Рассказы о творческих людях, их женах, любовницах и друзьях

Грегор – нивх. Нет-нет, не подумайте, что по происхождению. Грегор нивх по духу.

Собственно, нивхом он стал не сразу, а лишь когда приехал в Ленинград и устроился на фабрику, отстегивающую работникам вместе с зарплатой лимитную прописку в общежитии. Или позже, когда записался в самодеятельный театр и увлекся оккультизмом, догоняя увлеченную уже труппу. Гадание на картах Таро, купание нагишом в лесном озере, общие медитации перед репетициями – поневоле самый распоследний тюфяк станет нивхом, а тут – Грегор. Он же умеет есть ростки папоротника, он ухитряется в гостях покусать хозяйскую собаку. Он может такое! А еще – прямо за обеденным столом снять носки при скоплении народа. И то, что истинное значение тех самых карт Таро он не знает, ровным счетом ничего не доказывает, гадать-то все равно умеет.

Черт его знает, почему у людей так получается, что, когда женишься, пусть даже на коллеге по театру пантомимы, все равно в итоге рождается ребенок. А у ребенка появляется бабушка, появляется как-то сразу и навязчиво. Хуже того, ребенку не позволяют ходить босиком, кутают в дурацкие шерстяные платки, в то время когда надо все силы бросить на закаливание и поедание проросшей пшеницы. Об общей косности и страхе перед уринотерапией лучше вообще умолчать, и так грех один. Нет, с первой женой у людей не складывается, даже если ты приехал из Хабаровска и по-настоящему моешь полы, а не два раза в год: на Пасху и Покров. Короче, первую жену следует сразу же зачеркивать как незначащий факт биографии.

Вторые жены, обычно, оказываются тоньше. Они занимаются не только пантомимой, но и актерским мастерством не брезгуют. С ними можно поговорить об энергии ци, а колокольчику, подаренному на Восьмое марта, они радуются, как дети. Дети, конечно, опять появляются, иногда даже несколько. Но это же нормальные дети. Их нормально воспитывают ходить по полу босиком и принимать позу льва. С бабушками тяжелее. У бабушек случаются, вместо родных дедушек, вторые, в свою очередь, мужья, которые иногда больно дерутся. Тогда жены хватают чайники и разливают бойцов горячей водой, вот тут-то и достается бабушкам – ну не с женой же разбираться, ей-богу. А потом вроде бы все нормально, но жена в самый неподходящий момент примется рыдать рыбкой-белугой и заявит: «А зачем ты мою маму сковородкой ударил?» И припомнит привод в милицию, помрежа Свету и еще много всякого разного, но неинтересного. В смысле обсуждения с женой неинтересного, а как факты биографии – очень даже.

В крайних случаях можно просить политического убежища у боевых подруг, но это чревато мужьями, вернувшимися из командировки, а если мужей нет в принципе, то и куда как душными разговорчиками: «Ты на мне никогда не женишься, ты ко мне потребительски относишься». Беда с подругами!

Но однажды наступает день, когда, с утра покидав лопатой снег, вместо жены, временно работающей дворником, днем другой лопатой помесив бетон на заводе, на тоже временной, но уже своей работе, вечером разнеся тиражик рекламной газетки для приработка, встречаешься наконец с боевой подругой. Слушаешь ее такие высокие-высокие рассуждения о собственном избранничестве, о каналах с космосом, а нос у нее все равно пористый, и волосы жидковаты, и вдруг забирается в голову некая мыслишка, что ведь все равно надо идти домой, а дома Васька и Манька по лавкам, и жена будет ругаться, а про бабушку и говорить нечего, любой урле понятно, что скажет бабушка, вдруг… Вдруг понимаешь, как здорово, как замечательно, что есть эти сопливые, в пятнах зеленки Васька и Манька, что, в общем-то, никого, кроме второй жены, и нет из близких и родных, да не так уж она и растолстела, если присмотреться. А вечер на диво тихий, хоть и морозный, и понятно же, понятно, что вот оно – сатори!

– Виктор Александрович, – сказала Алевтина приятелю своего мужа, подымаясь из-за стола, – я хочу, чтобы хоть раз в жизни вы испытали от меня малую толику тех неприятностей, что я претерпела по вашей милости, – и вылила полстакана водки за шиворот гостя.

Виктор склонился, поцеловал недрогнувшую ручку хозяйки, после чего гости дружно ретировались на тридцатиградусный мороз, благо до метро «Лесная» идти недалеко.

Так проходили «приемы» у Митрича. Кто думал, что Митрич не бьет жену, тот не ошибался. С топориком по квартире за Алевтиной бегал, это да, гранату грозился подложить – тоже, но это еще когда они нормально жили. Потом Аля устроилась работать проводником на Октябрьскую железную дорогу, что дало Митричу полное право в минуты душевной невзгоды и особенно на период конфликта смотреть стеклянными глазами мимо жены и орать: «Проводница, чаю!

Глаза у Митрича стеклянные не всегда, и щетина у него не всегда. Он похож на сову, только раз в сто восемьдесят пять крупнее. Начиналось-то как у всех: самодеятельные выставки живописи, копии с репродукций Дали (редких по тем временам), дешевый кубинский ром и неочищенная конопля. Социальная адаптация цвела пышным цветом, выражаясь в работе (в конструкторском бюро), халтурах, картинках маслом, маленьком аквариуме. О халтурах следует сказать особо: Митрич за умеренную плату брался делать любой курсовой проект и даже диплом, то есть практически по любой технической специальности.

Но – Проводница, чаю! – двое детенышей подрастали вместе с набирающей силу перестройкой и прочими нестихийными бедствиями. Митрич, уволенный из КБ за прогулы, намастрячился торговать аквариумными рыбками. Вместо одного маленького завел несколько больших аквариумов, мотался в Москву за редкой в Питере цихлазомой, растил, кормил, завел место на Кондратьевском рынке. Иногда во время очередного запоя ему случалось „положить рыбу“, и новый выводок дружно плавал кверху лимонным брюхом. Обычно после подобного эксцесса Митрич завязывал, бывало, что и на год, тщательно высчитывая по календарику количество дней до развязки: ритуал. Между рыбой ему случалось лить свечи, сторожить, приторговывать мелким товаром и прочее, прочее.

Митрич грузнел, казалось, становился еще выше, темнел и сам себе вязал жилетки. На большом празднике, Дне радио у Михалыча, засыпал на кухонном полу перед плитой, и не слишком кроткая жена Михалыча спотыкалась об него, ставя чайник. Не менял музыкальных и литературных пристрастий десятилетней давности, безуспешно соблазнял жен друзей и успешно – соседок, почти утратил рвотный рефлекс, и много еще всего с ним случилось, но так, по мелочи, не судьбоносно. Жена Алевтина покрасила волосы в радикально черный цвет, жизнь утратила строгие очертания, и сорок лет уже остались за могучей растолстевшей Митричевой спиной.

Но! Стоит человеку расслабиться и начать принимать действительность такой, какая есть, не протестуя против мироздания, найдя определенную гармонию в разрушении и прозябании, тут-то его и берут тепленьким. Алевтина. Переставь буквы, добавь „н“ – неизвестное, и вот уж Валентина, любовь большая и горячая, как Митрич после пробега по лестнице на пятый этаж.

Вернулось все, даже желание бриться. Митрич мотался к Валентине в Сестрорецк на последней электричке, чтобы ее взрослый сын ничего не заподозрил, счастливо проводил бессонную ночь и уезжал на рассвете. Надо и малька покормить, и на рынок успеть, рыба терпеть не будет. От подобного образа жизни Митрич похудел на десять лет. Глаза его приобрели иной, далеко не стеклянный блеск. Соседок соблазнять более не требовалось – приходили сами, но впустую. Даже с выпивкой завязывать пока не было необходимости, ибо последняя работала на увеличение в крови Митрича радости, а не лигрыла (литроградуса на рыло, по общей терминологии). Дети выросли почти окончательно, вот-вот можно было что-то решать, что-то менять в жизни.

Неужели, правда, любовь – двухлетнее растение? Потому что даже раньше, чем истекли два года, ни о какой Валентине уже не было и речи. Вода в Сестрорецке совершенно не подходила для разведения цихлазом.

Если у вас есть муж, имеющий привычку отмечать День радио у Михалыча, не стоит нервничать, когда он не придет ночевать. А позвонив Михалычу за полночь и услышав, что муж давным-давно уехал, оставить в покое валокардин, телефоны милиции, больниц, моргов и две пачки облегченных сигарет, лениво выпить горячего молока с медом и спокойно лечь спать. Муж наверняка остался у Михалыча. Потому что в противном случае хозяин подтвердил бы его присутствие, отказываясь передать трубку. Не любит Михалыч проверок, хоть ты тресни. А людей следует принимать такими, какие есть. Это Михалыч охотно подтвердит. Крупицы народной мудрости, пословицы, цитаты из кинофильмов советского времени, "гарики" Губермана оккупируют половину его речевой деятельности, вторая половина отведена радиолюбительским (как говорит сам носитель – "радиогубительским") терминам.

