базара важно расхаживали в белых фартуках продавцы пирожков и чибриков. Вот к одному из пирожников подходит с двухрядкой в руках подвыпивший парень и спрашивает:
— Почем стоит твое кушанье?
— Один пятачок-с! — проворно ответил продавец. — С чем прикажете: с ливерком, с капусткой?
— Мне все едино, абы скусно и сытно было! — махнул парень рукой. — А согласишься ли ты, почтенный, накормить меня досыта и сколько за это возьмешь?
— Отчего же не согласиться! — ухмыльнулся в моржовые усы пирожник. — За полтину накормлю до отвала.
— А не просчитаешься? — крутил головой парень. — Я ведь жадный, могу и тебя вместе с лотком проглотить.
Пирожник весело затараторил:
— У меня, браток, слово твердое: сказал — что узел завязал… Платите полтинничек…
Получив деньги, пирожник обратился к толпе любопытных:
— Будьте свидетелями, уважаемые!
А парень, облизав губы, потянулся к лотку за пирожком. Но продавец остановил его:
— Виноват-с! Уговор дороже денег…
Продавец достал из лотка пирожок, откусил и начал жевать.
— Ну-с, ребеночек! — лукаво подмигнув, сказал он парню с двухрядкой. — Подходи поближе ко мне. Я буду жевать, а ты глотай на доброе здоровье… При всем полном обслуживании, как в сказке! Накормлю досыта, от своих слов не откажусь…
Толпа любопытных грохнула дружным смехом.
— Вот это ловко! — громче других смеялся и кричал низенький коренастый инвалид, притопывая деревянной ногой. — Потеха!..
Парень крепче прижал к себе двухрядку и в упор нацелил свой взгляд на пирожника.
— Ты что, почтенный, шутки со мной вздумал шутить? — спросил он.
— Никак нет-с, — улыбнулся пирожник. — Просил накормить, так изволь кушать.
— Значит, ты всурьез это? — наседал парень.
— Шутить не люблю-с, — продолжал улыбаться продавец.
— Тогда ты маловато взял с меня, обмишулился… На вот, получи еще, мошенник! — парень плюнул в моржовые усы пирожника и пошел прочь.
За церковью, между обувных и мануфактурных лавок, на фасаде одноэтажного кирпичного нежилого здания трепыхалось от ветра белое полотнище с крупной надписью:
Чудеса 20-го века!!!
А ниже, помельче, написаны подробности:
1. Девушка из Курляндии, в возрасте 17 лет, весит 18 пудов!
2. Девушка 23-х лет — нормального веса, изящна, неописуемой красоты, с бородой и усами.
3. Юноша-геркулес — 4 аршина в высоту!..
Заплатите за вход 20 копеек, и вы убедитесь, что это факт, а не реклама, подлинная правда, а не обман.
Меня больше всего удивила девушка с бородой и усами. Она, как и другие «чудовища», была изображена на красочном плакате во весь рост — с высокой пышной прической, в длинном черном платье и в маленьких золотых туфельках, как у царевны из книжки, которую мне приходилось читать еще дома, в Заречье. Вот чудо так чудо! Это не то что у нашей Сурчихи — усики чуть-чуть заметны, да на бородавке, около подбородка, три волоска торчат. У этой, что на картинке, бородища большая, черная, как у зареченского старосты Назара Чугунова. К нам бы ее, в Заречье! Пожалуй, никто бы не поверил. Сказали бы, что это мужик переодетый. А может, и вправду брехня, отвод глаз?
С высоких подмостков балагана, тут же поблизости, слышались прибаутки размалеванного клоуна, зазывавшего людей поглядеть и только за один пятак получить «все тридцать три удовольствия»…
От всех этих «чудес» у меня кружилась голова. Мне казалось, что я попал в какое-то «тридевятое царство». Здесь все соблазняло, все разжигало любопытство. Хотелось покататься на карусели и зайти в балаган, выпить кружку лимонаду и съесть румяный чибрик. Но в кармане у меня лежал всего-навсего только один пятак.
Я ходил по базару, одетый на городской манер. Меня, как и других мальчиков, поступивших в магазин раньше, приодели в тужурку и брюки из серого толстого сукна, потому что в деревенской одежонке неприлично было вертеться на глазах у важных покупателей.
Целых три года я должен был работать в магазине бесплатно, пока не произведут меня в ранг помощника младшего приказчика. Работать только за харчи и за тужурку с брюками да за кое-какую обувку. Конечно, три года можно было бы как-нибудь пережить, но явилась другая беда. С первых же дней мне не по душе пришлись все эти занятия — мести полы, быть на побегушках у приказчиков и переносить от них тычки и оскорбления, отворять двери покупателям, унижаться. И мне с каждым днем все больше и больше постылели мои занятия, противел магазин и его хозяин — мелочный и злой, противели юркие, верткие, как вьюны, приказчики и все господа покупатели — капризные и важные, на которых угодить стоило больших трудов. А когда лупоглазый закройщик, похожий на кощея бессмертного, надрал мне до крови уши за то, что я по ошибке купил ему в булочной не ту плюшку, которую он просил купить, мне стало совсем невтерпеж.
