— Все страдания человеческие происходят от неверных представлений! — воскликнул Александр Николаевич Елизаров, а попросту Шурик, потому что аспирант кафедры рациональных исчислений был очень молод, худ, голубоглаз. Стрелки смоляных усов лишь оттеняли детскую свежесть его смуглого лица и казались на нем чем-то чужеродным. Впрочем, роста Александр Николаевич был завидного, и теперь, стоя в раздумье у окна, чуть не упирался лбом в верхнюю перекладину рамы.
— Каких представлений, Шура? — оторвался от затрепанной рукописи Матвей Простухин, тучный и лохматый, как сенбернар. В университете все считали его туповатым, безобидным малым и непролазным неудачником. Он уже несколько лет безуспешно корпел над диссертацией, зарплаты ради работал лаборантом на факультете биологического конструирования и жил в общежитии аспирантов, деля комнату с Шуриком Елизаровым. Обоим осенью предстояла защита, и поэтому они в разгар лета торчали в опустевшем общежитии. Правда, Александр Николаевич уже отнес готовую диссертацию на перепечатку в машбюро, а копуша Простухин все еще ворошил свою разбухшую, неопрятную рукопись, что-то там перечитывал, вычеркивал, вписывал, клеил бумажные заплатки. Кстати, никто не знал толком, какую тему так усердно вымучивает Матвей и на что он вообще надеется. Его прежний научный руководитель успел скончаться, другие преподаватели не пожелали внедряться в чужую тему, да еще брать обузу в лице незадачливого Простухина, и тот сражался с диссертацией в одиночку.
Зато тема Елизарова вызывала завистливый интерес. Юный аспирант пустился в потрясающе дерзкие научные изыскания и без малого за два года создал математическую теорию, сочленив ее с вечным философским вопросом достижения всеобщего счастья. Называлась его диссертация «Влияние доминантной идеи на действительность в соответствии с рациональным исчислением результата». И теперь Елизаров вслух размышлял о ней, вовлекая в беседу угрюмого Простухина, который исподлобья, молча наблюдал за другом из-под курчавых, будто бы тронутых ржавчиной бровей.
— Да! Все человеческие страдания происходят от неверных представлений о себе, о своих способностях, предназначении и об истинном месте в структуре общества.
Гибкий, стройный Шурик круто повернулся на каблуках, лицо его оказалось в тени, только глаза сверкали родниковой голубизной. Говорил он вдохновенно:
— Век человека короток. Может ли он, пожираемый ничтожными заботами и сиюминутными страстями, хоть сколько-нибудь ясно рассмотреть свое будущее? Нет, лишь смутно и неверно. Он бурно разбрасывается направо и налево, но все это ложная и ненужная трата сил. Минимум полезного результата и черепашья эволюция сознания. Такое движение по жизни обманчиво. Это пляска студенистой медузы в волнах, причем ход диктуют волны!
Елизаров давно уже отступил от окна и кавалерийским манером оседлал тумбочку, в возбуждении сбросив с нее на кровать книги и тетради. Говоря, он то резко взмахивал, то плавно поводил руками, словно дирижировал собственной речью, как многоголосым хором. При этом было заметно, что у него рубашка под мышками потемнела от пота. Жара в самом деле стояла немилосердная. Даже окна отворить было невозможно, потому что зной, густой, как столярный клей, сразу наполнял комнату. Одно спасение изредка распахнуть дверь в полутемный коридор, откуда едва уловимо веяло воспоминаниями о зимних неполадках в отопительной системе. Простухин в отличие от Елизарова переносил жару невозмутимо. Он был облачен в свой единственный костюм, измятый и потрепанный, как и рукопись его диссертации. Распахнутый воротничок сатиновой сорочки тоже почему-то напоминал бумажную вклейку на густо исписанной странице.
Безмолвие соседа только пуще распаляло Александра Николаевича. Надо сказать, он обладал весьма эмоциональным воображением. Оно, конечно, помогало ему чувственно постичь множество явлений жизни, но оно же и мешало подчас их понять. Обилие ощущений было как непроходимая чащоба на пути к точным формулировкам, и Александр Николаевич прорубался сквозь заросли своих эмоций с известным трудом. Его нынешнее волнение объяснялось перевоплощениями, которые он поминутно переживал. Например, говоря о медузах, он так живо представил рыхлый, склизкий ком, колышимый водой, будто бы сам был этим жалким, слепым организмом в стихиях жизни. К тому же его одолевала досада на текучую, неустойчивую мысль и легкая злость на Простухина, который слушал его с туповатым любопытством, но явно не понимал, к чему он клонит, хотя распрямил свою покатую медвежью спину и ворочал головой туда-сюда, следя за Шуриком, который теперь нервно вышагивал по комнате.
— Мне больно и противно смотреть на людей, погрязших в ненужностях. Мы все в один голос восклицаем, что жизнь, имеющая цель и смысл — счастливая жизнь! А ведь эту цель легко рассчитать математически, исходя из чего разработать код решительно для каждого. И она будет осуществляться в рамках стержневой или, как я ее называю, доминантной идеи. Возникнет новая, математически обоснованная, качественно усовершенствованная модель человеческого сознания. Рациональное исчисление — вот стимул движения к совершенству каждого индивида. Его существование обретает программную направленность. Небывалые темпы нравственной эволюции. Разве не об этом всю историю мечтали величайшие умы мира! А я рассчитал вектор прогресса, Елизаров загадочно смолк, чтобы хоть паузой заинтриговать дремотного Матвея. Уловка удалась. Тот покряхтел и как бы нехотя Спросил:
— Ну и что вышло?
— Безукоризненная прямая! — Шурик победоносно смотрел на Простухина и тяжело дышал.
— Стало быть, перфокарта, сызмальства вложенная в башку, как в кибернетический ящик, осчастливит каждого в отдельности и всех нас вместе взятых? — по-своему понял теорию Мотя.
— Ну зачем же опошлять? — с благодушным высокомерием заметил Шурик. Миллиарды вариаций и свобода выбора сохраняются. Что еще нужно?
Нет, Простухин все-таки оказался неблагодарной аудиторией. По-прежнему по лицу его нельзя было догадаться, согласен ли он со своим красноречивым другом. Но, по крайней мере, он зашевелился, выбрался из-за стола, сказал:
— В угловое кафе вчера цыплят привезли свеженьких. Наверное, и сегодня еще торгуют. Ты ведь не завтракал? Пойдем, съедим по цыпленочку, похрустим косточками. Хорошее слово — хруст. Хруст — Прокруст. Слыхал про Прокруста?
— Слыхал. Ну и что? — обиделся Шурик.
— Ничего. Мифология… Так идем, что-ли, завтракать?
Цыплята действительно были нежными, чудно изжаренными. К тому же темные, штапельные шторы кафе хорошо затеняли маленький зал, сохраняя прохладу. Под потолком беззвучно летали лопасти вентилятора. За стойкой, на фоне экзотических сосудов с вином, скучала юная глазастая буфетчица.