Узнать Михалыча легко: как правило, он водится на территории рынка, где продают тиристоры, транзисторы и всякие динамики; штаны на нем, независимо от материала и фасона, округлой формы с вытянутыми коленками, он плотный, невысокий, с богатыми усами. Но самое главное, он всегда и везде выглядит как абсолютно счастливый человек. Вот по этому-то качеству его и можно отличить от прочих. За это его и любят все, кроме непосредственных начальников на работе, и спускают то, за что другого лупили бы с утра до вечера. Ведь Михалыч как устроен в общении? Придя в дом повешенного, он не только заговорит о веревке, но и принесет с собой образцы, и расскажет соответствующие случаи. Но вдова, оскорбившись поначалу, через полчаса начнет есть из его рук и позволять гладить себя по коленке, хотя никаких комплиментов, кроме одного, не услышит. Единственный комплимент, употребляемый соблазнителем всегда и часто: "Люблю я выпукло-вогнутых гражданок". И он, конечно, соблазнит вдову, хотя бы и против ее воли – ведь женщины любят, когда против воли. Впрочем, когда Михалыч впадает в любовную ярость, он может и не посмотреть на пол объекта, это – частности. А он видит мир в целом. Как любой абсолютно счастливый человек, хотя других счастливых как-то не попадалось. Разве Леонардо? Из такого видения проистекает призвание Михалыча – изобретатель. Им запатентовано внушительное количество изобретений в области радиодела и телефонии, но самые удачные находки осели по квартирам знакомых в доморощенном исполнении. Позже они появлялись массовыми тиражами и в промышленных масштабах, но Михалыч был уже ни при чем. Он утверждает, что на Западе стал бы миллионером со своими изобретениями, коих у него появляется не меньше десятка в неделю. Вряд ли. При всей своей гипертрофированной рачительности вместо поиска менеджера или какого спонсора Михалыч продолжал бы выпиливать лобзиком деталь синхрофазотрона, будь то в Гарварде, Урюпинске или Токио.

Он приехал в Питер, отслужив положенное на подводной лодке, устроился электромонтером на радиоузле завода, выпускавшего галоши, и поселился в коммуналке. Коврик для ног лежал перед дверью внутри комнаты, чтобы не носить грязь в общественный коридор, на восемь метров жилья иногда приходилось более десятка гостей. При этом отношения с соседями были прекрасными, можно сказать, родственными. Подруг у Михалыча наблюдалось изрядное количество, но предпочтение отдавалось корпулентным "выпукло-вогнутым" гражданкам независимо от статуса. Щи ему варили одинаково старательно и кладовщицы, и начальницы профсоюза. Он о них по-своему заботился. В те годы, когда сахарный песок продавался по талонам, мог позаимствовать сахар у коллеги, матери-одиночки с двумя детьми, и отдать подруге. Объяснял просто: подруга – барышня одинокая, даже детей нет, кто еще о ней позаботится?

Когда Михалыч женился, самым серьезным изменением стал переезд коврика по другую сторону двери. Неизвестно, какой характер у жены Люси был прежде, но рядом с Михалычем она проявила себя сущим ангелом, суровым, как то ангелу и положено. Гости продолжали кучковаться в крохотной комнатушке и так же оставались ночевать, но теперь уж не вповалку, а ровными рядами и кучками. Посуда мылась регулярно, бодро булькали щи, и сахарного песка оказывалось вдоволь. Лишь Михалычевы штаны оставались вытянутыми на коленях, как и прежде. Штаны как часть хозяина трансформации не поддавались. Михалыч не звал жену по имени, но гражданка, или Родная – именно так, с большой буквы, обращение было перенято друзьями и соседями и звучало гораздо привычнее, чем Люся или Люда. "Пошли ко мне в гости, – уговаривал Михалыч случайно встреченного знакомого, – сегодня Родная пироги напекла".

Атрибут абсолютного счастья Михалыч перенес на свой брак и, соответственно, на жену. Никто и никогда не слышал, чтобы тот или другая жаловались на жизнь, ныли, переживали, хотя бы сетовали. А жили в точно такое же время, что и прочие, так же болели, сидели без работы и денег. И если Михалыч хватался за сердце, то потому, что ночь напролет просидел над очередным изобретением или новой пластинкой и выкурил пачку сигарет. К переживаниям не относится и борьба Михалыча за справедливость. Он обожал с пафосом выступить на собрании рабочего коллектива и открыть общественные глаза на злоупотребления начальства. Далее события развивались по принятой во всем мире практике: начальство злоупотреблять продолжало с еще большими основаниями, а Михалыч искал новую работу. Находил быстро. Ведь пока не столкнешься с его атмосферой счастья, вечного праздника и приключения, так и будешь думать, что перед тобой человек взрослый, умудренный годами и опытом.

Судьба, как любая гражданка, нервничает, когда ею пренебрегают. Утомившись испытывать Михалыча, лишать его работы, ломать руки, толкать под машины, устраивать перебои в сердце, она осыпала неподдающегося подарками, то есть одним подарком, но крупным. В год развала и тотальной приватизации судьба преподнесла ему на последнем блюдечке заводского сервиза шикарную государственную квартиру в две большие комнаты. Но Михалыч не дрогнул. Большую комнату немедленно завалил транзисторами и тиристорами, завесил окна черными бумажными шторами, чтоб солнце не мешало работать, стремительно перезнакомился с соседями по площадке, завел к себе на кухню и устроил подобие приснопамятной коммуналки. В маленькой комнате Родная разместила все остальное, подселив еще племянницу с дочкой. Так у Михалыча, обожавшего детей, но не имевшего своих, появилась готовенькая внучка. Они прекрасно ладят, ведь девочка еще маленькая, и, как обычно, счастливы.

Коля-Балбес был красивый. Ну, во-первых, он рыжий. Во-вторых – этого "во-первых" достаточно. И жена у него была довольно красивая, насколько может быть красивой блондинка. И дети, похоже, были. Еще в той жизни, в молодости то есть. В той жизни выпивали практически все, кроме детей. Дети если и пили, то исключительно по недосмотру молодых взрослых. Но взрослые взяли и перестали быть молодыми, и та жизнь кончилась. Совсем. Жена ушла, про детей – так и непонятно, были они, или нет.

Следующая жизнь – солидная, в ней покупают машины и квартиры, женятся по второму-третьему разу, готовят детей к поступлению в институт-университет, большинство, правда, готовит не детей, а деньги на поступление, но меньшинство тоже имеет право на солидную жизнь. В этой жизни большинство не пьет, а если пьет, то тоже солидно или в рамках, по крайней мере, на службе. Вот даже Михалыч в этой жизни пьет гораздо меньше, он как-то больше по закускам или по дамам. А упрямое меньшинство, ну то, которое имеет право, продолжает тянуть старые привычки, как Митрич. Балбес примкнул к меньшинству, пил, в общем-то, солидно, но солидность относилась именно к объему потребляемого. А что ему – жена ушла еще в той жизни. Квартира у него уже была, машину покупать и не собирался. А деньги тратить надо, в этой жизни денег у всех больше, чем в той. Работает Коля не абы как, на постоянной работе работает, что в солидной жизни для пьющего человека непросто.

Наконец случается у Балбеса юбилей. Первый. Солидный. Пятьдесят лет. В ресторан Коля не хочет принципиально, что он в ресторанах не видел? Все видел. Ведь в той жизни, еще в советские времена, служил на Лермонтовском проспекте в гостинице "Советская" как раз в ресторане – халдеем. Так это тогда называлось.

Готовится к юбилею, друзей зовет: Митрича с Михалычем. Митрич к этому времени со своей женой очередной раз сошелся, похоже, насовсем, Михалыч так и не развелся, ну женился-то поздно. Но идут на празднование без жен, друзья – они тем и хороши, что без предупреждения знают, куда с женами идти, куда без. К тому же с женами они не ходят никуда.

У Коли на столе раздолье: водка, виски, еще водка, несколько бутылок. И скумбрия холодного копчения – одна. Без хлеба. Выпили по первой за юбиляра, Балбес прилег на диван отдохнуть, а проснуться никак не получается. Потому что это только гости по первой, а Коля очень даже по очередной. Выпили по второй без Балбеса, то есть без Балбесова участия, сам-то он вот, рядом на диване, похрапывает, по третьей, и так до конца бутылки. Закусить хочется, скумбрия давно кончилась, вечер начинается совсем поздний. Хлеба все нет. Митрич говорит: "Так, – это он часто так говорит. – Поеду я домой, пока метро возит, у Алевтины суп сегодня. Жрать что-то сегодня очень хочется".

Чтобы Митрич от стола, полного бутылок, ушел – это редкость. Но, как оказалось, случается. Такой у него пафос был в этот вечер, почти поздний, – оставить праздничный стол и вернуться домой супу поесть. Мало ли у людей какие фантазии. А Балбес все спит на диване, не рыжий уже, седой наполовину. Михалыч с Митричем согласился, что есть хочется, – с легким сердцем согласился, тем более Михалыч всегда насчет закусок не дурак. Но друга оставлять в день юбилея нехорошо.

Объективно говоря, они оба – романтики, что Митрич, что Михалыч, потому удивительно, что Митрич к юбилею друга отнесся без трепета: выпил бутылку и ушел суп есть. Не то Михалыч. Согласиться-то он с Митричем согласился, встал, оделся, на улицу вышел. Но не домой отправился, где у жены, по семейному прозвищу "Родная", не только суп, а и второе, и пироги, салаты и винегреты, и даже компот бывает – не только по праздникам. Еще надо учесть, что пироги и пиццы Родная сама стряпает, а не покупает в "Пятерочке" замороженные полуфабрикаты, и пиццы у нее до того духовитые получаются, что на лестничной площадке у лифта слышно: Люся ужин готовит, с ветчиной и грибами сегодня. Или с сыром, яйцом и оливками. Много на свете разных начинок, Люся знает все. Так вот, отправился Михалыч прямиком в магазин, где купил кусок мяса, пару луковиц и хлеб. Вернулся. Балбес спит на диване. Встал Михалыч к плите, пожарил мясо с луком, хлеб нарезал. Балбес на запах проснулся немного. Поели, еще выпили, Балбес уснул. Началась ночь. Рано утром Михалыч уехал, хозяина будить не стал. Разве можно человека после юбилея будить!

