Творческие люди

Рассказы о творческих людях, их женах, любовницах и друзьях

Грегор – нивх. Нет-нет, не подумайте, что по происхождению. Грегор нивх по духу.

Собственно, нивхом он стал не сразу, а лишь когда приехал в Ленинград и устроился на фабрику, отстегивающую работникам вместе с зарплатой лимитную прописку в общежитии. Или позже, когда записался в самодеятельный театр и увлекся оккультизмом, догоняя увлеченную уже труппу. Гадание на картах Таро, купание нагишом в лесном озере, общие медитации перед репетициями – поневоле самый распоследний тюфяк станет нивхом, а тут – Грегор. Он же умеет есть ростки папоротника, он ухитряется в гостях покусать хозяйскую собаку. Он может такое! А еще – прямо за обеденным столом снять носки при скоплении народа. И то, что истинное значение тех самых карт Таро он не знает, ровным счетом ничего не доказывает, гадать-то все равно умеет.

Черт его знает, почему у людей так получается, что, когда женишься, пусть даже на коллеге по театру пантомимы, все равно в итоге рождается ребенок. А у ребенка появляется бабушка, появляется как-то сразу и навязчиво. Хуже того, ребенку не позволяют ходить босиком, кутают в дурацкие шерстяные платки, в то время когда надо все силы бросить на закаливание и поедание проросшей пшеницы. Об общей косности и страхе перед уринотерапией лучше вообще умолчать, и так грех один. Нет, с первой женой у людей не складывается, даже если ты приехал из Хабаровска и по-настоящему моешь полы, а не два раза в год: на Пасху и Покров. Короче, первую жену следует сразу же зачеркивать как незначащий факт биографии.

Вторые жены, обычно, оказываются тоньше. Они занимаются не только пантомимой, но и актерским мастерством не брезгуют. С ними можно поговорить об энергии ци, а колокольчику, подаренному на Восьмое марта, они радуются, как дети. Дети, конечно, опять появляются, иногда даже несколько. Но это же нормальные дети. Их нормально воспитывают ходить по полу босиком и принимать позу льва. С бабушками тяжелее. У бабушек случаются, вместо родных дедушек, вторые, в свою очередь, мужья, которые иногда больно дерутся. Тогда жены хватают чайники и разливают бойцов горячей водой, вот тут-то и достается бабушкам – ну не с женой же разбираться, ей-богу. А потом вроде бы все нормально, но жена в самый неподходящий момент примется рыдать рыбкой-белугой и заявит: «А зачем ты мою маму сковородкой ударил?» И припомнит привод в милицию, помрежа Свету и еще много всякого разного, но неинтересного. В смысле обсуждения с женой неинтересного, а как факты биографии – очень даже.

В крайних случаях можно просить политического убежища у боевых подруг, но это чревато мужьями, вернувшимися из командировки, а если мужей нет в принципе, то и куда как душными разговорчиками: «Ты на мне никогда не женишься, ты ко мне потребительски относишься». Беда с подругами!

Но однажды наступает день, когда, с утра покидав лопатой снег, вместо жены, временно работающей дворником, днем другой лопатой помесив бетон на заводе, на тоже временной, но уже своей работе, вечером разнеся тиражик рекламной газетки для приработка, встречаешься наконец с боевой подругой. Слушаешь ее такие высокие-высокие рассуждения о собственном избранничестве, о каналах с космосом, а нос у нее все равно пористый, и волосы жидковаты, и вдруг забирается в голову некая мыслишка, что ведь все равно надо идти домой, а дома Васька и Манька по лавкам, и жена будет ругаться, а про бабушку и говорить нечего, любой урле понятно, что скажет бабушка, вдруг… Вдруг понимаешь, как здорово, как замечательно, что есть эти сопливые, в пятнах зеленки Васька и Манька, что, в общем-то, никого, кроме второй жены, и нет из близких и родных, да не так уж она и растолстела, если присмотреться. А вечер на диво тихий, хоть и морозный, и понятно же, понятно, что вот оно – сатори!

– Виктор Александрович, – сказала Алевтина приятелю своего мужа, подымаясь из-за стола, – я хочу, чтобы хоть раз в жизни вы испытали от меня малую толику тех неприятностей, что я претерпела по вашей милости, – и вылила полстакана водки за шиворот гостя.

Виктор склонился, поцеловал недрогнувшую ручку хозяйки, после чего гости дружно ретировались на тридцатиградусный мороз, благо до метро «Лесная» идти недалеко.

Так проходили «приемы» у Митрича. Кто думал, что Митрич не бьет жену, тот не ошибался. С топориком по квартире за Алевтиной бегал, это да, гранату грозился подложить – тоже, но это еще когда они нормально жили. Потом Аля устроилась работать проводником на Октябрьскую железную дорогу, что дало Митричу полное право в минуты душевной невзгоды и особенно на период конфликта смотреть стеклянными глазами мимо жены и орать: «Проводница, чаю!

Глаза у Митрича стеклянные не всегда, и щетина у него не всегда. Он похож на сову, только раз в сто восемьдесят пять крупнее. Начиналось-то как у всех: самодеятельные выставки живописи, копии с репродукций Дали (редких по тем временам), дешевый кубинский ром и неочищенная конопля. Социальная адаптация цвела пышным цветом, выражаясь в работе (в конструкторском бюро), халтурах, картинках маслом, маленьком аквариуме. О халтурах следует сказать особо: Митрич за умеренную плату брался делать любой курсовой проект и даже диплом, то есть практически по любой технической специальности.

Но – Проводница, чаю! – двое детенышей подрастали вместе с набирающей силу перестройкой и прочими нестихийными бедствиями. Митрич, уволенный из КБ за прогулы, намастрячился торговать аквариумными рыбками. Вместо одного маленького завел несколько больших аквариумов, мотался в Москву за редкой в Питере цихлазомой, растил, кормил, завел место на Кондратьевском рынке. Иногда во время очередного запоя ему случалось „положить рыбу“, и новый выводок дружно плавал кверху лимонным брюхом. Обычно после подобного эксцесса Митрич завязывал, бывало, что и на год, тщательно высчитывая по календарику количество дней до развязки: ритуал. Между рыбой ему случалось лить свечи, сторожить, приторговывать мелким товаром и прочее, прочее.

Митрич грузнел, казалось, становился еще выше, темнел и сам себе вязал жилетки. На большом празднике, Дне радио у Михалыча, засыпал на кухонном полу перед плитой, и не слишком кроткая жена Михалыча спотыкалась об него, ставя чайник. Не менял музыкальных и литературных пристрастий десятилетней давности, безуспешно соблазнял жен друзей и успешно – соседок, почти утратил рвотный рефлекс, и много еще всего с ним случилось, но так, по мелочи, не судьбоносно. Жена Алевтина покрасила волосы в радикально черный цвет, жизнь утратила строгие очертания, и сорок лет уже остались за могучей растолстевшей Митричевой спиной.

Но! Стоит человеку расслабиться и начать принимать действительность такой, какая есть, не протестуя против мироздания, найдя определенную гармонию в разрушении и прозябании, тут-то его и берут тепленьким. Алевтина. Переставь буквы, добавь „н“ – неизвестное, и вот уж Валентина, любовь большая и горячая, как Митрич после пробега по лестнице на пятый этаж.

Вернулось все, даже желание бриться. Митрич мотался к Валентине в Сестрорецк на последней электричке, чтобы ее взрослый сын ничего не заподозрил, счастливо проводил бессонную ночь и уезжал на рассвете. Надо и малька покормить, и на рынок успеть, рыба терпеть не будет. От подобного образа жизни Митрич похудел на десять лет. Глаза его приобрели иной, далеко не стеклянный блеск. Соседок соблазнять более не требовалось – приходили сами, но впустую. Даже с выпивкой завязывать пока не было необходимости, ибо последняя работала на увеличение в крови Митрича радости, а не лигрыла (литроградуса на рыло, по общей терминологии). Дети выросли почти окончательно, вот-вот можно было что-то решать, что-то менять в жизни.

Неужели, правда, любовь – двухлетнее растение? Потому что даже раньше, чем истекли два года, ни о какой Валентине уже не было и речи. Вода в Сестрорецке совершенно не подходила для разведения цихлазом.

Если у вас есть муж, имеющий привычку отмечать День радио у Михалыча, не стоит нервничать, когда он не придет ночевать. А позвонив Михалычу за полночь и услышав, что муж давным-давно уехал, оставить в покое валокардин, телефоны милиции, больниц, моргов и две пачки облегченных сигарет, лениво выпить горячего молока с медом и спокойно лечь спать. Муж наверняка остался у Михалыча. Потому что в противном случае хозяин подтвердил бы его присутствие, отказываясь передать трубку. Не любит Михалыч проверок, хоть ты тресни. А людей следует принимать такими, какие есть. Это Михалыч охотно подтвердит. Крупицы народной мудрости, пословицы, цитаты из кинофильмов советского времени, "гарики" Губермана оккупируют половину его речевой деятельности, вторая половина отведена радиолюбительским (как говорит сам носитель – "радиогубительским") терминам.

Узнать Михалыча легко: как правило, он водится на территории рынка, где продают тиристоры, транзисторы и всякие динамики; штаны на нем, независимо от материала и фасона, округлой формы с вытянутыми коленками, он плотный, невысокий, с богатыми усами. Но самое главное, он всегда и везде выглядит как абсолютно счастливый человек. Вот по этому-то качеству его и можно отличить от прочих. За это его и любят все, кроме непосредственных начальников на работе, и спускают то, за что другого лупили бы с утра до вечера. Ведь Михалыч как устроен в общении? Придя в дом повешенного, он не только заговорит о веревке, но и принесет с собой образцы, и расскажет соответствующие случаи. Но вдова, оскорбившись поначалу, через полчаса начнет есть из его рук и позволять гладить себя по коленке, хотя никаких комплиментов, кроме одного, не услышит. Единственный комплимент, употребляемый соблазнителем всегда и часто: "Люблю я выпукло-вогнутых гражданок". И он, конечно, соблазнит вдову, хотя бы и против ее воли – ведь женщины любят, когда против воли. Впрочем, когда Михалыч впадает в любовную ярость, он может и не посмотреть на пол объекта, это – частности. А он видит мир в целом. Как любой абсолютно счастливый человек, хотя других счастливых как-то не попадалось. Разве Леонардо? Из такого видения проистекает призвание Михалыча – изобретатель. Им запатентовано внушительное количество изобретений в области радиодела и телефонии, но самые удачные находки осели по квартирам знакомых в доморощенном исполнении. Позже они появлялись массовыми тиражами и в промышленных масштабах, но Михалыч был уже ни при чем. Он утверждает, что на Западе стал бы миллионером со своими изобретениями, коих у него появляется не меньше десятка в неделю. Вряд ли. При всей своей гипертрофированной рачительности вместо поиска менеджера или какого спонсора Михалыч продолжал бы выпиливать лобзиком деталь синхрофазотрона, будь то в Гарварде, Урюпинске или Токио.

Он приехал в Питер, отслужив положенное на подводной лодке, устроился электромонтером на радиоузле завода, выпускавшего галоши, и поселился в коммуналке. Коврик для ног лежал перед дверью внутри комнаты, чтобы не носить грязь в общественный коридор, на восемь метров жилья иногда приходилось более десятка гостей. При этом отношения с соседями были прекрасными, можно сказать, родственными. Подруг у Михалыча наблюдалось изрядное количество, но предпочтение отдавалось корпулентным "выпукло-вогнутым" гражданкам независимо от статуса. Щи ему варили одинаково старательно и кладовщицы, и начальницы профсоюза. Он о них по-своему заботился. В те годы, когда сахарный песок продавался по талонам, мог позаимствовать сахар у коллеги, матери-одиночки с двумя детьми, и отдать подруге. Объяснял просто: подруга – барышня одинокая, даже детей нет, кто еще о ней позаботится?

Когда Михалыч женился, самым серьезным изменением стал переезд коврика по другую сторону двери. Неизвестно, какой характер у жены Люси был прежде, но рядом с Михалычем она проявила себя сущим ангелом, суровым, как то ангелу и положено. Гости продолжали кучковаться в крохотной комнатушке и так же оставались ночевать, но теперь уж не вповалку, а ровными рядами и кучками. Посуда мылась регулярно, бодро булькали щи, и сахарного песка оказывалось вдоволь. Лишь Михалычевы штаны оставались вытянутыми на коленях, как и прежде. Штаны как часть хозяина трансформации не поддавались. Михалыч не звал жену по имени, но гражданка, или Родная – именно так, с большой буквы, обращение было перенято друзьями и соседями и звучало гораздо привычнее, чем Люся или Люда. "Пошли ко мне в гости, – уговаривал Михалыч случайно встреченного знакомого, – сегодня Родная пироги напекла".

Атрибут абсолютного счастья Михалыч перенес на свой брак и, соответственно, на жену. Никто и никогда не слышал, чтобы тот или другая жаловались на жизнь, ныли, переживали, хотя бы сетовали. А жили в точно такое же время, что и прочие, так же болели, сидели без работы и денег. И если Михалыч хватался за сердце, то потому, что ночь напролет просидел над очередным изобретением или новой пластинкой и выкурил пачку сигарет. К переживаниям не относится и борьба Михалыча за справедливость. Он обожал с пафосом выступить на собрании рабочего коллектива и открыть общественные глаза на злоупотребления начальства. Далее события развивались по принятой во всем мире практике: начальство злоупотреблять продолжало с еще большими основаниями, а Михалыч искал новую работу. Находил быстро. Ведь пока не столкнешься с его атмосферой счастья, вечного праздника и приключения, так и будешь думать, что перед тобой человек взрослый, умудренный годами и опытом.

Судьба, как любая гражданка, нервничает, когда ею пренебрегают. Утомившись испытывать Михалыча, лишать его работы, ломать руки, толкать под машины, устраивать перебои в сердце, она осыпала неподдающегося подарками, то есть одним подарком, но крупным. В год развала и тотальной приватизации судьба преподнесла ему на последнем блюдечке заводского сервиза шикарную государственную квартиру в две большие комнаты. Но Михалыч не дрогнул. Большую комнату немедленно завалил транзисторами и тиристорами, завесил окна черными бумажными шторами, чтоб солнце не мешало работать, стремительно перезнакомился с соседями по площадке, завел к себе на кухню и устроил подобие приснопамятной коммуналки. В маленькой комнате Родная разместила все остальное, подселив еще племянницу с дочкой. Так у Михалыча, обожавшего детей, но не имевшего своих, появилась готовенькая внучка. Они прекрасно ладят, ведь девочка еще маленькая, и, как обычно, счастливы.

Коля-Балбес был красивый. Ну, во-первых, он рыжий. Во-вторых – этого "во-первых" достаточно. И жена у него была довольно красивая, насколько может быть красивой блондинка. И дети, похоже, были. Еще в той жизни, в молодости то есть. В той жизни выпивали практически все, кроме детей. Дети если и пили, то исключительно по недосмотру молодых взрослых. Но взрослые взяли и перестали быть молодыми, и та жизнь кончилась. Совсем. Жена ушла, про детей – так и непонятно, были они, или нет.

Следующая жизнь – солидная, в ней покупают машины и квартиры, женятся по второму-третьему разу, готовят детей к поступлению в институт-университет, большинство, правда, готовит не детей, а деньги на поступление, но меньшинство тоже имеет право на солидную жизнь. В этой жизни большинство не пьет, а если пьет, то тоже солидно или в рамках, по крайней мере, на службе. Вот даже Михалыч в этой жизни пьет гораздо меньше, он как-то больше по закускам или по дамам. А упрямое меньшинство, ну то, которое имеет право, продолжает тянуть старые привычки, как Митрич. Балбес примкнул к меньшинству, пил, в общем-то, солидно, но солидность относилась именно к объему потребляемого. А что ему – жена ушла еще в той жизни. Квартира у него уже была, машину покупать и не собирался. А деньги тратить надо, в этой жизни денег у всех больше, чем в той. Работает Коля не абы как, на постоянной работе работает, что в солидной жизни для пьющего человека непросто.

Наконец случается у Балбеса юбилей. Первый. Солидный. Пятьдесят лет. В ресторан Коля не хочет принципиально, что он в ресторанах не видел? Все видел. Ведь в той жизни, еще в советские времена, служил на Лермонтовском проспекте в гостинице "Советская" как раз в ресторане – халдеем. Так это тогда называлось.

Готовится к юбилею, друзей зовет: Митрича с Михалычем. Митрич к этому времени со своей женой очередной раз сошелся, похоже, насовсем, Михалыч так и не развелся, ну женился-то поздно. Но идут на празднование без жен, друзья – они тем и хороши, что без предупреждения знают, куда с женами идти, куда без. К тому же с женами они не ходят никуда.

У Коли на столе раздолье: водка, виски, еще водка, несколько бутылок. И скумбрия холодного копчения – одна. Без хлеба. Выпили по первой за юбиляра, Балбес прилег на диван отдохнуть, а проснуться никак не получается. Потому что это только гости по первой, а Коля очень даже по очередной. Выпили по второй без Балбеса, то есть без Балбесова участия, сам-то он вот, рядом на диване, похрапывает, по третьей, и так до конца бутылки. Закусить хочется, скумбрия давно кончилась, вечер начинается совсем поздний. Хлеба все нет. Митрич говорит: "Так, – это он часто так говорит. – Поеду я домой, пока метро возит, у Алевтины суп сегодня. Жрать что-то сегодня очень хочется".

Чтобы Митрич от стола, полного бутылок, ушел – это редкость. Но, как оказалось, случается. Такой у него пафос был в этот вечер, почти поздний, – оставить праздничный стол и вернуться домой супу поесть. Мало ли у людей какие фантазии. А Балбес все спит на диване, не рыжий уже, седой наполовину. Михалыч с Митричем согласился, что есть хочется, – с легким сердцем согласился, тем более Михалыч всегда насчет закусок не дурак. Но друга оставлять в день юбилея нехорошо.

Объективно говоря, они оба – романтики, что Митрич, что Михалыч, потому удивительно, что Митрич к юбилею друга отнесся без трепета: выпил бутылку и ушел суп есть. Не то Михалыч. Согласиться-то он с Митричем согласился, встал, оделся, на улицу вышел. Но не домой отправился, где у жены, по семейному прозвищу "Родная", не только суп, а и второе, и пироги, салаты и винегреты, и даже компот бывает – не только по праздникам. Еще надо учесть, что пироги и пиццы Родная сама стряпает, а не покупает в "Пятерочке" замороженные полуфабрикаты, и пиццы у нее до того духовитые получаются, что на лестничной площадке у лифта слышно: Люся ужин готовит, с ветчиной и грибами сегодня. Или с сыром, яйцом и оливками. Много на свете разных начинок, Люся знает все. Так вот, отправился Михалыч прямиком в магазин, где купил кусок мяса, пару луковиц и хлеб. Вернулся. Балбес спит на диване. Встал Михалыч к плите, пожарил мясо с луком, хлеб нарезал. Балбес на запах проснулся немного. Поели, еще выпили, Балбес уснул. Началась ночь. Рано утром Михалыч уехал, хозяина будить не стал. Разве можно человека после юбилея будить!

К вечеру Балбес позвонил Митричу с некоторой обидой. А у Митрича очередной пафос: правду с плеча рубить, хотя бы и по телефону. Так он и заявил, что сильно жрать хотелось, а скумбрии на всех не хватило.

– Митрич! – с упреком сказал Балбес. – Я же волновался! Я две недели готовился! Я с утра на стакане был!

Митрич поборол стыд и повторил, что всякую выпивку рекомендуется перемежать закуской.

– А я про что? – возмутился Балбес. – Не могли холодильник открыть, да? У меня же на полк жратвы приготовлено. Сейчас вот с горя все на помойку снес, вместе с рыбой.

Рыбу Балбес замечательно готовит, и не только рыбу.

Стихи-то Алеша порой писал хорошие, замечательные стихи. И если взялся бы их перечитывать да доводить до ума, не сложилось бы из него творческого человека, закончил бы очередным заурядным членом Союза писателей, каких и без того уж полтысячи в городе. Но Алеша Потапкин предпочитал работать над собой, неутомимо расчищая место под солнцем то в котельной, то на продаже элитных семян, то в ботаническом саду где-то в Крыму. В котельной собирались поэты, печатающиеся в многотиражке под названием "Текстиль", обсуждали будущие выступления, запивая портвейном Алешину картошку в мундире. Ругали Алешу и под настроение учили его писать правильно. В иные вечера разных "правильно" набиралось до четырех, больше никогда. После четырех начиналась конфронтация между самими гуру, об Алеше забывали. Шопенгауэр сменялся Кастанедой, Хайдеггер выживал Сведенборга, дзен обрастал языческими славянскими обрядами, Ницше оказывался особенно близок, что и говорить, легче всего до конца прочесть именно "Заратустру". Если придет такая фантазия. Дзен-буддизм еще не полностью исчерпал себя, когда котельная дала дуба всеми своими манометрами. Сперва закрыли бассейн, потом потекли трубы и перестали давать зарплату. Потапкин от зарплаты не зависел, он страдал, переживая трагедию любви. Объект был невысок, полноват, черняв и занимался росписью по керамическим тарелочкам. Алеша таскал сумки с тарелочками туда-сюда, рассуждал о низком проценте продаж, о закате искусства и живописи вообще, страдания были сладостны и продуктивны, но на одной из остановок между туда и сюда нарисовался бывший муж объекта и активно включился в движение. Места для Потапкина не стало. Он уволился из котельной и зарекся иметь дело с художниками.

Поэты, те тоньше и ближе. Новый объект, томный и изящный, как положено поэту, жил в двух часах от города, если на электричке. Вместе с метро и трамваем получалось все три. Алеша продавал семена в электричках по дороге обратно. По дороге туда, дороге любви, он сочинял стихи. Однажды он опоздал на последнюю электричку и ночевал на вокзале. Было восемнадцать градусов мороза, карандаш выпадал из пальцев, потому что перчатки Алеша забыл на подоконнике в парадной объекта. Вернуться за перчатками он не мог, там бродил постоянно действующий муж. Собственно, объект любви никогда не делал из мужа секрета, муж как муж, и Потапкина не скрывал по той простой причине, что скрывать было нечего. Алеша так и не переступил порога заветной квартиры, его любовь протекала на свежем воздухе. Но зимой романы протекают трудно, семена продаются плохо. Алеша сильно простудился и загремел в больницу. А когда вышел, место на свежем воздухе оказалось занято, хотя, кажется, улицы в городке не такие узкие. До весны он перемогся и повез свою хандру в Крым, сторожить сад, относящийся к Никитскому ботаническому. Кроме хандры он вез собаку, сторожей без собак не брали. Пса Алеша получил в приюте для бездомных животных за гроши, ухитрился оформить на того справку для самолета, все шло замечательно, но в полете у песика приключился понос от обилия впечатлений. В тот период Алеша увлекся прикладной магией, толкованием снов, совпадений и прочего, потому сразу сообразил, что дерьмо – к деньгам. За сезон в Никитском саду он на самом деле хорошо заработал, но вместо денег выдали продукцией, а именно, сколько-то яблок, немного персиков – испортятся ведь, а в основном миндалем. Потапкин проявил чудеса деловитости, договорился с машиной и сумел переправить в Питер все мешки. Миндаль был нечищеный, в зеленых кожурках, под которыми скрывался продолговатый и твердый орех. Кожурки гнили, заражая оболочку; чистить, раскладывать по ящикам, сушить миндаль оказалось трудней, чем найти машину из Крыма в Питер. Спину ломило от непрерывного сидения над ящиком, кожа на руках потемнела и потрескалась. Чищенные орехи Алеша сбывал на рынке бабкам, те брали плохо, больше всего взяли в каком-то кафе, целых десять килограммов. На ближайшие годы орехов хватало.

Одна любовь сменяла другую, страдания не кончались. Не все объекты были замужем, более того, не все догадывались о Потапкиной страсти, но общая черта неизменно и жирно обводила все романы Алеши – приверженность объекта Эвтерпе или Эрато. Алеша любил только поэтов. Слово "поэтесса" объекты не признавали, они числили себя поэтами, пусть непризнанными. Пока. Так бы все и шло, к общему удовольствию, только самые ленивые и нетрезвые из друзей не упражнялись в остроумии за потапкинский счет, только самые отчаянные из филантропов не учили его жизни, но… Алеша женился. И как-то так получилось, что жена не сочиняла стихов, а совсем наоборот, сочиняла музыку. Причем профессионально, более того, ей же еще за это и платили, чем не могут похвастаться 999 поэтов из тысячи, пусть и признанных. И еще получилось, что Алеша бросил семена, котельные, ботанические сады и устроился на постоянную работу, как последний филистер. Стихи он пишет по-прежнему, наверное, не хуже, чем раньше, никто не знает. Больше Потапкин стихов не показывает.

Чем сложнее блюдо, готовящееся к ужину, тем более дальние знакомые звонят. Когда жаришь простецкую яичницу, позвонит самая близкая подруга, на худой конец, средне близкая, словом, те, кому можно без обид сказать – извини, мне некогда, тут уже почти все подгорело. Но если на плите булькает нечто сложное и изысканное – добра не жди. На именины планировалась баранина, тушенная с черносливом, поэтому позвонил Витальич. Позвонил, как будто не было никаких десяти лет бойкотирования, залитых злостью и страхом, и заявил, что ему необходимо срочно повидаться.

Именины Гуля не отмечает, как и многие другие праздники, но если в доме постоянно гости, почему этот день должен отличаться от прочих? Поэтому были Ирка с Витей, а Алеша был потому, что он был всегда. Баранина чинно пыхтела в латке на кухне, гости сосредоточенно ели салат. Все было чинно, по-буржуазному.

Хозяйка слегка удивилась звонку Витальича и, прислушиваясь к запахам из кухни, ответствовала, что не видит необходимости встречаться, а сегодня тем более, потому как – гости. На что Витальич отвечал кратко:

– Ладно, я выезжаю.

Гостей в общих чертах просветили, что сейчас приедет один такой, ну, в общем, художник, возможно, и все накинулись на пока еще уставленный закусками стол. Мало ли, что там потом случится, главное – не отвлекаться. Не отвлекаться не получилось: позвонили Митрич с Севиком, давние и бывшие друзья Витальича. С какой стати было не пригласить? Тем более что их градус успешно конкурировал с градусом собравшейся компании.

Витальич приехал раньше бывших друзей, хоть сильно проигрывал в трезвости, вернее, выигрывал в градусе. Сцена выходила несколько неловкая, потому все старались вести себя естественно: Алеша Потапкин ронял на ковер нож с колбасой, Ирка разглядывала собственные коленки, а Витя – стену с тремя картинами, написанными маслом.

– Дерьмо это, – сказал Витальич для начала, проследив Витин взгляд на живопись. Пришлось представить их друг другу – чтоб сподручней вести беседу о форме и содержании. По окончании процедуры знакомства Витя перевел взгляд на тарелку перед собой. В отличие от рюмки она невинно поблескивала пустотой. Выпили. Витальич продолжил: – Вот я и говорю, дерьмо! – посчитав перемещение Витиного взгляда за вопрос, пояснил: – Картины эти – дерьмо. Или я непонятно выражаюсь?

Хотя гости, как люди интеллигентные, обязаны в общих чертах представлять себе, что такое художник, Гуля сочла нужным вывести Витальича на лестничную площадку. Там за сигаретой и молчаливым мусорным бачком Витальичу сообщили неприятную новость, что его сюда никто не звал, с отвратительной подробностью: ежели ему чего не нравится, то никто здесь и не держит. Витальич понял все и немедленно, что доказал, когда на площадке появился Витя с игривым вопросом, не помешал ли. Витальич отвечал по обыкновению лаконично:

– Помешал.