Друзья запивали мясо кисленьким ледяным вином и блаженствовали. Когда унялся первый голод, а на блюде, предсказуя новое наслаждение, еще возлежали две поджаристые цыплячьи тушки, чуть сомлевший Александр Николаевич обратился к Простухину, который ел так же задумчиво и медленно, как работал.
— Ответь ты мне, наконец, прав ли я?
— Ты ведь не сомневаешься, что прав. Иначе не настрочил бы двести страниц диссертации, да сотню таблиц в придачу.
— Мотя, ты не глуп, и мне хочется знать твое мнение.
— Откуда ты знаешь, глуп я или нет. Я биолог-недоучка. Лаборант. И ничего не смыслю в математической моралистике. Мое дело — препараты готовить и пробирки мыть… Доминанту, которую ты то и дело упоминал, я понимаю с точки зрения физиологии. Это всего лишь очаг возбуждения в центральной нервной системе, восприимчивый ко всем внешним раздражителям, но тормозящий деятельность других нервных центров.
— Но ведь это ничуть не противоречит моим мыслям! Общество — тот же организм, со своей сложнейшей нервной системой.
— И путь к всеобщему благоденствию пролегает через рациональную организацию сознания?
— Именно так.
— Что ж, браво, — хладнокровно изрек Простухин, вонзаясь зубами в цыплячье тело. — От всего сердца желаю тебе одолеть оппонентов, а их наберется много, — добавил он, равномерно жуя. — Тебе надо закалить свой дух. А для этого лучше всего покинуть на время наш пропыленный университетский центр и рвануть в объятия дикой природы. Могу дать подходящий адресок. На окраине взморья живет некто Кракарский. Экс-профессор. У него свой дом. В уединении он занимается генной инженерией или чем-то в этом роде, а на пропитание себе выращивает капусту и продает ее оптом. Весьма своеобразный старикан. Я сам, между прочим, завтра исчезну, потому что осатанел от жары. Хочешь, записку напишу Кракарскому? Он тебя радушно примет.
— Не надо, — сердито ответил Шурик, выслушав вялую, с расстановками речь Матвея. — Мне пока не до отдыха. Свой, как ты выражаешься, дух я предпочитаю закалять в библиотеке. А если уж и надумаю двинуть к морю, то не к твоему экс-профессору, торгующему капустой, а на дачу, куда однажды мальчишкой приезжал с родителями. Там хозяйка Ангелина, душевная женщина. А у нее дочка Альмира, Алька… Задиристая такая девчонка. Мы с ней дружили, хоть и устраивали потасовки каждый день, — Александр Николаевич растроганно улыбнулся и принялся за последнего цыпленка.
Простухин, как и обещал, исчез на следующий день спозаранку. Утром, оглядев комнату, Шурик обнаружил, что со стола пропала его взъерошенная диссертация, да на гвозде, вбитом в стену, не было огромной, как сомбреро, войлочной шляпы Простухина. Этот нелепый головной убор он надевал иногда в зимние метели, а в остальное время она неизменно висела в изголовье его кровати, пропитываясь пылью и привлекая моль.
«Неужели он нахлобучил ее в такую жару?» — подивился Шурик. В общем-то отъезд товарища его даже обрадовал. Он рассчитывал плодотворно поработать: до вечера — в библиотеке, где по летнему времени было привольное безлюдье, а ночью — дома. Благо, не надо заботиться о том, что свет беспокоит засоню-соседа.
Однако, как раз в день исчезновения Простухина в городе начались невиданные атмосферные явления. На небе не было ни единого облачка, но внезапно оно озарялось малиновыми сполохами и раздавался сухой электрический треск неимоверной мощи. По улицам и площадям проносился горячий ветер, гоня дымную пыль и струи острых песчинок. Листва пожухла, размяк асфальт. Сухие грозы налетали раз по пять за день. И ни капли дождя. Сушь, духота и этот неистовый треск малиновых небес. Словно из умеренных широт город вдруг переместился в пекло пустынь. На городской башне забарахлили электронные часы. Самые невероятные сочетания цифр выскакивали на прямоугольном табло. Время взбесилось.
Работницы библиотеки отсиживались в прохладных книгохранилищах и, вероятно, поругивали настырного аспиранта, когда он время от времени вызывал их оттуда требовательным звонком. А Шурик, к чьим услугам были любые фондовые книги, за которыми обычно стоят месячные очереди, одиноко сидел в душном читальном зале и не понимал, что с ним происходит. Мысли древнейших философов и математиков никак не возбуждали ответной работы ума. Когда он на исходе дня пытался вспомнить, о чем читал, то в памяти возникали фразы случайные, совершенно к делу не относящиеся. То вдруг на благозвучной латыни вещал Луций Анней Сенека: «Ни один человек не благороднее другого, даже если его духовная сущность более высоко организована и более способна к благородному знанию… Природа сделала нас всех равными… Она внушила нам взаимную любовь. Нужно жить для другого, если ты хочешь жить для себя…»
Ему вторил император Марк Аврелий: «Я член одного великого, которое составляют все разумные существа…»
Не находя ни отрицания, ни подтверждения своим идеям в этой дряхлой исторической многоголосице, Шурик выходил из библиотеки, и в глаза ему сама вплывала городская башня, где электронный циферблат выбрасывал невероятные цифры. А ночью его изнуряла бессонница.
Промучавшись этак дня три, Елизаров понял, что совет Простухина не лишен смысла. Все отчетливее стала возникать в памяти дача Ангелины. Окаймленная сосновым леском полянка за дюнами, желтый домик в два этажа. Внизу веранда, украшенная квадратиками цветного стекла, а перед ней развесистый куст жасмина… С него снежинками летели лепестки, осыпая тропинку и траву. За углом, на солнечной стороне до осени цвел лиловый шиповник. И смородина в середине лета красовалась в серьгах алых, сверкающих ягод. Остроконечная кровля домика была крыта потемневшей щепой. Над крышей возвышалась гигантская ель. Серый, смолистый ствол ее находился как раз перед окном комнаты Шурика. На стенах качались тени нижних разлапистых ветвей. С ели падали продолговатые липкие шишки охряного цвета и стучали в деревянную крышу. В верхнем этаже жила Ангелина с дочерью Альмирой, а нижний этаж сдавался на лето дачникам. Местечко находилось всего в трех часах езды на поезде, но это считалось далеко, и постояльцев у Ангелины обычно было немного. Живо встала перед глазами подружка его, отважная девчонка Альмира, с которой они резвились на летнем приволье. Он даже был в нее по-мальчишески влюблен, но все это, конечно, осталось вечной тайной. Теперь же вспоминалось так отчетливо и нежно, будто и не было минувших семи лет.
Словом, Шурик решился. Уложил самые необходимые пожитки и утром четвертого дня отправился на вокзал.
Детское счастье охватило Елизарова при виде знакомого дома. Сверкали на солнце цветные стеклышки веранды. Жасмин еще не успел облететь. Шиповник качал на колючих ветвях душистые лиловые чаши, а гроздья смородины едва порозовели. Забор из серых, просушенных солнцем реек, был буйно оплетен диким виноградом.