К вечеру Балбес позвонил Митричу с некоторой обидой. А у Митрича очередной пафос: правду с плеча рубить, хотя бы и по телефону. Так он и заявил, что сильно жрать хотелось, а скумбрии на всех не хватило.

– Митрич! – с упреком сказал Балбес. – Я же волновался! Я две недели готовился! Я с утра на стакане был!

Митрич поборол стыд и повторил, что всякую выпивку рекомендуется перемежать закуской.

– А я про что? – возмутился Балбес. – Не могли холодильник открыть, да? У меня же на полк жратвы приготовлено. Сейчас вот с горя все на помойку снес, вместе с рыбой.

Рыбу Балбес замечательно готовит, и не только рыбу.

Стихи-то Алеша порой писал хорошие, замечательные стихи. И если взялся бы их перечитывать да доводить до ума, не сложилось бы из него творческого человека, закончил бы очередным заурядным членом Союза писателей, каких и без того уж полтысячи в городе. Но Алеша Потапкин предпочитал работать над собой, неутомимо расчищая место под солнцем то в котельной, то на продаже элитных семян, то в ботаническом саду где-то в Крыму. В котельной собирались поэты, печатающиеся в многотиражке под названием "Текстиль", обсуждали будущие выступления, запивая портвейном Алешину картошку в мундире. Ругали Алешу и под настроение учили его писать правильно. В иные вечера разных "правильно" набиралось до четырех, больше никогда. После четырех начиналась конфронтация между самими гуру, об Алеше забывали. Шопенгауэр сменялся Кастанедой, Хайдеггер выживал Сведенборга, дзен обрастал языческими славянскими обрядами, Ницше оказывался особенно близок, что и говорить, легче всего до конца прочесть именно "Заратустру". Если придет такая фантазия. Дзен-буддизм еще не полностью исчерпал себя, когда котельная дала дуба всеми своими манометрами. Сперва закрыли бассейн, потом потекли трубы и перестали давать зарплату. Потапкин от зарплаты не зависел, он страдал, переживая трагедию любви. Объект был невысок, полноват, черняв и занимался росписью по керамическим тарелочкам. Алеша таскал сумки с тарелочками туда-сюда, рассуждал о низком проценте продаж, о закате искусства и живописи вообще, страдания были сладостны и продуктивны, но на одной из остановок между туда и сюда нарисовался бывший муж объекта и активно включился в движение. Места для Потапкина не стало. Он уволился из котельной и зарекся иметь дело с художниками.

Поэты, те тоньше и ближе. Новый объект, томный и изящный, как положено поэту, жил в двух часах от города, если на электричке. Вместе с метро и трамваем получалось все три. Алеша продавал семена в электричках по дороге обратно. По дороге туда, дороге любви, он сочинял стихи. Однажды он опоздал на последнюю электричку и ночевал на вокзале. Было восемнадцать градусов мороза, карандаш выпадал из пальцев, потому что перчатки Алеша забыл на подоконнике в парадной объекта. Вернуться за перчатками он не мог, там бродил постоянно действующий муж. Собственно, объект любви никогда не делал из мужа секрета, муж как муж, и Потапкина не скрывал по той простой причине, что скрывать было нечего. Алеша так и не переступил порога заветной квартиры, его любовь протекала на свежем воздухе. Но зимой романы протекают трудно, семена продаются плохо. Алеша сильно простудился и загремел в больницу. А когда вышел, место на свежем воздухе оказалось занято, хотя, кажется, улицы в городке не такие узкие. До весны он перемогся и повез свою хандру в Крым, сторожить сад, относящийся к Никитскому ботаническому. Кроме хандры он вез собаку, сторожей без собак не брали. Пса Алеша получил в приюте для бездомных животных за гроши, ухитрился оформить на того справку для самолета, все шло замечательно, но в полете у песика приключился понос от обилия впечатлений. В тот период Алеша увлекся прикладной магией, толкованием снов, совпадений и прочего, потому сразу сообразил, что дерьмо – к деньгам. За сезон в Никитском саду он на самом деле хорошо заработал, но вместо денег выдали продукцией, а именно, сколько-то яблок, немного персиков – испортятся ведь, а в основном миндалем. Потапкин проявил чудеса деловитости, договорился с машиной и сумел переправить в Питер все мешки. Миндаль был нечищеный, в зеленых кожурках, под которыми скрывался продолговатый и твердый орех. Кожурки гнили, заражая оболочку; чистить, раскладывать по ящикам, сушить миндаль оказалось трудней, чем найти машину из Крыма в Питер. Спину ломило от непрерывного сидения над ящиком, кожа на руках потемнела и потрескалась. Чищенные орехи Алеша сбывал на рынке бабкам, те брали плохо, больше всего взяли в каком-то кафе, целых десять килограммов. На ближайшие годы орехов хватало.

Одна любовь сменяла другую, страдания не кончались. Не все объекты были замужем, более того, не все догадывались о Потапкиной страсти, но общая черта неизменно и жирно обводила все романы Алеши – приверженность объекта Эвтерпе или Эрато. Алеша любил только поэтов. Слово "поэтесса" объекты не признавали, они числили себя поэтами, пусть непризнанными. Пока. Так бы все и шло, к общему удовольствию, только самые ленивые и нетрезвые из друзей не упражнялись в остроумии за потапкинский счет, только самые отчаянные из филантропов не учили его жизни, но… Алеша женился. И как-то так получилось, что жена не сочиняла стихов, а совсем наоборот, сочиняла музыку. Причем профессионально, более того, ей же еще за это и платили, чем не могут похвастаться 999 поэтов из тысячи, пусть и признанных. И еще получилось, что Алеша бросил семена, котельные, ботанические сады и устроился на постоянную работу, как последний филистер. Стихи он пишет по-прежнему, наверное, не хуже, чем раньше, никто не знает. Больше Потапкин стихов не показывает.

Чем сложнее блюдо, готовящееся к ужину, тем более дальние знакомые звонят. Когда жаришь простецкую яичницу, позвонит самая близкая подруга, на худой конец, средне близкая, словом, те, кому можно без обид сказать – извини, мне некогда, тут уже почти все подгорело. Но если на плите булькает нечто сложное и изысканное – добра не жди. На именины планировалась баранина, тушенная с черносливом, поэтому позвонил Витальич. Позвонил, как будто не было никаких десяти лет бойкотирования, залитых злостью и страхом, и заявил, что ему необходимо срочно повидаться.

Именины Гуля не отмечает, как и многие другие праздники, но если в доме постоянно гости, почему этот день должен отличаться от прочих? Поэтому были Ирка с Витей, а Алеша был потому, что он был всегда. Баранина чинно пыхтела в латке на кухне, гости сосредоточенно ели салат. Все было чинно, по-буржуазному.

Хозяйка слегка удивилась звонку Витальича и, прислушиваясь к запахам из кухни, ответствовала, что не видит необходимости встречаться, а сегодня тем более, потому как – гости. На что Витальич отвечал кратко:

– Ладно, я выезжаю.

Гостей в общих чертах просветили, что сейчас приедет один такой, ну, в общем, художник, возможно, и все накинулись на пока еще уставленный закусками стол. Мало ли, что там потом случится, главное – не отвлекаться. Не отвлекаться не получилось: позвонили Митрич с Севиком, давние и бывшие друзья Витальича. С какой стати было не пригласить? Тем более что их градус успешно конкурировал с градусом собравшейся компании.

Витальич приехал раньше бывших друзей, хоть сильно проигрывал в трезвости, вернее, выигрывал в градусе. Сцена выходила несколько неловкая, потому все старались вести себя естественно: Алеша Потапкин ронял на ковер нож с колбасой, Ирка разглядывала собственные коленки, а Витя – стену с тремя картинами, написанными маслом.

– Дерьмо это, – сказал Витальич для начала, проследив Витин взгляд на живопись. Пришлось представить их друг другу – чтоб сподручней вести беседу о форме и содержании. По окончании процедуры знакомства Витя перевел взгляд на тарелку перед собой. В отличие от рюмки она невинно поблескивала пустотой. Выпили. Витальич продолжил: – Вот я и говорю, дерьмо! – посчитав перемещение Витиного взгляда за вопрос, пояснил: – Картины эти – дерьмо. Или я непонятно выражаюсь?

Хотя гости, как люди интеллигентные, обязаны в общих чертах представлять себе, что такое художник, Гуля сочла нужным вывести Витальича на лестничную площадку. Там за сигаретой и молчаливым мусорным бачком Витальичу сообщили неприятную новость, что его сюда никто не звал, с отвратительной подробностью: ежели ему чего не нравится, то никто здесь и не держит. Витальич понял все и немедленно, что доказал, когда на площадке появился Витя с игривым вопросом, не помешал ли. Витальич отвечал по обыкновению лаконично:

– Помешал.

Хозяйка вернулась к столу, потому что вечер принялся сам себя развивать и гости нормально развлекались.