Хозяйка вернулась к столу, потому что вечер принялся сам себя развивать и гости нормально развлекались.

Наконец-то объявились Митрич с Севчиком и "обсели" Гулю с обеих сторон. После очередных перемещений вокруг стола левый бок Ирки оказался совершенно оголен в стратегическом смысле. К этому боку и направился Витальич, утомленный созерцанием плохих картин. На сей раз он сосредоточился на Иркиных коленях, и его легко можно было понять, ибо по части коленок в данной компании Ирка, безусловно, лидировала. А так как художники не всегда доверяют зрительному ряду, попытался перенести собственное восприятие в область осязания. Общая беседа смахивала на заключительное действие корейской оперы. Хозяйка предлагала народу освежиться посредством принятия водки, Митрич восклицал, обращаясь к Витальичу: "Сколько лет" и т. д., Алеша разговаривал в автономном режиме, Севчик смеялся, натужно покраснев, а Витальич уговаривал Ирку плюнуть на все и поехать – тут, кажется, даже прозвучало слово "нумера". Витя, прикрывая правый Иркин бок от беспокойного и крупного, но безобидного Митрича, делал вид, что слушает Алешу, что само по себе было бы уже странно. Попавшая в ловушку Ирка все беспокойней ерзала, защищая колени, и Митрич повел себя как джентльмен, взяв быка сразу за рога:

– Витальич, кончай это дерьмо. Сколько лет не виделись…

Витальич радостно перебил: "И не увидимся", – после чего принялся педантично сплевывать на ковер и поливать окружающих Иркиным чаем. Он явно выбрал ее в союзники на этот вечер. Общий градус наконец-то дошел. Странно, что после чая, обычно водка представляется более перспективной. События развернулись, как нарождающаяся галактика. Как и в случае с галактикой, проследить, что за чем следует, оказалось невозможным. После бурного движения присутствующих силы распределились следующим образом: Витальич лежал в коридоре на полу и тонко повизгивал, Митрич, проявляя чудеса координации, загораживал дверь от Вити и Алеши, декларируя с пафосом:

– Только через мой труп, он все же был моим другом!

Гуля пробиралась мимо Митрича окольными путями, Ирка с ногами вскочила на диван, Севчик сохранял лицо с таким чувством, что невольно вызывал желание подсмотреть, а как же он какает. Наступил нечетко выраженный антракт после первого действия. Кульминация – по количеству движения – пришлась на второе. Началось оно (режиссура, право слово, оставляла желать лучшего) с возгласа "сука", вопреки нормам родовой принадлежности обращенного хозяйкой к Витальичу и сопровожденного пощечиной. Судя по глубокому чувству, вложенному в действие, как сливочная тянучка в невзрачный фантик, дело было не в Иркиных коленках. Да мало ли у всех нас подруг, пусть даже и с красивыми ногами. Ясно, что об ЭТОМ хозяйка мечтала долгими зимними вечерами. ЭТО снилось ей по ночам. Не избиение Витальича, а пощечина как таковая, безадресная и в чистом виде. И вот – реализация, да еще при скоплении искренне заинтересованных зрителей. Хозяйка столь углубилась в собственные переживания, что не заметила, как Витальича вынесли. Ирка решила, что основная часть программы закончена, и совершила попытку собраться домой. Севчик принялся натужно смеяться, прервавшись на реплику: "Как ты неправа!"

Меж тем действие выплеснулось на улицы, вынесенное "ан масс". Витальич не шел сам, сразу падал. При несении его втроем, на манер бревна, падал Митрич. Приноровились тащить по очереди, Витальич упирался. На шоссе Витя предпринял попытку остановить машину, припрятав падающих за троллейбусную остановку. И машина даже остановилась и чуть не приняла в свое нутро Витю с Потапкиным, но когда от остановки отделились транспортируемый с транспортирующим и, отделившись, продолжили свободное движение вперед и вниз, внутри машины проявился водитель, рявкнул: "Твою мать, охренели!" – и рванул прочь в офонарелые дали проспекта. Четыре долгих квартала они несли Витальича, падая в снег и теряя Митрича, но это не самое увлекательное и удивительное в их экспедиции. Ведь речь идет о старых, доперестроечных временах, и непонятно, где они нашли пиво в три часа ночи, когда не ходили и такси.

Возвращение героев ознаменовалось бурными танцами, хотя один из ахейцев не вернулся, но не Митрич, как можно ожидать, а Потапкин Алеша. Потом они загрустили, сели за стол, долго и мрачно пили пиво и были совершенно… совершенно счастливы.

Как-то ведь ее звали. Никто не помнил как. Она была маленькая, полненькая и юмористка. Не в том смысле, что шутила, напротив, казалась неколебимо серьезной – она писала юмористические рассказики. По ночам. А почему ее меж собой прозвали Жорж Занд – неизвестно.

Жорж Занд привел с собой Колесик, он вывез ее откуда-то с Севера и женился на ней или сперва женился, а потом вывез. Это было вообще-то не по правилам. На встречу с одноклассниками не принято приводить жен, мужей или кого бы то ни было радикально постороннего. Но Колесик правила нарушил. Он и сам был довольно творческой личностью. В десятом классе писал стихи, обильно насыщенные ненормативной лексикой, а еще хорошо рисовал зайцев шариковой ручкой. Но Жорж Занд оказалась настоящей писательницей, потому ее не стыдно было привести хоть куда. Один ее рассказик даже читали по радио, она сама говорила. Она сразу все про себя рассказала – про то, что женщин-юмористов почти и нет вовсе, о своем литературном объединении, где собираются такие же, как она, но мужчины, о том, как пишет по ночам и не любит акульи плавники в пальмовом масле. Громко так рассказывала, народ даже поесть не успел, только выпивал потихоньку.

– А хочешь, – обратилась Жорж Занд к хозяйке квартиры, – я сейчас позвоню нашему руководителю, – тут она назвала фамилию, встречающуюся в газете в разделе афоризмов, – и он приедет? – Жорж Занд делала хозяйке подарок в знак будущей дружбы. – Если ему сказать, сколько здесь выпивки и закуски, он точно приедет, – пообещала Жорж Занд.

– Зачем? – растерялась хозяйка, недалекая шатенка, осыпанная веснушками. Она нервничала из-за того, что общий разговор за столом буксовал, не продвигаясь к следующему тосту.

– Как знаешь, – снисходительно согласилась Жорж Занд. Дружбы не получилось. В комнате становилось скучновато.

– Кстати, зая, – обратился Колесик к супруге, – ты знаешь, что наша Маринка пишет стихи?

– Это правда? – величественно удивилась зая. – Пойдем на кухню, или где здесь потише, ты мне немедленно все покажешь.

– Но у меня с собой только то, что в записной книжке, там непонятно написано, – робко отвечала неробкая Марина, жалобно глядя на стол с бутылками-рюмочками. Хозяйка наконец взяла себя в руки, побуждая народ разливать и злоупотреблять.

– Ничего, разберемся, – отечески похлопывая желтой ладошкой по спинке кресла поднималась на ноги юмористка.

На кухне обе закурили, Марина нервно, Жорж Занд вальяжно и сосредоточенно. Странички записной книжки шуршали, пепел осыпался на кухонный стол. Боком в дверь протиснулась Нинка в погоне за сигаретой и новыми впечатлениями. Жорж Занд рассеянно подняла голову на скрип двери.

– Девушка, принеси нам пепельницу, – ласково обратилась она к оторопевшей Нинке. – Да, и выпить чего-нибудь.

После третьего бокала она возмущенно удивлялась и стыдила Марину.

– И ты с этим сидишь? Дурочка, надо же срочно что-то делать! Надо же нести!

– Стихи нести? – уточнила Марина. – Куда?

– Ничего, – пообещала Жорж Занд, – я этим займусь. Конечно, для начала тебе придется переспать с одним-другим козлом, но для пользы дела – ничего.

– Девки! – заорал Колесик. – Плясать пошли!

– Отстань, – забрезговала Жорж Занд, но за Колесиком появилась хитрая физиономия Боба:

– Что? Не пошли? Гуля там набрела на отличные медляки.

Форты сдались. Жорж Занд поплясала с Бобом один танец. Жорж Занд плясала с Бобом другой танец. Третий. Гуля сменила медляки быстрым рок-н-роллом, но Жорж Занд все равно плясала с Бобом, крепко ухватившись за его шею.

– Давай выпьем, да? – предлагал Боб.

– Давай, – соглашалась юмористка, не выпуская жертву и не прекращая своего занятия. – Марина, дай нам по бокалу.

– Давай сядем, – предлагал Боб и высматривал свободное место на диване, оккупированном одноклассницами, дабы их тесные, благоухающие французскими духами польского производства ряды обезопасили его.

– Давай, – согласилась Жорж Занд и немедленно очень богемно уселась на пол, увлекая партнера. Диван захихикал и заколыхался.

Боб пропадал от собственной вежливости. До предложения "Давай, ты пойдешь на хрен" ему не хватало слишком много лигрылов. Колесик душевно развлекался с Иркой и не собирался вмешиваться, а и кто его спрашивал.

После очередного бокала Жорж Занд недрогнувшей рукой взялась за исследование.

– Ты можешь мне объяснить, словами объяснить, – вопрошала она слегка подхудевшего Боба, – почему ты меня не хочешь?

– Ы-х, – убедительно отвечал Боб.

– Потому что я толстая? Или потому что у меня внешность такая?

Боб удивился и поглядел на ее внешность. Было темно.

– Или ты из-за Колесика? Ты разделяешь предрассудки? Вот, давай честно ответим друг другу на все вопросы.

– У-ы-х, – сказал Боб и сделал вид, что уснул на полу. Здесь можно, хозяйка не выгонит на ночь глядя. А утром, даже если Жорж Занд с Колесиком не отвалят, утром он быстренько свинтит. Вплоть до Америки.

Утром Колесик с женой повезли Боба смотреть зубробизонов. Через полгода Боб эмигрировал.

Шел дождь, и Гуля поехала к школьной подруге. Потому что, если бы погода была получше, она, безусловно, занялась бы чем-нибудь полезным: отправилась в Горелово на дачу или на Торжковскую – искать по канцелярским магазинам декоративные кнопки. Но шел дождь, и Гуля отправилась к Ирке.

Они редко виделись последнее время. Не то чтобы надоели друг другу или устали преодолевать на трех видах транспорта расстояние между своими домами от Парка Победы до Сосновой Поляны, просто у каждой появился новый круг, в котором разница между одной и двумя котлетами на обед незаметно, но решительно меняла прежние привязанности.

Подруги обрадовались встрече еще в прихожей, сели пить кофе, но разговор не складывался. Значительные события, приключившиеся с каждой за два месяца разлуки, уместились в полтора предложения, а незначительные заняли бы целую неделю голого пересказа без комментариев. Но они сидели на кухне, а там, конечно, случился подоконник, уставленный цветами в горшках, простых обожженных и глазурованных. Цветы болели загадочной болезнью с коричневыми пятнышками, и подруги быстро мобилизовались на консилиум для выработки совместного диагноза. Время потекло исключительно приятно, диагноз успешно продвигался. И тут прозвенел дверной звонок, вернее, сыграл пять нот вальса из "Спящей красавицы".

Появившаяся красавица оказалась активно бодрствующей. Новая Иркина подруга Ольга была стройной и невысокой, но заняла в кухне сразу очень много места. Кинув на цветы мимолетный взор, определила, что дело в клеще, а лечить, в смысле уничтожать, его надо изофеном или кельтаном. Гуля устыдилась, что при живой-то даче так и не узнала слова богаче, чем карбофос. А Ольга уже рассказывала параллельно о ремонте туфель и ремонте машины.

– Эти автомеханики, – убеждала Ольга, – они же как дети. Им все приходится объяснять на пальцах. А какую набойку способны приклеить, если не объяснишь им о правах потребителя, девочки, вы даже не представляете!

Разговор о материале для набоек вырос в одностороннее обсуждение материала для автомобильных чехлов. О допустимых сочетаниях цветовой гаммы Ольга знала все, а также о плотности, ворсистости и прочей фурнитуре. Двадцать четыре способа перетяжки дивана было изложено заодно, за восемь с четвертью минут. Ольга очаровательно блестела зубами и коленками и бурно оживлялась при самом чахлом наводящем вопросе. Переход, совершенный из кухни в комнату, пробудил в ней жажду к путешествиям. Она принялась уговаривать Ирку махнуть на машинах в Скандинавию. Оказывается, можно останавливаться в мотелях и экономить на этом массу денег. Ольга уверяла, что мотели, которые показывают в детективах, особенно старых, напрочь не соответствуют действительности. На самом-то деле в тамошних мотелях никакой грязи, никаких там раздавленных клопов. Гуля не к месту добавила, что клопы в Скандинавии, конечно же, совершенно целые. Ирка не к месту заметила, что хотела бы съездить в Париж, по путевке.

– Париж, – ответила Ольга, – что такого нового в Париже? Вылитый Питер, только серый весь. Ты что, больших городов не видела? Вон у нас у самих Эрмитаж под боком. То ли дело отдохнуть на природе, побродить по лесу, искупаться в тихой скандинавской речушке… По специальности, между прочим, полезно.

– А кто ты по специальности? – удивилась Гуля.

– Дизайнер, – просто ответила Ольга. – Через месяц заканчиваю.

– Что заканчиваешь? – уточнила Гуля, демонстрируя превышение допустимого предела занудства.

– Дизайнерские трехмесячные курсы, – солидно объяснила Ольга и без паузы заговорила о неведомом Генке, в которого жена Надька кинула пепельницу из ладгальской керамики и пробила двойное окно. Ладгальская керамика – самая изысканная с точки зрения дизайна, все знают. А он замочил жену Надьку в прямом смысле – в ванне со шторами, мокнущими с утра, причем вода была уже совершенно холодная.

Пока Ирка ходила на кухню варить очередную порцию кофе для подруг, на сцене появилась бедная Светка, у которой мужа только что выписали из клиники, где он страдал без алкоголизма. Бедной Светке пришлось варить яйца для него, а муж накричал, что они холодные – явная параллель с водой в ванной, – и ушел к любовнице, хлопнув дверью по собаке. Собака у них элитная, мастиф, но очень нервный и робкий. Зато окрас потрясающий. А до этого он, Светкин муж, выпивал по бутылке бренди постоянно и стрелял из газового пистолета прямо в Светку, с двух метров, но не попал. Вообще, чтобы попасть в кого-нибудь из газового пистолета, надо, оказывается, накрыться с противником одним одеялом и только после этого пробовать. Тогда есть какой-то шанс, что получится.

Не выдержав взрыва информации, Гуля пошла на кухню оттенить кофе окурками из пепельницы, раз сигареты кончились. Ольга настигла ее вопросом: как можно курить окурки, а вдруг у предыдущего владельца были цыпки, ведь они не лечатся, так же как и СПИД.

Гуля решила досидеть до последней порции кофе, под конец ожидался пирог с лимоном. Но вовремя сообразила, что история использования цитрусовых, а также их корок может затянуться, если не перейти в рассказ о методах подводной охоты с оптическим прицелом. Ночью ей снились паутинные клещи. Они ходили по необтянутому дивану и стреляли из газовых пистолетов по непородистой овчарке.

– Ты помнишь Ольгу? – спросила Ирка через год. – У нее дела очень даже неплохо идут. Ухитрилась получить заказ на оформление интерьера двух квартир.

Вот это талант!

От прочих людей Длинный отличался ростом метр девяносто пять, истовой любовью к кино и неукротимым невезением.

Работа по строительной специальности в крупнейшем проектном институте открыла ему двери кладовой профсоюза. Профсоюз содержал в своих рядах более тысячи рядовых членов, площадку для игры в большой теннис, актовый зал и материально-техническую кладовую, забитую замечательными малоиспользуемыми вещами. Длинный предъявил права на кинокамеру, софиты, монтажный столик и железные коробки для кинопленок. Невезение не иначе как находилось в краткосрочном отпуске после тяжелых трудов, а может, напротив, проявило дальновидность и занялось долгосрочным планированием. Права на кладовую Длинный получил и принялся тотчас реализовывать. Он снимал прибытие и отправление поездов, открытие и течение собраний: профсоюзных, комсомольских и разных, лыжные соревнования и слеты молодых специалистов. Лампы перегорали, пленка засвечивалась прямо в камере, штативы падали на выступающих ораторов, а сам Длинный получал дежурный втык от руководителя за постоянное отсутствие на рабочем месте. Дело шло.

Сложилась съемочная группа, местами переходящая в актерскую труппу, снялись сами собой, вопреки невезению, несколько короткометражных фильмов. Впрочем, невезение выказывало деликатный характер и не наступало по-крупному, хотя старательно рвало пленку на просмотре при полном зале, набитом членами профсоюза. Рвались толстые провода в надежной изоляции, рвались из рук листы с раскадровкой, уносимые внезапным ветром на проезжую часть перед проектным институтом. Рвался карман куртки, оставляя в лабиринте коридоров ключ от материально-технической кладовой. В женском туалете рвало даму, которую Длинный подпаивал на праздничном институтском вечере, но не рассчитал дозу. Длинный стоял у дверей на часах, осознавая ответственность, после долго выгуливал даму по холодку, предвкушая заслуженную награду. Отрезвев, дама по-английски смывалась с другим, оставляя Длинного разбираться с вахтером. Впрочем, Длинному не везло даже с чужими дамами. Однажды он доверил приятелю ключ от кладовой на время танцев, дабы тот имел возможность высказать своей симпатии накопившиеся нежные слова без посторонних помех. Кладовая от визита не пострадала. Но мотыль, дивный юркий мотыль, которого Длинный, по совместительству страстный поклонник зимней рыбалки, тетешкал в кювете для реактивов, отбросил красные хвосты и копыта. Друг клялся, что не имеет отношения к гибели мелкого многочисленного животного, но вспомнив что-то, слегка смутился.

– Понимаешь, э-э, моя дама захотела освежиться в этакой духоте, ну и мы, э-э, не знали, куда вылить воду…

Руководитель неуместно наседал с рабочими чертежами, в то время как Длинный дремал за столом, накрывшись политической картой мира. Труппа потихоньку развалилась, институт редел и хирел, профсоюз держался до последнего, но кинокамера дала дуба. Длинный решил заняться профессионально своим любимым делом, пока не началась перестройка.

Тактичное невезение взяло следующий отпуск, и Длинный устроился руководителем киностудии того самого технического вуза, в котором учился.

Первое задание – съемку овощебазы со студентами, перебирающими капусту, – он успешно провалил. Пока снимал в павильоне капусту, лук и студентов, все шло замечательно. Прихватили на выходе, снимать на базе возбранялось, объект относился к разряду стратегических. Ох, не зря наивные террористы прежних времен именовали снаряды и взрывчатку помидорами и даже менее экзотическими овощами. Пленку отобрали и засветили бдительные охранники.

Но сросшийся с невезением Длинный спокойно переносил удары и щипки судьбы и делал свое любимое дело. В активе уже перекатывался ролик о выпускниках института, уже открылась стараниями Длинного студия мультипликации, как вдруг Длинному повезло. Один из снятых им документальных фильмов допустили к участию в престижном конкурсе. Длинный сомневался до конца, он не доверял будильнику, подозревал троллейбусы, косо смотрел на телефонный аппарат, но все препоны и опасности остались позади, ему сообщили, когда и куда, будильник прозвонил, троллейбус не сломался, Длинный не опоздал и доставил пленку по назначению. Ленту зарегистрировали, Длинный расписался в ведомости, умильно улыбаясь задремавшему невезению.

Оно проснулось, позже. Женский голос из телефонной трубки неумеренно искренно извиняясь, сообщил, что пленка с фильмом Длинного пропала. Вообще у них такого ни разу не случалось, и надо же так, чтобы именно с вами… Привезти копию Длинный не успевал. Копии у него попросту не было.

Сейчас, по слухам, он делает мебель в каком-то кооперативе. Когда я купила книжную полку неизвестного производства, развалившуюся под весом девятой, водворяемой на новое место книги, я поверила, что слухи небезосновательны. Только Длинный с его доверчивостью мог скреплять ДСП при помощи клея, без шплинта.

Мне пришло письмо на мыло. На электронный адрес то есть. От Василия Мастыркина. Фамилия мне понравилась сразу. Что-то она мне напоминала и вообще казалась смутно знакомой. Опять же, ссылался Василий на общего не очень знакомого знакомого – весьма симпатичного прозаика Сашу, чьи рассказы я читала. Речь в письме, как и во многих письмах ко мне, хронической устроительнице литературных вечеров, шла о презентации. Презентации Большой камчатской критик-критической премии имени братьев Мастыркиных. Вручать премию собирались, как было заявлено в послании, "легендарному Игорю Эн".

На всякий случай набрала в яндексе "Игорь Эн", убедилась – действительно есть такой, правда, критик "по кино". Тут я должна взять читателя за пуговицу, отвести в угол и честно признаться: кино для меня – полная лакуна. Нет, двух режиссеров, русско-советских, назову сразу же. Но, пожалуй, и все.

Загадочное название премии, возможность расширить и укрепить собственные кинознания да еще ряд сопутствующих положительных ассоциаций…

Конечно, согласилась на презентацию. Кто бы не согласился!

Содержание премии – два килограмма балыка и три бутылки водки – не удивило. Ну, во-первых, это убедительно, а во-вторых, премия имени Андрея Белого – вообще только одна бутылка водки, ну еще яблоко. В-третьих:

ну или "для швеи-молодки". Вариантов много, рифма удобная.

В следующем письме Василий выразил свое удовлетворение и намекнул, что ожидаются Тот Самый петербургский Критик и одна моя коллега. Намек порадовал: чего не сделаешь для коллеги, а Того Самого Критика, вопреки заветам литературной общественности, слушаю всегда с удовольствием. Решила делать презентацию не в официальном Доме писателя, а в теплом и лояльном к живым литераторам Центре современной литературы, пусть даже это означает мой внеплановый выход на службу.

Несколько раздосадовало отсутствие отклика на разосланные приглашения на презентацию. Но классик предупреждал: публика – она, того… ей пошлость подавай. Тем паче Василий обещал, что придет камчатская диаспора – это словосочетание меня окончательно покорило.

Василий явился вместе с Игорем, того я узнала по фотографиям в Сети. Василий оказался весь мягкий и беззащитный: круглые очки с толстыми стеклами, мягкие движения, даже бритая голова какая-то мягкая. На ногах он тоже довольно мягко держался и не производил впечатления сурового камчадала.

Диаспора реализовалась как пара симпатичных дам, усевшихся рядом с Василием. Игорь сидел поодаль, он гораздо раньше меня сориентировался. У меня же первые подозрения явились, когда Василий, предваряя литературный вечер, выставил на стол водку. Две бутылки. И немедленно разлил, угощая прибывших.

Кто его знает, отчего, имея нешуточный опыт общения с пьяными, не могу определить сразу: эта мягкость, эти свободные речи и жесты объясняются просто. Ну да, предварительно и обильно выпитым объясняются.

Вести вечер Василий особо не стремился. Может, и стремился, конечно, но незаметно для меня. Он обсуждал с очаровательной диаспорой камчатского омуля. Ладно, не привыкать. Работа такая. Задаю вопросы. Живет Василий, как выяснилось, аж за Петропавловском-Камчатским, в поселке. Интернета у него в поселке… Ну, не всегда интернет. Чтобы почитать статьи Игоря, специально ездит в город, где-то там, у всяких знакомых, останавливается, скачивает статьи, везет домой в поселок – читать. Придумывает премию братьев Мастыркиных (эх, про брата не успела спросить), покупает, а возможно, сам заготавливает балык. Ну водку точно покупает. И тащит все это – два килограмма балыка и три бутылки водки – сюда, в Петербург. Зачем? Какая сила влечет его? Куда несется? Не дает ответа…

Заготавливает для презентации представительскую речь в блокноте, но блокнот забывает. Напивается перед "мероприятием". Зависает в сортире. Мягкие руки хлопают по столу, толстые стекла очков беззащитно сверкают – ух ты, какая у вас люстра! В школе читал Маркса или Ленина, не помню, кого именно, тот и другой у нас в поселке были в библиотеке, там встретил выражение "критика критики", о-очень понравилось. Оттуда и премию придумал. А на русском языке уже вовсе нет смысла писать, все, что надо, написано Толстым и Достоевским. нам новый язык создавать пора, новый русский, у нас же сейчас такой приток тюрков и других. книги пишутся только для того, чтобы на них критику писать, ведь критика – это коротко. Только критику читать и будут. Смысл в том, чтобы все стали критиками – процесс это.

Оглушительного обаяния человек, и про новояз дельная мысль, по-хорошему безумная. Только одна беда: на ногах мягко стоит.

Подошли новые силы камчатской диаспоры, не просто так, а с бутылкой виски. Игорь Эн сориентировался окончательно и удалился вместе с двумя своими гостями. Новая сила выглядела значительно и весомо, создавая устойчивое впечатление мужчины, одетого в красную рубашку, хотя, возможно, это не соответствовало правде жизни. Но кому нужна правда, не отражающая истину! Разили вискарь.

Надо сказать, я не всегда пью на службе, тем более на сей раз не предложили, но поддерживать разговор требуется в любой ситуации: литературные вечера, это вам не дансинг на "Красном треугольнике". Когда же в беседе наступил естественный перерыв, сопровождаемый глотательным процессом, вышла предупредить немного ошарашенных администраторов, чтобы в магазин "за следующей" не пущали. Воротившись, обнаружила на столе непочатые свежие следующие. Дух опоры на собственные силы, понятно. Все свое с собой. И хотя градус крепчать не мог, объем как понятие растяжимое увеличивался. На каждого выступающего. Извиняюсь, оговорилась по привычке – на каждого участвующего в присуждении премии. О которой как-то забыли. Но забыли плавно. И мягко.

– Почему ты их не выгнала? – изумилась назавтра моя подруга и коллега Ирина, когда я посетовала, что полтора часа после появления свежих следующих бродила по залам и кафе, подгоняя взглядом стрелки часов и пугая администраторов.

…Круглые очки, так и не предъявленный балык, забытый блокнот, мягкие ладони на столе… Надеюсь, у него был праздник.

Это ведь надо не испугаться придумать свою премию, привезти ее в Петербург из поселка Вулканный. Что под Петропавловском-Камчатским.

Мало романтиков осталось. Трудно им.

– Ребенка нужно называть семейным именем, – категорично заявила жена, – как звали кого-то из близких родственников. И потом, имя Валерий – такое красивое!

Володя был согласен на любое. С тех пор как у него появился сын, он соглашался с женой во всем, и так продолжалось уже пять дней. Жена сохранила присутствие духа и вообще реагировала на жизнь адекватно, а вот он, он все не мог осознать новое состояние. То, что он стал отцом, не укладывалось в голове, слишком неожиданно все получилось, хотя вроде бы было время подготовиться. Он даже не успел забрать ее из роддома, подвернулась крайне выгодная халтура, отец и теща справились без него. Конечно, если бы сына назвали Василием, как его отца, Володе было бы очень приятно, но не он же рожал, не он вынашивал ребеночка долгих девять месяцев, пока папа, то есть он сам, крутил фонограммы в театре.

Через пару недель Володя немного освоился, чему способствовал отпуск, и сообразил, что никакого Валерия ни в своей семье, ни в семье жены он не знает.

– Ой, отстань, – лениво сказала жена, пахнувшая молоком и свежим бельем. – Валерием звали маминого брата.

– Я никогда не слышал о нем, – удивился Володя.

Жена смущенно отвела взор:

– Ну что о нем говорить. Мы давно не виделись.