Но восторг Елизарова быстро погас, когда, присмотревшись внимательнее, он догадался, что дом пуст. И пуст давно. Все тропинки заросли, на дверях летней кухни ржавел замок. Окна нижнего этажа были прикрыты ставнями, а наверху — завешаны изнутри простынями. Пропали рукомойники, тазы, мыльницы, бельевые веревки с развешенными полотенцами и купальниками словом, не осталось примет оживленной дачной жизни. Александр Николаевич запрокинул голову, в последней надежде всматриваясь в верхние окна и тут только заметил, что на гребешке крыши изваянием восседает полуметровая птица, с виду ворона вороной, но вдвое больше и совершенно черная, без единого пятнышка. Это был черный ворон, крайне редкий обитатель здешних мест. Чуть склонив голову, птица нацелила на аспиранта круглый, как пистолетное дуло, глаз. В ее пернатом бесстрашии заключалось нечто наглое и возмутительное. Шурик запустил в птицу еловой шишкой, но от расстройства не стал смотреть, как это на нее подействует, а пустился в обход дома проверить, заперт ли запасной вход. Если уж и там висит наружный замок, то ждать нечего.
Он как раз собирался свернуть за угол, когда раздался первый живой звук. Наверху хлопнуло окно и кто-то гортанно прокашлялся, а потом запел «Санта Лучию» по-итальянски, но скрипучим, натужным голосом и безбожно перевирая мелодию. Елизаров бросился на голос. В окне второго этажа, как в раме, стоял породистый брюнет солидного возраста и сурово пел, вознеся взор к пустынным небесам.
— Эй, товарищ! — окликнул Шура, но его не расслышали. — Гражданин! Позвольте! — крикнул он громче.
Человек прервал пение и озадаченно уставился сверху на Елизарова, почесывая голую, каракулевую грудь.
— Я… Видите ли… — пританцовывал под окном Шурик.
— Крайне рад приветствовать! — вышел из созерцательного состояния мужчина. — Извольте подойти к крыльцу. Я отопру.
Заскрежетало ржавое железо, дверь крякнула — и перед Шуриком предстал осанистый гигант в рейтузах черного трикотажа, полуголый, с виду заспанный. Лет ему было за пятьдесят. Шевелюра цвета воронова крыла уже начала седеть, серебристые искры просверкивали и в косматых бровях, которые щеточками нависли над маленькими смекалистыми глазками. На гладко выбритом, но несколько обрюзгшем лице впечатляюще выделялся римский нос.
— Кровилион Кракарский! — торжественно представился мужчина. — Чем могу служить?
— Как? — растерянно переспросил Елизаров.
— Кракарский Кровилион — это мое имя. Официальной должности не имею, но по званию — разжалованный профессор биологических наук, специалист по биоинженерии, которую нынешние невежды презирают, а зря! — все это он произнес громогласно и самоуверенно, не сводя гордого взгляда с Шуры, который, не веря странному совпадению, все еще моргал ясными глазами. Ведь именно об этом экс-профессоре говорил ему в кафе Простухин.
— Я… Елизаров… Александр Николаевич. Мне…
Но человек с римским носом порывисто перебил его, схватив за руки и отчаянно их тряся:
— Нет! Не может быть! Экая удача, черт побери! Вы в самом деле Елизаров?
— Конечно, — опешил Шура.
— Аспирант?
— Да. Друг Матвея Простухина. И, представьте, тоже слышал от него о вас.
Тут Кровилион Кракарский неопределенно нахмурился:
— Друг говорите? Друзей надобно иметь стоящих. А Простухин — непутевый увалень — и не более. В науке он заблудился в трех соснах, это ясно. Но зато с каким упорством отрицает биоинженерию, вы представить себе не можете! Нет, я зол на него. И вся его диссертация — блеф свинячий. Неспроста он застрял на ней на десяток лет и еще столько же просидит, будьте уверены. Тему выбрал самую мутную, чтобы никто в ней не разобрался. Неприкосновенность естественной сущности в процессе психической эволюции! Белиберда, игра слов, пыль в глаза — вот что это такое, а не научная тема! Я бы гнал таких авантюристов от себя поганой метлой. А вы говорите — друг!
Перебить запальчивую речь профессора было невозможно, но когда он сердито смолк, Елизаров тут же обиженно возразил:
— Зачем вы так? Он добрый, трудолюбивый человек. Сам биолог. А временные неудачи могут постичь каждого. О теме своей он, между прочим, мало говорит, и пыль в глаза никому не пускает. В отношении Матвея я с вами совершенно не согласен. К тому же он бескорыстен, — поспешно добавил Шура для убедительности.
— Я его тоже по-своему люблю, непутевого! — Кракарский снисходительно махнул рукой. — Только жаль дурака, так и просидит до седых волос в лаборантах. Но полно! Теперь я Моте должен быть благодарен и признателен, — произнес он воодушевленно и растроганно. — Ведь именно он посвятил меня в ваши выдающиеся исследования. Изложил, так сказать, суть по мере своих слабых умственных сил. А теперь предо мною — сам Елизаров! Я потрясен.
Кракарский вдруг стиснул Шуру в насильственных объятиях, столь крепких, что тот уткнулся носом в его шерстяную грудь. Приятных ощущений это ему не доставило. Он не понимал причин любвеобильности и восторга. И вообще не мог сообразить, как это он ехал к старой Ангелине и вдруг в ее доме попал в объятия разжалованного профессора.
— Позвольте, — сказал Елизаров, настойчиво высвобождаясь. — Я, собственно говоря, ехал к хозяйке дома, с которой давно знаком…
Тут Кракарский сам резко отстранился от гостя, отступив на шаг во тьму передней, и скорбно прикрыл ладонями глаза.
— Ах, моя рана! Моя незаживающая рана! Незабвенная сестра моя! Геля, Геля…
— С ней что-то случилось? — сочувственно прошептал Шурик.
— Умерла, — угрюмо изрек могучий Кровилион. — После кончины отца с матерью мы были с ней одни на целом свете. Я — эгоистичный, как все молодые честолюбцы, вгрызался в науку, ни с чем не считаясь. А она!.. Нет, она не роптала. Содержала садик и огород, летом пускала жильцов, а деньги отправляла мне. То на дорогостоящие опыты, то на новые брюки, которых я множество протер на студенческой скамье и позже. А ведь она, моя бесценная Ангелина, тоже была молода и жаждала наслаждений жизни. Но… Принесла себя в жертву. Я утешаю свою совесть мыслью, что это жертва не мне, а науке, которой я преданно служил.
— Но у нее была дочь. Альмира… Мы вместе играли в детстве, подавленный горестным известием, тихо проговорил Елизаров.
— Малютка утонула, — это сообщение исторгло из глубин мохнатой груди Кракарского обрывок рыданья. — Бедная Геля не перенесла ее гибели. Сердечный приступ ночью. Поздняя осень. Пустой дом. Прошу вас, не будем. Мне слишком тяжело!
— Право, я не хотел… — застыдился своей назойливости Елизаров. Просто я не знал… Знаете, такое необъяснимое совпадение…
— Совпадение — на диво! — подхватил экс-профессор, очнувшись от своей печали. — Ехали за воспоминаниями детства, а попали ко мне, каково? Перст судьбы! Но уж я вас просто так не выпущу — не надейтесь! Располагайтесь и будьте хозяином. Я одурел от одиночества и рад до слез. Неслыханное везенье. Сам Елизаров — на пороге!