Наконец-то объявились Митрич с Севчиком и "обсели" Гулю с обеих сторон. После очередных перемещений вокруг стола левый бок Ирки оказался совершенно оголен в стратегическом смысле. К этому боку и направился Витальич, утомленный созерцанием плохих картин. На сей раз он сосредоточился на Иркиных коленях, и его легко можно было понять, ибо по части коленок в данной компании Ирка, безусловно, лидировала. А так как художники не всегда доверяют зрительному ряду, попытался перенести собственное восприятие в область осязания. Общая беседа смахивала на заключительное действие корейской оперы. Хозяйка предлагала народу освежиться посредством принятия водки, Митрич восклицал, обращаясь к Витальичу: "Сколько лет" и т. д., Алеша разговаривал в автономном режиме, Севчик смеялся, натужно покраснев, а Витальич уговаривал Ирку плюнуть на все и поехать – тут, кажется, даже прозвучало слово "нумера". Витя, прикрывая правый Иркин бок от беспокойного и крупного, но безобидного Митрича, делал вид, что слушает Алешу, что само по себе было бы уже странно. Попавшая в ловушку Ирка все беспокойней ерзала, защищая колени, и Митрич повел себя как джентльмен, взяв быка сразу за рога:

– Витальич, кончай это дерьмо. Сколько лет не виделись…

Витальич радостно перебил: "И не увидимся", – после чего принялся педантично сплевывать на ковер и поливать окружающих Иркиным чаем. Он явно выбрал ее в союзники на этот вечер. Общий градус наконец-то дошел. Странно, что после чая, обычно водка представляется более перспективной. События развернулись, как нарождающаяся галактика. Как и в случае с галактикой, проследить, что за чем следует, оказалось невозможным. После бурного движения присутствующих силы распределились следующим образом: Витальич лежал в коридоре на полу и тонко повизгивал, Митрич, проявляя чудеса координации, загораживал дверь от Вити и Алеши, декларируя с пафосом:

– Только через мой труп, он все же был моим другом!

Гуля пробиралась мимо Митрича окольными путями, Ирка с ногами вскочила на диван, Севчик сохранял лицо с таким чувством, что невольно вызывал желание подсмотреть, а как же он какает. Наступил нечетко выраженный антракт после первого действия. Кульминация – по количеству движения – пришлась на второе. Началось оно (режиссура, право слово, оставляла желать лучшего) с возгласа "сука", вопреки нормам родовой принадлежности обращенного хозяйкой к Витальичу и сопровожденного пощечиной. Судя по глубокому чувству, вложенному в действие, как сливочная тянучка в невзрачный фантик, дело было не в Иркиных коленках. Да мало ли у всех нас подруг, пусть даже и с красивыми ногами. Ясно, что об ЭТОМ хозяйка мечтала долгими зимними вечерами. ЭТО снилось ей по ночам. Не избиение Витальича, а пощечина как таковая, безадресная и в чистом виде. И вот – реализация, да еще при скоплении искренне заинтересованных зрителей. Хозяйка столь углубилась в собственные переживания, что не заметила, как Витальича вынесли. Ирка решила, что основная часть программы закончена, и совершила попытку собраться домой. Севчик принялся натужно смеяться, прервавшись на реплику: "Как ты неправа!"

Меж тем действие выплеснулось на улицы, вынесенное "ан масс". Витальич не шел сам, сразу падал. При несении его втроем, на манер бревна, падал Митрич. Приноровились тащить по очереди, Витальич упирался. На шоссе Витя предпринял попытку остановить машину, припрятав падающих за троллейбусную остановку. И машина даже остановилась и чуть не приняла в свое нутро Витю с Потапкиным, но когда от остановки отделились транспортируемый с транспортирующим и, отделившись, продолжили свободное движение вперед и вниз, внутри машины проявился водитель, рявкнул: "Твою мать, охренели!" – и рванул прочь в офонарелые дали проспекта. Четыре долгих квартала они несли Витальича, падая в снег и теряя Митрича, но это не самое увлекательное и удивительное в их экспедиции. Ведь речь идет о старых, доперестроечных временах, и непонятно, где они нашли пиво в три часа ночи, когда не ходили и такси.

Возвращение героев ознаменовалось бурными танцами, хотя один из ахейцев не вернулся, но не Митрич, как можно ожидать, а Потапкин Алеша. Потом они загрустили, сели за стол, долго и мрачно пили пиво и были совершенно… совершенно счастливы.

Как-то ведь ее звали. Никто не помнил как. Она была маленькая, полненькая и юмористка. Не в том смысле, что шутила, напротив, казалась неколебимо серьезной – она писала юмористические рассказики. По ночам. А почему ее меж собой прозвали Жорж Занд – неизвестно.

Жорж Занд привел с собой Колесик, он вывез ее откуда-то с Севера и женился на ней или сперва женился, а потом вывез. Это было вообще-то не по правилам. На встречу с одноклассниками не принято приводить жен, мужей или кого бы то ни было радикально постороннего. Но Колесик правила нарушил. Он и сам был довольно творческой личностью. В десятом классе писал стихи, обильно насыщенные ненормативной лексикой, а еще хорошо рисовал зайцев шариковой ручкой. Но Жорж Занд оказалась настоящей писательницей, потому ее не стыдно было привести хоть куда. Один ее рассказик даже читали по радио, она сама говорила. Она сразу все про себя рассказала – про то, что женщин-юмористов почти и нет вовсе, о своем литературном объединении, где собираются такие же, как она, но мужчины, о том, как пишет по ночам и не любит акульи плавники в пальмовом масле. Громко так рассказывала, народ даже поесть не успел, только выпивал потихоньку.

– А хочешь, – обратилась Жорж Занд к хозяйке квартиры, – я сейчас позвоню нашему руководителю, – тут она назвала фамилию, встречающуюся в газете в разделе афоризмов, – и он приедет? – Жорж Занд делала хозяйке подарок в знак будущей дружбы. – Если ему сказать, сколько здесь выпивки и закуски, он точно приедет, – пообещала Жорж Занд.

– Зачем? – растерялась хозяйка, недалекая шатенка, осыпанная веснушками. Она нервничала из-за того, что общий разговор за столом буксовал, не продвигаясь к следующему тосту.

– Как знаешь, – снисходительно согласилась Жорж Занд. Дружбы не получилось. В комнате становилось скучновато.

– Кстати, зая, – обратился Колесик к супруге, – ты знаешь, что наша Маринка пишет стихи?

– Это правда? – величественно удивилась зая. – Пойдем на кухню, или где здесь потише, ты мне немедленно все покажешь.

– Но у меня с собой только то, что в записной книжке, там непонятно написано, – робко отвечала неробкая Марина, жалобно глядя на стол с бутылками-рюмочками. Хозяйка наконец взяла себя в руки, побуждая народ разливать и злоупотреблять.

– Ничего, разберемся, – отечески похлопывая желтой ладошкой по спинке кресла поднималась на ноги юмористка.

На кухне обе закурили, Марина нервно, Жорж Занд вальяжно и сосредоточенно. Странички записной книжки шуршали, пепел осыпался на кухонный стол. Боком в дверь протиснулась Нинка в погоне за сигаретой и новыми впечатлениями. Жорж Занд рассеянно подняла голову на скрип двери.

– Девушка, принеси нам пепельницу, – ласково обратилась она к оторопевшей Нинке. – Да, и выпить чего-нибудь.

После третьего бокала она возмущенно удивлялась и стыдила Марину.

– И ты с этим сидишь? Дурочка, надо же срочно что-то делать! Надо же нести!

– Стихи нести? – уточнила Марина. – Куда?

– Ничего, – пообещала Жорж Занд, – я этим займусь. Конечно, для начала тебе придется переспать с одним-другим козлом, но для пользы дела – ничего.

– Девки! – заорал Колесик. – Плясать пошли!

– Отстань, – забрезговала Жорж Занд, но за Колесиком появилась хитрая физиономия Боба:

– Что? Не пошли? Гуля там набрела на отличные медляки.

Форты сдались. Жорж Занд поплясала с Бобом один танец. Жорж Занд плясала с Бобом другой танец. Третий. Гуля сменила медляки быстрым рок-н-роллом, но Жорж Занд все равно плясала с Бобом, крепко ухватившись за его шею.

– Давай выпьем, да? – предлагал Боб.

– Давай, – соглашалась юмористка, не выпуская жертву и не прекращая своего занятия. – Марина, дай нам по бокалу.

– Давай сядем, – предлагал Боб и высматривал свободное место на диване, оккупированном одноклассницами, дабы их тесные, благоухающие французскими духами польского производства ряды обезопасили его.

– Давай, – согласилась Жорж Занд и немедленно очень богемно уселась на пол, увлекая партнера. Диван захихикал и заколыхался.

Боб пропадал от собственной вежливости. До предложения "Давай, ты пойдешь на хрен" ему не хватало слишком много лигрылов. Колесик душевно развлекался с Иркой и не собирался вмешиваться, а и кто его спрашивал.

После очередного бокала Жорж Занд недрогнувшей рукой взялась за исследование.

– Ты можешь мне объяснить, словами объяснить, – вопрошала она слегка подхудевшего Боба, – почему ты меня не хочешь?

– Ы-х, – убедительно отвечал Боб.

– Потому что я толстая? Или потому что у меня внешность такая?

Боб удивился и поглядел на ее внешность. Было темно.

– Или ты из-за Колесика? Ты разделяешь предрассудки? Вот, давай честно ответим друг другу на все вопросы.

– У-ы-х, – сказал Боб и сделал вид, что уснул на полу. Здесь можно, хозяйка не выгонит на ночь глядя. А утром, даже если Жорж Занд с Колесиком не отвалят, утром он быстренько свинтит. Вплоть до Америки.

Утром Колесик с женой повезли Боба смотреть зубробизонов. Через полгода Боб эмигрировал.

Шел дождь, и Гуля поехала к школьной подруге. Потому что, если бы погода была получше, она, безусловно, занялась бы чем-нибудь полезным: отправилась в Горелово на дачу или на Торжковскую – искать по канцелярским магазинам декоративные кнопки. Но шел дождь, и Гуля отправилась к Ирке.