К трем годам сынишка Валера обнаружил недюжинные способности к вранью. Даже не способности, он врал органично, а вот с правдой у него не получалось. Врал родителям, бабушкам и дедушке, воспитателям в детском саду, врачам, друзьям по песочнице, пассажирам в троллейбусе, сантехнику, зашедшему в дом поменять кран, кошке и даже черепахе. Жена махала рукой, говорила: "Пройдет". К шести годам сыночек освоил клептоманию. Пока речь шла о чужих игрушках, еще можно было терпеть, но в школе он принялся за чужие карманы, а как-то украл золотое кольцо у собственной матери. Жена задумалась. К седьмому классу ребеночек превратился в азартного игрока. Не было игры, которой бы Валера не освоил, а освоив, не принялся жульничать. Его выгнали из двух школ, поставили на учет в детской комнате милиции, после того как Валерик неудачно залез в чужую машину – клептомания-то никуда не делась, и настойчиво советовали родителям показать мальчика психиатру.

Володя по-прежнему пропадал на работе, но однажды жена прихватила его тепленьким после командировки и затеяла серьезный разговор. На этот раз Валерик залез на порносайт, о чем свидетельствовал счет на сумму, превышающую годовую зарплату жены. Сынок, конечно, все отрицал.

– Милый, я ошиблась с именем для ребенка. Ты не слышал о моем дяде, потому что семья разорвала отношения с ним. Он игрок и лжец. Он проиграл бабушкины сапфиры, которые она сохранила в блокаду. Он подделал документы, продал нашу дачу в Ольгино и потратил деньги на певичку из мюзик-холла. Но мне нравилось имя… Я не знала, что с именем может передаться все дурное. Прости меня.

Жена расплакалась. Володя утешал. Настал его черед адекватно реагировать на жизнь и махать рукой. Но жена оставалась безутешна. Она рыдала на всю супружескую спальню, пока ее не осенило:

– Придумала. Надо поменять Валерке имя. Скоро он получит паспорт, заодно и имя поменяем. Назовем его Леонидом.

– Да Валерка в жизни не согласится. Он уже взрослый, как ты себе это представляешь? – возмутился Володя, но начал заражаться настроением жены. Через неделю нерешительно спросил:

– Ты имеешь в виду своего дядю Леню? Он какой-то непропеченный. Тогда уж назвать бы Василием…

– Твой отец выпивает, – мгновенно парировала жена.

– Ну тогда Николаем, как твоего.

– А мой что – не пьет, что ли? – справедливость жены не знала пределов.

– Поколение такое, – пояснил Володя. – Все пьют.

– Дядя Леня не пьет, – возразила жена. – Не играет, не врет и не ворует. И бабушку, маму свою, уважает.

– У тебя все продумано. Но Валерка все равно не согласится.

Сынок согласился легко. За сотню долларов, фирменные джинсы и новый велосипед. Загремев с этого велосипеда следующим летом, он сломал руку.

– Что значит родная кровь, – удивлялся дядя Леня, безропотно возивший племянника к врачу. – Я ведь тоже руку ломал, как раз в Валеркином возрасте.

– Не Валеркином, а Ленином, – привычно поправила жена и легонько побледнела.

Ко времени учебы в институте сынок прекратил лгать, воровать и играть в любые игры, кроме компьютерных.

– Вот видишь, – укорял Володя, – само все прошло, зачем было комедию ломать со сменой имени.

– С чего ты взял, что само? – усталая жена укладывала передачку сыну, лежавшему в Боткинских бараках с желтухой – как дядя Леня в свое время. Если сынок не ломал рук или ног, не цеплял гепатит и краснуху, то оказывался крайним для отправки в колхоз, в самую глубокую дыру на производственную практику, на внеочередное дежурство по общежитию. Боевой характер, присущий ему в школе, сменился безропотностью и привычкой к невзгодам. Дядя Леня, человек большой души, был законченным неудачником. Прежде жена не замечала этого, а теперь подолгу беседовала с дяди-Лениной женой и мрачнела все больше. Незадолго до того, как Леня должен был защищать диплом, она пристала к Володе с той же безумной идеей:

– Скоро Ленечка защищается, давай заодно поменяем ему имя, чтобы диплом выписали уже на новое.

– Ну ты даешь, – только и ответил Володя.

– А что ты думаешь, – взвилась жена. – Ребенка же отправят в армию.

– Других-то не отправляют, – защищался Володя. – У них же военная кафедра.

– У дяди Лени тоже была военная кафедра. Тем не менее отслужил – единственный из всего выпуска. А ведь в то время не было горячих точек.

– Но Леньке двадцать один год, у него уже связи завелись по будущей работе. Как он это объяснит? И как ты хочешь назвать взрослого, считай мужика, против воли, – Володя соглашался, сам чувствовал, что соглашается.

– Алексеем. Леша, Леня – почти одно и то же, и объяснять не придется. Главное, документы исправить. А друзья будут звать, как звали. Мальчик покладистый, не станет маму расстраивать, если я попрошу, согласится.

– Подожди-ка. Алексеем?

– Брат твоей матери. Не пил, не крал и удачлив был. Женщины его любили А у нашего сыночка до сих пор нет девушки.

– Как же удачлив, если в двадцать лет разбился на самолете, забыла? – Володя занервничал, поверил вдруг в женины бредни, стало страшно за сына.

– Я все продумала, Леньке уже двадцать один. Он проскочил тот возраст. Видимо, среди пассажиров самолета оказался закоренелый неудачник, такой пропащий, что дяди-Лешино счастье перебил.

– Но почему бы не назвать сына нейтрально? Сама видишь, с родней у нас сплошные обломы.

– Нет, ребенка нужно называть семейным именем, – настаивала жена, и глаза ее сверкали, как двадцать один год назад.

Леонид выказал такое равнодушие к родительской затее, что те опешили. Ночью Володя не мог заснуть. Надеялся, что сын возмутится и вместе они уговорят мать не поддаваться суевериям. Минута слабости, когда сам согласился с женой, прошла, Володя не помнил ее принципиально. Он не спал и потому услышал, как в три часа утра сынок разговаривает по телефону. Наутро Леня попросил обождать с переименованием пару недель, потому что это совпадет с… он выдержал паузу и пообещал сюрприз. Жена схватилась за сердце и сообщила, что хватит с нее сюрпризов, наверняка Ленька темнит, наверняка узнал что-то ужасное про армию. Но сынок заверил, что сюрприз окажется приятным.

В субботу Ленька поднялся ни свет ни заря и умотал прежде, чем жена успела проснуться. Володя встал, побрился. Правильно сделал, вскоре Ленька вернулся, да не один, а с девушкой, беленькой, худенькой и довольно хорошенькой.

– Знакомьтесь, предки, моя Анька.

Жена, не успевшая сменить халат на платье, смутилась и потому поздоровалась нелюбезно.

– Торжественно приглашаем вас на регистрацию нашего брака, которая состоится послезавтра по адресу…

Жена охнула и принялась сползать по стенке. Володя потянул нитку из рукава домашнего свитера, принялся наматывать ее на палец. Девица обернулась к Леньке и залопотала что-то, вроде бы на французском. Жена прекратила сползать, разгневалась:

– Молодые люди, извольте нормально разговаривать. Мы пока еще в России живем.

Ленька засмеялся, ободряюще обнял девицу за плечи:

– Мам, Анька – она на самом деле Ани и плохо говорит по-русски. Только сегодня из Канады прилетела.

Жена заплакала и села на пол с размаху, не сползая.

Ленька, переименованный в Лешку, улетал с молодой женой в Канаду. Его ждали новая работа и новая страна. Пока самолет находился в воздухе, жена молилась по псалтырю, на память молитв не знала. Лешка долетел благополучно, устроился хорошо, с Ани зажил замечательно. Только к родителям в гости никак не мог выбраться. Им к нему тоже не получалось, жили письмами.

– Вот мы и остались без сына, – всхлипывала постаревшая жена. – Все-таки нельзя было его так называть. Пропал ребенок.

– Глупости, – сердился Володя, – что значит – пропал, ему здорово там, не о себе думай, а о Лешке.

– Один к одному, – продолжала жена, – дядя Леша в двадцать лет погиб, а наш как раз в двадцать с Анькой познакомился, на фестивале. Надо было лучше имя искать, зачем ты меня слушался, настоял бы на своем, муж как-никак.

Через два года у Володи родился внук. Сын писал, как они искали имя для ребенка. История со сменой имен мужа развеселила Ани, но махровое суеверие далеких родственников заставило отложить приглашение и перенести их вызов на некоторое время. Ани боялась, что бабушка с дедушкой плохо повлияют на маленького Валерика. Так назвали внука, имя выбрала Ани, хотела сделать мужу приятное. Молодые родители тряслись над сыном, психика у того оказалась неустойчивая, зато проявилось устойчивое пристрастие к ювелирным изделиям. В годовалом возрасте Валерик стащил бриллиантовую брошь у крестной матери, а кидая монетку в церковную кружку, другой рукой немедля выгребал три, пока еще он не удерживал больше.

Из всех старых вещей только люстра имела право на существование, в том случае если Салли обратит на нее внимание. Салли не сводила с люстры глаз, хотя посередине гостиной прямо на ковре возвышалась целая гора вполне достойных внимания забавных и милых вещиц.

Елочная игрушка в виде люстры, неяркая, из потускневшего серо-жемчужного стекла, украшенная висюльками запылившегося изнутри стекляруса, лежала чуть-чуть в стороне. Сорок минут, с семи пятнадцати утра до без пяти восемь, он потратил на это "чуть-чуть". Получалось то слишком близко, так что люстра терялась среди ярких шелковых лоскутков, выпуклых прихотливых пресс-папье, розовых и зеленых пепельниц из природного камня, ни разу не использованных по назначению, тяжелых латунных подсвечников, то слишком далеко, что выглядело явным намеком. Опускаться до очевидного символизма он не хотел ни в коем случае, двигая игрушку по ковру сорок минут туда-сюда, пока не нашел то самое "чуть-чуть". Тело люстры состояло из двух шаров, верхний поменьше, нижний – побольше, шары скреплялись четырьмя стеклянными трубочками, одна из которых была раздроблена, и на проволоке, пропущенной внутри, болтались обломки с неровными краями, не длиннее бусины стекляруса.

Салли сидела на неудобном диване с деревянной высокой спинкой, не заботясь о том, чтобы хоть как-то скрыть свое напряжение. Щеки ее слегка запали, уголки глаз словно бы подтянулись к вискам, отчего сами глаза казались темными. Но глаза у Салли серые, он знает. Светло-русые волосы, тонкие и не слишком густые, больше не прыгали на плечах, а томились на хрупком затылке, стянутые старомодным безвкусным узлом. Салли вцепилась пальцами в жесткий подлокотник, ногти ее были обгрызены, почти как тогда, ему показалось, что он даже различает следы чернил на большом и указательном пальцах. Лишь большая и тяжелая грудь, единственное, к чему он оказался не готов, слишком большая, слишком тяжелая для ее хрупкого тела, сохраняла презрительное спокойствие. Может быть, это из-за беременности, но талия оставалась по-прежнему тонкой, даже тоньше, чем раньше. Если бы он не знал точно, не навел справки, никогда бы не подумал, что Салли беременна. Она не изменилась, те перемены, которые произвели бы впечатление на другого, для него служили лишь доказательством того, что время, общее время его и Салли, по-прежнему не движется.

– А помнишь, – подруга, которую Салли взяла с собой, чтобы чувствовать себя увереннее, назвала Салли ее настоящим нелепым именем. Он помнил и эту подругу, вот она действительно изменилась за истекшие семь с половиной лет, превратившись из некрасивого подростка в некрасивую, но уже по-другому, девицу. Подруга оживленно заговорила, показывая костлявым подбородком на игрушечную люстру, – помнишь, как ты разозлилась, чуть не подралась с Рыжим, когда он разбил эту хрень?

Салли пожала плечами и наконец-то взглянула на него. Не в глаза, нет, шевельнула ресницами в сторону его галстука, спохватилась и уставилась на свои пальцы, все сжимавшие подлокотник. Осторожно пошевелила пальцами, по очереди: указательный, средний, безымянный не двинулся, мизинец. Проверяла, должно быть, не вросла ли в старый диван.

– Так-таки ничего не хочешь взять на память о доме? – он спросил легко и непринужденно. Что в этом такого, обычный вопрос. Дом продается, он только что сообщил Салли об этом. Она родилась и провела здесь свое детство, можно сказать, начало юности. Жила здесь еще на заре юности. Почему не говорят "на восходе юности"? Он действительно очень спокоен, если способен размышлять о подобных глупостях, сам от себя не ожидал. Но что там Салли?

– Нет, спасибо, – Салли отвечала кратко.

Сломанная елочная игрушка сиротливо блеснула жемчужным боком и угасла в темноте, когда свет в гостиной погасили.

…..

Он не останется умирать здесь, в доме, так и не ставшем своим, в городе, где все помнят его стремительное восхождение, завидуют ему и нетерпеливо, с радостью и злорадством ждут его крушения. (Как оживились они, забегали и засуетились, еле прикрывая удовольствие набрякшими от неутоленных желаний веками, когда рухнул отец Салли, его компаньон и учитель, предавший его в конце концов.) И в этой стране, ставящей все с ног на голову, извращающей нормальные человеческие отношения, опошляющей любые чувства, кроме зависти и угодничества, он не останется. Уедет на какой-нибудь маленький ласковый островок, в частный санаторий, где его никто не знает и никому нет дела до того, насколько быстро он разбогател. Он богат и может позволить себе прожить причитающийся остаток жизни в удовольствии и относительной роскоши. Лишь удлинить срок он не может. Осталось недолго. Консилиум из самых известных белых халатов подтвердил диагноз, давным-давно поставленный уездным докторишкой. Но тогда он не поверил. Тогда он был молод, а Салли еще жила со своим отцом в этом доме, никто не помышлял о крахе. По праздникам весь город выстраивался в очередь у дверей, чтобы выразить почтение и удовольствие. У него не было денег вовсе, и он не мог делать подарки Салли. А ей хотелось подарков. Любому ребенку хочется подарков.

Санаторий на ласковом острове съест небольшую часть капитала, так что денег хватит. Нет, никакой помпезности, никаких роз, не дай бог, орхидей, она все равно не понимает в них. Что-нибудь очень простое, но красивое, львиный зев, например, душистый горошек, вот-вот, разноцветный душистый горошек в шелковой синей бумаге. Пусть цветы меняют каждый день. Разумеется, на розы его денег могло бы и не хватить. Использованные букеты, высохшие хрупкие трупики, шуршащие блестящим шелком, можно складывать за хранилищем, устроенном в бывшем доме Салли, комната довольно большая.

Как Салли относилась к нему все те годы, что они не виделись, со дня похорон отца? Наверняка ее отношение менялось. Откуда – куда? Что она почувствовала, узнав, что именно он покупает ее дом? Поверила ли тем слухам? Считает ли его виновником краха? Одним из виновников? А ведь безусловно знает о том, что ее отец подставил его, давно, чуть ли не в самом начале. Дети понимают гораздо больше, чем кажется взрослым, да и не ребенком она была, подростком. Заваленным дорогими подарками подростком. Сегодня Салли не может купить даже приличную обувь, туфли, в которых она пришла, потерлись на носках. Да еще нелепый брак и беременность. Подкупить ее врача оказалось намного дешевле, чем можно было предположить.

Хранилище он уже оплатил на девятнадцать лет вперед. Цветами займется завтра с утра. Через девятнадцать лет, когда ребенок Салли родится, вырастет и перешагнет порог совершеннолетия, его разыщет доверенное лицо и объявит о праве вступления в наследство. И тогда при свидетелях будет открыта стальная дверь, обитая деревянной рейкой, и счастливый наследник станет обладателем серой сломанной люстры, елочной игрушки, подаренной им Салли на последнее общее Рождество и букетов, скопившихся за девятнадцать лет к игрушке в придачу.

Поначалу Петька не слишком отличался от сверстников. Тощий, белобрысый, с выгоревшими до такой степени бровями, ресницами и глазами, что на лице был заметен только нос, вообще-то маленький, но в крупных конопушках. Учился Петька из рук вон плохо, но так в поселковой школе учились многие. Старшие его братья и сестры тоже не блистали хорошими оценками, но едва дотянув до восьмого класса, норовили перебраться в город. Петька так и остался с матерью, к тому моменту все уже поняли, что место подсобного рабочего в магазинчике, где работала Петькина мама? – большая удача и отличная карьера для него.

Он таскал ящики с вермишелью, сухим киселем и мыл полы, став в этом деле крупным специалистом. Хитрость в том, что надо не лениться и мыть из двух ведер: сперва очень мокрой, после хорошо отжатой тряпкой. И все довольны.

Свободное время Петька проводил на озере. Друзей в поселке у него не осталось, либо разъехались, либо заняты по хозяйству, и сторонились его бывшие друзья, скучно им было с Петькой, что ли. Польет Петька грядки в огороде, помоет матери полы как профессионал – и на озеро. Без удочки – червя он так и не научился толком насаживать, больно черви вертлявы, а крючок маленький и царапается, – так бежит, посидеть на берегу, в воду посмотреть. Кажется Петьке, что там, в воде, жизнь привольная, люди живут добрые, водяные, никто не дразнится "дурак, дурак", чипсов от пуза и лимонад "Колокольчик". Петьке частенько перепадали чипсы в магазине, но пакетиком разве наешься?

Сидит на берегу, вода мягкая, маслянистая к руке, коричневая от торфа. Мальки носятся стайками, выпрыгивают из воды, играют. В тени от козлятника, козьей ивы, щуренок стоит. Какой малек зазевался, щуренок его – хап, как чипсу, и все. Над водой крачки носятся с раздвоенными хвостами, тоже мальков жрут. И Петька похрустывает пакетиком. Два раза руку запустил – уже пусто. Потом, если ветер на озере, пакетик шурша до воды долетает, бьется на мелководье, как пестрый плотик, переливается серебряными искрами. Если нет ветра, так и лежит рядом, лезут в него рыжие голодные муравьи – жрать крошки. Узнать любимое Петькино место на берегу нетрудно, там блестящих оберток набралось – пропасть, красиво, как они в козлятнике шуршат и сверкают на солнце.

А еще Петька полюбил радио слушать. Утром в магазине народу нет, моешь полы, а радио играет музыку, поет, не то рассказывает что-то полезное. Жаль, понять не всегда удается, но что полезное – факт, стали бы по радио глупости говорить, как же. И вот Петька слушает передачу и вдруг все понимает, так толково радио ему рассказало об окружающей среде, а среда эта – то же озеро Петькино. Так радио объяснило: дескать, твое озеро и есть и как эту среду беречь и охранять надо. А что на берегу пустые бутылки и обертки, это вовсе не красиво, а плохо и безобразно. Пивные бутылки Петька и раньше собирал, в магазин носил, мать за это ему чипсов или лимонаду. А пластиковые не принимают, их Петька не трогал, какой смысл. А смысл-то есть, потому что озеро, среду свою, беречь надо. Петька отрекся от старых привычек, все ему в другом свете увиделось.

Перво-наперво собрал все свои пустые пакетики по кустам, хоть поначалу и жалко было, собрал и сжег. После в азарт впал, обошел озеро – а по зарослям пробираться не шутка, – обошел, подобрал чужие обертки, мешки и пластиковые бутылки. Несколько дней на это угрохал, но чисто в среде стало, как в магазине. А после наступила суббота. Понаехали на озеро компании на машинах: костры жечь и колбасу на палочках жарить. Петька любил субботы: в магазине покупателей больше, мать довольная, уже с обеда пьяная, работать не заставляет. На озере можно много интересного увидеть за кустами, иногда и разжиться чем: теряют приезжие. Часы и деньги реже, одежку часто.

В эту субботу Петька не за кустами подглядывал, хотя видел, как туда удалились двое, Петькиного возраста, парень с девкой; больше следил: много ли мусора оставляют за собой компании. Домой можно не торопиться, мать примет еще бутылочку и завалится спать до воскресенья. А чего ей не спать, коровы-то они не держат. Мать у Петьки строгая, пьет только по субботам, в остальные дни ему нельзя поздно приходить – прибьет. Мусора оставили порядочно. Петька еле дождался конца работы в воскресенье – побежал убираться и жечь. Прибежал, а на озере новые компании сидят… В понедельник лишь управился. Хорошая жизнь пошла, насыщенная, деятельная.

Но пришел июль, а с ним жара. Компании сидели на берегах не только в выходные, а с утра до вечера в будни. Даже в кустах скапливались бутылки. Петька не успевал. Вместо удовольствия он ощутил раздражение, а к концу недели – злость. Злиться Петька до этого не умел. От злости уставал и расчесывал коленки до болячек. А компании все ехали на своих машинах, мусор копился, так, что даже к воде стало трудно подойти: то разбитая пивная бутылка, то журналы изодранные, то бумажные тарелки с остатками еды. И не видно привольной волшебной жизни в озере, не добраться до той, другой водяной страны через бутылки и белые стаканчики.

Те, которые на машинах, гоняют Петьку, чтобы не жег мусор, не вонял, не мешал культурно отдыхать. Пробовал он несколько раз объяснить про окружающую среду, приохотить отдыхающих к своему занятию – не справляется ведь один. Какие смеялись и ругались обидно, а какие и тумаком угостили. Зарекся Петька.

Вот сидит он в воскресенье на берегу рано-рано, еще и работа в магазине не началась. Успел уже убрать чуть не пол-озера. Спуск к воде, самый хороший, где песочек на дне, расчистить. И голова такая ясная, думается легко, не как в школе. Понимает Петька, что скоро приедут машины с тарелками, бутылками, людьми и снова все покроют ровным слоем мусора, к воде опять не пройти. И тут он правильно быстро соображает, что надо делать. Лезет в кусты по топкому илу, находит крепкий мешок с ручками, с надписью непонятной, складывает туда ключи от озера (остальным-то невдомек, что осколки – это ключи), снимает джинсы, найденные на берегу в прошлом году, и идет по песочку прямо в воду – по самую шею. И, медленно пятясь к берегу, аккуратно выкладывает на озерное дно крупные осколки бутылок, толстые, острые с неровными краями. Хорошо, часто выкладывает, а у берега чуть углубляет в песок, чтоб не видно было тем, кто купаться пойдет. Петькины это ключи, и ничьи больше. Никто не догадается, пока в озеро не полезет, что заперто. А уж полезут, так сразу поймут про среду и про ключи.

Разве можно сказать, что твоя жизнь не сложилась из-за него? Ну, во-первых, она сложилась. Так или иначе. Как складываются-раскладываются карты на столике вне зависимости от того, сошелся ли пасьянс. При чем тут этот старик с пухлыми коленями сластолюбца, плешью и тонким длинным членом? Весна в семнадцать лет не отличается от весны в шестнадцать. Те же вишни в цвету, соловьи, рассеянный городской гомон, люди, коих не замечаешь. Экзамены. Нет, экзамены – нет, экзамены отличаются. В шестнадцать они последние. Условно последние, ты пока еще не думаешь о следующих. Куда деваться после экзаменов? Если сверстники раздражают. Потому что не принимают тебя всерьез, не зовут покататься на кораблике в избранной компании самых… надутых, самых благополучных, самых пристроенных – в будущем – благодаря широким и крепким родительским спинам. Куда же деваться? Покуда они пьют на палубе оплаченного отцами кораблика сладкое и тягучее красное вино, тискаются на ветру, а после неукротимо извергают содержимое желудков на свежие прохладные и плоские, словно вырезанные из серо-голубого картона, волны, ты бредешь – куда?

Домой нелепо, так рано тебя не ждут. К подруге? Так ведь нету подруги. Ты идешь к нему, немного равнодушно понимая зачем. Покупаешь дешевое, тоже красное и сладкое, пенистое вино в первой попавшейся по дороге лавчонке, пушистые теплые персики, сыр. Идешь.

Надо сказать, он относится с пониманием. Нет! Никакого вина. Дефлорация – дело серьезное. Неважно, что твои соученики давным-давно распрощались с девственностью. Они же проделали это без понятия, с такими же неопытными, как сами, ровесниками. Но у тебя соблазна не возникло – никто не соблазнял. Так уж лучше с ним, чем никак. Пора. Экзамены позади.

Хорошо, что это, если по-честному, неэстетичное действо быстро кончается. Можно перейти к вину. Принесенное тобою вино он пьет с удовольствием, и это счастье. Ведь ты его действительно любишь. А то, что сладостный, если верить обрывкам разговоров твоих самонадеянных сверстников, процесс не доставил тебе удовольствия, только неловкость и слабенькую боль, – не его вина, твои проблемы. Шумит ветер за закрытым окном, осыпает вишневый цвет. Кораблик с соучениками гуляет где-то по волнам, недалеко от центральной пристани.

В конце концов, им, на кораблике, сейчас гораздо хуже, чем тебе. Много ветра, много вина, а еще больше глупости. И бессмысленных споров, и бессвязных речей. А он умеет говорить. И даже слушать.

Только он, первый из всех, да ладно – единственный, объяснил тебе, как много ты можешь. Как отличается то, что ты можешь, от слабых потуг твоих соучеников. Поверилось не сразу, но он умеет найти доказательства там, где другие видят лишь нарушение логики. Он же – Учитель. Как же ты забываешь главное? С этого следовало начать. С того, что он – Учитель. Непревзойденный. Хотя и неизвестный, что странно. Ну в масштабах города неизвестный. А в близком окружении – вот, в близком окружении все завидуют и удивляются. Как? Как ему удается добиваться таких успехов от своих учеников? Может, он кормит их специальными витаминами? Поит молоком сказочной козы Амальтеи? Почему с младых ногтей его избранные ученики проявляют чудеса самостоятельности в суждениях, откуда у них эта легкость, виртуозная техника в споре, непринужденность и божественная свобода? Да хоть тебя взять! Куда девается замкнутость, неуклюжесть, страх перед насмешкой невежды – едва дело доходит до Предмета? Ты паришь стремительней стрижа, играешь привольнее ветра, пьянишь сильней вина.

Ты знаешь ответ. Он очень простой. Почему? Да потому, что ты делаешь это для Него и только для Него. Поэтому легко. Все остальное, все, что ты делаешь для родителей, знакомых, для себя, наконец, – тягостно. И как следствие – неуклюже. Потому что неуклюжесть – вовсе не твоя отличительная черта, лишь следствие скуки, чего другим не понять.

Но что там с твоей жизнью? С внешней, после осыпавшихся вишен и вернувшегося к центральной пристани выпускного кораблика? Соученики вступают в брак, заводят детей и всякие скучные дела. Твои родители отплывают на лодочке с пятаком, зажатым в правой ладони: заплатить последнему перевозчику. Следующие вишни отцветают все быстрей, обгоняя черемуху, зимы, напротив, удлиняются. Но это – внешняя жизнь, тебя не касается. Ты по-прежнему номер один у него, Учителя. Никто не может, не владеет Предметом лучше тебя. И периодические постельные забавы учителя с другими избранными им учениками, даже великовозрастными, тебя не волнуют: ревность нелепа, а жизнь тиха и гармонична. Пока не появляется этот мальчишка, сопляк, на десять лет младше, белокурый, как продажная девка, волоокий, томный, как стельная корова. Можно пережить, даже легко, что теперь учитель сжимает его бедра своими пухлыми коленями – раз в неделю, по вторникам, подумаешь, не жалко. Но он, этот смазливый и волоокий, претендует на номер один в овладении Предметом.

И Учитель подтверждает претензию. Так.

Ты уходишь, исчезаешь, занимаешься другими незаметными мелкими делами, краткими, пресными, как стежки белошвейки. Стежки плотно прилегают друг к другу: год, другой, десять. А дети соучеников уже выросли и – округ-то небольшой – в свою очередь отправились к Учителю. Вот-вот для них поплывет кораблик со сладким вином, зацветут вишни…

Ты начинаешь думать о собственной жизни, лет тебе пока еще не столько, чтобы не догнать черепаху; ты еще можешь начать другую свою жизнь или вернуться и бросить эту, старую и выцветшую, в пухлые ревматическими колени – я возвращаюсь! Все равно, под каким номером. Возьми меня. Сперва так, а после обратно, навсегда!