— Да что вы в самом деле… — забормотал Шура.
— И я хорош! — спохватился хозяин. — Полчаса держу вас на крыльце. Милости прошу! И не откажитесь от угощенья! Я как раз собирался подкрепиться — и стол накрыт. Сюда, сюда, на верандочку…
Миновав вслед за хозяином знакомый с детства коридор, куда выходили двери трех нижних комнат и где на годы застоялся тот давний дачный запах старого дерева, печного дыма и терпких гераний, Елизаров оказался, на веранде. Воздух здесь пронизывали алые, охряные, аквамариновые лучи, падавшие сквозь цветные стеклышки. Стоял тот же овальный дубовый стол и старинные, аббатские стулья с высокими спинками. Шелковисто светилась чистая льняная скатерть. На ней стояли длинное блюдо с холодной телятиной и высокий, оплетенный ивовыми прутьями кувшин с каким-то питьем, специи в замысловатых склянках, россыпью валялись спелые помидоры, пучки зелени.
Шурик робко поставил у порога дорожную сумку и ошеломленно осматривался. Что-то здесь неуловимо изменилось… Может быть, настораживала эта роскошь, парадность, натюрмортность стола.
— У меня обычай — после полуденного сна плотно закусить, — говорил между тем хозяин. — Я, знаете ли, живу по свирепому режиму. Встаю ни свет ни заря, в середине дня отдыхаю — и снова за труды. В моем возрасте боишься не успеть. Однако, присаживайтесь! Болтливость у меня тоже от одиночества, не обижайтесь, — он отодвинул один из стульев. — Прошу!
Шурик застеснялся. Он чувствовал такой гнетущий голод, что готов был лицом уткнуться в блюдо с телятиной, но воспитанность, конечно, требовала отказаться от соблазнительной трапезы.
— Да вы, может, не жалуете холодную телятину? — огорчился Кракарский. Извольте, сейчас горяченького подадут! Или рыбки! Лососина есть отменная, но и отварной осетр на любителя найдется… — И тут Шурику пришлось помимо воли шлепнуться на предложенный стул: на веранде появилась огромная, ростом с женщину, белая мышь в ситцевом платье и переднике, за нею волочился мерзкий розоватый хвост. В приподнятых лапах мышь несла два блюда с лососиной и осетром.
— А какую комнату вы хотели бы занять, милый Шура? — как ни в чем не бывало обратился к нему Кракарский. — Вещи отнесут туда, выгладят и разложат в шкафу, если надо.
— А… А… Что это? — Елизаров вздрагивающей рукой указывал на мышь.
— Мое произведение, — самодовольно рассмеялся экс-профессор. Наглядный продукт биоинженерии. По дому помогает. Вы у меня еще не такое увидите. Так что оставьте привычку изумляться. Вообще — пора! Давно пора очистить сознание от всевозможного эмоционального хлама. Истина — ведь она и есть все сущее, то есть материально существующее, а остальное — лишь наше отношение к ней, не так ли?
Много и охотно рассуждая, экс-профессор дела не забывал. Он успел наполнить чаши питьем из оплетенного кувшина, передать одну Шуре, а другую юбилейным жестом приподнять.
— Выпьем же, мой юный коллега! За мать нашу — науку! За нашу встречу, которая, помяните мое слово, станет исторической в памяти потомков! И не бойтесь — это квас, — добавил он буднично. — Я ничего другого не признаю. Мозги берегу.
Квас произвел дивное действие на организм Елизарова. Александр Николаевич перестал ощущать духоту, повеяло прохладой.
Вдруг раздался еле уловимый, но до изнеможения прекрасный хрустальный перезвон, и на мгновение показалось, что сам воздух вокруг застыл оболочкой драгоценного кристалла, внутри которого и находились они с добрейшим экс-профессором, редчайшим дарованием, чей эксперимент подобен волшебству.
— Я восхищен вашей мышью, профессор, — расслабленно прошептал Шура. Просто не верится, что это реально.
Ворчание профессора погасило хрустальную музыку.
— Мышь! — усмехнулся он. — Это случайное везенье, что вышла смышленая мышь, а не хищная лошадь с рогами на заднице. Я продираюсь вслепую, перепортил уйму материалов. Уникальнейшие особи, годами выдерживаемые в нужном режиме, вдруг ни с того ни с сего превращаются черт знает во что, даже в неорганические соединения. Четверть века я сражаюсь с неподатливым естеством, чтобы сотворить разумного и полезного биоробота. Нет! Тысячи, миллионы биороботов, запрограммированных на все виды полезной деятельности. Увы, достижения мои плачевны. Мышь-домохозяйка, дюжина укрупненных червей для вспашки огорода, где я выращиваю капусту. Да, капусту, которую продаю оптом! Непризнанный, ибо непознанный, отлученный и преданный забвению академическими лицами, я вынужден по дешевке сбывать свою капусту заезжим спекулянтам. Не сидеть же самому на базаре. Такого унижения я бы не пережил.
— Н-но… Вы, кажется, не бедствуете, — обескураженно заметил Шура.
— Не хлебом единым, не хлебом единым, милый юноша! — несколько невпопад откликнулся экс-профессор. — Я с прежним упоением служу науке, а она не может быть неблагодарной. Трудно создать биороботы, но нет ничего проще как из кильки сотворить осетра, которого вы не без аппетита съели. Еще кваску?
Шура жадно припал к наполненной чаше, отдышался:
— Профессор, не томите! Как вы достигли этого?
— Дражайший Шура! Простите за фамильярность, но ведь вы годитесь мне в сыновья. Недаром же назвал я нашу встречу исторической. Не вы мне, а я вам должен задать вопрос — как? И надеюсь не только получить ответ, но и заручиться дальнейшим сотрудничеством. Пока что я убогий кустарь, и только ваша теория математической эволюции по прямой может обеспечить моей биоинженерной деятельности масштабность и размах.
— Не понимаю, — честно признался Елизаров.
— Сейчас мы поднимемся на второй этаж в лабораторию, и я вам все объясню по ходу дела.
Когда Кракарский приветливо распахнул дверь лаборатории и отступил в сторону, пропуская гостя, оторопь молодого поборника науки достигла крайнего предела. Ощущение замкнутого пространства полностью исчезло. Словно бы подвешенные в космической пустоте, замерли на лету гигантские капли ртутного дождя. Не сразу разглядел Шура в ртутных дебрях другие фигуры: похожие на громадные елочные украшения шары, сверкающие все тем же ртутным, зеркальным серебром, веретенца и жемчужные сосульки. Все это слепило, испускало лучи, которые множились и переливались в бесчисленных отражениях. Можно было заметить, что наружная оболочка зеркальных тел не тверда, а скорее жидкообразна, как живая ртуть — невидимые частички вещества упорядочение вращались на покатых поверхностях. Так набухают дождевые капли на карнизе, готовые вот-вот сорваться вниз.