— Ты, свинячий сын, что мне принес? — сощурив левый глаз, наседал на меня закройщик.
— Булку, — ответил я.
— «Бу-улку!» — повторил закройщик, судорожно кривя губы. — Надо было купить солянку, а ты какую принес?
Не зная, что ответить, я молчал.
— На вот тебе, болван, другой раз будешь знать! — прохрипел закройщик и пальцами вцепился в мои уши.
Этого злого закройщика я так возненавидел, что готов был разорвать на клочки. Меня отец с матерью и то никогда не трепали за уши. Если, бывало, и провинишься в чем, отхлыщут ремнем и ладно. Но ведь то родители, а этот кощей — чужой!..
Закройщик трепал меня с остервенением потому, как мне объяснил потом один из магазинных мальчиков, что я не плакал и не просил у него извинения. Но я не чувствовал за собой большой вины и терпел, не хотел казаться сморчком, плаксой. Дома, когда мы с Яшкой рыбачили, я мог расплакаться о потерянном крючке, а вот здесь… откуда только терпение взялось!
Я пошел к Егору Фомичу и стал умолять его:
— Помоги мне, дядя Егор, уйти из магазина. Не могу я там больше оставаться…
Егор Фомич поглядел на меня и участливо спросил:
— Это почему же так скоро надоело тебе?
— Душа не лежит у меня к этому ремеслу, — ответил я.
— Ну, если душа не лежит, то дело понятное, — сказал Егор Фомич. — Против души работать — пользы не будет… А к чему у тебя душа лежит?
Этот вопрос застал меня врасплох, потому что я ни разу как следует не думал о том, какая бы профессия могла быть мне по душе. Помолчав минутку, я ответил:
— Рабочим куда-нибудь лучше… Может, у вас там, на постройке, где место найдется, — мне все равно, только бы не в магазине.
— Значит, хочешь каменщиком быть? — спросил Егор Фомич и пристально посмотрел мне в глаза.
— А чего они делают? — в свою очередь спросил я.
— Они, Васек, дома строят, — с заметной гордостью ответил Егор Фомич.
— Тогда согласен, — сказал я. — Только нельзя ли, дядя Егор, и моего товарища Яшку вместе со мной устроить? А то тетка Ольга отдала его в работники, а ему там тяжело.
— И здесь, брат, нелегко, — вздохнул Егор Фомич и, вынув из пятикопеечной пачки «Бабочка» папироску с длинным мундштуком, закурил. Выпуская синеватый дымок и чуть прищуривая глаза, он продолжал: — Ишь, как вы дружно живете — водой не разольешь. Да и молодцы… Хорошее дело сделали…
— Какое? — спросил я и удивленно поглядел на дядю Егора.
— Забыл? — посмеивался тихонько Егор Фомич. — Ну, раз вы с Яшкой народ такой твердый, надежный, то скажу: мне Орлик все передал, как вы по ягоды ходили…
— Значит, и ты, дядя Егор, с Орликом вместе? — спросил я, волнуясь от радости.
Уклонившись от ответа, Егор Фомич проговорил:
— Ну, что же с вами поделаешь — придется похлопотать. Пусть Яшка скорее приезжает в Самару. Пока у меня поживете, а когда устроитесь на работу да деньжонок станете немножко получать, то и уголок вам где-нибудь подыщем… Дружба, если она хорошая, настоящая, — все равно что мать родная. Вот так-то, земляк!..
Егор Фомич сказал, что мы с Яшкой станем работать и учиться мастерству каменщиков. Мне подумалось, что негодные люди, вроде закройщика, наверное, есть и на постройке. Но я уже теперь не так боялся, как с первого раза. Я знал, что буду вместе с Яшкой и дядей Егором. А Егор Фомич мне так же крепко полюбился, как и Орлик. Каждый из них согревал душу одним и тем же теплом, радовал сердце одной и той же радостью. И поэтому хотелось хоть немножко, хоть капельку быть похожим на них.
Яшка не заставил себя долго ждать. Получив известие, он тут же ушел из работников и все время торопил мать, чтобы та немедленно везла его в Самару. И вот поздней осенью, когда деревья сбросили с себя золотой наряд, тетка Ольга привезла его прямо к дяде Егору, как и было указано в письме. Вечером, за чаем, Егор Фомич сказал нам с Яшкой:
— Ну, вот вы и опять вместе… Держитесь теперь друг за дружку крепче да будьте смелее, а то вас и курица заклюет.
— Стосковался мой Яшарка по дружку своему вот так, что от еды отбился, — промолвила тетка Ольга, отхлебывая из блюдечка чай. — А как получили мы от вас письмо, ночи не спал: поедем да поедем скорее!.. Уж ты, Егор Фомич, не оставь, будь отцом родным — пособи им на дорожку-то здесь выбраться. Они у нас лучше, чем братья родные, — всю бытность вместе, каждую малость пополам делят, не ленивые, везде стараются копейку добыть да в дом принести…
— Раз взялся, то придется пособлять, — сказал Егор Фомич, дымя папиросой. — По трудной, но верной дорожке пойдут, будь покойна.