Иной раз ты думаешь, что лучше бы он умер, уплыл на лодочке с пятаком в правой ладони, избавив тебя от выбора. И нечаянно догадываешься: выбора можно избежать, придумав все заново. Тебе не надо убивать Его, лишь написать нового Учителя, ведь ты же по-прежнему номер один в Предмете, ты-то знаешь.

Разворачиваешь чистый лист, его девственная белизна наполняет твою строгую комнату прохладным ветром и свежестью едва распустившегося вишневого цвета; не задумываясь, выводишь заглавие: "Диалоги". Слова множатся, словно их выносит на новый лист весенним ветром, бегут, подгоняя предлогами отстающих, придерживая точками не в меру яростных.

Пройдет весна, и другая, и сотни таких весен. Сгниет последний в округе выпускной кораблик, уплывут с Хароном праправнуки твоих соучеников, и семьи их, и овцы их, и утки, и черепахи. Никто не вспомнит – не вспомнил бы – твоего учителя, кабы не твои "Диалоги с Сократом", где ты не пожалел слов даже для того, чтобы обустроить в чужой грядущей памяти закуток тому волоокому мальчишке, Алкивиаду. Или, наоборот, убил мальчишку, сочинив заново…

Значит, он, Учитель, все-таки научил тебя?!

Первым был Жувачка и карандашик для век.

Карандашик он, наверное, позаимствовал у мамы или старшей сестры – слегка сточен. Все-таки у сестры, дешевый потому что. Карандашик дешевый. Это в шестом, не то седьмом классе. Жувачка Карандашик высокого роста, иначе бы я не клюнула. А рот у него маленький, туго собранный, как розовый помпон. Мы даже не целовались, держались за руки в кино и прижимались друг к другу коленями и плечами. После не помню. Куда-то он делся. После было много Книг, некоторые даже сохранились. Китайские турецкие Тени, мыльные Помады, левые Пудры, Ремень, да, кожаный красивый – с этим целовались, ну с Книгами тоже, впрочем; слюнявыми детскими поцелуями.

Моя девственность досталась Колготкам с черными розочками. Это первая. Я дарила ее трижды, пока не поняла, что подарок сомнительный, ценности не представляет. Это не сложно – подарить девственность, но негигиенично. Вот Браслетику она бы пригодилась, но я была не готова. Выпила перед праздником – Алые паруса, все выпивали. Белые ночи, Стрелка Васильевского острова. До Дворцовой не добралась. С непривычки затошнило, очередной Помада, из параллельного класса, куда-то делся; забрела на Менделеевскую линию в поисках кустиков, а тут – Браслетик. Ну Браслетиком он стал наутро, а тогда, ночью, посадил меня в машину, отвез к себе, напоил чаем; но меня все тошнило, потому и говорю – не готова была. Утром, конечно, поздно, уже не исправишь. А он достает красивый довольно-таки большой браслет с синими камушками, я думала – золотой, оказался просто позолоченный. Но мне понравился. Сам Браслетик был как раз маленький, но тогда мне это уже не мешало. Маленький, с редкими волосиками и неровными зубами, и пахло от него влажной пылью. Он, кстати, первый из тех, кто хотел на мне жениться. И дарил уже не золоченые браслеты, а что-то стоящее. Но сперва-то – дутый браслетик.

Я сделала его счастливым: почти год – так, а после четыре месяца жили вместе. Уже через месяц поняла, отчего он пахнет пылью, дело не в возрасте, около сорока ему, – уныл и податлив, как тряпка для уборки. Мама убивалась: Браслетик представлялся ей идеалом – ну! продукты возит (маме), предлагает руку-сердце (мне), хорошо (по ее меркам) зарабатывает.

Когда появился Сумка от Гуччи, я вздохнула с облегчением. Смешно, что он вручил свой первый подарок на приеме, устроенном Браслетиком в его честь, условно, конечно. Сумка считался научным руководителем Браслетика. Он был еще старше, но много импозантнее, с густой седой гривой изрядно длинных волос и разбойничьими усами, а пахло от него хорошей туалетной водой. Он мне в общем-то нравился. Правда, хоть и не мне о том говорить, раздражало, что всему тотчас определял свою цену – а я помнила о первом подарке-сумке, стало быть, так меня оценил. Но секс с ним был приятный и необременительный, а секс – это беда, раздражает, дело такое. Сумка пристроил меня в институт учиться и на квартиру к своей, быть может, родственнице. Мы виделись хорошо если два раза в неделю, а то и раз. Хватало времени на другие мелкие Подарки, но на их площади. С быть может родственницами неудобно – заложат, как пить дать. Зато Сумка часто водил меня в рестораны, театры и на настоящие приемы.

Вот с одного из таких приемов, устроенного каким-то арабским представительством в честь выставки их золота в Эрмитаже, я и ушла с Зажигалкой. Бизнесмен Зажигалка не жалел денег на мои тряпки и путешествия, но я никак не могла забыть первого подарка – разовой зажигалки. Ну, и фантазии у него случались дурацкие: то экстремальный секс в самолете, то свари ему украинский борщ со шкварками – гадость какая!

Мама к тому времени махнула на меня рукой и угрожала завещать квартиру свидетелям Иеговы. Хотя я успевала в институте довольно хорошо, практически без троек и, главное – сама, на взятки преподавателям не тратилась. А на преддипломной практике своими руками выбрала Айфон. Буквально выпросила, пока брала интервью, да он и сам был не прочь. Айфон служил в городской администрации, и вопрос с моим трудоустройством плавно перетекал в восклицательный знак. Айфон снял для нас отдельную квартиру без всяких родственниц, но мог наведаться в любое время, так что от других Подарков пришлось отвыкать, даже от разовых. Хотя я была не в обиде. На смену Праге Зажигалки пришла Ницца, а борщ, коли возникала нужда, готовила Люся, приходящая два раза в неделю на хозяйство. Я так расслабилась, что стала подумывать, не родить ли мне маленького Айфончика, еще пара лет, и двадцать пять стукнет, а там – ну нехорошо уже там. Глядишь, оставит он свою старую во всех отношениях семью, а я сделаю его счастье на достаточно долгий срок, во всяком случае на тот срок, пока не встану на ноги совершенно крепко. Не успела подумать – вот, сразу и задержка; обрадовалась, дурочка. Айфон задумался, взгрустнул. Но колечко с бриллиантом подарил, на карат – как для помолвки. А у меня температура высокая, и "скорая помощь", больница, гинекология, диагноз-если-по-человечески – воспаление матки, стерва-врачиха говорит, партнеров надо аккуратнее выбирать.

Из больницы меня забрала мама. Спасибо, что забрала. Спасибо Айфону, что предупредил ее, мог бы и не позвонить.

А ведь у меня вправду никого не было, кроме него, в то время. Вправду.

Это другая болезнь начиналась, но кабы знать.

Полтора года проболела. Три операции. Полгода в себя приходила. Подурнела, похудела, ногти стали слоиться – не отрастишь. Александр Степанович, мой хирург, говорит, что-то вы, голубушка, духом пали! А вот я вам китайский амулет подарю, на счастье и здоровье!

Но это же мой врач, он же меня в прямом смысле изнутри видел – как подарок возьму?

Иду после консультации от Александра Степановича к метро "Озерки", район чужой, знакомых не встретишь, а значит, плачу, не стесняясь. Снег вдоль дорожки ноздреватый, в синеву. Ларьки какие-то, много их. От ларьков мне навстречу с длинной челкой в джинсовой куртке: девушка! Не плачьте! Он того не стоит! Вот, возьмите вместо цветов! – протягивает смешной такой леденец на палочке, но не чупа-чупс. Долго думала, как его назвать, но, кроме Сладость моя, так ничего и не придумала. Я ведь даже имя его помню, но зачем.

Он целовал под ключицу, не там, где они сходятся, а только справа, в ямку, где ключица от плеча отходит. Всегда справа. После того, как я улетала в его объятиях. И я не притворялась. После него за всю жизнь, может, еще пару раз не притворялась, если не путаю.

Мы у мамы моей жили. Она ворчала по привычке, но ничего. Не зарабатывал, не умел. Ладно бы художник какой или еще что. Так не зарабатывал. Устроится, несколько месяцев продержится – скучно. Жизнь, говорит, маленькая, что же я буду ее на бумагу в конторе переводить, или – на мобильные телефоны, или – на чужие автомобили.

У меня на счету в банке еще оставалось, но в банк я не ходила, не стоило. Сладость моя, говорю, поехали к морю! Лето наступает, мне совсем-совсем на море надо!

Конечно, поедем! Я знаю, у кого палатку одолжить! До Москвы можно на электричках, а там – автостопом.

Тут уж мама моя вмешалась, кричала про больного человека, всего разрезанного-перерезанного, да. На меня то есть намекала. Он задумался, чуть не неделю ходил плавный. Через неделю приносит три купюры по сто евро. Гордый – куда там! Триста евро мои летние сапожки стоят, не самые парадные. Бежать надо, иначе не выживу. Последний раз поплакала, когда под ключицу целовал, "Сладость моя", – шепнула. А утром сходила в банк и, не возвращаясь домой, уехала к морю.

Полгода почти прожила там, сперва одна, после с Нелепыми часами, но фирменными. Вернулась маму успокоить и тотчас встретила Ключика. Ну это я уже выздоровела, загорела и сильно хорошо выглядела. Чудо, что и говорить: чтобы барышне квартиру подарили, постараться надо, а я не особенно старалась. Зато сделала для Ключика исключение, первый его подарок был невнятный какой-то, ключ только через месяц преподнес, но – произвело впечатление.

Долго мы с Ключиком прожили, но не расслаблялась, повзрослела. Никаких маленьких Ключиков в перспективе не планировала. Интерес к посторонним Подаркам практически утратила, так что не пришлось напрягаться, чтобы ненароком не изменить. Лет семь-восемь назад показался бы мне Ключик противным, сейчас же – одинаковым.

Мама сильно постарела, стала похожа на мультяшную ведьму, все вещала – подожди, пройдет время, сама станешь им подарки покупать, и пойдут у тебя сплошные Галстуки, Рубашки, в лучшем случае Зимние шины. Ты ведь скуповата.

Время прошло. Я мало изменилась. Галстуки не появились. Но и Ключиков больше не наблюдается. Браслетиков-то при желании нашла бы, но нет желания. А счет в банке неплохой. Ну и без дела не сижу, не журналистика, разумеется, несколько салонов красоты завела, все занятие. И волосы самой красить не приходится.

А они со мной. Все-все, даже Жувачка Карандаш. Разве только некоторые из Книг потерялись. Все лежат в специальных витринках, на заказ сделанных, – в моей памяти. Только Сладость моя – исчезает. Леденцы кончаются, даже если их облизывать всего лишь раз в месяц. Как и не было.

Когда останется одна тонкая деревянная палочка, на улице будет лежать синий ноздреватый снег и он выйдет мне навстречу из-за ларьков. Жизнь – она полна подарков, хотя удивительна не этим.

Как он называл меня?

Андрей Степанович лежал на расстеленном прямо на полу одеяле в одних плавках и старался отвлечься. Тело одеревенело от неловкости, старенькие плавки, с трудом обнаруженные в шкафу под грудой свитеров, стискивали ягодицы.

Очередное "расслабьтесь, пожалуйста" придало Андрею Степановичу решимости, и он уж совсем было собрался сказать, что следующего сеанса не нужно, но сообразил, что следует все-таки дождаться окончания этого, а потом, в коридоре, когда будет прикрыт хотя бы халатом, отменить курс приличнее и удобнее. Сообразив это, он внезапно успокоился и наконец-то расслабился. И даже перестал представлять – ведь глаза были закрыты, – как девчонка ползает на коленях вокруг его синеватого тела, наклоняется, чуть не касаясь грудью, как двусмысленно и вместе с тем нелепо все это должно выглядеть со стороны. Можно себе представить, какое впечатление произвели на нее его тощие руки и кожа, щедро покрытая пупырышками.

Девчонка велела перевернуться на спину, надавила на грудь локтем или коленом, Андрей Степанович не понял чем, и надолго замерла. Что она, рассматривает его, что ли?

– Каналы у вас совсем забиты, – сказала девчонка. – Завтра грудь поболит, но вы не бойтесь. Послезавтра мы все снимем.

Она уже сама все решила про послезавтра. Каналы! Какие к черту каналы! Массажистка, свихнувшаяся на эзотерике, – этого ему только не хватало. Полоумные приятели Николая, бредни в студенческом кафе, ахинея, летящая с голубого экрана, – раздражали, но не касались его лично. Но массажистка! На что он, дурак, рассчитывал, клюнув на объявление в газете? Да еще выбирал по имени, Алеся ему, видите ли, понравилось, ведь не девушку по вызову искал, а медика, того, кто поможет. Но представить себе мужчину, трогающего его тело, Андрей Степанович совсем уж не мог. Сейчас он с ней распрощается и – привет.

В коридоре он не сказал ничего, кроме "до свидания".

Грудь болела невыносимо, не иначе как девчонка что-то повредила ему, может, уже началось воспаление надкостницы. Как же он, разумный человек, не проверил, кому доверился? А как проверить? Не диплом же просить предъявлять, в самом деле? Да что диплом, главное – практика. Какая у нее может быть практика, если она выглядит не старше его студентов. Хорошо, если учится в каком-нибудь училище, но скорее всего ведет ее один из самодеятельных "гуру", учит "каналы чистить". Надо позвонить и отменить завтрашний сеанс, пока не поздно. И сходить в поликлинику. Высидеть очередь, выдержать раздражительность невропатолога и добиться записи на настоящий массаж. Раз по-другому не получается.

Почему-то не позвонил, не отменил сеанс.

Девчонка помазала ему грудь пахучей мазью, помяла ладошкой, и боль не то чтобы совсем прошла, но затихла.

– Алеся, – в первый раз обратился к ней по имени Андрей Степанович, – может, мы займемся поясницей?

Пока она разминала ему спину, решился и спросил, подъезжая издалека:

– Тяжело, наверное? Сколько за день у вас клиентов бывает?

– Пациентов, – поправила Алеся. – По-разному. Сейчас много. Весна, обострения.

– А давно вы этим занимаетесь?

– По-настоящему практикую пять лет. До этого три года стажировалась.

Андрей Степанович принялся высчитывать возраст Алеси, хотел спросить, где же она стажировалась, и незаметно для себя задремал. Сквозь сон он слышал, как ему обещали незначительное обострение, мышечную боль и улучшение после третьего сеанса.

Встречая Алесю в коридоре, Андрей Степанович подумал, что надо бы предложить ей чаю или кофе, когда будет уходить. Или она неправильно поймет его предложение? Нет, надо предложить, невежливо получается. Тело болело действительно сильнее прежнего, но того страха, как после первого сеанса, уже не было. Не то чтобы до конца поверил Алесе, но больше не думал о том, что она сделает еще хуже. Подолгу сидеть за столом Андрей Степанович по-прежнему не мог, поясница не давала, но он и не ждал немедленного результата.

Мысль о чае не отпускала, даже когда пальцы Алеси добрались до самой болезненной зоны, словно проникая под кожу, раздвигали мышцы, охватывали белый цилиндрик позвонка. Как будто хищная лошадь вгрызалась в спину, высасывая боль. Но – предлагать, не предлагать – вертелась мысль о чае, придавая ситуации новую двусмысленность. Пахло от Алеси сегодня чем-то другим, пахло тревожно и волнующе.

Когда его попросили перевернуться лицом верх, запах – нет, не запах, он ошибся, не мог найти определения, нечто вроде запаха, не ощущаемого носом, – сделался нестерпимо пронзительным. Андрей Степанович обнаружил, что возбудился, скрыть это под старенькими плавками невозможно, но стыда почему-то не испытал. О чае, разумеется, теперь не может быть и речи, Алеся поймет его именно что не так. Хотя, как ни странно это выглядело, Андрей Степанович был убежден, что сама Алеся не имеет отношения к его возбуждению. Он очень консервативен, верен идеалу роскошной белотелой блондинки с длинными волосами, маленькая, смуглая, коротко стриженная Алеся с пушком над верхней губой и непозволительной молодостью нисколько не волновала его. Женщина-девочка не могла прельстить субтильного старшего преподавателя кафедры теоретической механики.

Проводив массажистку, бесцельно поплелся в ванную, где Алеся мыла руки перед сеансом, в слабой надежде еще раз услышать странный запах. В раковине уныло кисло намоченное белье: трусы вперемешку с носовыми платками и носками. Запах действительно присутствовал, отчетливый запах немытого белья.

– Черт, как неудобно получилось, – подумал Андрей Степанович и тотчас перебил себя: – Что же, она руки не мыла, так получается? Может, в ванной? – Но ванна сухо мигнула порыжевшим сливом. – Не мыла руки-то. Неприятно все-таки.

К следующему разу Андрей Степанович отскоблил разводы ржавчины в ванной, невзирая на боль в спине, и помыл раковину. Замешкался, прислушиваясь, включит ли Алеся воду, не успел расстелить одеяло. Алеся мяла его спину твердыми пальцами, уже не просила расслабиться, все отлично получалось и так, больно давила на какие-то ей одной ведомые точки, но тело радовалось и словно ждало этой недолгой боли, после которой наступало очередное расслабление, и ничего больше. Ни запаха, ни возбуждения.

– Я сегодня вас помучаю, – говорила Алеся, – вы как, потерпите?

Андрей Степанович благодарно терпел, под конец разболтался, как пьяненький, не мог уняться, выложил все, не нужные Алесе кафедральные заморочки, приступил к рассказу о племяннике Николае, а хищная лошадь грызла поясницу, а боль стекала по телу, пряталась в ногах, но Алесины пальцы настигали ее, выбирая из слабеньких мышц.

"Показалось", – решил Андрей Степанович, в очередной раз лежа на полу и прислушиваясь к собственным ощущениям. А может быть, Алеся нажала куда-нибудь по ошибке позапрошлый раз, и вышел такой вот… эффект. Расспросить бы ее об эротическом массаже или неудобно? Интересно, сколько стоит? Наверняка больше лечебного. Можно и потом спросить, когда со спиной закончим. Не стоит смешивать. А ведь к ней наверняка обращались с предложениями такого рода, почему же он не решается?

– Сколько вам лет, Алеся? – внезапно брякнул Андрей Степанович.

– Двадцать девять, – Алеся не прекратила своих манипуляций.

– Надо же, а выглядите на девятнадцать, – удивился он. – Вы, наверное, сами себе какой-нибудь хитрый массаж делаете. А какой бывает массаж? Каких видов?

– Спортивный, – ответила массажистка, – косметический. Нас всему учили, вплоть до эротического. А что?

Андрей Степанович глухо молчал.

– Нет, нет, – сказала Алеся, когда пациент привычно растянулся на животе. – На этот раз ложитесь на бок, вот так, – она завела его руку за спину, потрясла за локоть. Необоняемый запах проколол Андрея Степановича, как булавка бабочку, сердце заколотилось, он даже застонал.

– Больно? – Алеся убрала пальцы.

– Нет-нет, – Андрей Степанович плотно зажмурился, под веками мелькнули тяжелые золотые пряди, хлестнули по зрачкам. Он сжался.

– Расслабьтесь, пожалуйста, что это с вами сегодня? Устали? Или все-таки больно?

– Н-ничего, продолжайте, – пробормотал он, привыкая к возвращенному чуду. Казалось, что сквозь закрытые веки он различает стройную шею под высоко заколотыми золотыми прядями, полные белые плечи, узкую спину, вздрагивающую, словно от холода или внезапного прикосновения. Возбуждение не заставило себя долго ждать.

– Хорошо, – словно за удачно выполненное упражнение похвалила Алеся. – Встаньте на колени, ко мне спиной, – и выпустила на волю хищную лошадь. – Теперь уж немного осталось, видите, боль локализовалась.

Андрей Степанович не видел ничего, кроме того, что под веками, кроме прекрасной гибкой спины, распростертой прямо перед ним. Он насилу проводил Алесю до дверей, рухнул на диван и провалился в забытье на несколько часов, наплевав на неподготовленную лекцию. Очнувшись, ткнулся в ванную – освежиться, прийти в себя. Крутанул кран – никакого эффекта. Ни холодная, ни горячая вода течь не желала.

– Отключили, заразы, – вяло возмутился. – Опять авария, до чего осточертело, – и замер. – Интересно, когда Алеся приходила, воду уже отключили? Она опять не помыла руки? – разгадка плеснула хвостиком по поверхности, помедлила и выпрыгнула вся, блестящая и убедительная в лучах воспаленного сознания. – Нет, такого не бывает, это эзотерика, – Андрей Степанович уничижительно произносил "экзотерика". – Это из области студенческих кафе и желтой прессы. Спросить Алесю? Да что за глупости. Осталось еще четыре сеанса, и все. Спине, между прочим, ничуть не лучше, – знал, что лукавил, спина, конечно, болела, но он уже вернул себе способность завязывать шнурки, не присаживаясь на ящик с обувью.

Во вторник Андрей Степанович держался с Алесей по-деловому сухо. Не постеснялся попросить размять левую ногу, массажистка, правда, отвечала, что, мол, сама видит. Отказался от массажа головы: "Знаете, Алеся, мне это ничего не дает, давайте ограничимся спиной и ногами". "Эзотерического" запаха, разумеется, не было и в помине.

В четверг решил, что ведет себя, как мальчишка, рассказывал Алесе институтские байки, неловко шутил и чуть было не предложил чаю, но очень уж хотелось поскорее остаться одному, и он промолчал.

– Мы выходим на финишную прямую, – напомнила на прощанье Алеся. – Осталось два раза.

"Скоро все кончится, – с утра вертелось в голове, – скорей бы. Посмотрим, надолго ли мне хватит этого курса. Алеся обещала, что чуть ли не год смогу жить спокойно. А с моими виденьями, если разобраться, ситуация абсолютно типична. Дамы влюбляются в своих психоаналитиков, мы – в массажисток, все правильно". Но понимал, что лжет себе, Алеся по-прежнему не вызывала в нем никаких желаний, но думать, что дело всего лишь в тривиальности ситуации – лежащий почти обнаженный мужчина, склонившаяся над ним женщина, – было безопасней. За десять минут до прихода массажистки не выдержал, ринулся в ванную комнату, покидал в раковину все, что попалось под руку: полотенца, сохнущие на змеевике носки, насыпал порошка, заткнул раковину, залил водой. Этого показалось недостаточно, на всякий случай отключил стояки с холодной и горячей водой. Все. Осталось два раза.

Алеся коснулась руками его кожи, и Андрей Степанович разглядел все: и узкую белую спину с родинкой под левой лопаткой, и стройную шею, и узел золотых волос с выбивающимися короткими завитками. Даже смутно различил пушистый не то коврик, не то плед, свернутый валиком под плечами. Лишь лица ее не было видно, но лицо было прекрасно, он знал это: прекрасное любимое лицо с полузакрытыми глазами, прижимающееся нежной щекой к пушистому пледу. "Надо спросить Алесю, у кого она бывает перед тем, как прийти ко мне, надо узнать адрес. Согласится ли сказать? Вдруг это неэтично по их, врачебным, меркам. Ничего, я уговорю ее. Но не сейчас, еще чуть-чуть посмотреть на эту прелестную спину, полюбоваться мягкими завитками".

Спина самого Андрея Степановича уже не отзывалась болью на прикосновения, тело казалось легким и упругим, как в детстве.

"Не сегодня, – струсил Андрей Степанович. – В следующий раз спрошу".

– Видите, как мы хорошо справились. И быстро, – говорила Алеся, натягивая серое коротенькое пальтецо. – Я думаю, вам не нужен десятый сеанс. Постарайтесь первое время не очень напрягаться, через месяц исчезнут все остаточные явления. Если что-то будет беспокоить, позвоните обязательно. – И исчезла за дверью.

Он позвонил на следующий день.

– Нету, – нелюбезно ответил мужской голос.

– Наверное, муж, – решил Андрей Степанович. – Извините, я ее пациент, мне очень надо. Понимаете, похоже у меня начинается обострение… Когда я могу перезвонить, будьте любезны…

– Съехала, – раздражаясь, заговорил неизвестный на том конце провода. – Съехала, а адреса не оставила. С утра, блин, по объявлению звонят, не имела она права давать телефон съемной квартиры, разбирайся теперь со всеми, один вы, что ли, такой!

– А вы случайно не знаете, – начал несчастный, – но услышал лишь короткие гудки отбоя. Все было кончено.

Прошел месяц и еще один месяц. Спина не болела. Болела, наверное, душа – или что там, внутри, там, где болело после первого сеанса Алеси, когда он так испугался. Андрей Степанович сник, неприятности с Николаем перестали его волновать, даже студенты не сердили Андрея Степановича, даже коллеги не раздражали. Он купил новый портфель, безумно дорогой и ненужный, и не испытал ни радости, ни сожаления по поводу собственного мотовства. Он сходил в ресторан, чего никогда не позволял себе со времен аспирантуры. Он начал ездить на работу на маршрутках вместо троллейбуса.

Однажды, когда почки на деревьях уже выдвинулись и в воздухе отчетливо запахло мокрым песком, бензином, всей той волшебной смесью из раннего детства, забытого целиком, за исключением этого вот запаха городской весны и песочницы, Андрей Степанович залез в маршрутку и рухнул на сиденье, прямо на чьи-то сумки.

– Вы что, не видите, куда садитесь? – возмутилась пассажирка с лицом рыночной торговки пряностями.

Андрей Степанович не видел. Он не мог устоять, проколотый, как бабочка булавкой, волной неслышного запаха. Где она? Из четырех женщин, включая рыночную торговку, ни одна не походила на золотоволосую красавицу его видения. У двоих, правда, волосы были спрятаны под вязаными шапками, Андрей Степанович не выносил такие шапки. Их лица, обращенные на зашедшего нового пассажира, выражали усталость, равнодушие; даже секундный интерес, вызванный репликой торговки, не оживил эти лица. Поношенные пальто мрачных расцветок, полиэтиленовые пакеты с продуктами, забрызганные сапоги. Ее просто не могло быть среди этих заезженных жизнью теток.

Но запах плыл, воздух качался вокруг Андрея Степановича. Он не узнал ее. Она может выглядеть совсем не так, как ему представлялось там, на полу своей комнаты под пальцами Алеси. Она устала на работе или по хозяйству, у нее мог выдаться тяжелый день или целый месяц. До института еще пятнадцать минут езды. Он успеет. Он поймет – кто. Он все-таки нашел ее.

Алина мама казалась мне обычной женщиной. То, что она к сорока годам защитила докторскую и стала заведовать кафедрой гидравлики, не делало ее большим ученым и не возводило на пьедестал в назидание сборной прочих мам. Скорее, приталенное коричневое пальто и широкополая шляпа служили знаком отличия в нашем доме, где половина жильцов имела какую ни на есть ученую степень, преподавала в том же институте, но не носила чудесной мягкой велюровой шляпы, как Ольга Александровна.

Другое дело – Аля: маленькая, неловкая, с клейкими белесыми прядками и кривоватыми ножками на стоптанных в одну сторону каблуках. С самого раннего детства для нее мама – Мама – проходила по ведомству выдающихся людей. Помню, как в старшей детсадовской группе наша воспитательница с гипертрофированным чувством рабочего долга предложила рассказать о профессиях родителей. На всю группу набрались только один папа-сантехник у Зои и мама-уборщица у Коли, но о Коле позже. Остальные оказались заурядными преподавателями, доцентами, докторами. И вот Аля встала перед нашей на диво однородной, как тесто для блинов, группой, выпрямилась прутиком внутри просторного платья и веско заявила:

– А моя Мама, – так и сказала, с большой буквы, – моя Мама – ученая.