Елизаров никогда не был излишне робок, но сейчас его изумление всем увиденным граничило с испугом и до полного унижения подавляло своей необъяснимой грандиозностью.
— Вот так! — изрек Кракарский, стоявший позади. — Как вам нравится сия жемчужная капель?
Шурик что-то простонал в ответ.
— В подобной капельке, мой дорогой коллега, вызрела уже знакомая вам мышка-хлопотунья. Зреют и другие экземпляры. Я занимаюсь тем, что составляю физиологический раствор, куда входят нуклеиновые кислоты в сочетаниях, покуда нашей науке не известных, помещаю в оболочку необходимую особь, а затем сообщаю зародышевой капле направленную биологическую энергию. И жду, что получится. В момент созревания капля падает, разбивается вдребезги и… Черт побери, Шура, какой только дряни я не подбирал: каменные осколки, сращения кристаллов, комья глины и даже рваные башмаки. А однажды выпрыгнула безмозглая жаба размером с корову…
— Где же она? — как бы очнулся от сна Шурик.
— Неудачные продукты я на всякий случай уничтожаю. Черт знает, каких последствий можно ожидать от этих видоизмененных, генетически неуправляемых структур. Вдруг та же жаба тебя же ночью и сожрет. Кракарский испытующе посмотрел на Шуру. — Ну? Теперь догадались, почему я провозгласил гениальными ваши рациональные математические расчеты, Шура?
— Приблизительно представляю, — пробормотал несчастный Шура, хотя он ровным счетом ничего не понимал и просто боялся опозориться перед выдающимся ученым.
— Да, да, да! И еще раз да! — вдохновенно вскричал экс-профессор, с выражением преданности и восторга стискивая руки Елизарова. — Отныне мне не придется трудиться на авось. Любую идею относительно функций, которые должна нести особь, мы математически запрограммируем, четко рассчитаем структуру нуклеиновых кислот, чем обеспечим безотказный генетический заряд на несколько поколений вперед. Сама энергия получит расчетную направленность. И это осуществите — вы! Представьте, Шура, это всемирный… Нет, вселенский переворот! И мы с вами будем стоять у руля. На капитанском, так сказать, мостике!
— Да, но… я рассчитывал… — Шурик растерянно запинался, — на сознательное восприятие… На разум, в определенном смысле.
— Разум консервативен, Шура! — назидательно произнес Кракарский. — И зачастую отрицает как раз самое для себя полезное. Вы правы в главном, дорогой коллега, все страдания человеческие от неверных представлений. Пока индивид мало-мальски разберется, что такое он сам и мир, в котором он родился, исстрадается, обессилеет, наживет кучу нервных заболеваний, а если и угораздит его на старости лет прозреть, то пользы от этого уж ни себе и ни людям — помирать пора. Он даже опыта своего толком передать не может, потому что на смену прут такие же самоуверенные носители неверных представлений. Где уж им вслушиваться в бессильный лепет полуживого старца! Да и каким, прости господи, способом вы станете внушать человеческой армаде вашу здравую и разумную теорию. В роддомах математические таблицы развесите?
— Да нет же! — защищался Шура. — В сознательном возрасте поставить перед выбором рациональной несомненно достижимой цели…
— Фантазии! — строго оборвал Кракарский. — Отринут, не вникнув — и все тут. Нет, Шура, сейчас вы сбивчиво противоречите самому себе. Оставим полемический запал и, образно выражаясь, припадем устами к целительному роднику вашей гениальной теории. Каждому свое место и соответствующее месту осознание себя. Нет сейчас ничего более своевременного, чем задача избавить людей от неверных представлений, а точнее говоря — от прихотливости и расхлябанности сознания, от эмоциональной неразберихи. И я снимаю перед вами шляпу, Шура, потому что в своих изысканиях вы обратились не к сумбурному словоблудию всех этих мудрецов с философской свалки, а к матери всех наук — математике! Пойдем же по этому пути рука об руку. Моя лаборатория — к вашим услугам!
Тем временем они медленно передвигались среди зеркальных пузырей. Воздух был неподвижен. Серебряное свечение гигантских подвесок ощутимо давило, словно само по себе было чем-то плотным, материальным. В иные мгновения Елизарову казалось, что и его обволакивает ртутная пелена, взгляд туманился, дышалось с трудом. И в этой безвоздушности, ничего не видя и уже плохо соображая, где он находится, Александр Николаевич утомленно прошептал:
— Хорошо, я согласен…
— По рукам! — бодро воскликнул экс-профессор. — А то я уж подумал было, что вы из тех теоретиков, которые, увидев собственную идею во плоти, тут же готовы отречься: я, дескать, не я и лошадь не моя. Э-э, батенька, да вы бледны, — голос хозяина стал тревожным, — занедужили?
— Я признаться, плохо сплю в последние дни. Устал.
— Немедленно отдыхать! А расчеты подождут до завтра. С утра и начнем. Спите, сколько вздумается, восстанавливайте силы. Вам приготовлена угловая комната на первом этаже.
— Но я все же сомневаюсь, — сказал Шура, когда они уже спускались вниз. — Моя теория должна покорить общественное сознание истинностью своей…
— И покорит! Покорит непременно! — тоном заботливой няньки убеждал любвеобильный Кровилион. — Дело в том, что протест против разумного заложен в беспорядочной натуре человеческой в тех же пропорциях, что и здравый смысл. Так не лучше ли младенца при рождении омыть в биоактивном растворе, как в купели, и мы на всю жизнь скоординируем заложенные в нем дарования, наградим недюжинной трудоспособностью и набором необходимых благих намерений. Он всей кожей впитает биологически запрограммированную идею служения истине ради общей и собственной пользы, а способ служения, то есть вид деятельности, исподволь проявится по мере взросления.
Рассуждая таким образом Кровилион Кракарский ввел Шурика в приготовленную для него комнату. Ту самую, где Елизаров спал еще ребенком. Здесь ничего не изменилось. Стоял комод, покрытый салфеткой, над круглым столом висела лампа под шелковым абажуром с кисточками, расшитый коврик был прибит над широкой деревянной кроватью, под нею на полу, влажном от мытья, лежал опрятный деревенский половичок. Эта немудрящая, патриархальная обстановка так живо вернула аспиранту безмятежные ощущения детства, что вся промчавшаяся с тех пор жизнь показалась коротким запутанным сновидением. Кракарский наблюдал за ним с отеческой нежностью.
— Ну, располагайтесь, не стану мешать.
Когда же хозяин прикрыл за собой дверь, над крышей грохнуло и милая комнатка на мгновение осветилась алым пожарным заревом. Трескучие, сухие грозы, оказывается не миновали и побережья. Взгляд Шурика застыл на старых настенных ходиках. Стрелки, сцепившись, с жужжаньем неслись в обратную сторону. Но Елизарова это почти не взволновало, он и так изнемог от обилия впечатлений. Аспирант забрался в постель, от усталости ознобно постукивая зубами. Ель за окном затеняла его комнату. Солнце едва пробивалось сквозь ее косматые ветви, разбросав по стенам бронзовые пятна закатных лучей. Шурик сомкнул набрякшие веки.