— Вот и спасибочко тебе большое, Егор Фомич! — сказала тетка Ольга, поднося к глазам уголок головного платка. — И от меня спасибочко, и от Григория с Дуняркой…
А мы с Яшкой и Петюшка, сын Егора Фомича, стояли у окна и смотрели книжку с разноцветными картинками. Яшка, соскучившись, держался за рукав моей рубахи и все время заглядывал мне в глаза. А когда Петюшка вышел, я сказал Яшке:
— Завтра все втроем не такие пойдем смотреть картинки, а живые!
— А где их смотрят? — удивился Яшка.
— В биоскопе.
— А я больно знаю, чего это такое…
Я вспомнил, что и мне был незнаком этот мудреный биоскоп, куда я впервые, как приехал в город, ходил с Петюшкой, и он заявил мне тогда, что больше ни разу не пойдет со мной, потому что я смеялся там, сам не зная над чем. Вспомнил и предупредил Яшку:
— В биоскопе надо смеяться не всегда, а только когда идет комическая картина… Все там сидят на стульях в темноте и смотрят. Эх и интересно! Не испугаешься?
— Ежели один, то испугался бы, а с тобой и не подумаю.
— Ну, смотри, а то Петюшка не любит, когда мешают смотреть картину. Он долго не ходил со мной в биоскоп, а теперь мы с ним дружим.
— А со мной он тоже будет водиться? — спросил Яшка.
— Конечно, будет, — ответил я. — Он о тебе уже знает… А дядя Егор, — шепнул я товарищу, — вместе с Орликом…
— А ты видел Орлика? — оживился Яшка.
— Видел, он к дяде Егору приходит, — ответил я. — Орлик выучил меня песню интересную петь: «Смело, товарищи, в ногу…» Я ее всю наизусть знаю.
— И я выучу, — сказал Яшка. — Тогда вместе будем петь, ладно?
— Ладно — согласился я.
Время шло своим чередом. Улетели в теплые края скворцы, задерживающиеся у нас дольше всех других перелетных птичек. А после того как озера покрылись тонким ледком, покинули наши места дикие утки. Умолкли пароходные гудки, по Волге плыло сплошное «сало», а на землю выпала первая пороша. Тетка Ольга уехала домой тут же, на второй день, потому что навигация закрывалась.
Мы с Яшкой уже работали. Вставали чуть свет, брали по горбушке ржаного хлеба, щепотки две соли и, поеживаясь, шли к месту постройки огромного мельничного склада за рекой Самаркой. Пиджачишки наши были на «рыбьем меху», все в заплатках, пришпандоренных вдоль и поперек белыми толстущими нитками деревенского изделия. Ветер насквозь пронизывал нас, делал горбатыми старичками. Зубы стучали до тех пор, пока мы не принимались таскать кирпичи.
Из дому уходили вместе с дядей Егором, а возвращались обычно вдвоем, потому что у дяди Егора были какие-то другие дела.
Работали мы прилежно, лезли куда надо и куда не надо, ко всему приглядывались да примерялись. Дядя Егор присматривал за нами, находил время сказать нам теплое, ласковое слово.
— Ребятишки вы смышленые, — говорил он. — Научитесь и будете неплохими каменщиками.
По воскресеньям к дяде Егору приходил Орлик, а с ним еще один человек — в очках, с землистым лицом, которого звали Тимофеичем. Этот человек, как мы потом узнали, работал печатником. Тоже хороший, обходительный, но говорил мало и почти никогда не улыбался, а только часто покашливал, поднося к губам левую руку, худую, бледную.
Самым оживленным и разговорчивым был Орлик. Он шутил с нами, подбадривал.
— Дела у нас с вами, земляки, большие будут! — говорил он. — Главное, духом не падайте. Трудно из непроглядной-то темноты и духоты, выбираться на вольный простор да к свету — ой как трудно! А идти надо. Идти смело, ничего не боясь, затем, чтобы вам никто и никогда не смел больше рвать уши до крови и чтобы не сутулиться в залатанных пиджачишках, а шагать прямо и дышать полной грудью…
В свободные от работы дни мы с Яшкой уходили за город, где стояли деревья и кустарники, запушенные инеем, и вдыхали чистый морозный воздух. Мы обращали свой взгляд в ту сторону, где вдали от нас стояло родное Заречье, где остались со своей неотступной нуждой наши родители. Мы взбирались на высокий холм и, обдуваемые всеми ветрами, посылали им и дяде Игнату из графского имения мужественные слова заученной нами песни: «Смело, товарищи, в ногу…»
Нам с Яшкой чудилось, что песню подхватывали наши зареченские друзья и все те, кто не видел просвета. А мы будто и не стояли, а шли впереди всех, рядом с Орликом и дядей Егором, шли трудной, но прямой, верной дорогой навстречу новой, никогда и никем не виданной жизни.