На прогулке дети дергали Алю за широкий подол и кричали: "Твоя мама ученая, ест дерьмо печеное". Особенно усердствовал Витя, сынишка проректора, и то правда, разве проректорство – научная дисциплина? Аля сморщилась, зажмурилась и неожиданно стукнула Витю кулачком прямо в нос. С появлением первой крови дуэль прекратилась, воспитательница, разобравшись в чем дело, думала до полдника – говорить или нет родителям, но, выпив какао с детским печеньем, решила, что сор из избы выносить на ночь глядя не следует.

В школе все считали меня Алиной подругой, включая саму Алю, что неправда – я просто соседка, а подруги ей были не нужны. У Али – Мама. Первый раз я зашла к ним домой, когда мы учились в школе.

– Тетя Оля, – начала я с порога, – Аля дома?

– Не тетя Оля, а Ольга Александровна, – строго поправила меня Аля, выныривая из кухни на волне теплого воздуха с отчетливым привкусом подгорелой яичницы. Пройти в комнату тогда так и не пригласили. Позже мне доводилось посещать и комнату, и кухню: раз в год, было бы странно, если чаще, Алина мама устраивала день рождения дочери с приглашением близких подруг и друзей, каковых оказывалось обычно двое: я и Коля, тот самый сын уборщицы, живущий выше этажом. Раз в год приходила к Алиной маме и уборщица – мыть окна за деньги, пока Аля не выросла настолько, чтобы делать это самой. И происходило это во времена, когда день рождения еще казался нам значительным праздником.

Совсем мне не хочется рассказывать об этой дурацкой нескладной девочке, изо всей истории примечателен лишь момент, когда Аля отложила мелко исписанные тетради и взялась за тряпку для пыли, но это произойдет в самом конце, а до него рассказывать и рассказывать. Кого боги хотят наказать, того наделяют последовательностью – так должна звучать поговорка, на мой испорченный хорошей учебой и аккуратностью взгляд.

Коля – высокий, сутулый и даже в детстве, как будто бородатый, жил с мамой, подобно Але. Я слышала, как одна наша соседка с возмущением рассказывала другой о звонке Колиной мамы сыночку: "Ты подумай, говорит, вкусненького тебе принесу сегодня, сосисочек принесу!" Сперва я решила, что соседку возмутило слово "сосисочки", потом – с моим полным неодобрением соседкиных чувств – что уборщица звонила домой с кафедрального телефона, не по рангу. Правду я узнала гораздо позже, после того как разразились всяческие кризисы и сосиски для моей семьи, увы, стали не самым заурядным блюдом. А если короче, то Коля всегда был не прочь перекусить в гостях, но старался скрывать свои желания. С Алей они сидели за одной партой, очень удачно: один тихий и несколько не от мира сего, другая – никакая и целиком от мира маминого. Коля и в гости стал ходить к Але почти каждый день, что его мама одобряла – как же, семья приличная, да и ребенок под присмотром, правда, неясно под каким, Ольги Александровны вечно не случалось дома. Но о ней, об Ольге Александровне, и речи нет – не одобряла бы, Коли бы вовсе не было не то что у них дома, но и за партой рядом с Алей.

В школе Аля научилась помалкивать об ученой маме, да и обстановка изменилась: в классе у детей встречались всякие родители. Про Нинину маму ходили слухи, что она из "этих" женщин. Когда Нина позвала нас на день рождения, пошли все, из любопытства, с замиранием сердца. Наш сладкий ужас вознаградился: на столе – а учились мы тогда в пятом классе – стояла бутылка коньяка, и каждому налили маленькую рюмочку, после чего стало жарко в животе и весело в комнате. Но Аля свою рюмку вылила в тарелку сидевшей рядом девочки, не пошла с нами играть в снежки, и вообще больше ни к кому не ходила в гости.

Мы жили на Пряжке, что звучало несколько двусмысленно, так как на Пряжке – сумасшедший дом, прямо напротив нашей школы, через реку. Мы ходили к страшному дому по едва замерзшей Пряжке, лед трещал под ногами, вокруг следов расплывались темные пятна подступавшей воды, и тот же страх, как тогда у Нины в гостях, нежно баюкал нас и гнал к проталине у моста. Аля смотрела на нас с берега, ни слова не говоря и не обращая внимания на поддразнивания, а когда тяжелый снежок выбивал портфель у нее из рук, отходила подальше и смотрела невыразительно и упорно.

Конечно, она поступила в мамин институт, но училась средненько. Странно, как можно так учиться, если не пропускаешь лекции и вовремя делаешь курсовики? Но почему-то все, что делала Аля, оказывалось недоступным нашему пониманию. Коля учился в Горном институте и где-то подрабатывал по вечерам, чтобы помочь своей маме. Возможно, поэтому они с Алей и поженились. Тому и другому некогда крутить романы, некогда влюбляться и бегать за сиренью в Алешин садик, да и привыкли друг к другу с детства. Поженились они самыми первыми из нашего выпуска, раньше, чем легкомысленная Нина, раньше, чем красавица Маринка с длинными черными косами; но подруги не подвели, как опытные стайеры. Сейчас у них на двоих насчитывается седьмой поход на улицу им. Петра Лаврова, успевшую стать Фурштатской. Для тех, кто не совершил ни одной попытки, поясняю, что эта улица знаменита не только близостью к пивбару "Медведь", но и как место парковки "Волг" и "Чаек" с душераздирающими куклами в белых платьях и фатах на капоте.

Колина мама тихо одобрила выбор сына – ну как же, девочка так привязана к своей матери, такая домашняя, из нее получится отличная жена и хозяйка. Да и семья не из простых. Чем руководствовалась Алина мама, непонятно, ну а сама Аля, ясное дело, ориентировалась на нее. Мне казалось, и чем дальше, тем чаще, что Ольга Александровна не прочь была отодвинуть дочь подальше, не то чтобы совсем избавиться от нее, но дистанцироваться. Странно, потому что Аля без конца демонстрировала, какая она хорошая дочь и хозяйка: готовила, убирала – маме некогда со своими статьями и лекциями. После свадьбы Аля переехала к мужу, чтобы маме не мешать, в точно такую же однокомнатную квартиру этажом выше. У свекрови молодая не делала ничего, проводя свободное время внизу у Ольги Александровны, продолжая там вести хозяйство, как ни в чем ни бывало. Свекровь, существо забитое и безропотное, вполголоса пожимала плечами, а Коля готовился к защите диплома и подрабатывал теперь не только на маму, но и на жену.

Забыла упомянуть, что через неделю после свадьбы Аля выстирала и убрала подальше красивую, но неуютную новую ночную рубашку и достала ту, что носила с восьмого класса, с аккуратной нераспускающейся дырочкой под мышкой, но это Але все равно.

Когда Аля, как положено, через девять месяцев попала в роддом, она успела перед решающим моментом позвонить маме и отчитаться, что отошли воды. И сразу жизнь пошла живее и разнообразнее. Под своих новорожденных близнецов Аля получила двухкомнатную квартиру, в том же доме, с той же свекровью. Коля, годик отработав в городе, подался в геологоразведку и жил в новой квартире не больше трех месяцев в году. Свекровь пошла на пенсию и плотно села с внуками, денег пока хватало. Аля же, отработав в своей проектной конторе – с наукой у нее так и не сложилось, – прямиком шла к маме и лишь после того – домой.

Поначалу Аля как-то пыталась установить с мужем более "трепетные" отношения, чем те, что сложились у них в эпоху сидения за одной партой. Например, она звонила мужу на работу и после того, как его полчаса искали, чтобы позвать к телефону, спрашивала: "Ты по мне соскучился?" Коля кричал: "Что? Говори громче, у нас очень шумно, изыскатели вернулись". После чего Аля предупреждала, что вечером зайдет к маме. Но с мужем, по крайней мере, предпринимались попытки, а дети у молодой мамаши вызывали недоумение, то ли потому, что их оказалось сразу много, то ли потому, что родились мальчиками. Аля точно помнила, что она такой не была, она всегда любила маму, а ее дети равнодушно взирали на родителей, но впадали в истерику, стоило бабушке скрыться из поля зрения. Аля вышла на работу после декретного отпуска, когда детям не было и года, сослуживцы удивились, но решили, что молодой семье не хватает денег, и выписали Але материальную помощь. Конечно, мальчишки привыкли к свекрови, в том числе из-за Алиной работы. Но Ольга Александровна, Мама, даже на месяц не брала декретного отпуска! И тем не менее ее отсутствие не отразилось на Алиной привязанности. Кто сидел в няньках, пока мама вела занятия в институте, Аля не помнила, как не помнила многого из своего детства, даже случай с коньяком на дне рождении у Нины.

В целом новообретенные родственники оказались "при своих" и довольны: Коля в поле, гуляй не хочу, свекровь с детьми как главная хозяйка – а кто бы ей такое позволил, при ее-то курином характере! Ольга Александровна осталась с наукой и готовым обедом, сваренным Алей. И только Але временами начинало казаться, что она чего-то недополучила в жизни: может быть, маминой признательности? Нет-нет, что за глупости, все правильно, разумно устроено. Никто лучше Али не представляет значительности и масштаба маминой личности. Понимать же надо! Мама, кстати, предлагала ей тему для диссертации, кандидатской, и обещала помочь, и когда-нибудь Аля напишет, что надо.

Если в компании зайдет речь об Алиной ограниченности, я первая с пеной у рта стану отстаивать одноклассницу, но себе самой признаюсь, что я-то поумнее буду, о чем речь. И тут две странности. Первая – мы нередко чувствуем себя умней некоторых наших приятелей, и не некоторых, а многих. Мы и говорим более связно, и мыслим четче и верней. Но куда что девается, когда мы сталкиваемся с "авторитетом": речь наша запинается и скачет, мысли разбегаются, как нерадивые школьники. Вторая – оговариваются наши учителя, родители запросто могут сморозить несусветную глупость, самый прочный "авторитет" ни с того ни с сего выдает не то чтобы чушь, но редкую пошлость, и мы, хоть сами тысячу раз оказывались в сходном положении, мы испытываем приступ разочарования или, напротив, умиления, но вера наша после подобных ляпсусов умаляется – чуть-чуть, на воробьиный шажок, как день в декабре. Неужели с Алей не случалось такого, неужели ее вера в Маму не ведала сомнений? Мне холодно от подобного предположения, я не понимаю, в чем дело. Но пора завершать историю. Я не описала Колину маму, а она как-никак участница событий, но что делать, если не помню ее имени, а что до внешности, ну уборщица – она и есть уборщица, ни к чему замедлять повествование перечнем ее бурых юбок и нитяных чулок.

Итак, близнецам исполнилось шесть, и первый экономический кризис стоял уже не на пороге, а в прихожей. Аля вернулась, удачно отоварив карточки, даже свекровины, маслом и гречневой крупой, но на звонок – в действительно родную квартиру – ей никто не открыл. Ключи от маминой квартиры у нее, конечно, были, но там, наверху. Надо подниматься, спускаться, свекровь не к месту поинтересуется, полезет в сумки. А лучше бы мама сперва выбрала, какое ей надо масло. Привычно побежали заветные игрушечные мысли: случилось страшное, что именно страшное – никогда не додумывалось, но становилась ясна последовательность действий: "скорая помощь", милиция и так далее. Привычно Аля прогнала эти мысли, представлявшиеся ей стайкой толстых хомяков, именно хомяков, не мышей и не крыс. Тем не менее следовало что-то предпринять. Наверх, к свекрови, Аля поднялась в полусне, и отдаленно не напоминавшем истерику. Распаковала сумки, переговорила со свекровью и села пить чай, глядя в окно.

– Алечка, что-то случилось? – спросила свекровь через полчаса, глядя на пакеты с крупой и бутылки с постным маслом, обнаружившиеся в холодильнике, куда она полезла за молоком для близнецов. Какое-то время Аля не могла объяснить ничего, потом равнодушно обрисовала ситуацию, и ее сразу же неудержимо потянуло в сон.

Свекровь подхватилась, принялась накручивать телефонный диск, сбегала вниз, на ходу успокоила закапризничавших близнецов и наконец обратилась к невестке снова: "Аля, где твои ключи от маминой квартиры?" Аля достала связку и продолжила чаепитие, краем сознания удивляясь своей отстраненности. Свекровь ушла и не вернулась ни через десять минут, ни через полчаса. Когда раздался телефонный звонок, Аля уже знала, что сейчас услышит, и самая отдаленная провинция ее сознания послала сигнал, что надо бы отреагировать, но громко нельзя, дети рядом, да и как выглядит громкая реакция? Аля на всякий случай немножко повыла, не обращая внимания на мальчишек, которые враждебно и испуганно забились в угол за диваном. Пришла свекровь, лихорадочно кинулась к серванту, обыскивая ящичек, где лежали паспорта, на ходу кинула:

– Тебе, Алечка, тоже надо спуститься, сейчас приедет "скорая".

Аля согласилась и погрузилась в размышления о том, как ей говорить с врачами. Свекровь тем временем звонила в квартиру напротив и что-то верещала насчет детей, выскочила до отвращения опрятная соседка, жалостливо кивая, разглядывая Алю и прикидывая, как сообщит новость вечером их общей знакомой, да нет, надо и остальным соседям сообщить, дом-то институтский, все вместе работают и знают друг друга.

В маминой – теперь она сразу стала маминой, и только – квартире Аля села в прихожей на ящик с обувью и не двинулась до приезда "скорой". На вопросы врачей реагировала по-прежнему спокойно и равнодушно, но ничего не объясняла сама, предоставляя свекрови право разворачиваться на поле действий. Та хваталась за сердце, поминутно пила валерьянку, но толково распорядилась, отправив бесполезную, как оказалось, Алю к близнецам.

Коля на похороны не приехал, в поля, где он чего-то разведывал, телеграммы и те попадали хорошо если через неделю. Алино отупение никак не желало отступать, целое утро перед похоронами мысли долго и тщательно кружили вокруг черного шарфа: как закрепить его на Алиных коротких волосах. В автобусе по дороге к кладбищу тщетно пыталась заплакать, слезы пришли только во время речи проректора и скорей от злости на то, что он говорил. Никто из выступивших над гробом не отметил настоящего значения Ольги Александровны, никто не оценил по достоинству.

За поминальный стол Аля присела на полчаса, затем, не говоря ни слова, ушла к детям наверх – сменить соседку. Но пока сидела за столом, больше всего боялась услышать посторонние разговоры и анекдоты, похороны ведь никогда не обходятся без анекдотов. Можно сказать, что ей повезло, услышала только одну странную фразу, как раз от проректора, который, не заметив Алю, сказал соседу, видимо, продолжая давно начатый разговор:

– Обычное дело, как правило, человек кокетлив в своем горе – неосознанно.

На работе, где большинство сотрудников были когда-то учениками Ольги Александровны, отнеслись с пониманием и отпустили Алю аж до сорокового дня, но начальник, подписывая заявление, сказал проникновенно простуженным голосом: "Алечка, может быть, вам лучше выйти на работу пораньше, ради самой себя, надо же отвлекаться!" Аля ненавидела разговоры на тему недавнего несчастья и быстро научилась переносить ненависть на собеседника. Захотелось нахамить начальнику, ударить его по худому унылому лицу с бессильно поникшими под ударами судьбы усами. Сдержалась.

Свекровь не трогала Алю, как обычно, да и близнецы почти перестали обращаться к ней. С самого утра, попив чаю с голой булкой, Аля уходила вниз. Она не думала о том, что будет с квартирой, – постыдные мысли, в конце концов, свекровь или Коля разберутся. Она приходила и убирала, убирала до посинения. Начищала хрусталь в серванте, выгребала посуду из кухонных шкафчиков, промывала их слабым раствором борной кислоты – от возможного нашествия гипотетических тараканов, натирала паркет жидкой, плохо впитывающейся мастикой и – дольше тянуть было нельзя – добралась до письменного стола. Стол – Мамин стол – следовало разобрать. Трепет перед возможным и близким святотатством переполнял ее, как вздувшуюся банку с компотом. Ни первый поцелуй, которого она, кстати сказать, не помнила, ни первая близость с Колей, ни первое шевеленье плода – плодов – не отзывались таким сладким замиранием в чреве, как звук открывающегося ящика темного полированного стола. Учебники, написанные или отредактированные Мамой, множество ее методических пособий, конспекты лекций – все бережно выгружалось на свет, пролистывалось, складывалось в том же священном порядке. В самом последнем ящике, под папками для дипломного проектирования, обнаружилась связка тетрадей и блокнотов, исписанных убористым и четким Маминым почерком. На первой тетради красовалась надпись на немецком языке, Аля полезла за словарем и перевела: "Дневник моей жизни". Ее слегка затошнило от волнения, сейчас она узнает последнюю правду, между ними с Мамой не останется никаких секретов, наконец-то она прочтет о том, как Мама любила ее, скрывая проявления своей любви за повседневной занятостью, за работой, за бесконечными дипломниками, заочниками, аспирантами. Сейчас.

Первая тетрадь оказалась историей любви. Любви нелепой и постыдной. Дневник вела чужая недалекая женщина со словарным запасом кухарки из Ельца. Объект любви был безобразен и хамоват. В конце дневника обнаружилось и его письмо, письмо пошлого самца, дающего полную отставку очередной своей пассии, письмо, закапанное слезами, в их разводах не всегда угадывались окончания предложений, которые и угадывать-то не стоило. Разрыв произошел восьмого марта. Аля бы не поверила в реальность такой банальщины, если бы не вспомнила отчетливо, как мама не любила этого праздника, никогда не отмечала его – тогда казалось, что не любила из-за очевидно совдеповского характера навязанного торжества, а теперь открывалась изнанка, полная размазанных слезами строк и банальнейшего адюльтера. Далее объект исчезал из маминой жизни, но не из дневника. И в последних тетрадях встречались бесконечные абзацы, обращенные к покинувшему, абзацы, полные любви, прощения и беспросветной пошлости. Ни строчки, ни слова о дочери, об Але. Только во второй или третьей тетради попались записи о том, как тяжело со временем, что лучше пешком добежать до дома и покормить ребенка в перерыве между занятиями, чем дожидаться 43-го трамвая, идущего не по расписанию. И единственное замечание о том, что девочка абсолютно не похожа на отца.

Такого не могло быть. Но тетради лежали перед Алей, давно сидящей на полу, как целлулоидный пупс с раскинутыми ногами и большим пальцем во рту. Аля отчетливо осознала, что со стороны выглядит свихнувшейся домохозяйкой в своем строгом кухонном переднике и с тряпкой для пыли на коленях. Вот и все. Надо уничтожить эти тетради, чтобы никто никогда не узнал, что мама, Мама… А что не узнал? Что она оказалась обычной женщиной? Пошлой женщиной? Женщиной, в конце концов? Нет, нет – несправедливой женщиной, так-то! А квартиру удастся оформить запросто, раньше не помнила, а теперь всплыло что-то про дарственную, или нет? Неважно, проблемы имеют свойство разрешаться. И Аля поднялась с пола, сжимая тряпку в левой руке, обтерла тетради и аккуратно сложила их на прежнее место под твердые коричневые папки для дипломного проектирования. Абсолютно чистые папки.

Ее босоножки цвета голубиного крыла быстро щелкали по деревянным ступеням, и, обгоняя этот птичий и лесной звук, летел голос:

– Милый, ау! Вот и я!

Гостиница была довольно новая, но желтые стены здания пестрели серыми проплешинами отвалившейся штукатурки, масляная краска, толстым слоем положенная на деревянные оконные рамы – никаких стеклопакетов, – потрескалась. За стойкой регистрации должен бы находиться медлительный портье в вельветовом, потертом на локтях пиджаке и меланхолично разглядывать посетителя, а сидели две молоденькие свиристелки, чуть не школьницы, не сидели – вертелись, стрекотали. Хоровое радостное "здравствуйте" прозвучало, не успел он полностью войти в двери.

– Моя жена, – "жена" выговорилось на удивление легко, естественно и без надрыва, – моя жена останавливалась здесь на пару дней не так давно, кажется, в конце той недели. Кажется, в двадцать четвертом номере.

– В двадцать четвертом, – подтвердила темненькая и странно взглянула на него, а после на подружку-блондинку. Блондинка открыла рот, собираясь что-то добавить, но промолчала, лишь хихикнула. Почему-то блондинки часто хихикают, когда затрудняются с ответом, он давно приметил. Жена была шатенкой, чуть-чуть в рыжину, если на солнце.

– Она, жена, кое-что оставила в номере. Потеряла. Да, потеряла. Рассеянная. Вот, мне приходится…

– Но ведь вы… – начала блондинка, справившись с дурацким смехом.

– Горничные нам ничего не передавали, – голос темненькой стал ниже и глубже, она занервничала. Еще бы ей не нервничать – не понимает же! – А что она потеряла? Что-то ценное?

– Как сказать… – равнодушно посмотрел на обеих, казалось, слова даются ему уже с трудом, столько сил уходило на борьбу со скукой, что речевой аппарат сбоил. – Кому как. Кому – ценность, а кому, напротив, – благо, – с укоризной мазнул зрачками блондинку. – Голос потеряла, – его интонация окрепла и взметнулась к невысокому чистенькому потолку. – Да, голос.

– Это вы метафорически? – темненькая явила зачатки интеллекта. Ох, как ему скучно все-таки, скучно.

– Но ведь вы… – занудствовала в своих недосказанностях блондинка.

– Барышни, я хотел бы снять этот номер. Сейчас. На день, на два. Пока не знаю точно, сколько мне потребуется дней… Или это сложно? В вашем городе такое уже не практикуется? – подпустил сарказма, как ему казалось, достаточно, чтобы поставить их на место.

– Пожалуйста! – темненькая обиделась, но он того и добивался. Пусть не пристают. – Номер свободен. Запишу вас на два дня, дальше продлим, если потребуется.

– Но ведь вы… – обреченно заметила блондинка.

Он резко бросил паспорт на стойку, давая понять, что разговор окончен.

Не распаковывая вещи – нечего было распаковывать, – он вышел в город. Набережная показалась удивительно знакомой: каменная беседка с шишечкой на крыше, невысокая ограда самого простого рисунка, вон там, за липами на излучине, должна быть скамья, и точно, вот она. Хотя почему бы ей там не быть, место живописное. Наверное. Только-только начинает отцветать сирень, еще пахнет одуряющее навязчиво, над всей набережной тянется, как птичья стая, ее горьковатая нота; но уже появились в рыхлых гроздьях соцветий коричневые точки увядания. Ужинать он не пошел, не хотелось. Бродил бесцельно до наступления темноты, изучал скупые витрины сувенирных лавок и редкие парочки, одетые с провинциальной смелостью, пару раз столкнулся с компаниями подростков, накачанных пивом. Компании провожали его свистом, но то была детская бравада, никакого страха, даже в зародыше, подростки по себе не оставляли.

Около десяти вечера вернулся в гостиницу. За стойкой наконец-то появился меланхолический портье в коричневом вельветовом пиджаке. Выдал ключ от номера, не глядя на постояльца, и углубился в газетный кроссворд. Газета была недельной давности, столичная.

– Ты ищешь не там, – сказали ему вишневые муаровые шторы из того же материала, что и покрывало на кровати – дешевая синтетика, на глаз видно.

– Не здесь, – засмеялась новенькая полированная тумбочка, совершенно нелепая, убогая, хоть и недавно приобретенная, еще пахнет клеем, ДСП и нежилым.

– Холодно-холодно, – скрипнула дверь совмещенного санузла.

Под кроватью что-то мелькнуло, мелко сворачиваясь, как каштановый завиток на шее, у жены волосы явно не такие яркие. Полез под кровать – плоская пыль, словно здесь не убирали никогда, а больше ничего.

К четырем утра отчаялся искать, лег в постель. "Ау, милый, ты слышишь?" – и щелканье ее пестро-сизых голубиных босоножек по желтым сосновым ступеням. Вскочил, обежал номер – ничего. Послышалось, приснилось. Пошел в душ, горячая вода не текла: в маленьких гостиницах захудалых городков всегда так, к восьми утра включат, не раньше. Холодные струйки дразнили кожу, шумно ударяли в душевой поддон. "Ау, милый!" – отчетливо за дверью, в номере.

Кого она звала? Не его, конечно. Того, с кем ночевала в этом номере, на этой кровати с бельем цвета шампанского в узкую полоску более темного цвета. Того, кому оставила себя, голос, щелканье звонких босоножек.

Он выскочил из душа, добежал до середины номера – всего-то несколько шагов, – оставляя мокрые следы. Шторы и тумбочка смеялись в голос. Мокрый, как был, рухнул на полосатое белье, лежал без сна, без сил, пока не рассвело окончательно. Тогда уснул. Во сне жена присела на постель, говорила шепотом, безголосая, упрекала, жаловалась. Ты измучил меня ревностью, ты убиваешь меня, шептала. А он, холодней, чем хотел, спрашивал: ну и где же твой голос? Отчего ты шепчешь? Кто кого убивает? Проснувшись, видел, как голос прозрачной лентой скользнул над постелью и вылетел в оставленную открытой на ночь балконную дверь.

За ним пришли сразу после обеда. Где-то к двум часам дня. Отыскать его оказалось не так уж и сложно, зарегистрировался же, по паспорту. Если бы за стойкой дежурила вчерашняя блондинка или хотя бы темненькая, они спросили бы – он убил свою жену? Да? Убил, оставил труп дома, а сам приехал сюда, где они вместе останавливались пять, нет, шесть дней тому? Но за стойкой продолжал восседать меланхолический портье в вельветовом пиджаке, тот ничего не спросил. А может, он заметил машину "Скорой психиатрической помощи", хоть она и остановилась за углом, чтобы не пугать постояльцев гостиницы.

– Энергичная бабенка, – сказал медбрат, слишком субтильный для такой профессии. – На фига ей этот фрукт-овощ, спрашивается? Бред ревности, как же! Знаем, плавали.

– Тебе-то что? – сердито отвечал другой, врач или санитар, непонятно. – Деньги заплатили. Хорошие, между прочим. Дело семейное. Их дело.

Ты боишься возвращаться домой поздним вечером? Конечно, боишься. Ты стараешься вечером вовсе не ходить одна. Ты еще помнишь, как тебя "провожали" от метро трое. Они ничего тебе не сделали, даже не пытались, но это молчаливое угрюмое сопровождение пугало сильнее, чем привязавшаяся пьяная компания подростков. А тут еще слухи. Эти странные слухи об обезьянах.

Телевизор и газеты хранили молчание, разве в интернете в ленте новостей изредка встречались упоминания да болтовня на форумах, стираемая неведомым модератором на следующий день. Больше всего сведений можно было выудить в парикмахерской, у таксистов или в очереди к окулисту. Почему обезьян назвали немецкими – неясно, в Германии обезьяны не живут. На рисунках (говорили, что сфотографировать их еще никому не удавалось) обезьяны походили на воинов Золотой орды, как тех рисуют в мультфильмах. Лицом, во всяком случае: черные жесткие космы, короткие челки на покатых лбах, высокие скулы, не желтые, скорее кирпично-красные, и раскосые карие глаза, глядящие на тебя со страницы зло и упорно. Ростом обезьяны были в полчеловека, тело покрыто короткой и редкой светлой шерстью, если верить картинкам. Каждый третий в очереди к окулисту и абсолютно каждый таксист уверяли, что видели их лично и близко, как тебя. Описания совпадали между собой, но также они совпадали с картинками. А как-то раз ты нашла первоисточник все в том же интернете. Это оказалась иллюстрация к "Приключениям Гулливера": так художник, чью фамилию ты тут же забыла, изобразил гуингмов, разумных обезьян, жителей страны Еху. Но выражение лица и взгляд простоватого гуингма разительно отличались от общего выражения обезьян.