Они редко виделись последнее время. Не то чтобы надоели друг другу или устали преодолевать на трех видах транспорта расстояние между своими домами от Парка Победы до Сосновой Поляны, просто у каждой появился новый круг, в котором разница между одной и двумя котлетами на обед незаметно, но решительно меняла прежние привязанности.

Подруги обрадовались встрече еще в прихожей, сели пить кофе, но разговор не складывался. Значительные события, приключившиеся с каждой за два месяца разлуки, уместились в полтора предложения, а незначительные заняли бы целую неделю голого пересказа без комментариев. Но они сидели на кухне, а там, конечно, случился подоконник, уставленный цветами в горшках, простых обожженных и глазурованных. Цветы болели загадочной болезнью с коричневыми пятнышками, и подруги быстро мобилизовались на консилиум для выработки совместного диагноза. Время потекло исключительно приятно, диагноз успешно продвигался. И тут прозвенел дверной звонок, вернее, сыграл пять нот вальса из "Спящей красавицы".

Появившаяся красавица оказалась активно бодрствующей. Новая Иркина подруга Ольга была стройной и невысокой, но заняла в кухне сразу очень много места. Кинув на цветы мимолетный взор, определила, что дело в клеще, а лечить, в смысле уничтожать, его надо изофеном или кельтаном. Гуля устыдилась, что при живой-то даче так и не узнала слова богаче, чем карбофос. А Ольга уже рассказывала параллельно о ремонте туфель и ремонте машины.

– Эти автомеханики, – убеждала Ольга, – они же как дети. Им все приходится объяснять на пальцах. А какую набойку способны приклеить, если не объяснишь им о правах потребителя, девочки, вы даже не представляете!

Разговор о материале для набоек вырос в одностороннее обсуждение материала для автомобильных чехлов. О допустимых сочетаниях цветовой гаммы Ольга знала все, а также о плотности, ворсистости и прочей фурнитуре. Двадцать четыре способа перетяжки дивана было изложено заодно, за восемь с четвертью минут. Ольга очаровательно блестела зубами и коленками и бурно оживлялась при самом чахлом наводящем вопросе. Переход, совершенный из кухни в комнату, пробудил в ней жажду к путешествиям. Она принялась уговаривать Ирку махнуть на машинах в Скандинавию. Оказывается, можно останавливаться в мотелях и экономить на этом массу денег. Ольга уверяла, что мотели, которые показывают в детективах, особенно старых, напрочь не соответствуют действительности. На самом-то деле в тамошних мотелях никакой грязи, никаких там раздавленных клопов. Гуля не к месту добавила, что клопы в Скандинавии, конечно же, совершенно целые. Ирка не к месту заметила, что хотела бы съездить в Париж, по путевке.

– Париж, – ответила Ольга, – что такого нового в Париже? Вылитый Питер, только серый весь. Ты что, больших городов не видела? Вон у нас у самих Эрмитаж под боком. То ли дело отдохнуть на природе, побродить по лесу, искупаться в тихой скандинавской речушке… По специальности, между прочим, полезно.

– А кто ты по специальности? – удивилась Гуля.

– Дизайнер, – просто ответила Ольга. – Через месяц заканчиваю.

– Что заканчиваешь? – уточнила Гуля, демонстрируя превышение допустимого предела занудства.

– Дизайнерские трехмесячные курсы, – солидно объяснила Ольга и без паузы заговорила о неведомом Генке, в которого жена Надька кинула пепельницу из ладгальской керамики и пробила двойное окно. Ладгальская керамика – самая изысканная с точки зрения дизайна, все знают. А он замочил жену Надьку в прямом смысле – в ванне со шторами, мокнущими с утра, причем вода была уже совершенно холодная.

Пока Ирка ходила на кухню варить очередную порцию кофе для подруг, на сцене появилась бедная Светка, у которой мужа только что выписали из клиники, где он страдал без алкоголизма. Бедной Светке пришлось варить яйца для него, а муж накричал, что они холодные – явная параллель с водой в ванной, – и ушел к любовнице, хлопнув дверью по собаке. Собака у них элитная, мастиф, но очень нервный и робкий. Зато окрас потрясающий. А до этого он, Светкин муж, выпивал по бутылке бренди постоянно и стрелял из газового пистолета прямо в Светку, с двух метров, но не попал. Вообще, чтобы попасть в кого-нибудь из газового пистолета, надо, оказывается, накрыться с противником одним одеялом и только после этого пробовать. Тогда есть какой-то шанс, что получится.

Не выдержав взрыва информации, Гуля пошла на кухню оттенить кофе окурками из пепельницы, раз сигареты кончились. Ольга настигла ее вопросом: как можно курить окурки, а вдруг у предыдущего владельца были цыпки, ведь они не лечатся, так же как и СПИД.

Гуля решила досидеть до последней порции кофе, под конец ожидался пирог с лимоном. Но вовремя сообразила, что история использования цитрусовых, а также их корок может затянуться, если не перейти в рассказ о методах подводной охоты с оптическим прицелом. Ночью ей снились паутинные клещи. Они ходили по необтянутому дивану и стреляли из газовых пистолетов по непородистой овчарке.

– Ты помнишь Ольгу? – спросила Ирка через год. – У нее дела очень даже неплохо идут. Ухитрилась получить заказ на оформление интерьера двух квартир.

Вот это талант!

От прочих людей Длинный отличался ростом метр девяносто пять, истовой любовью к кино и неукротимым невезением.

Работа по строительной специальности в крупнейшем проектном институте открыла ему двери кладовой профсоюза. Профсоюз содержал в своих рядах более тысячи рядовых членов, площадку для игры в большой теннис, актовый зал и материально-техническую кладовую, забитую замечательными малоиспользуемыми вещами. Длинный предъявил права на кинокамеру, софиты, монтажный столик и железные коробки для кинопленок. Невезение не иначе как находилось в краткосрочном отпуске после тяжелых трудов, а может, напротив, проявило дальновидность и занялось долгосрочным планированием. Права на кладовую Длинный получил и принялся тотчас реализовывать. Он снимал прибытие и отправление поездов, открытие и течение собраний: профсоюзных, комсомольских и разных, лыжные соревнования и слеты молодых специалистов. Лампы перегорали, пленка засвечивалась прямо в камере, штативы падали на выступающих ораторов, а сам Длинный получал дежурный втык от руководителя за постоянное отсутствие на рабочем месте. Дело шло.

Сложилась съемочная группа, местами переходящая в актерскую труппу, снялись сами собой, вопреки невезению, несколько короткометражных фильмов. Впрочем, невезение выказывало деликатный характер и не наступало по-крупному, хотя старательно рвало пленку на просмотре при полном зале, набитом членами профсоюза. Рвались толстые провода в надежной изоляции, рвались из рук листы с раскадровкой, уносимые внезапным ветром на проезжую часть перед проектным институтом. Рвался карман куртки, оставляя в лабиринте коридоров ключ от материально-технической кладовой. В женском туалете рвало даму, которую Длинный подпаивал на праздничном институтском вечере, но не рассчитал дозу. Длинный стоял у дверей на часах, осознавая ответственность, после долго выгуливал даму по холодку, предвкушая заслуженную награду. Отрезвев, дама по-английски смывалась с другим, оставляя Длинного разбираться с вахтером. Впрочем, Длинному не везло даже с чужими дамами. Однажды он доверил приятелю ключ от кладовой на время танцев, дабы тот имел возможность высказать своей симпатии накопившиеся нежные слова без посторонних помех. Кладовая от визита не пострадала. Но мотыль, дивный юркий мотыль, которого Длинный, по совместительству страстный поклонник зимней рыбалки, тетешкал в кювете для реактивов, отбросил красные хвосты и копыта. Друг клялся, что не имеет отношения к гибели мелкого многочисленного животного, но вспомнив что-то, слегка смутился.

– Понимаешь, э-э, моя дама захотела освежиться в этакой духоте, ну и мы, э-э, не знали, куда вылить воду…

Руководитель неуместно наседал с рабочими чертежами, в то время как Длинный дремал за столом, накрывшись политической картой мира. Труппа потихоньку развалилась, институт редел и хирел, профсоюз держался до последнего, но кинокамера дала дуба. Длинный решил заняться профессионально своим любимым делом, пока не началась перестройка.

Тактичное невезение взяло следующий отпуск, и Длинный устроился руководителем киностудии того самого технического вуза, в котором учился.

Первое задание – съемку овощебазы со студентами, перебирающими капусту, – он успешно провалил. Пока снимал в павильоне капусту, лук и студентов, все шло замечательно. Прихватили на выходе, снимать на базе возбранялось, объект относился к разряду стратегических. Ох, не зря наивные террористы прежних времен именовали снаряды и взрывчатку помидорами и даже менее экзотическими овощами. Пленку отобрали и засветили бдительные охранники.

Но сросшийся с невезением Длинный спокойно переносил удары и щипки судьбы и делал свое любимое дело. В активе уже перекатывался ролик о выпускниках института, уже открылась стараниями Длинного студия мультипликации, как вдруг Длинному повезло. Один из снятых им документальных фильмов допустили к участию в престижном конкурсе. Длинный сомневался до конца, он не доверял будильнику, подозревал троллейбусы, косо смотрел на телефонный аппарат, но все препоны и опасности остались позади, ему сообщили, когда и куда, будильник прозвонил, троллейбус не сломался, Длинный не опоздал и доставил пленку по назначению. Ленту зарегистрировали, Длинный расписался в ведомости, умильно улыбаясь задремавшему невезению.