Когда он открыл глаза, стены окрашивала уже не бронза, а лунное серебро. Была глубокая ночь. В непроницаемой тиши раздавались дальние, мерные вздохи. В окна волнами вплывала солоноватая пряная прохлада.
«Море…» — догадался Елизаров.
Ему вдруг сделалось обидно, что день, заранее предназначенный им для счастливого свидания с морем, для вольных раздумий и некоей неподдающейся словесным определениям восстановительной работы души, этот день сгинул в чаду ошеломительной небывальщины, унизительной растерянности и страха. И теперь грудь сдавливало, словно он надышался ядовитыми ртутными парами. Но море послало ему издалека новую волну влажной свежести. Елизаров с наслаждением сделал глубокий вдох и поднялся с постели. Правда, мысли, полные тягостной досады, не отступили. Ему представлялось странным, что ученый отшельник, который при всех своих неудачах оставил далеко позади признанных светил биоконструирования и генной инженерии, так патетически отзывался о скромном открытии Елизарова. За этим чувствовалась ехидная покровительственная ирония. Елизаров заподозрил, что нужен Кровилиону Кракарскому как рядовой счетовод, посредственный подмастерье, безмозглый мальчишка на побегушках. Он не скоро распознал, что его мучит обыкновенная, пошлая зависть к достижениям экс-профессора. А поняв это, аспирант испытал такую гнетущую неприязнь к себе, что захотелось без оглядки убежать от собственной персоны куда-нибудь подальше и немедленно. В ожесточении он единым махом перескочил через подоконник и быстро пошел по тропинке к морю.
Вырвавшись из темной тесноты сосновых стволов на взгорье, Елизаров с разбегу замер, будто уперся грудью в упругий простор. Море на безветрии лежало недвижно и мерцало, как звездное небо, а в небе угадывалось таинственное колыхание темных течений и лунной пены, будто две первозданные стихии по сговору заменили друг друга на эту ночь.
Здесь, на краю земли, придавленный грандиозностью пространств, Шурик ощутил возвышенную, целительную печаль смирения. Разом нахлынули мысли о скоротечности жизни, о вечном одиночестве человека на земле, о бесстрастном спокойствии нетленных стихий и о прочем. Странно, что осознание своей малости перед лицом необъятного и вечного успокоило его. Без надрыва, а скорее с проникновенной, мудрой грустью он подумал, что в сущности был и по сей день остается ревностным слугой собственного тщеславия, пленником чувственных прихотей.
«В самом деле, — размышлял он, неторопливо спускаясь с дюны, — разве хоть кто-нибудь от имени рода человеческого просил меня — вразуми нас, одари, осчастливь? Нет. Сам я навязываюсь в благодетели, ожидая взамен славы, благодарности, любви, а в сущности человечество вправе от меня отмахнуться, как от назойливого насекомого».
У берега он закатал до колен брюки и ступил босиком в прогретую, ласковую воду. Тут внезапный искристый блеск резанул его по глазам. Сощурясь, он увидел возле ног светящуюся медузу прекрасных звездных очертаний. Елизаров наклонился, взял на ладонь прохладное и необычайно жесткое тельце, словно медуза была вырезана из хрусталя, вынул ладонь из воды, поднес к лицу и тут понял, что ошибся. В руке ничего не было, будто медуза ему померещилась. Скорей всего, он ловил ладонью отражение небесной звезды. Рядом раздался плеск. Елизаров обернулся. Чуть поодаль брела по отмели босая женщина с длинными, золотящимися в лунном свете волосами, совершенно нагая. Должно быть, она купалась и бесшумно подплыла к берегу, пока он безуспешно ловил медузу. Елизаров не успел подумать, откуда взялась незнакомка. Он вообще ни о чем не мог думать, потому что обомлел до абсолютного столбняка. Женщина тоже заметила его и смело приблизилась. Ночные тени чуть скрадывали ее наготу, и оттого красота ее тонкого юного тела делалось еще прекрасней и загадочней.
— Кто ты? — спросила она. Голос показался Елизарову печальным и почему-то удивительно знакомым. Он не знал, что ответить — у него не было имени, не было звания, не было прошлого, словно он только что, как и незнакомка, возник из вод морских. Вместо ответа он протянул женщине руку, и она доверчиво положила прохладные невесомые пальцы на его открытую ладонь.
— Ты — человек, — сказала она, но в спокойном голосе проскользнуло непостижимое изумление. И Елизаров, кивнув в ответ, вдруг светло возгордился тем, что — да, он человек, единственный носитель разума, необходимого этой вечной, молчаливой природе хотя бы для того, чтобы восхищаться ею.
Незнакомка задумалась, по лицу ее, как рябь по воде, пронеслись летучие тени, а когда она заговорила, голос звучал почти сурово.
— Безлюдным стало побережье. А когда-то здесь было много людей, слышались голоса и смех. Люди затевали игры на золотом песке, купались в море… Где они теперь?
— Не знаю, — как во сне, отозвался Елизаров, не сводя зачарованного взгляда с лица незнакомки.
— Чья-то ярость истребила их. Я помню, люди исчезали, когда взрывались небеса. Может быть, они укрылись где-нибудь от пагубного пекла. Но я брожу здесь каждую ночь, жду, иногда зову их — и не видела никого. Ты единственный…
«И пусть я останусь для тебя единственным! — мысленно откликнулся он. Зачем нам люди?»
— Я люблю людей и восхищаюсь ими, — с неизъяснимой печалью утраты произнесла незнакомка.
— За что же их любить? — обидчиво спросил Елизаров, сжимая в ладони тонкие женские пальцы. Она сама была как завороженная, в раздумьях и доверчивости своей: не рассердилась, руки не отстранила. Восхищение и преклонение, чуть затуманенные скорбью, отразились на ее лице.
— Только людям дан дар любить друг друга и мир, в котором они живут. Сама земля дана им для радости, как мячик милому ребенку. В любви истина, спасение и вечность человечества. Без любви мир станет мертв и понесется холодным комком среди звездных пустот. А я люблю людей хотя бы уже за то, что они могут играючи взбежать вон на ту вершину и оттуда смотреть, как огромно море и необъятно небо.
— Так взойдем же туда вместе! — восторженно, заражаясь игрой, вскричал Елизаров.
— А ты правда человек? — немного насторожилась она. — Я не ошиблась?
— Конечно! — он привлек ее руку и прижал к груди под рубашкой. Слышишь, как сильно бьется сердце?
— Да, сердце… — Она посмотрела на него прояснившимся взглядом. — Но будем восходить осторожно. Песок слишком горяч и жжет ступни.
«Так обуйся!» — хотел посоветовать Елизаров, но устыдился собственной глупости и промолчал.