Появлению немецких обезьян всегда сопутствовал сильный ветер, говорили, что от ветра они и рождаются. Давным-давно, десять веков назад, похоже объясняли рождение печенегов, но те рождались не столь поэтично: из болот. Немецкие обезьяны образовывали большие стаи и селились в заброшенных и пустых домах, предпочитая те, где исправно электричество, а еще лучше есть сетевой кабель. Дело в том, что больше всего на свете обезьяны любили смотреть телевизор. Если с умом взяться за дело, их легко можно переловить, устроив приманку из пустого дома с плазменными панелями во всю стену, кабельным телевидением и скоростным интернетом, но никто за дело не брался, потому как официально обезьян не существовало.

Стоит ли удивляться, что ты боишься ходить по улицам, едва стемнеет.

Но, конечно, "кто чего боится, то с тем и случится", все как предупреждала поэтесса. Само собой, ты столкнулась с ними, а иначе бы и рассказа не случилось. Дело было днем, в мае, в дачном поселке. Ты первый раз в этом году поехала на велосипеде на старый вертолетный аэродром, просто покататься. Вертолеты все еще взлетали с него, но вяло и неохотно, с каждым летом все реже. Остерегаться следовало не вертолетов, а бродячих собак, на этот случай в корзинке-багажнике у тебя хранился небольшой запас сухого собачьего корма. К середине лета собаки даже привыкали и встречали тебя заискивающим повизгиванием, а не грозным лаем. За аэродром располагались заброшенные казармы ликвидированной много лет назад воинской части, а перед ними ларек, как ни странно, действующий. В ларьке можно купить лимонад или джин-тоник в жестяных банках, сигареты и позапрошлогодние сухарики или чипсы. Тебе приспичило заехать за сигаретами: забыла на даче пачку, а курить после непривычной физической нагрузки захотелось смертельно. Ты почти доехала до ларька, когда поднялся сильный ветер, буквально сдувая тебя с велосипеда и поднимая плотную волну песка, до того мирно дремавшего на дороге. А еще тебе показалось, что сдулось заднее колесо велосипеда. Ты забралась в барак почти напротив ларька, барак был у самой дороги, слишком на виду и по сему случаю реже прочих использовался как неорганизованный сортир. Песчаная буря местного дачного значения не одолела барака, и ты достойно, без спешки принялась подкачивать на самом деле слабое колесо. Так ты пропустила их появление. Но и они тоже не заметили тебя.

Вначале ты их услышала: вой и повизгивание, которые приняла за голос огромной собачьей стаи. После отчаянно закричала продавщица из ларька. Ты осторожно выглянула в оконный проем с выбитым окном. Продавщица улепетывала по узкой дорожке в лес, в другую сторону от поселка, и кричала, и всхлипывала, но уже тише, деликатнее. Они не преследовали продавщицу. Они накинулись на ларек. Мгновенно выбили стекла, вывернули дверь, хотя в том не было никакой нужды, похватали немудрящий товар. Слабоалкогольные напитки им не полюбились, и вот уже раздавленные жестянки зашипели пеной, смешиваясь с песчаными змейками на куске асфальта перед входом.

Ты вжалась в стену, холодную и рыхлую, с отслаивающейся штукатуркой, радуясь, что невидима, и боясь до икоты, что кто-то из стаи пересечет эти крошечные сорок или пятьдесят метров, чтобы полюбопытствовать, нет ли чего интересного в твоем бараке.

Они удивительно походили на собственные изображения, но в жизни, с непередаваемо подвижными лицами – или мордами? – казались гораздо гаже и опаснее. Как ты ни боялась, но не могла оторвать от них взгляда. "Сукины дети", – шептала беззвучно и даже, пожалуй, плакала. Тебе казалось, они шумят на весь поселок и вот-вот явится охрана аэродрома, или поселковая милиция, или еще какая-то верхняя справедливая сила – не столько спасти тебя, сколько остановить безобразие. Да и продавщица должна была бы уже добежать докуда-нибудь. Но охрана аэродрома, похоже, сплотившись с поселковой милицией, отправилась пить пиво на другой конец области.

Зато со стороны поселка вместе с порывом ветра появилась еще одна небольшая стайка обезьян, и тащили они с собою двух мальчишек лет двенадцати-тринадцати. У мальчишек был скулящий щенок и бельевая веревка. Хотя стая изъяснялась повизгиванием, ты поняла: они объясняли вожаку, крупному самцу с шерстью темнее, чем у прочих, что мальчишки собрались повесить несчастного тощего и блохастого щенка. Ты чуть было не выскочила из укрытия, ведь мальчишек все равно требовалось спасти, но мальчишки как-то разом, незаметно для глаза, затерялись в стае, вот уже не видно их русых голов, на несколько сантиметров возвышавшихся над стаей минуту назад. Щенка принялись передавать из лап в лапы, чесать брюшко и всячески тетешкать, его тянули в разные стороны, бедный пес скулил, неизвестно, что для него хуже: довольно скорая смерть или ласковое мучение. Но тут на дороге появился человек с рюкзачком за плечами и в очках. Да что же они, эти случайные незадачливые прохожие, не слышат визга обезьян, что ли? Куда они идут? Щенка тотчас бросили, и, предоставленный самому себе, он довольно шустро выскочил из толпы и потерялся в желтоватой пыли. Зато очкарику пришлось туго: его повалили на землю, принялись щипать, щекотать, но первым делом, конечно, сорвали и разбили очки. Вожак прыгал на груди у поверженного и гулко бил себя в грудь острым кулаком, он явно рисовался перед стаей или возможными соперниками.

Ты опять вознамерилась покинуть укрытие, хотя это было бессмысленно, противостоять распаленным обезьянам не хватило бы сил. Но вожак торжествующе завизжал и поднял над головой маленький ноутбук, выдернутый из рюкзачка. Стая мгновенно потеряла интерес к жертве и устремилась за вожаком мимо твоего барака к следующему. Мужчина встал на колени, пошарил рукой вокруг себя, нашел разбитые очки, надел, хотя стекол в оправе уже не было, и, как прежде продавщица, очень быстро устремился к лесу. А ты все продолжала стоять у рыхлой стены, словно приклеенная сырой штукатуркой. Начался дождь, усиливаясь с каждой минутой, прибивая песок и желтую пыль, затопляя и гася ветер.

В соседнем бараке кое-где чудом сохранились стекла, и через одно ты увидела, как усмиренная стая рассаживается на полу вокруг ноутбука. Что-то они разглядывали, какое-то кино записанное или фотографии. Ветер стих, а стая замолчала, блаженно развалившись и почесываясь. Ты, считай, собралась с духом – выйти, вскочить на велосипед и гнать отсюда подальше и поскорее, но заметила в окне второго этажа давешнего вожака, расположившегося на подоконнике. Он покинул общее сборище и наплевал на чудесные картинки в мониторе, он привел с собою подругу, чтобы любить ее.

Самка оказалась миниатюрнее и нежнее, ее шерстка отливала золотым блеском, волосы на голове вились, челка зачесана назад. Передние конечности совсем без шерсти и похожи на человеческие руки, задние – довольно длинные по сравнению с туловищем и почти прямые. Тебе даже показалось, что ее губы накрашены помадой. Парочка устроилась на подоконнике, они искали друг у друга блох в редкой шерсти, обнимались и целовались, совершенно как люди. И любили друг друга, как люди. Самочка вывизгивала незамысловатую мелодию и от избытка чувств – ведь у обезьян тоже есть чувства – выпрямилась на подоконнике, подпрыгнула несколько раз. По оцинкованному подоконнику бежали узкие струйки дождя, самка поскользнулась, сорвалась, ухватилась тонкой рукой за сидящего к ней вполоборота вожака, и оба они полетели вниз, на землю.

Вожак быстро вскочил, сердито завизжал на подругу, но та лежала и не шевелилась. Вожак забеспокоился, опустился на колени, схватил самку за плечи, пытаясь поставить на ноги. Ноги ее не двигались, она заплакала; тебе были видны крупные, как у детей, слезы, и рыдания ее напоминали детские. Вожак довольно долго смотрел на подругу, не двигаясь, затем нагнулся за камнем и запустил увесистым кругляшом в уцелевшее окно, за которым его стая дружно уставилась в монитор. Стая посыпалась вниз, как крупинки черного перца из перечницы. И тогда вожак взял самку на руки, прижал к груди и, подняв морду к небу, завыл отчаянно и безысходно.

А ты повторила:

– Сукины дети! Несчастные сукины дети!

Девочка лежала на крылечке, достаточно широком, чтобы поместилась еще и Жулька, только собака предпочитала лужайку перед домом.

Сентябрь выдался теплым, почти как август, даже печку не топили по вечерам. Но дачники разъехались, и в садоводстве было пусто и хорошо. Можно безнаказанно лазать по чужим участкам, рвать яблоки и малину, вздумавшую цвести снова, да только свои яблоки девать некуда. Девочка уже на две недели опаздывала в школу, это было так здорово, лучше кормить кур и мыть деревянные полы, чем сидеть в унылом классе, дрожать: вызовут – не вызовут. Этим летом у девочки умер отец, мать с бабушкой решили остаться на даче на зиму, жить своим хозяйством. Кроме куриц и овчарки имелась еще коза Майка, совсем молоденькая, и молока у нее пока не было. Мать не успевала ничего, вот и документы не оформила какие-то, поехала сегодня в город переводить девочку в другую школу, в Лигове. На семейном совете решили – ничего страшного не случится, если опоздать на занятия на недельку, а неделька затянулась. Бабушка тоже плохо управлялась с хозяйством, старая ведь. А козе сено на зиму надо, а покупать дорого. Девочка прибирала дом, хоть и маленький, все равно долго выходило, чистила картошку, ходила в магазин, полоскала белье на колонке за дорогой. Сегодня она очень устала, еще и жарко так, что воздух дрожит над крышами, крытыми резиновым шифером. Мама уехала, бабушка с козой Майкой ушли за железную дорогу за травой, некому ругаться, что лежит на крыльце, на половичке прямо. От влажных полов веет сосновой доской и чуть-чуть помоями, из сада тянет горьковатым ароматом флоксов, локоть под головой пахнет солнцем.

Девочка спит и не спит, сама не поймет. Видит ряды заросших грядок, еще не перекопали к зиме, видит серую Жульку, закрывшую влажную мочку носа широкой лапой с длинными когтями, видит развалившуюся поленницу, неровные чурочки откатились к дорожке. Вот на верхушку поленницы села маленькая птичка, светло-коричневая с желтым в крапинку брюшком, носик тоненький, коротенький. Непонятно, что за птичка, девочка таких не видела: ни соловей, ни мухоловка, ни славка. Глядит на девочку круглым глазом, то левым, то правым – поворачивается, головку склоняет. Прыгает с чурочки на чурочку все ближе, на дорожку спрыгнула, почти у крылечка вертится, а Жулька и ухом не ведет, дрыхнет. Девочка даже рот открыла, удивляется птичке, а та скок-скок, на крылечко, со ступеньки на ступеньку, да как прыгнет девочке прямо в рот, только нёбо ветерком обдало. Девочка испугалась, подскочила, дремоту как рукой сняло. Жулька проснулась, загавкала, а что теперь гавкать-то. Приснилась птичка или вправду проглотила ее? Страшно. Да, и птичку-то жалко. Приложила руку к животу, к груди – там ничего не слышно, никто не шевелится.

Через неделю девочка пошла в новую школу, в Лигове. После зима началась. Зимой в дачном щитовом домике оказалось ох как несладко, да вообще много чего изменилось в жизни. Девочка о птичке забыла. Наверное, приснилась птичка, а сны – кто же помнит.

Катя все лето жила у подруги и вставала ни свет ни заря, чтобы к восьми утра успеть на работу. Она подрядилась торговать саженцами и рассадой во временной точке у шоссе. Точка – это небольшой павильончик, ни туалета, ни чаю вскипятить. Хорошо, за кипятком в магазин пускают, да и то не все смены. Работа сезонная, летняя работа, так что выходных нет. Жаль, не хватило смелости в Финляндию поехать собирать клубнику, там совсем хорошо зарабатывали, но и на этом месте Кате удалось чего-то накопить. Зимой немного отдохнет, и можно будет искать нормальную работу. Без образования и без связей не больно устроишься, но Катя попробует. Тем более с летних денег оденется, как человек, а то в метро стыдно войти в таких кроссовках. Все подружкины обноски, и мобильник тоже подружкин, старый. В сентябре хозяин стал давать на неделе выходной, а то – два. Катя не слишком рада, за выходной не платят. Но в будни на неделе все равно не заработаешь, покупатели заезжают перед дачей, в основном пятница-суббота. К своим на дачу Катерина начала выбираться с конца августа, когда и с ночевкой. На электричке недолго, сорок минут от Балтийского вокзала, но электрички часто отменяют, перед работой нельзя на даче ночевать, вдруг опоздаешь. Народу в вагоне всегда много, от Ленинского проспекта уже не сесть, так до Лигова и простоят, там много пассажиров выходит. В Лигове Катя частенько загорает, прыгая с одной электрички на другую, чтобы на контролеров не нарваться. Беда невелика, контролеры берут червонец, а билет стоит почти тридцатник, если от Балтийского, в любом случае экономия. Но тут уж азарт – проехать на халяву. Лигово – станция интересная, там большой вещевой рынок, продукты продают, можно недорого отовариться, и блошиный рынок. Приличные бабки стоят отдельно округлыми кучками, торгуют вязаными ковриками, цветочной рассадой или носками. Неровными рыхлыми рядами группируется местная хронь. Начинающие могут сойти за приличных бабок, с накрашенными губами, чисто одетые. Отличаются тем, что уже с двух часов дня прикладываются к бутылкам, хорошо самогона, а то и моющего средства. Начинающие частенько выступают хозяевами бутылок и оделяют товарок и друзей из хрони дозревшей. Бывалые – ну они везде одинаковы, лица одутловатые вне возраста, передних зубов нет точно, остальных – предположительно, одежда немытая, взгляд наглый и мутный, реже затравленный. Торгуют сильно поношенными вещами, детскими игрушками, помадой, старыми магнитофонными кассетами. Катя удивлялась, кто же это покупает. Но покупают, видела не раз, может, строители-молдаване, может, те, которым продавать нечего.В Лигове не одна Катя от контролеров спасается, других безбилетников полно, дети, конечно, норовят из вагона через вагон перебежать, детей мало. Цыгане туркменские шастают, попрошайки, те, что по вагонам поют, на гитарах играют. Публика посолиднее, почище контролеров не боится. И торговцы не боятся, у них договоренность. И Катя не боится, сказано уже, просто в Лигове рынок и… интересно.Боялась Катя – пуще всего – тех, что по вагонам поют. Особенно когда двое-трое и с гитарой. Без гитары тоже тяжеленько выходило. Голова у Катя тотчас принималась болеть, а от некоторых пассажей тошнило в самом прямом, натуральным смысле, впору в тамбур бежать за свежим воздухом, рассеянном в креозоте. Все равно как если бы царапали по стеклу десятки алюминиевых вилок, одна за другой, одна за другой. В конце концов Катя нашла выход, обучившись слушать себя изнутри. Так отключалась, что могла звонок мобильника пропустить.В этот раз Катя замешкалась, очень уж необычная парочка зашла в вагон. Первая женщина – вполне приличная, лет сорока или пятидесяти, не поймешь, толстая такая, гитару из-за полноты ей неловко держать, живот мешает. Лицо круглое, тоже приличное, как у сытой домохозяйки, румяное. Пальто, сапоги, все, конечно, мама не горюй, но не убитое, не грязное. Иная Катина покупательница может в таком пальто прибрести. А потом возьмет и купит можжевельников на две сотни ненаших рублей. Катя поначалу частенько ошибалась и хамила, а чего не хамить, если тетка, одетая хуже тебя, дергает дорогущие саженцы за хлипкие ветви и требует достать еще тот и тот из самого заставленного угла. Так что женщина с гитарой весьма пристойно выглядела. Может, сыну гитару везла? Или на репетицию самодеятельности какой. И глаза у нее веселые, без наглости и спокойные, ясные карие глаза.А за ней следом выдвигалась типичная бомжа, с опухшей мордой, в черной вязаной и линялой шапке, надвинутой, несмотря на теплую погоду, до бровей, в черной куртке и черных, круглых каких-то штанах. И все это черное – куртка, штаны и шапка – казалось разного цвета, одно блеклое, другое выгоревшее, третье линялое. Бомжа тянула лет на восемьдесят пять, в руке у нее дрожала пластмассовая банка из-под майонеза "Моя семья", приготовленная для денег – подайте, граждане пассажиры.Первая женщина, с внешностью домохозяйки и веселыми глазами, запела, аккомпанируя себе на гитаре. Она взялась за старый романс, времен молодости Катиной мамы. Катя вздрогнула. Женщина пела легко и ровно, да еще в редкой тональности ре-минор, редкой для тех, кто играет на гитаре при помощи пяти аккордов. И ветер, и ночь с запахом белых лепестков, далекие дома с темными окнами, скамейка, влажная от дождя, и печаль по ушедшей молодости, и кроткая ласковая мудрость были в ее голосе. Звуки собирались аккуратными капельками, сливались друг с другом, проливались щедрым потоком на середине мелодической фразы, затихали к концу, чтобы родиться вновь после проигрыша на дребезжащей гитаре. Лишь ко второму куплету Катя обратила внимание на некоторую странность дикции певицы и, приглядевшись, обнаружила отсутствие у той передних зубов. Когда странная пара подошла ближе, Катя, не задумываясь, опустила в майонезную банку припасенный для контролеров червонец. Обычно дежурный червонец тратился на шоколадку в вокзальном ларьке.Всю осень Катя встречала вагонную певицу, когда одну, когда с "подругой". Репертуар ее был довольно разнообразен: романсы, русские народные песни, песни времен советской эстрады – но подчеркнуто старомоден. Ничего из того, что сейчас исполняется, даже по радио "Русский шансон". Песня всегда пелась целиком, даже если надвигалась остановка и времени для сбора денег не оставалось, свои песни певица уважала. Также в одном поезде никогда не пелось одно и то же, во всяком случае, в соседних вагонах.Не всякий раз Катя делилась червонцем, не могла позволить себе благотворительность. Но певица заинтриговала ее до невозможности. Катя сочиняла ей судьбы, одна красочней и ужасней другой, мексиканские сериалы отдыхали штабелями. Как-то раз Катя, выскочив в Лигове, прозевала хорошую электричку и загорала под мелким дождичком в ожидании следующей. Идти под железный навес не хотелось, там на скамейке сидели пьянчужки. Но среди них Катя заметила свою певицу и решилась. От компании шел тяжелый дух перегара, пота и чего похуже. Певица явно была там чужая, сидела на краешке. Катя встала рядом и тихонечко сказала:– Как вы замечательно поете.Тысяча вопросов томили ее, но решимости не хватало.Женщина улыбнулась, ответила:– Я – что. Вот моя подруга пела, так пела. Ей-то уж точно Бог в глотку плюнул. Жаль, сейчас ничего не может. Да, ты ее видела со мной поди.Мужичонка в ватнике мерзко засмеялся, сплюнул, ухватил певицу за коленку и уставил на Катю красные глаза. Кате сделалось противно, она не ответила, вернулась под дождь и побрела на другой конец платформы.Через месяц осень внезапно кончилась. В один день дороги завалило снегом, листья с деревьев не успели облететь и трясли сморщенными ладошками под колючим ноябрьским ветром. Катя ехала на дачу к своим, к печке, кошке, к домашним пирогам и долгим выходным. С работой можно было завязывать, еще пару раз выйти, и все, свобода, свобода на месяц. А потом искать новую, хорошую. Нет, искать придется сразу, можно ведь искать работу и отдыхать одновременно.В эту пору народу в вагоне мало, никто не ездит на дачу по понедельникам во второй половине дня в глухом ноябре. Продавцы не носят по вагонам мороженое и чипсы, разве носки-колготки да перчатки. На гитарах тоже никто не играет, не поет, к счастью. Но и певицы знакомой нет, не сезон. Из задумчивости Катю вывел мерзкий запах. Так и есть, села напротив бомжихи, размечталась о новой работе и не посмотрела, куда плюхнулась, вот курица. У той под ногами два мешка, набитые жестянками из-под пива и джин-тоников, сапоги драные, куртка черная в пятнах, линялая шапка до бровей, еще и лицо разбито, ужас, быстрей отсюда прочь. Но вгляделась Катя и узнала попутчицу – она самая, та, что сопровождала вагонную певицу. Совсем опустилась, дрыхнет, рот открыт, нитка слюны на подбородке. Да что же это, вон у нее уж и штаны мокрые.Катя решительно поднялась, бросила последний взгляд на старуху и забыла, как дышать. Из разбитого слюнявого рта вместе с хрипом выпорхнула маленькая птичка, коричневая, с желтым брюшком, носик тоненький. Глянула на Катю лукавым глазом, цокнула, головку повернула и пропала.Катя стоит в проходе, не соображает ничего, люди об нее спотыкаются, бабулька с кошелками заворчала:– Что стоишь на проходе, не видишь, к станции подъезжаем, давай, посторонись, дай людям пройти.Катя моргает, не говорит ничего. Бабулька посмотрела на бомжиху да как заголосит:– Ой, батюшки, пьянчужка-то померла, мертвая, вон, едет. Надо милицию вызывать. Дочушка, нажми кнопку, машинисту-то скажи, пусть милиционеров пришлет.Тут Катю как ветром ноябрьским сдуло, выскочила в тамбур, а там и Лигово. От Лигова бегом по шоссе до Старопанова, у магазина на маршрутку села, двадцатки не пожалела. Домой, скорей домой, в тепло, к своим.

Мама и бабушка сердились. Что это Катерина надумала, отирается по квартирникам – слово-то какое, нечеловеческое – неизвестно с кем, говорит, концерты у нее, выступления, а то репетирует ночи напролет. Кто по ночам репетирует, известно, чем они занимаются, но как запретишь? Катерина себе хозяйка, зарабатывает, еще им денег подкидывает. Даст Бог, отстанет от дурацкого занятия. Работа-то у ней хорошая, денежная, кабы не это безобразие, жить да жить. Вон, денег хватает, чтобы комнату в городе снимать, или врет? И чего она так с глузду сдвинулась. Катя терпела нападки молча. Не могла же, в самом деле, рассказать маме и бабушке о коричневой птичке, залетевшей к ней в то лето, когда умер отец, а они остались без жилья. Теперь Катя знает, что за птичка. Катя сумеет вырастить ее, записать пластинку своих песен, выучиться, наверстать те годы, когда пела только грядкам с клубникой. Птичка дождется, что им, птичкам, потерянные три-четыре года, они-то живут вечно.

Тем вечером заснуть никак не удавалось. В крохотной спаленке на чердаке душно, на дворе август вовсю, а комары бесчинствуют, как в июне. Второй год дачу обустраиваем, вроде и хозяйством обзавелись: астры, петунья, вон четыре штуки кабачков и укроп. Но чем больше хозяйство, тем больше неприятностей. Вишня зацвела дружно, сад зарумянился, приоделся – и на тебе! За один день села на вишневые нежные побеги черная тля, все пожрала. Петунью и укроп умяли толстые слизни, на астре гусеницы – толстые, зеленые в крапинку. Где тут заснуть! Все думаешь, а ну как завтра еще какая скотина насекомая на кабачки навалится, да комаров хлопаешь. Так расстроилась, что не заметила, как в сон провалилась.

Утром еще не проснулась толком, глаза не открыла, но слышу: за дверью спаленки шум какой-то, словно падает комок теста и, хлюпая, отрывается, сам собой катается в колобок. Солнце лезет в окна и щели меж неплотно пригнанных досок под крышей, немного страшно – что за звуки, но скорее любопытно. Дверь в спаленку тоже неплотно закрывается, глаза прищурила, вижу: за дверью по домотканому коврику катается кошка, черная, пушистая, с белым галстуком. Хотела засмеяться над своим страхом – подумаешь, чужая кошка пробралась в дыру под крышей, но слышу: подож-ж-жди, подож-ж-жди. Отчетливо так слышу. Ну все-таки страшно. Высунешь руку из-под одеяла, а эта неведомая кошка – хвать, и откусит. А солнце выше поднимается, и понимаешь: ночные глупости в десять утра не пройдут. Тихонечко, чтобы чужую черную кошку не напугать, встаю, говорю вежливое "кис-кис, щас тебе молочка принесу!", протягиваю руку – за ушком почесать. Кошка смотрит на меня, как на дуру, зевает. Опасаюсь кошку приласкать почему-то, иду умываться, чай пить. Кошка за мною. Выхожу в сад-огород, проверить кабачки, и кошка тут. Так и есть, между кабачков за ночь вырос муравейник, откуда что берется, сожрут последнее хозяйство, ну что за лето! Нет никаких моих женских сил с этим бороться!

– Вот видишь, что творится! – жалуюсь кошке, а та все ходит следом. – Какое хозяйство! Ущерб один. Развелось всякой скотины!

Но солнце ярко вспыхнуло и заиграло, как в раннем июле, воздух уплотнился, обжег кожу, кошка села, почесала лоб задней лапой, поглядела пристально. Цветы, да и все краски в саду стали ярче, и что-то неуловимо, но бесповоротно поменялось в окружающем пространстве. Я даже не удивилась, когда кошка заговорила. И не испугалась, не то что утром, когда услышала шум за дверью. Все-таки, когда лежишь, чувствуешь себя беззащитным, а тут, на улице, можно и соседей кликнуть.

– Ну чего тебе? – ворчливо спросила кошка, и рот ее двигался, как человеческий рот, да что там, ее рот был каким-то подозрительно знакомым. Я помнила этот очерк, короткую верхнюю губу и пухлую нижнюю, этот выговор, смешное стяжение гласных звуков. Хорошо помнила, но не могла сообразить, откуда. – Чем ты недовольна? – уточнила кошка и добавила: – Только перестань называть меня кошкой, неприятно, знаешь ли!

Я села в борозду. Подумала недолго и не нашла ничего умнее, чем спросить:

– А ты говорить умеешь?

– Уже заметила, да? – ехидно переспросила кошка, нет, не кошка! Стоп!

– А ты кто? – исправилась я.

Некошка фыркнула насмешливо, теперь уже и нос ее стал совсем некошачьим, а тоже очень знакомым, немного вздернутым, не раз мною виденным… где?

– Конечно! – пожаловалась некошка. – Домовых вы теперь не видите. Как вам домовых видеть, ежели лошадей не держите! Домовых ведь только через хомут можно разглядеть. Ну или через три бороны…

Становилось все непонятнее, но интереснее.

– А вы – кикимора? – я перешла на "вы".

– И не знают ничего, и не интересуются, – брюзжала некошка, – а еще хозяйство заводят. Без всякого понятия… Астры у них… Петуньи… Нет чтобы скотиной заняться! А коргоруша, значит, простаивай, ерундой майся. И хозяйство прахом пойдет… Без скотины! – Некошка забила пушистым хвостом по гряде и совершенно по-женски всхлипнула.

– Коргоруша, – я попробовала незнакомое слово. – Красиво как звучит!

– Не подлизывайся! – отрезала некошка-коргоруша. – Коргоруша, коловертыш… По хозяйству мы. Твоя бабушка, вон, три коровы держала и лошадь, про птицу уж не говорю. А ты, – коргоруша безнадежно махнула темной лапой. – Уж я тебе и так намекаю, и этак… Скотины нет, так я тебе слизней… А что, слизни крупные… И тли тебе, и муравьев вот… Нет, все в разум не войдешь. Хоть бы карпов развела, что ли. Долго ли пруд выкопать? А я бы сподмогла, карпы бы у тебя жирные пошли, дружные. Мы, коргоруши, сами ведь болеем, ежели хозяйство скудное да без скотины.