Оно проснулось, позже. Женский голос из телефонной трубки неумеренно искренно извиняясь, сообщил, что пленка с фильмом Длинного пропала. Вообще у них такого ни разу не случалось, и надо же так, чтобы именно с вами… Привезти копию Длинный не успевал. Копии у него попросту не было.

Сейчас, по слухам, он делает мебель в каком-то кооперативе. Когда я купила книжную полку неизвестного производства, развалившуюся под весом девятой, водворяемой на новое место книги, я поверила, что слухи небезосновательны. Только Длинный с его доверчивостью мог скреплять ДСП при помощи клея, без шплинта.

Мне пришло письмо на мыло. На электронный адрес то есть. От Василия Мастыркина. Фамилия мне понравилась сразу. Что-то она мне напоминала и вообще казалась смутно знакомой. Опять же, ссылался Василий на общего не очень знакомого знакомого – весьма симпатичного прозаика Сашу, чьи рассказы я читала. Речь в письме, как и во многих письмах ко мне, хронической устроительнице литературных вечеров, шла о презентации. Презентации Большой камчатской критик-критической премии имени братьев Мастыркиных. Вручать премию собирались, как было заявлено в послании, "легендарному Игорю Эн".

На всякий случай набрала в яндексе "Игорь Эн", убедилась – действительно есть такой, правда, критик "по кино". Тут я должна взять читателя за пуговицу, отвести в угол и честно признаться: кино для меня – полная лакуна. Нет, двух режиссеров, русско-советских, назову сразу же. Но, пожалуй, и все.

Загадочное название премии, возможность расширить и укрепить собственные кинознания да еще ряд сопутствующих положительных ассоциаций…

Конечно, согласилась на презентацию. Кто бы не согласился!

Содержание премии – два килограмма балыка и три бутылки водки – не удивило. Ну, во-первых, это убедительно, а во-вторых, премия имени Андрея Белого – вообще только одна бутылка водки, ну еще яблоко. В-третьих:

ну или "для швеи-молодки". Вариантов много, рифма удобная.

В следующем письме Василий выразил свое удовлетворение и намекнул, что ожидаются Тот Самый петербургский Критик и одна моя коллега. Намек порадовал: чего не сделаешь для коллеги, а Того Самого Критика, вопреки заветам литературной общественности, слушаю всегда с удовольствием. Решила делать презентацию не в официальном Доме писателя, а в теплом и лояльном к живым литераторам Центре современной литературы, пусть даже это означает мой внеплановый выход на службу.

Несколько раздосадовало отсутствие отклика на разосланные приглашения на презентацию. Но классик предупреждал: публика – она, того… ей пошлость подавай. Тем паче Василий обещал, что придет камчатская диаспора – это словосочетание меня окончательно покорило.

Василий явился вместе с Игорем, того я узнала по фотографиям в Сети. Василий оказался весь мягкий и беззащитный: круглые очки с толстыми стеклами, мягкие движения, даже бритая голова какая-то мягкая. На ногах он тоже довольно мягко держался и не производил впечатления сурового камчадала.

Диаспора реализовалась как пара симпатичных дам, усевшихся рядом с Василием. Игорь сидел поодаль, он гораздо раньше меня сориентировался. У меня же первые подозрения явились, когда Василий, предваряя литературный вечер, выставил на стол водку. Две бутылки. И немедленно разлил, угощая прибывших.

Кто его знает, отчего, имея нешуточный опыт общения с пьяными, не могу определить сразу: эта мягкость, эти свободные речи и жесты объясняются просто. Ну да, предварительно и обильно выпитым объясняются.

Вести вечер Василий особо не стремился. Может, и стремился, конечно, но незаметно для меня. Он обсуждал с очаровательной диаспорой камчатского омуля. Ладно, не привыкать. Работа такая. Задаю вопросы. Живет Василий, как выяснилось, аж за Петропавловском-Камчатским, в поселке. Интернета у него в поселке… Ну, не всегда интернет. Чтобы почитать статьи Игоря, специально ездит в город, где-то там, у всяких знакомых, останавливается, скачивает статьи, везет домой в поселок – читать. Придумывает премию братьев Мастыркиных (эх, про брата не успела спросить), покупает, а возможно, сам заготавливает балык. Ну водку точно покупает. И тащит все это – два килограмма балыка и три бутылки водки – сюда, в Петербург. Зачем? Какая сила влечет его? Куда несется? Не дает ответа…

Заготавливает для презентации представительскую речь в блокноте, но блокнот забывает. Напивается перед "мероприятием". Зависает в сортире. Мягкие руки хлопают по столу, толстые стекла очков беззащитно сверкают – ух ты, какая у вас люстра! В школе читал Маркса или Ленина, не помню, кого именно, тот и другой у нас в поселке были в библиотеке, там встретил выражение "критика критики", о-очень понравилось. Оттуда и премию придумал. А на русском языке уже вовсе нет смысла писать, все, что надо, написано Толстым и Достоевским. нам новый язык создавать пора, новый русский, у нас же сейчас такой приток тюрков и других. книги пишутся только для того, чтобы на них критику писать, ведь критика – это коротко. Только критику читать и будут. Смысл в том, чтобы все стали критиками – процесс это.

Оглушительного обаяния человек, и про новояз дельная мысль, по-хорошему безумная. Только одна беда: на ногах мягко стоит.

Подошли новые силы камчатской диаспоры, не просто так, а с бутылкой виски. Игорь Эн сориентировался окончательно и удалился вместе с двумя своими гостями. Новая сила выглядела значительно и весомо, создавая устойчивое впечатление мужчины, одетого в красную рубашку, хотя, возможно, это не соответствовало правде жизни. Но кому нужна правда, не отражающая истину! Разили вискарь.

Надо сказать, я не всегда пью на службе, тем более на сей раз не предложили, но поддерживать разговор требуется в любой ситуации: литературные вечера, это вам не дансинг на "Красном треугольнике". Когда же в беседе наступил естественный перерыв, сопровождаемый глотательным процессом, вышла предупредить немного ошарашенных администраторов, чтобы в магазин "за следующей" не пущали. Воротившись, обнаружила на столе непочатые свежие следующие. Дух опоры на собственные силы, понятно. Все свое с собой. И хотя градус крепчать не мог, объем как понятие растяжимое увеличивался. На каждого выступающего. Извиняюсь, оговорилась по привычке – на каждого участвующего в присуждении премии. О которой как-то забыли. Но забыли плавно. И мягко.

– Почему ты их не выгнала? – изумилась назавтра моя подруга и коллега Ирина, когда я посетовала, что полтора часа после появления свежих следующих бродила по залам и кафе, подгоняя взглядом стрелки часов и пугая администраторов.

…Круглые очки, так и не предъявленный балык, забытый блокнот, мягкие ладони на столе… Надеюсь, у него был праздник.

Это ведь надо не испугаться придумать свою премию, привезти ее в Петербург из поселка Вулканный. Что под Петропавловском-Камчатским.

Мало романтиков осталось. Трудно им.

– Ребенка нужно называть семейным именем, – категорично заявила жена, – как звали кого-то из близких родственников. И потом, имя Валерий – такое красивое!

Володя был согласен на любое. С тех пор как у него появился сын, он соглашался с женой во всем, и так продолжалось уже пять дней. Жена сохранила присутствие духа и вообще реагировала на жизнь адекватно, а вот он, он все не мог осознать новое состояние. То, что он стал отцом, не укладывалось в голове, слишком неожиданно все получилось, хотя вроде бы было время подготовиться. Он даже не успел забрать ее из роддома, подвернулась крайне выгодная халтура, отец и теща справились без него. Конечно, если бы сына назвали Василием, как его отца, Володе было бы очень приятно, но не он же рожал, не он вынашивал ребеночка долгих девять месяцев, пока папа, то есть он сам, крутил фонограммы в театре.

Через пару недель Володя немного освоился, чему способствовал отпуск, и сообразил, что никакого Валерия ни в своей семье, ни в семье жены он не знает.

– Ой, отстань, – лениво сказала жена, пахнувшая молоком и свежим бельем. – Валерием звали маминого брата.

– Я никогда не слышал о нем, – удивился Володя.

Жена смущенно отвела взор:

– Ну что о нем говорить. Мы давно не виделись.

К трем годам сынишка Валера обнаружил недюжинные способности к вранью. Даже не способности, он врал органично, а вот с правдой у него не получалось. Врал родителям, бабушкам и дедушке, воспитателям в детском саду, врачам, друзьям по песочнице, пассажирам в троллейбусе, сантехнику, зашедшему в дом поменять кран, кошке и даже черепахе. Жена махала рукой, говорила: "Пройдет". К шести годам сыночек освоил клептоманию. Пока речь шла о чужих игрушках, еще можно было терпеть, но в школе он принялся за чужие карманы, а как-то украл золотое кольцо у собственной матери. Жена задумалась. К седьмому классу ребеночек превратился в азартного игрока. Не было игры, которой бы Валера не освоил, а освоив, не принялся жульничать. Его выгнали из двух школ, поставили на учет в детской комнате милиции, после того как Валерик неудачно залез в чужую машину – клептомания-то никуда не делась, и настойчиво советовали родителям показать мальчика психиатру.

Володя по-прежнему пропадал на работе, но однажды жена прихватила его тепленьким после командировки и затеяла серьезный разговор. На этот раз Валерик залез на порносайт, о чем свидетельствовал счет на сумму, превышающую годовую зарплату жены. Сынок, конечно, все отрицал.