Потом начались чудеса. Они вышли из воды и каждый шаг по зыбкому песку был медленным и тяжким, словно длился целое столетие. Чего только не успевал ощутить Елизаров, действительно забывший, кто он и куда стремится, пока натужно, словно сквозь свинцовый воздух, ступал вверх по склону. Он был и дремучим дикарем, чья шерсть вставала дыбом от желанья сжать неуклюжей лапой горячий лепесток огня, и изнуренным рабом, прозревшим от дерзкой мысли, что он свободный сын природы, и заточенным в келье старцем, чей смущенный ум бьется над загадкой бытия, и воинствующим гением, которому открылся круговой ход космических светил. Он изнемогал и снова обретал силу, каждый шаг был упрям и бесстрашен, как рывок в пропасть, к освобождению. А нагая женщина легко скользила рядом, будто бы летела, не касаясь земли, ее горячий взгляд светился, то лаская его, то устремляясь в неопределенную даль. И от этого не исчезала надежда…
В последнем рывке у вершины Елизаров ухватился рукой за шершавый ствол сосны, а другой притянул к себе незнакомку. И все сразу стало явным. Скользкая хвоя под ногами, запах смолы; солоноватый, как от водорослей, запах влажных женских волос… Он жадно сжимал ее послушную руку, содрогаясь от назойливых и ужасных предположений, что может ее потерять, и в то же время блаженно веруя, что она дана ему навеки и даже смерти не будет.
— Подумать только, человек может в любое мгновение окинуть взглядом мир и вобрать его в свое сердце, — тихо проговорила она. — Да, людям дано постичь счастье!
Ревнивое чувство охватило Елизарова: она все еще толкует о людях и о счастье, и это в такую неповторимую минуту, когда они на побережье, принадлежат только друг другу. Он оттолкнулся от сосны, резко и властно сжал в объятиях тело незнакомки.
— Людям ничего не дано! — прерывисто дыша, зашептал он ей в лицо. — Они слепы и суетливы! Я дам счастье тебе, а потом уж им — ради тебя! Я их переделаю, переломаю, изменю и пусть карабкается каждый на свою вершину. А эта — наша!
— Бедный! Ты в неведеньи! Я дам тебе прозрение, — горько и отрешенно прошептала она. Тающий голос слился с беспокойным шумом старой сосны.
Утро обрушилось на Елизарова, как внезапный пожар. Он лежал ничком под сосной, и дымный ветер с дюн сек его горячей песчаной картечью. Ярилось солнце, стоявшее довольно высоко. Где-то орало радио, извергая разухабистую плясовую. Елизаров еле приподнял чугунную голову, ощутил сильное до тошноты головокружение, и тут же снова уронил ее на руки, но успел мельком заметить, что внизу, у самой воды старый Кровилион в спортивном трико делает физзарядку, подпрыгивая в лад бойкой плясовой, которая неслась из транзистора, поставленного поодаль прямо на песок. Сейчас Шурику не было ни малейшего дела до профессора. С трудом вдумываясь в происшедшее с ним, он не искал ответа, во сне это случилось или наяву. В конце концов, не сном ли кажутся и туманные воспоминания далекого детства! Совсем другое терзало несчастного аспиранта — трагическое сожаление, что ночная встреча никогда уж больше не повторится, и ощущение гадливости к себе за то, что оказался просто-напросто пошляком. Ведь у него одно было на уме… и поделом свалил его под сосной приступ неведомой болезни. Он не сомневался, что незнакомка была живая, а ее доверчивость происходила от невиданной чистоты; может быть, — от безумия, но безумия прекрасного.
Радио в отдаленьи стало орать глуше. Шурик приподнялся, опираясь на руки, распрямился, не подымаясь с колен, и тогда увидел, что лежит, прижимая грудью к земле хрустальную медузу. Многоугольной звездочкой она поблескивала среди прошлогодней хвои и примятых веточек мха. Не без боязни он протянул руку к странно остекленевшему морскому существу.
«Чудо какое… Откуда же ты взялась?»
Елизаров поднял медузу. Она оказалась прозрачной. Аспирант нацелил звездочку на солнце и ясно разглядел сквозь хрусталь, что солнышко в небе ласковое, веселое, а вдали, по чистой сини, даже бегут кудрявые облачка. И море, видимое сквозь тело медузы, было игривым, с резвыми барашками на мелких волнах, а у самой воды скакала черная ворона, озабоченно раскапывая лапками выброшенные водоросли и что-то оттуда выклевывая. Дымный песчаный ветер стих совсем. Теперь Шурик ясно различал, что радио играет на даче. Плясовую сменил спокойный вальс. Он вспомнил, что спозаранку обещал быть у Кракарского, а теперь время, по-видимому, двигалось к полудню. Он сунул медузу в карман брюк, стряхнул с колен хвою и заторопился. Мысль о том, что хрустальное существо имеет отношение к опытам экс-профессора, пришла ему в голову по дороге. Ведь говорил же Кровилион о сгустках кристаллов, вопреки ожиданиям вызревающих в ртутных пузырях… А как, спрашивается, он обезвреживает землю от непознанных генетических структур? Конечно, выбрасывает в море. Ведь в огне-то эти кристаллы, поди, не горят… Ему не терпелось расспросить самого Кракарского, поэтому он не стал заходить к себе, а быстро взбежал по лестнице и толкнул дверь лаборатории. Она поддалась. Опять ослепила необозримая зеркальность висячих капель, но незаметно было, чтобы экс-профессор находился здесь, как не было его и внизу. На всякий случай Шурик громко окликнул его по фамилии, но ответа не получил. В ожидании он отправился блуждать по лаборатории, но шаг за шагом с нарастающей тревогой догадывался, что здесь что-то изменилось со вчерашнего дня. Пузыри стали подвижны! Они еле заметно расступались перед Елизаровым, а потом долго раскачивались позади, как елочные игрушки на ветвях. Оболочка многих потускнела, сделалась как бы оловянной. Должно быть, это значило, что близится вызревание. У Елизарова скользнула мысль о том, не попрут ли из лопнувших пузырей, как оно случалось, новые жабы величиной с корову, но он не успел обдумать опасность данной перспективы… Его пригвоздило к месту совсем другое. Два шара, расступясь перед ним, открыли ранее невидимую стену, оклеенную простенькими обоями, и на этой стене преспокойно висела… войлочная шляпа Простухина!