– Так вы в человеческих семьях живете, – догадалась я. – Ну раз вы про мою бабушку знаете…

– Выкать она мне вздумала! – возмутилась, опять фыркнула. – Что я тебе – сестры-лихорадки, что ли? В семьях – это домовые, а мы при дворе, при хозяйстве. И все, что твоего хозяйства касается, даже прошлого, я знаю. Да, дом этот не задался, перестроишь его скоро, думаю. Может, ты еще не совсем пропащая, вон утром в грядки вышла… Хозяйки-то прежние, молодые которые, они по другой части. А старуха, ну что старуха… Сильно мне ее бородавка на носу мешала, нюхать тяжело, толком не поохотишься, – неожиданно и непонятно заключила коргоруша.

Старуху, прежнюю хозяйку дома, я видела дважды: первый раз, когда мы приезжали смотреть дом, второй – когда бумаги на покупку оформляли. На носу у нее действительно была большая бородавка, на самом кончике. Но при чем тут охота? Как старухин нос мог помешать моей коргоруше? Я уже называла ее своей.

– Скотины старуха не держала, грядки запустила. Правда, травы-укропа много было, все пучки вязала на продажу. Но мне же скучно с одной зеленью-то! – пожаловалась коргоруша. – Мы, коловертыши, любим разнообразие, недаром так прозываемся! Как сил не стало у бабки, вот и продала тебе дом. Уж так я надеялась, так надеялась – может, хоть уток заведешь?

– А что за молодые хозяйки? – несколько ревниво поинтересовалась я.

– Так дочери старухины, – охотно пояснила пушистая сплетница. – До драмы-то своей они частенько тут бывали, но в земле ковыряться не любили, все на крыше лежали, загорали. А уж после – ни ногой.

Как-то неуютно мне стало. Оказывается, в домике драма разыгралась, то-то сны снятся чужие и странные. Лучше не спрашивать, потом забыть не смогу, а вдруг что-то страшное произошло в этом ветхом домике, собранном чуть ли не из тарной дощечки.

Коргоруша пристально взглянула на меня и успокоила:

– Не бери в голову, ничего страшного. А лучше прополи все грядочки, вот прямо сейчас и прополи, а вечером я к тебе приду по сумеркам – чай пить! Тогда и расскажу. Если хорошо прополешь! – распорядилась, и как не бывало ее.

С непривычки спину ломило, пальцы распухли от влажной земли. Я чуть не задремала прямо за столом, жесткая узкая лавка казалась удивительно удобной; солнце, перед тем как упасть за сирень, длинными лучами лениво оглаживало занавески с разноцветными кружочками. Чай остывал и все слабее пах мятой. Комары, похоже, решили взять выходной, а на дровах за верандой сидели два здоровущих кота: рыжий и белый пятнистый, похожий на корову ярославской породы. Может, тоже коргоруши? Моя возникла неожиданно, просто появилась на табуретке, как будто с обеда тут сидела, и так же неожиданно пустилась рассказывать.

Было у старухи две дочери, старшая похитрей, младшая покрасивей, но ленивые обе. Все бы им в городе работать, а по хозяйству толком – ни-ни, отдыхать они сюда приезжали, вот что выдумали!

Я собралась вступиться за дочерей – на то и дача, чтобы отдыхать, и какие же дочери ленивые, оказывается, у них в городе работа! – но коргоруша поджала губы, и опять я задумалась – ее лицо, совершенно человеческое в сумерках, было определенно мне знакомо. Так и промолчала, не вступилась.

– Вот-вот, – удовлетворенно продолжила менторша, – ленивые. Приедут, на солнышке развалятся, а вечером на поляну уйдут и до самого допоздна шляются с другими такими же бездельниками-дачниками. Уж как они там развлекались, не знаю, некогда мне, я за хозяйство переживаю, только как придут, в постель повалятся – и спать до обеда, почитай, до полудня. И так все выходные, а в понедельник – в город. Вот и доразвлекалась старшая, влюбилась, тоже в бездельника, кудрявый такой был, видный. Стал он сюда похаживать, чай пить на веранде. А младшая сестра рядом крутится, глазами стреляет, не хочет младшая одна на поляну ходить. Ну кудрявый-то смекнул, что младшая сестра завсегда лучше старшей будет, и на личико посмазливей, и характером поживей: все хохочет, да взвизгивает. Младшей он, может, и не шибко нужен, но скучно и лестно, опять же: у старшей ухажера отбить. А старшая места себе не находит, с лица спала. Стали они цапаться с младшей, тут уж не до хозяйства. Старуха младшую урезонивает, а та смеется: я при чем, я – ничего. И надо тебе сказать, жила в то время, да вот, почти напротив нас, ведьма. Мало про нее рассказывали, боялись. Но несколько раз ей кусты жгли и стекла били. У нее-то как раз хозяйство было – эх! Кур держала, четыре штуки… Собаку большущую. И конечно, старшая решилась к ведьме за помощью обратиться, говорю, старшая сестра похитрей была. Попросить, чтоб приворожила ей кудрявого насмерть, до женитьбы, то есть. А ведьмы, они плату вперед берут, вот эта и попросила отдать ей вишневое цветенье да сон на чердаке. Старшая еще порадовалась, что дешево: без вишни легко обойдется, а спать можно внизу в комнатке. Вишни-то у них знатные были, богатые, а у ведьмы не росли, как ни странно. Сговорились они. Ведьма научила, как зелье сварить, какие слова сказать да как в чай кудрявому вылить незаметно. Старшая все сделала, как велели, причесалась, глаза намазала, чай на веранде накрыла, новые чашки поставила, сидит, ждет милого. А младшая и довольна, что не ей на стол накрывать, валяется на гобеленовом диване в комнатке, книжку листает. Даже не намазалась, только юбку новую нацепила. Старуху же старшая дочь в город спровадила – мыться в ванной да вишневое варенье варить.

А на небе к вечеру нехорошо стало, гроза собралась. Небо не любит, когда колдуют, от того всегда гроза бывает, тут еще начало августа, самые страшные грозы. Потемнело, похолодало. Кудрявый неподалеку жил, только дорогу перейти, зонтик взял, конечно, даже куртку накинул, а сапоги резиновые обувать и не подумал, какие сапоги! Идет он по дороге, впереди девушка, из местных, деревенских. Хорошая девушка, неленивая – со станции торопится, из города возвращается, куда ездила по хозяйской надобности. Но днем-то солнышко светило, жарко было: девушка без зонтика, в легоньком сарафанчике. И тут как хлынет, сразу, сильно, да ветер, что ураган в степи. Такая гроза, в двух шагах ничего не видно, а капли огромадные, с утенка почти размером. Кудрявый девушку пожалел, укрыл своим зонтиком, укутал курткой. Ей ведь далеко идти до деревни, да еще через лесок, промокнет вся, простынет. Девушку-то он знал, здоровались, но чтобы разговаривать – не было такого, некогда ей с дачниками разговаривать, по хозяйству она устает. А тут, пока шли-провожались, разговорились, да промокли, несмотря на зонтик. По тропинке потоки побежали, им ноги опутали, до щиколоток промочили. Платьишко у девушки к телу прилипло, идет как без платья вовсе, коса у нее на затылке развилась, упала ниже пояса, глаза в темноте сияют. Смотрит кудрявый и говорит себе: что это я у сестер не видал? А чаю можно у этой девушки попить, как бы мне напроситься? А она уж сама предлагает зайти, переждать грозу. Вот и переждали.

К весне поженились, исправился кудрявый, тоже неленивый стал. И сейчас живут хорошо. Корова у них, куры, собака и две кошки. Ну и дети тоже, двое. Теплый погреб есть, картошку отдельно в поле сажают, четыре сотки под картошку, машина большая – хозяйство, что и говорить… Так он и не узнал, чего в тот вечер избежал, что бы с ним после того приворотного зелья стало.

А вишни у старухи извелись, как зацветут – сразу тля сядет, не то заморозком побьет. И что странно – у ведьмы напротив, в трех шагах, каждый год ветви от ягод ломятся, заморозок стороной обходит, тля не добирается.

Уставать стала старуха, не справляется в саду-огороде. Дочери бывать перестали. Младшая далеко замуж вышла, к мужу теперь на дачу ездит. Старшая не может в доме ночевать – задыхается, говорит. И не только на чердаке, а и внизу в комнатке ей не спится. Ну соседи-то сплетничают, что от стыда она, а что стыдного? Подумаешь, жених на другой женился, этих женихов вокруг – как муравьев, только знай, куда сахару капнуть… Вот хозяйство забросить – это действительно стыдно, но у вас, у людей, разум нынче искривился. Сама видишь, все запущено до невозможности. Чердак вовсе разваливается – как ты там спишь-то? Ты не ленись, слышишь! Тогда и я помогу.

Я только решилась спросить про ведьму, потому что, хоть дом напротив и пустовал, но стало неуютно мне после рассказа, рот уж открыла – а на табуретке нет никого. Приснилось, что ли? Пошла к рукомойнику лицо ополоснуть, посмотрелась в зеркальце сбоку – как током ударило! Вот где видела эти губы и этот нос, вот почему лицо-то мне знакомым показалось! Но себя не ожидаешь увидеть нигде, кроме как в зеркале, потому сразу не сообразила. Точно, приснилось. И утром на чердаке, и вечером на веранде. И даже на грядке в борозде, видимо, уснула на секунду, развезло от жары.

На будущее лето, однако же, приехали с хозяйством: появились у нас собака и полосатая кошка. Муж выкопал пруд, до карпов, правда, дело не дошло, но лягушек бывает необычайно много, а тут еще и тритоны завелись. Кошка растет не по дням, а по часам, у собаки шерсть стала ни с того ни с сего завиваться, хоть ей по породе не положено. Птиц в саду развелось немеряно, хоть и кошка; одних соловьев три выводка. Ну раз птицы поселились, то и тля пропала; соседи ходят, на мою вишню удивляются: почему такая богатая. Дом напротив пустовал один сезон, а зимой участок купили новые соседи, обустраиваются. Мы старенький дом из тарной дощечки все-таки снесли и поставили новый. Не потому, что тот разваливался, можно было его подлатать, но захотелось свой собственный дом.

Про странный сон и некошку я никому не рассказала, еще не хватало: сны пересказывать! Но иногда в сумерки вижу – мелькнет в борозде черная кошка, а лицо у нее вроде как человечье. Знаю я, чье у нее лицо.

У Хорта состарились боги.

Рано или поздно это случается со всеми. Даже вещи старятся или выходят из моды. Но Хорт так долго жил неплохо, что подзабыл: боги тоже старятся. Как назло, начиналась зима.

Когда младший ребенок заболел гриппом, а вслед за ним и старшие, Хорт решил, что это обычная сезонная эпидемия в городе. Но довольно скоро жена упала, поскользнувшись на обледенелой ступеньке, и сломала руку. А у самого Хорта обострился хронический гастрит. Бог, отвечающий за здоровье, явно не справлялся со своими обязанностями.

Жена с недавних пор вообще раздражала Хорта больше обычного своей пустой болтовней и бесконечными походами по магазинам за ненужными вещами. Пара уродливых вазочек тусклого стекла, купленная женой на распродаже в соседней посудной лавке, оскорбляла его взгляд несколько дней. Оскорбляла, оскорбляла, пока не свалилась – сама по себе – в кастрюлю с борщом и не испортила обед и воскресное настроение. Готовить-то теперь приходилось самому, раз у жены рука в гипсе. Хорт накричал на жену, и та ушла ночевать в гостиную. Почему-то с этой смешной размолвки они стали спать врозь. Дети дружно принялись ругаться между собой и грубить родителям. Пиво приобрело неприятный запах, где его ни покупай, по телевизору косяком пошли идиотские сериалы, а чемпионат по хоккею посмотреть толком не удалось: из-за обильного снегопада часто вырубалось электричество. Словом, бог любви и удовольствия сачковал и явно норовил переложить часть обязанностей на бога удачи, поскольку тот традиционно отвечал еще и за погоду.

Бог удачи ответил внезапной оттепелью, гололедом и штрафом за неправильную парковку. А потом уж прорвало батареи. Бог благосостояния не отставал: испорченные ковры, мебель, неоплаченный больничный на работе у жены, серия новых поборов у детей в школе. Напрасно Хорт тратился на достойные жертвы, напрасно менял и лакировал алтарь: боги дремали, все четверо, и знать не желали о его проблемах. Пробуждаясь лишь к жертвоприношению, они плакались Хорту на ломоту в каменных костях и сезонную депрессию. Боги состарились и обессилели.

Вырастить новых богов в тайне от старых зимой практически невозможно. Следовало дождаться весны, перетерпеть. Много неприятностей свалилось на семью за эти темные холодные месяцы, в марте чуть-чуть полегчало, жена вернулась из гостиной в спальню, гастрит утих, грубость детей сделалась привычной и не доставляла столько огорчений, как в декабре. Больничный жене оплатили, всего лишь сорок процентов, но все же, все же. Боги самодовольно улыбались, щурились на молодое мартовское солнце, намекали на новые подношения, но Хорт видел: они уже ничего не могут, осталась лишь каменная оболочка.

Едва сошел снег, Хорт ринулся на дачу. Земля сопротивлялась, Хорт вспотел до костей, долбя ее непослушную плоть маленьким ломиком, но все же нашел, что нужно. Четыре маленьких белых камушка лежали рядом на достаточной глубине и вполне годились для того, чтобы при надлежащем уходе и подращивании стать новыми богами. Он похудел, на щеках прорезались глубокие морщины, руки болели от постоянной работы с землей, ведь яму с будущими богами приходилось каждый раз углублять и закапывать от прибывающего света. После работы Хорт ездил на дачу растить маленьких, дома же говорил, что строит сарай для лодки. Сарай-то ведь тоже пришлось строить, старые боги запросто могли его проверить и уличить во лжи.

Наконец камушки проклюнулись на поверхность, к концу мая, к радостному, отчасти наивному ожиданию Хорта, из них вылупились новые боги и прочно заняли дачный алтарь. В тот же день семья переехала на дачу, хотя жена и ворчала, что еще слишком рано, слишком холодно. Старые боги, утомленные переездом, неприятно удивились, обнаружив на алтаре соперников. Пока они раскачивались, формулируя общее соглашение, ограничивающее влияние новеньких на Хорта, молодые открыли свежие пасти с белоснежными зубами, и только хруст пошел, полетели по домику редкие каменные крошки, да и те позже подобрал и слизнул шустрый новый бог удачи.

Какая жизнь настала у Хорта! Даже жена несказанно расцвела и похорошела, не говоря уж о прибавке к зарплате. А погода в конце мая могла соперничать с июльской. Наконец-то отпустил гастрит, и сошли мозоли на ладонях. Новые боги дали больше, чем просил Хорт. Юную нежную соседку с розовыми сосками и большим доходом дали боги. И жена не ревновала его, а дети лишь заговорщицки подмигивали за обедом. Но пришло время жертвоприношения.

Хорт расщедрился: за хорошую заботу и платить приятно. Но то, что старым богам показалось бы роскошным пиром, у новых вызвало злую усмешку. Хорт удвоил плату, а боги все кривились. "Нечего баловать, – решил Хорт, – сами не знают цены жертвам, молодые еще. Пусть посидят на голодном пайке, а там поглядим".

Тут-то и выяснилось, что жена не ревновала, потому что не знала о соседке. Рассказали ей дети, ну раз папаша отказался заплатить отпрыскам за молчание. Жена ушла, отсудив квартиру. Нежная соседка одолжила крупную сумму на развитие бизнеса и уехала в Турцию навсегда. Хорту пришлось самому залезть в долги, чтобы немного поправить дела, да и жертвы требовалось принести достойные, успокоить богов. Вечером обналичил деньги, а наутро разразился экономический кризис и наступил дефолт.

Когда Хорт вышел из больницы после обширного инфаркта, стояла глубокая, отменно холодная осень. Он не поехал на дачу, сразу отправился в лес. Там, под корнями старой кривой сосны, нашел четыре подходящих белых камушка, совершил обряд и настроился на долгое ожидание… Эти боги росли еще быстрее предыдущих, уже через неделю подращивания бог удачи высунул из камушка ротик и укусил Хорта за безымянный палец.

Знаешь, как это бывает? Представь: жара, лужайка посреди редкого леса. Травой пахнет, еще смолой и хвоей, и пылью пахнет от песка под чахлым кустом. Мальчишка бегал где-то все утро, лег под этот куст и не то что заснул, а так, разморило его. Лежит на боку, левую руку вперед вытянул, хотел дотянуться до пучка травы, оборвать его, да лень стало. Рука повернута раскрытой ладонью вверх, пальцы с обгрызенными ногтями, в заусеницах, растопырены. И вроде кажется ему, что из пучка травы лезет золотая ящерка, маленькая, тощенькая, только голова большая. Пригляделся, а голова-то у ящерки человеческая, с носом, высокими бровями и даже с бородкой узенькой, тоже золотой. Схватить бы ящерку, но лень двинуться, сил нет. А она сама уж ползет прямо в руку, устраивается, как в гнездышке, лапки расправляет и – раз, пропадает в ладони, словно ее всосало туда внутрь, под кожу, понесло током по жилкам.

Мальчишка засыпает по-настоящему и, проснувшись на жесткой земле, не может вспомнить – была золотая ящерка на самом деле или приснилась. Но дальше живет с памятью о ней. Знает про себя – что-то ему уготовано особенное. Удача или талант какой, но скорее всего богатство. Вот он вырастет, получит свое богатство и никогда не придется, как сейчас, торчать летом с родителями на унылой даче, носить дешевые шмотки, у одноклассника деньги из рюкзака воровать на компьютерную игру. А уж на игровых автоматах можно с утра до вечера шпарить.

Но почему-то к игровым автоматам больше не тянет, какой-то он скучный делается, без куража. Учится по-прежнему не ахти, но в драки не лезет. Ни математика, ни география его не привлекают, музыкальный слух не прорезается, способности к рисованию тоже помалкивают, и с талантами совершенно неясно – есть ли они у данного среднего мальчишки. Экзамены сдает кое-как. И вот уже работает шофером или охранником, женится без особой любви, но у жены своя квартира. В квартире скоро делается тесно, жена рожает двух детей, одного за другим. Живут они с женой и детьми довольно мирно, ругаются в меру, пьют в меру.

В азартные игры бывший мальчишка не играет, билеты лотерейные больше не покупает, потому как убедился: не везет ему. После работы лежит на диване, телевизор смотрит, пиво только с пятницы по воскресенье. По субботам ходит в баню и позволяет себе расслабиться как следует. Летом они с женой ездят на старую родительскую дачу, дом он, конечно, выстроил там новый, тоже не ахти какой, но все-таки не из тарной дощечки.

В положенный срок умирает от нормальной болезни, и жена оплакивает его совершенно искренне, а сослуживцы оплачивают половину похорон и справляют венок. Сыновья у него вырастают очень симпатичные, гораздо способнее его самого и удачливее и даже, наверное, по его понятиям, счастливее. Старший к моменту похорон отца уже небольшим предприятием владеет, младший на барабане бойко стучит за интересные деньги. Секретарша его конторы на похоронах мирится с его женой, они даже рыдают, обнявшись, и перезваниваются месяца два-три. А после у жены появляются новые заботы, невестка, жена старшего, собирается рожать. А секретарша еще раньше убирает его фотографию из книжной полки и начинает новую жизнь в свои неполные пятьдесят три года.

Перед смертью он вспоминает золотую ящерку с человечьей головой и спрашивает – не себя, сам-то он что может ответить, – спрашивает кого-то, в кого он не верит, что же это было? Зачем? Я прожил обычную жизнь, не видел особой удачи, богатства тем более. Счастье? Да, был день, когда он закончил крыть крышу в новом доме и они все, вместе с мальчиками, первый раз ночевали в нем, а окон еще не было, и ветер сдул бумажную скатерть со стола, опрокинул банку с ромашками, поставленную женой подальше от дивана. Ведь ромашки только так красивые, а пахнут они не слишком хорошо. И еще одна ночь, много раньше, когда жена, молодая и худенькая, купалась в реке, а после они любили друг друга на берегу, и песок пах пылью, а река тиной, но было тихо, так, что слышно, как шуршала кора на сосне под лапками какого-то осторожного маленького, наверняка пушистого зверька. И другая ночь, позже, тоже ветреная, сквозная, с хлопающими занавесками, когда секретарша в чем мать родила варила ему кофе и говорила, что он подарил ей новую жизнь, а он немного испугался, что она хочет сказать, что беременна, но это оказалось не так.

Вспоминает, успевает подумать, наверное, я был счастлив, наверное, это и есть счастье, а я, дурак, не сообразил, надо было хоть получше его почувствовать, не торопиться. И умирает.

Или бывает так: такой же другой мальчишка и та же золотая ящерка, все так же, вплоть до шофера-охранника, жены и, допустим, иномарки и гаража вместо дачи. Но однажды он возвращается очень поздно, выпивший слишком много, а куртка на нем дорогая: кожаная итальянская. От метро за ним идут трое, в первом же проходном дворе нападают, снимают куртку, отбирают борсетку с деньгами и документами, а он не может закричать, потому что стыдно. Но пытается ударить, и тогда его бьют по голове, он еще добирается до дома, а утром попадает в больницу, через неделю впадает в кому, но успевает вспомнить ящерку и удивиться: не помогла.

Простые истории, печальные, как жизнь, и, как жизнь, порой смешные. В каждом человеке найдется хорошее, интересное, только не каждый захочет в себе копаться. Даже счастье у каждого найдется, хотя здесь ты можешь мне не поверить. Счастье, оно коротенькое такое, как солнечный зайчик на стене от проходящего по реке теплохода. У теплохода окна маленькие, но их много, и солнечный зайчик обязательно в одно из окон попадется, если дом на берегу реки выстроен. Ладно, философия не по моей части. Есть ведь и другие истории. Страшные. Злые.

Мы сидели на лужайке, правда, не в лесу, а на низком берегу Волги. Лес был за нами. То есть я сидел, а он распластался на траве. Он говорил все тише, и я лег рядом. Зной звенел кузнечиками, воздух плавился и стекал в реку. Ни облачка на небе, но приближение грозы чувствовалось по общей неподвижности, разлитой вокруг, по внезапной лени и легкому головокружению. Высокая колокольня заброшенной церкви на том берегу, казалось, двоилась в белом беспощадном свете. Я повернул голову и неохотно ответил, говорить было не просто лень, а тяжело, язык словно распух от жары, слова, как пузырьки, с натугой преодолевали сопротивление губ.

– Куда уж страшнее! Скука вместо золотого обещания. Не то нелепая смерть. Хотя ты сейчас скажешь, нелепой смерти не бывает.

Он укоризненно покачал головой:

– Это вы любите словами играть. Для меня запах, к примеру, значит гораздо больше слова, – помолчал, пожевал бледно-зеленый стебелек мятлика. – О первом мальчишке не стану говорить, тут я, как-никак, лицо заинтересованное, – при этих словах у него нервно дернулся хвостик. – А вот второй, которого убили из-за куртки… Тот человек, ну тот из троих, кто ударил, он ведь тоже был мальчишкой в свое время и так же лежал на поляне. Но золотая ящерка его не нашла… Он вырос – без ящерки и стал убийцей. Без защиты куда же!

– Что-то не пойму, куда ты клонишь. Логичней предположить, что без защиты оказался пострадавший, а не убийца. Или ты о предопределенности?

– Сообразил наконец-то, – ворчливо отозвался он. – До чего же вы медленно соображаете! Все из-за логики вашей. Думаешь, легко с судьбою тягаться? Многие наши гибнут. Думаешь, сейчас больше воров и грабителей, чем в средние века, а, допустим, благородных философов меньше? Как бы не так! Людей больше, но пропорция зла-добра та же, – что в сообществе, что в отдельно взятом человеке. А мы как раз за отдельно взятых и боремся. Ведь тому, второму, с дорогой курткой, на роду было написано стать большим разбойником, он должен был убить двух инкассаторов и охранника, так-то вот. Если бы не моя сестра, так бы и случилось. Она вовремя отыскала мальчишку и сумела внедриться в него. Жил бы он долго, скучновато, средне-счастливо и не делал зла, но судьба – капризная функция, да еще со своеобразным чувством юмора. Столкнула его с мелкими грабителями, а те – раз, и убили нечаянно. И сестра моя погибла вместе с ним, потому что внутри была, а освободиться мы можем только в случае естественной смерти человека… Нас все меньше и меньше… А ведь дети у нас редко появляются, мы же почти всегда несвободны. Леса к тому же вырубают, болота осушают, места, где детей выращивать, совсем не осталось. Некоторые из нас, те, кто духом послабее, переселяются, хоть и нехорошо это.

– Как же так получилось, что люди ничего не знают о вас, ни легенд нет, ни упоминаний?

– Да что ты! А саламандры? – он засмеялся. – Была у нас лет шестьсот назад модная теория, дескать, дашь людям философский камень и те сами начнут совершенствоваться, а мы освободимся. Многие наши свели дружбу с алхимиками, да только из десяти алхимиков девять интересовались золотом, а не судьбой ближних… Скучно мне, тоскливо. Сестра – последняя из моей семьи, больше никого здесь не осталось. Жена с сыном еще в позапрошлом веке в Данию переселились… Скучно.

– Ты не боишься, что расскажу о тебе другим людям?

– Чего бояться? Если уж алхимикам не поверили… А ведь мы в то время такие собрания устраивали, куда там! Декларации надиктовывали толстенными манускриптами… А ты уснешь сейчас, проснешься под дождем и все забудешь.

– Постой! Расскажи о первом мальчишке! Так понимаю, это твой, – я замялся, подыскивая слово, – подопечный. Кем бы он стал, кабы ты не внедрился в его ладонь?

Он печально оглядел дальний берег, посмотрел искоса на небо, задрать голову вверх не мог, наверное. Он был совсем маленький, не больше мизинца, словно золотая искра на пожухлой от зноя траве. Аккуратно подстриженная бородка клинышком – не золотая, скорее рыжая, бледное лицо аскета и тело ящерицы с зеленоватой полоской на сияющей чешуе.

– Дождь скоро пойдет, засыпай!

Я послушно закрыл глаза, вытянул руку ладонью кверху и тотчас проверил – нет ли его в ладони. Но его уже не было видно нигде. Сильно пахло тимьяном, как всегда перед дождем.

Ходит по миру зверек на мягких лапах с тонкими пальчиками и разноцветными коготками, раскрашивает его. По черному пройдет – станет черное сиреневым, по серому пройдет – глядишь, уже оранжевое. Разный мир получается, но не вполне правильный. Зато веселый. Иногда.

Лана песню поет на сцене, зал слушает. Жалостная песня, сине-зеленая, с золотыми и коричневыми крапинами – очень жалостная. Зверек плакал крапинами, пока через песню шел, а что же!

Лана недавно из тюрьмы вышла, осУжденная, как она себя называет. Два срока, последний восемь лет, за торговлю оружием – много. В тюрьме книжку написала под названием "Убегу к людям", о своей судьбе. Зверек сильно помог, прошелся лапами: разноцветная книжка. Пишет Лана, как жила в рабстве у цыган-наркоторговцев, как мучилась и влюбилась там, как бежала по снегу с отбитой почкой, и много еще чего такого пишет багряного-фиолетового, но все же не мрачного. Хоть и по снегу босиком.