– Милый, я ошиблась с именем для ребенка. Ты не слышал о моем дяде, потому что семья разорвала отношения с ним. Он игрок и лжец. Он проиграл бабушкины сапфиры, которые она сохранила в блокаду. Он подделал документы, продал нашу дачу в Ольгино и потратил деньги на певичку из мюзик-холла. Но мне нравилось имя… Я не знала, что с именем может передаться все дурное. Прости меня.

Жена расплакалась. Володя утешал. Настал его черед адекватно реагировать на жизнь и махать рукой. Но жена оставалась безутешна. Она рыдала на всю супружескую спальню, пока ее не осенило:

– Придумала. Надо поменять Валерке имя. Скоро он получит паспорт, заодно и имя поменяем. Назовем его Леонидом.

– Да Валерка в жизни не согласится. Он уже взрослый, как ты себе это представляешь? – возмутился Володя, но начал заражаться настроением жены. Через неделю нерешительно спросил:

– Ты имеешь в виду своего дядю Леню? Он какой-то непропеченный. Тогда уж назвать бы Василием…

– Твой отец выпивает, – мгновенно парировала жена.

– Ну тогда Николаем, как твоего.

– А мой что – не пьет, что ли? – справедливость жены не знала пределов.

– Поколение такое, – пояснил Володя. – Все пьют.

– Дядя Леня не пьет, – возразила жена. – Не играет, не врет и не ворует. И бабушку, маму свою, уважает.

– У тебя все продумано. Но Валерка все равно не согласится.

Сынок согласился легко. За сотню долларов, фирменные джинсы и новый велосипед. Загремев с этого велосипеда следующим летом, он сломал руку.

– Что значит родная кровь, – удивлялся дядя Леня, безропотно возивший племянника к врачу. – Я ведь тоже руку ломал, как раз в Валеркином возрасте.

– Не Валеркином, а Ленином, – привычно поправила жена и легонько побледнела.

Ко времени учебы в институте сынок прекратил лгать, воровать и играть в любые игры, кроме компьютерных.

– Вот видишь, – укорял Володя, – само все прошло, зачем было комедию ломать со сменой имени.

– С чего ты взял, что само? – усталая жена укладывала передачку сыну, лежавшему в Боткинских бараках с желтухой – как дядя Леня в свое время. Если сынок не ломал рук или ног, не цеплял гепатит и краснуху, то оказывался крайним для отправки в колхоз, в самую глубокую дыру на производственную практику, на внеочередное дежурство по общежитию. Боевой характер, присущий ему в школе, сменился безропотностью и привычкой к невзгодам. Дядя Леня, человек большой души, был законченным неудачником. Прежде жена не замечала этого, а теперь подолгу беседовала с дяди-Лениной женой и мрачнела все больше. Незадолго до того, как Леня должен был защищать диплом, она пристала к Володе с той же безумной идеей:

– Скоро Ленечка защищается, давай заодно поменяем ему имя, чтобы диплом выписали уже на новое.

– Ну ты даешь, – только и ответил Володя.

– А что ты думаешь, – взвилась жена. – Ребенка же отправят в армию.

– Других-то не отправляют, – защищался Володя. – У них же военная кафедра.

– У дяди Лени тоже была военная кафедра. Тем не менее отслужил – единственный из всего выпуска. А ведь в то время не было горячих точек.

– Но Леньке двадцать один год, у него уже связи завелись по будущей работе. Как он это объяснит? И как ты хочешь назвать взрослого, считай мужика, против воли, – Володя соглашался, сам чувствовал, что соглашается.

– Алексеем. Леша, Леня – почти одно и то же, и объяснять не придется. Главное, документы исправить. А друзья будут звать, как звали. Мальчик покладистый, не станет маму расстраивать, если я попрошу, согласится.

– Подожди-ка. Алексеем?

– Брат твоей матери. Не пил, не крал и удачлив был. Женщины его любили А у нашего сыночка до сих пор нет девушки.

– Как же удачлив, если в двадцать лет разбился на самолете, забыла? – Володя занервничал, поверил вдруг в женины бредни, стало страшно за сына.

– Я все продумала, Леньке уже двадцать один. Он проскочил тот возраст. Видимо, среди пассажиров самолета оказался закоренелый неудачник, такой пропащий, что дяди-Лешино счастье перебил.

– Но почему бы не назвать сына нейтрально? Сама видишь, с родней у нас сплошные обломы.

– Нет, ребенка нужно называть семейным именем, – настаивала жена, и глаза ее сверкали, как двадцать один год назад.

Леонид выказал такое равнодушие к родительской затее, что те опешили. Ночью Володя не мог заснуть. Надеялся, что сын возмутится и вместе они уговорят мать не поддаваться суевериям. Минута слабости, когда сам согласился с женой, прошла, Володя не помнил ее принципиально. Он не спал и потому услышал, как в три часа утра сынок разговаривает по телефону. Наутро Леня попросил обождать с переименованием пару недель, потому что это совпадет с… он выдержал паузу и пообещал сюрприз. Жена схватилась за сердце и сообщила, что хватит с нее сюрпризов, наверняка Ленька темнит, наверняка узнал что-то ужасное про армию. Но сынок заверил, что сюрприз окажется приятным.

В субботу Ленька поднялся ни свет ни заря и умотал прежде, чем жена успела проснуться. Володя встал, побрился. Правильно сделал, вскоре Ленька вернулся, да не один, а с девушкой, беленькой, худенькой и довольно хорошенькой.

– Знакомьтесь, предки, моя Анька.

Жена, не успевшая сменить халат на платье, смутилась и потому поздоровалась нелюбезно.

– Торжественно приглашаем вас на регистрацию нашего брака, которая состоится послезавтра по адресу…

Жена охнула и принялась сползать по стенке. Володя потянул нитку из рукава домашнего свитера, принялся наматывать ее на палец. Девица обернулась к Леньке и залопотала что-то, вроде бы на французском. Жена прекратила сползать, разгневалась:

– Молодые люди, извольте нормально разговаривать. Мы пока еще в России живем.

Ленька засмеялся, ободряюще обнял девицу за плечи:

– Мам, Анька – она на самом деле Ани и плохо говорит по-русски. Только сегодня из Канады прилетела.

Жена заплакала и села на пол с размаху, не сползая.

Ленька, переименованный в Лешку, улетал с молодой женой в Канаду. Его ждали новая работа и новая страна. Пока самолет находился в воздухе, жена молилась по псалтырю, на память молитв не знала. Лешка долетел благополучно, устроился хорошо, с Ани зажил замечательно. Только к родителям в гости никак не мог выбраться. Им к нему тоже не получалось, жили письмами.

– Вот мы и остались без сына, – всхлипывала постаревшая жена. – Все-таки нельзя было его так называть. Пропал ребенок.

– Глупости, – сердился Володя, – что значит – пропал, ему здорово там, не о себе думай, а о Лешке.

– Один к одному, – продолжала жена, – дядя Леша в двадцать лет погиб, а наш как раз в двадцать с Анькой познакомился, на фестивале. Надо было лучше имя искать, зачем ты меня слушался, настоял бы на своем, муж как-никак.

Через два года у Володи родился внук. Сын писал, как они искали имя для ребенка. История со сменой имен мужа развеселила Ани, но махровое суеверие далеких родственников заставило отложить приглашение и перенести их вызов на некоторое время. Ани боялась, что бабушка с дедушкой плохо повлияют на маленького Валерика. Так назвали внука, имя выбрала Ани, хотела сделать мужу приятное. Молодые родители тряслись над сыном, психика у того оказалась неустойчивая, зато проявилось устойчивое пристрастие к ювелирным изделиям. В годовалом возрасте Валерик стащил бриллиантовую брошь у крестной матери, а кидая монетку в церковную кружку, другой рукой немедля выгребал три, пока еще он не удерживал больше.

Из всех старых вещей только люстра имела право на существование, в том случае если Салли обратит на нее внимание. Салли не сводила с люстры глаз, хотя посередине гостиной прямо на ковре возвышалась целая гора вполне достойных внимания забавных и милых вещиц.

Елочная игрушка в виде люстры, неяркая, из потускневшего серо-жемчужного стекла, украшенная висюльками запылившегося изнутри стекляруса, лежала чуть-чуть в стороне. Сорок минут, с семи пятнадцати утра до без пяти восемь, он потратил на это "чуть-чуть". Получалось то слишком близко, так что люстра терялась среди ярких шелковых лоскутков, выпуклых прихотливых пресс-папье, розовых и зеленых пепельниц из природного камня, ни разу не использованных по назначению, тяжелых латунных подсвечников, то слишком далеко, что выглядело явным намеком. Опускаться до очевидного символизма он не хотел ни в коем случае, двигая игрушку по ковру сорок минут туда-сюда, пока не нашел то самое "чуть-чуть". Тело люстры состояло из двух шаров, верхний поменьше, нижний – побольше, шары скреплялись четырьмя стеклянными трубочками, одна из которых была раздроблена, и на проволоке, пропущенной внутри, болтались обломки с неровными краями, не длиннее бусины стекляруса.

Салли сидела на неудобном диване с деревянной высокой спинкой, не заботясь о том, чтобы хоть как-то скрыть свое напряжение. Щеки ее слегка запали, уголки глаз словно бы подтянулись к вискам, отчего сами глаза казались темными. Но глаза у Салли серые, он знает. Светло-русые волосы, тонкие и не слишком густые, больше не прыгали на плечах, а томились на хрупком затылке, стянутые старомодным безвкусным узлом. Салли вцепилась пальцами в жесткий подлокотник, ногти ее были обгрызены, почти как тогда, ему показалось, что он даже различает следы чернил на большом и указательном пальцах. Лишь большая и тяжелая грудь, единственное, к чему он оказался не готов, слишком большая, слишком тяжелая для ее хрупкого тела, сохраняла презрительное спокойствие. Может быть, это из-за беременности, но талия оставалась по-прежнему тонкой, даже тоньше, чем раньше. Если бы он не знал точно, не навел справки, никогда бы не подумал, что Салли беременна. Она не изменилась, те перемены, которые произвели бы впечатление на другого, для него служили лишь доказательством того, что время, общее время его и Салли, по-прежнему не движется.