Впервые за эти ошеломляющие сутки диковин и кошмаров, Александр Николаевич трезво приказал себе не терять хладнокровия. Бог знает как здесь оказавшийся нелепый головной убор друга прямо указывал, что Елизаров оплетен путами коварной, зловещей, насмешливой тайны. Хотя, казалось бы, что особенного в шляпе? Может, Мотя тоже приехал сюда погостить… Однако рука Елизарова невольным защитным движением юркнула в карман, словно потянулась за оружием. Пальцы коснулись медузы, и Елизаров не раздумывая, извлек ее и поднес к глазам, как линзу подзорной трубы. Зеркальные лучи, попав в звездное тельце, разлетелись по лаборатории спектральной россыпью, а мгновение спустя Александр Николаевич увидел почти то, что ожидал. В пузырях, просвеченных насквозь, как в утробе матери, свернувшись калачиком, дремали люди разных возрастов. Ближе всех к Елизарову находился почтенный человек в пижаме и роговых очках, едва державшихся на кончике его дремлющего носа. Под мышкой спящий сжимал том энциклопедического словаря. Поодаль покачивалась загорелая, стриженая девушка в купальнике. Теплыми комочками спали дети, прижав к щекам игрушки и песочные лопатки. А на прозрачных теперь стенах пузырей водянистым рисунком было выведено, кем они должны были стать по замыслу Кровилиона Кракарского. Был здесь паук-охранник, сжимавший изломанными лапами сеть заграждений из колючей проволоки, были ткачи-шелкопряды, муравьи-строители, изящные лягушечки-танцовщицы в черных чулочках и с пучками кружев на бедрах, были жуки-мусоровозы, а тот, что спал с энциклопедическим словарем, мыслился в будущем дятлом-дровосеком, по заказу изрекающим сведения, надобные хозяину. У Елизарова помутилось в глазах:
— Так вот они, твои биороботы, сволочь! Так на же тебе! На! — Он бросился к ближайшему пузырю и, не имея под рукой ничего острого, кроме граненой медузы, принялся кромсать звездчатыми краями оболочку. Она тут же лопнула наподобие мыльной — и не осталось ничего, ровным счетом ничего, хотя должен был освободиться щекастый малыш с мячиком. Но Шурика уже невозможно было остановить. Он взрезал каплю за каплей, приговаривая: Расчетов захотел, негодяй! Из людей безмозглые чучела делать! Рабов для своего хищного величества! Ах, скотина! Ах, паразит! Будут тебе биороботы, как же! Я тебе самому брюхо вспорю, если надо!
Теперь зловещие капли лопались одна за другой с мелодичным хрустальным звоном. Елизарова утешала догадка, что заточенные в них люди таинственным образом возвращаются туда, откуда были похищены преступным Кровилионом для своих бесчеловечных опытов.
— Я тебе рассчитаю! Я тебя самого окуну в активную купель! — продолжал яриться Шурик. Оставался последний, самый последний пузырь, где дремал почтенный очкарик в пижаме, и вот он-то никуда не исчез, а плюхнулся задом на пол и тут же невесть откуда под ним оказалась дачная кушетка.
— Что вы орете, молодой человек? Как вы сюда попали? Что за хулиганство, в самом деле? — стал он возмущаться спросонья. — Не дадут вздремнуть. Хозяйка!
— Не кричите, прошу вас, — как можно миролюбивее попросил Шурик. — Мы с вами пока еще в страшной опасности.
— А? Что? — таращил глаза бестолковый очкарик. — Какая опасность? Воры?
— Хуже, — сурово пояснил Елизаров.
В лабораторию, принявшую вид опрятной дачной комнаты, просторной и солнечной, величаво вступил Кровилион Кракарский. Пистолетные глаза его сузились, рот кривился.
— Доволен, дурак? — спросил он, обращаясь к Елизарову. — А мог стать властелином мира. Не все ли тебе равно, какой бы идее служили эти ничтожные, суетные людишки. Личная власть — тоже идея. Я знаю, это все она — Медуза, непокорное отродье титанов. В нее воплотилась эта строптивая девчонка, дочь хозяйки. Надо было забросить ее подальше в море, чтоб не шлялась по ночам у берега…
Шурик вспомнил, что медуза в руках у него и раскрыл ладонь — на ней быстро таяла, словно испарялась, хрустальная льдинка.
— Альмира! — закричал он в отчаянии.
— Я здесь, — раздался знакомый голос у порога, Елизаров вперился в вошедшую глазами. Перед ним в легком сарафанчике и босоножках стояла та женщина, которую он обнимал ночью на берегу. А, может быть, не та…
— Как хорошо, что вы отозвались, Альмира Владимировна, — забрюзжал с кушетки очкарик. — Тут творится черт знает что! Этот тип вломился в комнату, нашумел, разбудил. Я все-таки отдыхать сюда приехал!
— Он тоже отдыхать приехал, — засмеялась Альмира. — Здравствуйте, Александр Николаевич.
— И потом ваша птица! — продолжал браниться энциклопедист. — Она влетает в окна, каркает… Никакого покоя.
Альмира со снисходительной улыбкой направилась к подоконнику, где, нахохлясь, сидел большущий черный ворон. Тот самый, что вчера сидел на крыше. Шурик стремительно вертел головой, бросая беспокойно-вопросительные взгляды то на Альмиру, то на ворчливого дачника, то на ворона: не новый ли бред все это?
— Ворона вы не обижайте. Он — ученая птица. Его на днях привез наш постоялец. Вот его шляпа.
— Простухин! — воскликнул Шурик.
— Да, он, — кивнула Альмира. — Он предупредил нас с мамой, что вы приедете. Но я с утра была на море, а мама ушла на рынок — вот и проворонили.
— Крайности скверны! — встрепенувшись, невпопад каркнул ворон.
— Видите, — опять засмеялась Альмира. — Он говорящий… Лети, лети, Кровилион. Нечего тебе тут рассиживаться. Мешаешь!
— Да нет, я ничего, — смилостивился энциклопедист. — Пусть сидит птичка.
Наверх поднялась и Ангелина, ставшая за прошедшие годы совсем седой. На ней было ситцевое платье и передник, в которых вчера щеголяла мышь.
— Шурик приехал! — воскликнула она, прослезившись в умиленьи. — Стал настоящим мужчиной. Я слышала, ты пошел в науку. А мама с папой? Живы ли? Почему же они не приехали отдохнуть?
Засыпанный вопросами, Елизаров молчал, не зная на что отвечать в первую очередь, и только ошалело улыбался.
…Вечером втроем пили на веранде чай. Простухин, Альмира и Шурик, успевший прийти в себя. На жердочке в углу дремал ученый ворон Кровилион. Пахло жасмином.
— Твои подлые шуточки? — в упор спросил Елизаров друга, когда Альмира зачем-то вышла.
— Мои, — невозмутимо кивнул лохматой головой Простухин, ложечкой поедая клубничное варенье с блюдца.
— В спорах ты молчишь, — в сердцах выговаривал Александр Николаевич. А идиотские розыгрыши устраивать мастер.
— Крайности скверны! — дрессированный ворон, на миг очнувшись от сна, назидательно прокаркал единственную фразу, которую знал.
— Кровилион прав, — усмехнулся Простухин. — Твоя теория — самая дичайшая крайность, а потому она вредна. Ты сочинял ее безо всякого понятия о человеческой природе. Вернее, по своим, субъективно искаженным представлениям о ней. Короче говоря, без любви к человеку.
— Кто тут толкует о любви? — лукаво полюбопытствовала вернувшаяся Альмира.
— Аля, — обиженно обратился к ней Елизаров. — Вы знаете, что выделывал со мной этот человек?
— Знаю. Он сказал мне, что издалека будет внушать вам счастливые видения встречи. Получилось?
— Вполне! — мрачно отрезал Елизаров. — Из-за его шуточек я вынужден отказаться осенью от защиты.
— Неужели? Матвей, как же это?
— Вы не так поняли, — поспешил успокоить ее Александр Николаевич. Мотя не причем. Сама тема нуждается в переработке… Вообще! — он норовисто тряхнул головой. — Человек имеет право на ошибки. Но лишь на те, от которых страдает только он сам.
— Так не бывает, — задумчиво заметила Альмира.