А сейчас перед залом, полным людей, представляет свою книжку. Как ее представлять? Ну прочла отрывок из главы, а дальше-то что? Ведущая вопросы задает. "Дурацкие вопросы", – думают Лана со зверьком вместе, отвечают же быстро. Это ведь все равно, что ответить, главное – быстро и чтобы нескучно было. А если неправильно отвечают, ну про всякие там цыганские обряды-обычаи, так ведущая, если уж не полная дура, поправлять не станет. А полных дураков мало очень, может, вовсе нет. Когда же начинают из зала спрашивать про места, где все это случилось, ну то, что в книжке описано, – тут совсем просто, можно сказать, что нельзя места называть; если места называть, могут и другие люди пострадать от того, самой-то Лане ничего не страшно. И было ли то с Ланой на самом деле, нет ли – один зверек знает. А уж когда петь попросили – Лана ведь еще и песни сочиняет – тут всё, тут в зале плакать начали. Поет Лана хорошо, и слова чувствительные, это точно.

– Вова, – говорит ведущая на другой день приятелю-постановщику, – Вова, что это было? Ведь я ее чуть к себе домой не затащила ночевать, так хотелось человеку праздник устроить. Одна в чужом городе, куда же ей после презентации собственной книги идти? До сих пор стыдно, грызет изнутри какая-то совестная гусеница, вот, могла человеку чудо подарить, а не подарила. Стыдно, да, но знаешь, большое спасибо, что ты меня отговорил ее приглашать.

– Это-то ладно еще, – мрачненько отвечает Вова. – Но вот Игорь напрасно за коньяком бегал. Подозреваю, что у нее это было только начало, не в смысле алкоголического запоя, а в смысле куража.

– Какое могучее излучение воздействия на публику, – еще мрачнее добавляет Игорь. – Волшебное! – Игорь знает про излучение, он актер. Он публику сорок минут к появлению Ланы готовил: презентация ее книги отчего-то началась позже объявленного времени.

Но что это было, не знает никто из них, даже Ханна, у которой не глаза, а сияющие серо-голубые фонарики, неизменно доброжелательно освещающие всякую точку в пространстве.

Ханна придумала все это. Ханна уникальна, как береговые линии фьордов ее родины. Известно о Ханне мало: журналистка из Норвегии, вроде бы в ранней молодости ездила автостопом по миру, и не слишком законопослушно ездила. А сейчас Ханна ездит по российским тюрьмам. На конкурсе тюремной самодеятельности познакомилась с Ланой: Лана пела. Ту самую, сине-зеленую, с золотыми и коричневыми крапинами песню. Лана передала – тайком, действительно, тайком – свою рукопись норвежской журналистке. О том, как жила в рабстве у цыган-наркоторговцев, и много еще всякого. А тюремному начальству надоело следить за уборкой территории перед каждым приездом этой, черти бы ее взяли, журналистки, и Лану досрочно, почти на год раньше, освободили. Ханна издала Ланину книгу за свой счет, привезла Лану из маленького, но далекого городка на презентацию книги. И вот она – презентация.

– Какие наивные эти западные люди, – думает литературный критик, растягивая заказную рецензию на своем черном ноутбуке до положенных трех тысяч черненьких печатных знаков. – Верят, что черное можно добела отмыть, – и, недолго думая, начинает: "Дать деньги – легко, но подарить чудо, открыть человеку новые возможности…"

Ханна в гостиничном номере сидит с книжкой Ланы в кресле у окна, далеко-далеко синяя река Нева, поближе круглый, но вытянутый в высоту золотой купол, много ближе зеленая крыша соседнего дома. По крыше бредет зверек с тонкими пальчиками и разноцветными коготками, косится на окно: прыгнуть, нет?

– Не шали! – строго говорит Ханна. – Я все вижу.

Зверек ухмыляется и прыгает вверх, следы его коготков тянутся по небу радугой, высокой, крутой, неистово разноцветной. Вспыхивает бликами Нева, сияет купол собора.

– Давать деньги – скучно, – говорит Ханна, – а дарить чудо – весело, – и зверек мурлычет за радугой, выгибает пеструю спину. – Они здесь какие-то черно-белые. Не все, конечно. Но зачем вообще черно-белые? Весело путать клубки с разными нитями, но вовремя путать, чтобы не оборвать.

На другой день выяснилось еще, что Лана проштрафилась. К обеду выяснилось. Куда-то делись деньги от проданных экземпляров книжки, и сама Лана куда-то делась, как раз до обеда. Зверек что-то объяснял про нечестных таксистов и других нечестных, но малоубедительно, слабоват к обеду зверек был после вчерашнего куража. Никак не мог сказать, что праздник всяк понимает по-своему и что после праздника чужого, пусть и в твою честь устроенного, хочется своего, неправильного и привычного – это была бы черно-белая фраза, потому и не выговаривалась.

Лана уехала в свой далекий маленький город, даже под город, в деревеньку, где жила вдвоем с подругой, тоже бывшей осужденной. Там не было праздников, пусть непривычных, только жизнь, только нехитрое хозяйство. Деревенские соседки гоняли зверька: он мешал, он был некстати и вечно путал чужие свеженькие мотки белой шерсти. А хозяйкам – куда без шерсти? Носки не свяжешь – замерзнешь зимой-то. Налево нельзя зверьку, и направо не пускают, только вверх и дорога, где от коготков потянется по небу радуга, высокая, крутая, небывалая. Прыгнул зверек, потянулся, царапая облака. Радуга выгнулась, и Лана ушла за нее, на ту сторону.

"Володя, – написала Ханна, – на днях умерла Лана. Она так и не успела убежать к людям. Если книга продается, перешлите, пожалуйста, деньги ее матери по адресу…"

Это старый дом. Почти такой же старый, как я сам, ведь дома живут дольше людей, стало быть, в пересчете на некое усредненно-общее для домов и людей время мы почти сравнялись. Что там сравнялись – мы одно существо, наподобие кентавра или полкана, но при человечьем "верхе" низ не лошажий, не собачий – фундамент, стены, часть крыши. В плохую погоду у дома болят суставы, я хорошо это чувствую; слышу, как стонут высохшие усталые доски, пусть сдвигает мой слух время невидимым рычажком на вымышленном пульте к минимуму: еще, еще и так до полной тишины беззвучия. Скрипят половицы, вздыхает обрешетка под крышей, щелкают, натягиваясь, отсыревшие обои, едва протопишь печь. Под мелкий дождь дом яростно шуршит мышами, стрекочет и свиристит, по ночам спасу нет. В хорошую же, ясную погоду молчит, дремлет. В небольшие морозы он тоже спокоен, это лучшая погода для нас, стариков. А нынешний бесснежный декабрь и начало января со слабым морозцем по ночам – просто подарок. Людей не видно окрест: другого жилья нет поблизости, отдыхающие не досаждают, дорога за лесом, далеко. К Новому году наверняка никто не прибредет, даже любители недорогой романтики без снега не сунутся сюда, в лес. Темно, грязновато. Скучно. Хорошо.

Топлю печь рано утром, часа в четыре, когда оглушительно темно. Засыпаю же в восемь утра, тоже темно; зато изредка, может, пару раз в месяц, в час пополудни меня будит солнце.

Он появился третьего января около десяти вечера. Свистел сильный юго-западный ветер, сдувал с елей синеватые шишки. Удивляться я не разучился, нет, но прозевал удивиться. Совершенный мальчишка по внешнему виду: в тонких джинсиках ножки, как прутики, курточка коротенькая, губы синие от холода, глаза покраснели от мороза ли, от слез – не спросил. Зачем? Сам расскажет, если захочет. Он, похоже, и в дом-то заходить не собирался, но я вышел перед сном ставни закрыть – стоит, смотрит. Позвал. Иди, согрейся, чаем напою.

Не боишься, спрашивает, дед, незнакомых в дом приглашать? Глухое здесь место.

Смешной, одно слово. И уж видно, что не от мороза глаза-то покраснели.

Напоил его чаем с липовым листом, сухой малиной. Молчит. Ждет, когда спрашивать стану: как, откуда-куда. С хлебом, говорю, у меня перебои зимой. Сам ленюсь стряпать и печь, а в деревню – хорошо если раз в две недели, а то и реже, бывает, месяц пропущу, не замечу.

Отогрелся, осваиваться начал. Не скучно тебе, дед, в лесу одному? Не страшно?

На это у меня одна рассказка – егерничаю, егерь здешний, потому и не один: полный лес зверей и птиц, знакомые завелись в бо-ольшом количестве, навещают, развлекают. Ну и я их тоже развлекаю, как умею, байки рассказываю.

И что, слушают твои байки? Интересуется, а сам насмешничает. Слушают, как не слушать! Могу и тебе рассказать. А что, продолжает ерничать, посмеши меня! Ладно, расскажу, если слушать не ленишься.

А дом уж приготовился, затих. Пришлая мышь начала зубы о лесной орех точить, да быстро отстала, когда дом на нее шикнул. И ветер поубавился, после вовсе сник. Дом любит байки, хоть по сто раз одни и те же ему рассказывай.

Начал с медведей – для затравки это беспроигрышная байка. Какие у них повадки, как меж собой и с другим зверьем… Но начинать следует всегда со "страшной" истории, как медведи в дом пробраться пытаются. Не все сразу, конечно, а один или, лучше, медведица с медвежатами, этому больше верят. Про толстые лапки, шерсть свалявшуюся, крепкие когти, блестящие кожаные носы; деталей побольше – и вперед. Тут и про ружьишко ввернуть полезно, как они не то что выстрела, вида ружья боятся. Ну и трогательное что-нибудь про потерявшегося медвежонка, как приучил и выкормил, после в лес отпустил. Самые упертые слушатели начиная с медведицы уже – мои. Этот раньше поверил.

– Так вы, действительно, егерь? – на "вы" перешел, ну тут у нас совсем другой разговор пойдет. – Потому и не боитесь, ну да, и ружье ведь имеется, – сам все додумает, не стоит и объяснять. – Удивительно, у вас настоящий талант рассказчика. А записывать не пробовали свои истории?

Зачем мне записывать? Вздор это. Вот лучше про волков послушай. Про одного хитрого бесхвостого громадного волка и его семейство. И рассказываю, а он не усомнится, есть ли в лесу волки да медведи, слушает. Чай отставил, глаза не красные, напротив, затуманились, вроде как паром от реки в теплую ночь их подернуло, голубые глаза у него. Долго рассказываю. Интересно ему, а чувствую, что скоро не выдержит, сам начнет. Кто, откуда-куда и прочее. Ну что у них может быть нового? Два сюжета: либо деньги задолжал кому, либо с кем разругался. Вариации, подробности утомительны, как всякие примитивные страсти, с натуры списанные. Но этот утешил. Мы, говорит, с вами практически коллеги. Я тоже истории творю, но вы все из жизни, прямо из леса выдергиваете, а я порой выдумываю. Но что-то случилось, что-то злое. Не то чтоб выдумывать разучился, а радости от того не чувствую. Зачем сочинять – не знаю.

И пошел как по-писаному – там не взяли рукопись, тут обругали… Ясно, сюжет номер два, напрасно я ободрился. Пожалуй, до утра бы плакался, позволь ему.

Щенок, говорю, чистый ты щенок, а не взрослый пес, тем паче не волк. Сочинителю, что, разве слава нужна?

Вскинулся. Усмехнулся высокомерно, как это делают юные и пылкие, услышав то, что их волнует, и полагая услышанное вздором, – ведь они лучше знают, разве, сформулировать не могут. Но о том, что не могут, – как раз не знают.

А полагаешь, самое важное – лучше всех написать? Большой стиль да высокое… Вздор! Сочинителю главное – истории рассказывать, он этим живет. Настоящий – тот, кто хочет рассказывать, не может не рассказывать. Более – ничего. И пока есть хоть один слушатель, горе не беда. И не хоть один, а одного вполне достаточно. Так-то.

Дом застонал: четыре утра, топить пора. Пока протопил, мальчишку уж разморило, чуть не волоком отвел, уложил за печью.

Утром проснулся раньше меня, слышу: дверь стукнула, прикрыл ее неплотно, сквозняк пополз, выстужает тепло. Стоит незваный гость во дворе, на серое небо смотрит, улыбается. В дом вошел и вовсе счастливый. Спасибо, чуть не кланяется, вы даже не представляете, что сделали для меня. Я сейчас до деревни доберусь, машину какую-нибудь поймаю, привезу вам хлеба, чего еще надо для хозяйства? А после уеду. Я ночью такое придумал, такое! Это будет самое настоящее! Я придумал! (Конечно, сплошное "я", иначе им никак не объясниться.)

Не нужно хлеба, ничего для хозяйства, так ступай. Разве на прощанье еще одну историю расскажу, не про зверей уже. Но не здесь. Для той истории особый антураж необходим. Пойдем-ка в сарайчик за домом.

Отправились. Я впереди, он следом. Дверь открыл с трудом, замок примерз, но как открыл, мальчишку вперед пропустил, в спину толкнул легонько. Его сильно и ни к чему толкать: легонький, худенький. Спуск за дверью обледенел, мальчишка тотчас скатился, вскрикнул от неожиданности и почти немедля закричал во все свои узенькие легкие, по-настоящему, от ужаса: то ли понял, что в ловушку угодил, то ли успел в подполе сразу за порогом разглядеть сотоварищей по несчастью. Неважно они сохранились, что говорить, сыро, морозов не дождешься, подпол снизу не проветривается. Гостей-то у меня полгода не было, может, дольше; нет, верхнему аккурат полгода. А крысы хозяйничают, едва люк приподниму. Подпол-то за всяким новым гостем ненадолго замыкаю, недели хватает обычно…

Зря вы это, говорит. Про зверей мне нравилось. А тут уже хоррор какой-то, исключительно для обложек с разноцветными монстрами. Давайте считать, что я этой истории не слышал, примитивна она для вашего дара – вот как завернул. Съежился на глазах, не счастливый уже, разочаровался; больно, конечно, со свеженькой влажной иллюзией прощаться. Ну так и задумано было, теперь не вернется. Ни на машине, ни пешком. Напугал его крепко. Быстро уйдет. Вот опушку перебежал, исчез из виду. Но и я не промедлю, все готово давно. Полгода, почитай. Он же решил, вся эта демонстративная веревка-табуретка для антуража, чтоб его напугать сильнее. Они в блаженном неведении полагают, будто весь мир, все – для них, ну либо для их воображения. Не знает, как долго ждал его, последнего. Только бы колени не подвели, чтобы табуретка сразу упала, только бы не затягивать…

А ведь вы, пожалуй, и про медведицу выдумали, спрашивает. Разве здесь водятся медведи?

Надо же, сообразил, молодец какой, и суток не прошло.

– Но хоть что-то – правда? Я сам слышал, как дом разговаривает, или это вы мне полусонному внушили? – засмеялся, но невесело и недобро. – Зачем вы так, а? Ведь это от нелюбви. А я любить их хочу, героев своих, всех, кого сочиню, и даже тех, кого из жизни вытяну, слышите? Ты наврал мне, дед, ты все наврал!

– Наверное, – говорю. А что, это – важно?

Но дом уже закряхтел, заскрипел, дверью захлопал – еле за порог выскочить успел, как дом начал круги нарезать, только мыши посыпались: сперва низко над землей, и все выше и выше. Вон мальчишка-гость на земле, как полевка, и времени опять десять вечера. Ничего, деревня в десяти километрах, доберется по просеке.

За ночь в лесу лег снег и сразу – богатый. У кормушки пересвистывались, нагличали синицы, требовали семечек. В лесу кто-то смеялся.

Вопросы у Сережи Артьемьева появились, когда бабушка уже умерла. До этого он и огонь-то толком не замечал. Они с родителями жили в старом доме, таком старом, что даже прапрадедушка успел здесь вырасти и уйти на войну. Бабушка часто рассказывала о древних родственниках, и если бы они были боевыми генералами или, допустим, пожарными, Сережа бы послушал. Но с предками не повезло, они были обычными врачами, все подряд. Кроме родителей.

Про квартиру бабушка тоже рассказывала. Сережа запомнил, что в той квартире было много комнат и два входа. Якобы их нормальный вход назывался "черным" и вел прямо на кухню, а кухня была много больше, это сейчас выгородили маленькую прихожую, а посередине и вовсе выстроили стену, за ней живут соседи. Выдумывала бабушка, взрослые частенько сочиняют, когда с детьми говорят, а может, путала от старости. Уверяла, что круглая дырочка с железной накладкой в дверях – это бывший звонок, мол, в эту дырочку был продернут не электрический провод, а стержень с колокольчиком внутри и ручкой снаружи. Ну прямо дерни за веревочку, дверь и откроется. Впрочем, сказки бабушка придумывала замечательные, в книгах такие и то не всегда найдешь.

Огонь наверняка был при бабушке, но вокруг находилось столько всего интересного и по-настоящему волнующего, что на кухню Сережа забегал на минуту, что на этой кухне делать, там даже печенья нет, потому что буфет в столовой, а на кухне тесно: плита, мойка, ну еще что-то скучно хозяйственное, что интересно только маме. И вот после бабушкиной смерти родители затеяли большой ремонт. Мебель бродила из комнаты в комнату, а часть и вовсе убрела на улицу навсегда. Отец вместе с дядей Вовой сломали стенку в кухне, и прихожей не стало. Это оказалось очень забавно, заходить сразу на кухню с улицы, ни у одного Сережиного приятеля такого дома не было. С другой стенкой взрослые тоже что-то сделали, стена отступила назад, покрылась матовой желтой краской, и явственно обрисовалась вмурованная в стену печь. Бок печи. Теперь кухня стала больше, туда поместился новенький шаткий стол, и папа сказал: "Наконец-то мы сможем обедать на кухне, как все нормальные люди", а мама вздохнула.

Когда родители решили, что ремонт закончился, они купили шампанское, торт-мороженое и накрыли праздничный стол на кухне. Правда, мама порвала колготки о плиту, когда садилась к столу, и расстроилась, а отец засмеялся и сказал: "Такой ремонт одолели, сколько дыр залатали, неужели с крохотной дырочкой не справишься!" Мама улыбнулась. Сережа разглядывал желтую стенку с выступающим заштукатуренным боком древней печки и скучал. Мороженое он уже съел, а родители так увлеклись беседой, что забыли про него. Они все вспоминали какие-то моющиеся обои и прочую чепуху. Сережа уже соскочил с табурета, чтобы улизнуть в комнату к телевизору, но, последний раз взглянув на стену, заметил, что внутри печки горит голубое пламя, такое же голубое, как на газовой плите. Оно просвечивало сквозь стену и бок печки и нежно струилось кверху широкими лепестками, а не загнутыми сухими веточками, как в конфорке. Сережа приложил руку к печке, та казалась совсем холодной.

– Папа, мама, а что это за огонек внутри? – спросил Сережа.

– Сынок, разве бабушка не рассказывала тебе, что до войны тут стояла печка, на ней готовили, ею же и обогревались. А квартира наша была в четыре раза больше, нет, в восемь раз, и кухня почти двадцать семь квадратных метров, а комнаты шли по сторонам…

– Оля, – сказал отец, – ему давно пора спать. Ты только представь, как бы я циклевал двадцать семь квадратных метров! Хотя если линолеум… Как думаешь? – Он положил руку маме на колени и ни с того ни с сего поцеловал ее.

– Сейчас, сейчас, – вскочила мама и увела Сережу не к телевизору, а спать, хотя было еще довольно рано.

Сережа долго не мог уснуть, слышал, как смеются и шумят на кухне родители, что-то падает на пол и бьется, а они все равно смеются. Это было приятно, но странно; и почему они не захотели объяснить про голубой огонь в печи? Они же все видели, Сережа мог поклясться. Может быть, говорить про огонь неприлично? У взрослых бывают странные правила, он давно научился прощать им это, иначе ведь придется с утра до вечера с обидами ходить. Но еще дважды он пытался выяснить у родителей по отдельности про кухонное чудо.

Мама гладила белье, она уже привыкла постоянно торчать на кухне и больше не рвала колготки о плиту.

– Огонь? – переспросила она. – Ах, ты про этот огонь… – Но тут зашипело под утюгом, мама махнула на него рукой, правда, когда Сережа почти вышел из кухни, догнала его вопросом: – А ты портфель на завтра собрал? – Тут уж Сережа заторопился вон.

Отец сидел за столом с газетой и потягивал пиво. Он тоже предпочитал кухню прочим помещениям.

– А вот у нас пять букв по горизонтали, высшая точка…

– Зенит, – сказал Сережа, не дослушав.

– Гляди-ка, – удивился отец, – можешь, если захочешь. – Они сообща разгадали кроссворд, причем Сережа угадал довольно много слов. Отец посмотрел крайне одобрительно и быстро спросил: – Хочешь пива попробовать?

Сережа выпил полстакана невкусного пива и решился:

– Пап, я про огонь-то догадался. Это параллельное пространство, вот и все дела. Живут такие же люди в этой же самой квартире, но в другом измерении. Хотя, может, и не такие же. Может, у них по три руки или еще что, – Сережа очень гордился своей гипотезой и справедливо ждал, что отец наконец-то признает его за равного, уже признал ведь, пивом угостил, и согласится, скажет, да, сынок, у нас здесь параллельное пространство на кухне, но это наша семейная тайна, и мы подписывали в правительстве бумаги о неразглашении, так что ты – никому! никогда!

– По три руки, говоришь, – хмыкнул отец. – Поменьше бы ты фантастикой увлекался. Чем читать, сходил бы в футбол погонял, мышцу укрепил. Это все тещина повадка: книжечки, разговорчики. Мужик должен быть нормальным мужиком, а ты, вон, к окончанию школы очки себе заработаешь от книжечек. Я же тебя не понуждаю окна, вон, покрасить, хотя мог бы, взрослый уже, я же тебя хочу сильным и здоровым вырастить.

Вечером Сережа слышал, как отец ворчит на мать:

– Говорил тебе, надо было его с первого класса в спортивную секцию отдать. Ну хотя бы с третьего. Пошел у вас, баб, на поводу, растет теперь фантазер, а отжаться от пола десять раз не может. Здоровье – оно для мужчины очень важная вещь.

Огонь продолжал гореть. Но Сережа как-то притерпелся к нему, пообвык. Какое-то время он вел запись наблюдений, как на лабораторных занятиях: такого-то числа загорелся во столько-то. Но система не прослеживалась. Огонь горел всякий день, но зажигался в разное время, зимой горел не дольше, чем весной, хотя по логике вещей должен бы дольше в холодное время. Возможно, если вести записи год или даже два, можно обнаружить закономерность, но это же состариться успеешь! Проще привыкнуть. Сережа окончил школу, поступил в институт, появилось сразу множество занятий и других интересов. Огонь стал таким же домашним анахронизмом, как накладка от механического дверного звонка.

Умер отец. Он так гордился своим здоровьем, а оказалось, что давно уже был болен, но не обращал внимания на "пустячные недомогания". Через полгода мать вышла замуж за бывшего дядю Вову, ныне Владимира Борисовича. Владимир Борисович возобновил традицию обедов в столовой, она же гостиная. Владимир Борисович смотрел сквозь огонь и сквозь Сергея. Но Сергей не любил его не за это. Он не мог его любить никакого. Время, когда он любил дядю Вову, кончилось вместе с маминым замужеством. Сергею казалось, что Владимир Борисович побаивается его, потому и смотрит сквозь – от страха. На счастье, всегда находилась причина избежать совместных обедов: то зачеты, то кино, то свидания, то еще что. Почему-то после смерти отца Сергей принялся одну за другой менять подружек. Он не искал у них утешения или любви, но чувствовал, что ему так надо, и все. Девушки были похожи между собой, или это модная в том сезоне прическа делала их похожими.

Владимир Борисович принялся строить дачу. Не сам, нет. Пригнал рабочих со своего строительного участка, и буквально за одни летние каникулы дача созрела и упала в мамины руки всем своим технологичным пенобетоном, дефицитным ондулином и сайдингом. Владимир Борисович умел доставать материалы и рабочую силу, но квартиру своей новой семьи ему хватило ума не ремонтировать сразу же. А после стало не слишком актуально. Большую часть времени мать с отчимом проводили на новенькой даче, какая дача – получился настоящий зимний дом, с водопроводом и паровым отоплением. И камином – для представительности и антуража. Сергей ни разу не выбрался туда, но мать рассказывала довольно подробно и совала фотографии. Однажды она заговорила о размене квартиры и даже привела маклера. Но последний этаж, но вход через кухню, но шумная улица под окнами… Владимир Борисович качнул подбородком и благодушно пробасил: "Ничего, Ляля, наживем! Надо и Сергею жилье оставить. Я своих обеспечил и твоего не обижу". Где-то в хорошем районе в двухэтажной квартире жила предыдущая семья Владимира Борисовича. Семья была моложе матери на семь лет и держала трех персидских кошек. А мать, отец и Владимир Борисович в свое время учились в одной школе.

Вот так к началу четвертого курса, Сергей оказался владельцем отдельной квартиры до декабря. Ну и с середины марта – опять владельцем. Когда родственники съезжали в усадьбу.

Вот так выяснилось, зачем ему надо менять подружек. Сергей удивился сам себе: оказывается, он искал в барышнях правильной реакции на голубой огонь в замурованной печи. Но какой должна быть эта правильная реакция – не знал. Пусть сам он привык, пусть поглядывал на огонь равнодушно, еле отмечая свечение, но та, которая ему нужна, увидев огонь, скажет или сделает что-то важное и нужное. И все изменится.

Первая подруга заявила: "Ух ты!" и пошла осматривать квартиру. Относилось ли "ух ты!" к огню или чему другому, осталось неясно. Другая просто хмыкнула и закурила. Третья провела пальцем по холодной стене и попросила кофе. А в принципе все вели себя довольно однообразно. С ними было хорошо в постели, некоторые даже умели готовить и вытирать пыль. Только чудесное пламя никого не заворожило. Но ведь видели же, видели!

После очередных посиделок в кафе Сергей вернулся поздно, с очередной барышней и сильно нетрезвым. Должно быть, этим объяснялся нетипичный выбор. Девушка не носила модную прическу, у нее была маленькая грудь и маленький, пунцовый и круглый, как ягода калины, рот, что выяснилось утром; ночью же они просто легли в постель и уснули. Еще утром выяснилось, что девушка не торопится предаться любви или сварить кофе, а сидит на корточках и разглядывает огонь. Разгорелся он на славу, как по заказу.

– Здесь жили несколько поколений твоей семьи, – сказала девушка. Как ее звали, Сергей не помнил, а может, не знал. – Вот он и сохранился. Ты расскажешь мне о своей семье? С самого начала, с самого первого, кто жил здесь?

Но этого Сергей тоже не помнил. Или не знал. Она все хорошо и правильно спрашивала, новая девушка. Трогательно сидела у желтой, немного засаленной стены, и длинные русые пряди качались по сторонам ее детски-удивленного лица. Но Сергею совсем не хотелось снова оказаться с нею в постели, целоваться она не умела, вот это он вспомнил. И еще было ее жалко, в том числе за то, что разглядела в чужом огне чужую жизнь. Потому Сергей отвечал довольно грубо, чтобы она обиделась, быстрее ушла и не искала с ним встречи потом. И чтобы сама не жалела его и о нем. Голубой огонь – холодный огонь, к нему просто привыкнуть.

Довольно скоро он женился на барышне с модной прической и пышными формами. Теперь он знал, что выбора почти нет, и женился на первой, которая умела готовить и вытирать пыль. Владимир Борисович с матерью купили-таки себе квартиру, хоть и не в двух уровнях, но достаточно просторную. На свадьбу отчим сделал молодым хороший подарок: иномарку, пусть подержанную.

– Папа, – спросил ребенок, – а это настоящий огонь там, за стенкой?

– Ну что ты, это всего лишь голография!

– А что такое голография?

Сергей пустился нудно объяснять, и ребенок задремал. Подхватывая сына на руки, чтобы отнести в кроватку, он прижался плечом к стене и тотчас отпрянул, ожегшись.