– А помнишь, – подруга, которую Салли взяла с собой, чтобы чувствовать себя увереннее, назвала Салли ее настоящим нелепым именем. Он помнил и эту подругу, вот она действительно изменилась за истекшие семь с половиной лет, превратившись из некрасивого подростка в некрасивую, но уже по-другому, девицу. Подруга оживленно заговорила, показывая костлявым подбородком на игрушечную люстру, – помнишь, как ты разозлилась, чуть не подралась с Рыжим, когда он разбил эту хрень?

Салли пожала плечами и наконец-то взглянула на него. Не в глаза, нет, шевельнула ресницами в сторону его галстука, спохватилась и уставилась на свои пальцы, все сжимавшие подлокотник. Осторожно пошевелила пальцами, по очереди: указательный, средний, безымянный не двинулся, мизинец. Проверяла, должно быть, не вросла ли в старый диван.

– Так-таки ничего не хочешь взять на память о доме? – он спросил легко и непринужденно. Что в этом такого, обычный вопрос. Дом продается, он только что сообщил Салли об этом. Она родилась и провела здесь свое детство, можно сказать, начало юности. Жила здесь еще на заре юности. Почему не говорят "на восходе юности"? Он действительно очень спокоен, если способен размышлять о подобных глупостях, сам от себя не ожидал. Но что там Салли?

– Нет, спасибо, – Салли отвечала кратко.

Сломанная елочная игрушка сиротливо блеснула жемчужным боком и угасла в темноте, когда свет в гостиной погасили.

…..

Он не останется умирать здесь, в доме, так и не ставшем своим, в городе, где все помнят его стремительное восхождение, завидуют ему и нетерпеливо, с радостью и злорадством ждут его крушения. (Как оживились они, забегали и засуетились, еле прикрывая удовольствие набрякшими от неутоленных желаний веками, когда рухнул отец Салли, его компаньон и учитель, предавший его в конце концов.) И в этой стране, ставящей все с ног на голову, извращающей нормальные человеческие отношения, опошляющей любые чувства, кроме зависти и угодничества, он не останется. Уедет на какой-нибудь маленький ласковый островок, в частный санаторий, где его никто не знает и никому нет дела до того, насколько быстро он разбогател. Он богат и может позволить себе прожить причитающийся остаток жизни в удовольствии и относительной роскоши. Лишь удлинить срок он не может. Осталось недолго. Консилиум из самых известных белых халатов подтвердил диагноз, давным-давно поставленный уездным докторишкой. Но тогда он не поверил. Тогда он был молод, а Салли еще жила со своим отцом в этом доме, никто не помышлял о крахе. По праздникам весь город выстраивался в очередь у дверей, чтобы выразить почтение и удовольствие. У него не было денег вовсе, и он не мог делать подарки Салли. А ей хотелось подарков. Любому ребенку хочется подарков.

Санаторий на ласковом острове съест небольшую часть капитала, так что денег хватит. Нет, никакой помпезности, никаких роз, не дай бог, орхидей, она все равно не понимает в них. Что-нибудь очень простое, но красивое, львиный зев, например, душистый горошек, вот-вот, разноцветный душистый горошек в шелковой синей бумаге. Пусть цветы меняют каждый день. Разумеется, на розы его денег могло бы и не хватить. Использованные букеты, высохшие хрупкие трупики, шуршащие блестящим шелком, можно складывать за хранилищем, устроенном в бывшем доме Салли, комната довольно большая.

Как Салли относилась к нему все те годы, что они не виделись, со дня похорон отца? Наверняка ее отношение менялось. Откуда – куда? Что она почувствовала, узнав, что именно он покупает ее дом? Поверила ли тем слухам? Считает ли его виновником краха? Одним из виновников? А ведь безусловно знает о том, что ее отец подставил его, давно, чуть ли не в самом начале. Дети понимают гораздо больше, чем кажется взрослым, да и не ребенком она была, подростком. Заваленным дорогими подарками подростком. Сегодня Салли не может купить даже приличную обувь, туфли, в которых она пришла, потерлись на носках. Да еще нелепый брак и беременность. Подкупить ее врача оказалось намного дешевле, чем можно было предположить.

Хранилище он уже оплатил на девятнадцать лет вперед. Цветами займется завтра с утра. Через девятнадцать лет, когда ребенок Салли родится, вырастет и перешагнет порог совершеннолетия, его разыщет доверенное лицо и объявит о праве вступления в наследство. И тогда при свидетелях будет открыта стальная дверь, обитая деревянной рейкой, и счастливый наследник станет обладателем серой сломанной люстры, елочной игрушки, подаренной им Салли на последнее общее Рождество и букетов, скопившихся за девятнадцать лет к игрушке в придачу.

Поначалу Петька не слишком отличался от сверстников. Тощий, белобрысый, с выгоревшими до такой степени бровями, ресницами и глазами, что на лице был заметен только нос, вообще-то маленький, но в крупных конопушках. Учился Петька из рук вон плохо, но так в поселковой школе учились многие. Старшие его братья и сестры тоже не блистали хорошими оценками, но едва дотянув до восьмого класса, норовили перебраться в город. Петька так и остался с матерью, к тому моменту все уже поняли, что место подсобного рабочего в магазинчике, где работала Петькина мама? – большая удача и отличная карьера для него.

Он таскал ящики с вермишелью, сухим киселем и мыл полы, став в этом деле крупным специалистом. Хитрость в том, что надо не лениться и мыть из двух ведер: сперва очень мокрой, после хорошо отжатой тряпкой. И все довольны.

Свободное время Петька проводил на озере. Друзей в поселке у него не осталось, либо разъехались, либо заняты по хозяйству, и сторонились его бывшие друзья, скучно им было с Петькой, что ли. Польет Петька грядки в огороде, помоет матери полы как профессионал – и на озеро. Без удочки – червя он так и не научился толком насаживать, больно черви вертлявы, а крючок маленький и царапается, – так бежит, посидеть на берегу, в воду посмотреть. Кажется Петьке, что там, в воде, жизнь привольная, люди живут добрые, водяные, никто не дразнится "дурак, дурак", чипсов от пуза и лимонад "Колокольчик". Петьке частенько перепадали чипсы в магазине, но пакетиком разве наешься?

Сидит на берегу, вода мягкая, маслянистая к руке, коричневая от торфа. Мальки носятся стайками, выпрыгивают из воды, играют. В тени от козлятника, козьей ивы, щуренок стоит. Какой малек зазевался, щуренок его – хап, как чипсу, и все. Над водой крачки носятся с раздвоенными хвостами, тоже мальков жрут. И Петька похрустывает пакетиком. Два раза руку запустил – уже пусто. Потом, если ветер на озере, пакетик шурша до воды долетает, бьется на мелководье, как пестрый плотик, переливается серебряными искрами. Если нет ветра, так и лежит рядом, лезут в него рыжие голодные муравьи – жрать крошки. Узнать любимое Петькино место на берегу нетрудно, там блестящих оберток набралось – пропасть, красиво, как они в козлятнике шуршат и сверкают на солнце.

А еще Петька полюбил радио слушать. Утром в магазине народу нет, моешь полы, а радио играет музыку, поет, не то рассказывает что-то полезное. Жаль, понять не всегда удается, но что полезное – факт, стали бы по радио глупости говорить, как же. И вот Петька слушает передачу и вдруг все понимает, так толково радио ему рассказало об окружающей среде, а среда эта – то же озеро Петькино. Так радио объяснило: дескать, твое озеро и есть и как эту среду беречь и охранять надо. А что на берегу пустые бутылки и обертки, это вовсе не красиво, а плохо и безобразно. Пивные бутылки Петька и раньше собирал, в магазин носил, мать за это ему чипсов или лимонаду. А пластиковые не принимают, их Петька не трогал, какой смысл. А смысл-то есть, потому что озеро, среду свою, беречь надо. Петька отрекся от старых привычек, все ему в другом свете увиделось.

Перво-наперво собрал все свои пустые пакетики по кустам, хоть поначалу и жалко было, собрал и сжег. После в азарт впал, обошел озеро – а по зарослям пробираться не шутка, – обошел, подобрал чужие обертки, мешки и пластиковые бутылки. Несколько дней на это угрохал, но чисто в среде стало, как в магазине. А после наступила суббота. Понаехали на озеро компании на машинах: костры жечь и колбасу на палочках жарить. Петька любил субботы: в магазине покупателей больше, мать довольная, уже с обеда пьяная, работать не заставляет. На озере можно много интересного увидеть за кустами, иногда и разжиться чем: теряют приезжие. Часы и деньги реже, одежку часто.

В эту субботу Петька не за кустами подглядывал, хотя видел, как туда удалились двое, Петькиного возраста, парень с девкой; больше следил: много ли мусора оставляют за собой компании. Домой можно не торопиться, мать примет еще бутылочку и завалится спать до воскресенья. А чего ей не спать, коровы-то они не держат. Мать у Петьки строгая, пьет только по субботам, в остальные дни ему нельзя поздно приходить – прибьет. Мусора оставили порядочно. Петька еле дождался конца работы в воскресенье – побежал убираться и жечь. Прибежал, а на озере новые компании сидят… В понедельник лишь управился. Хорошая жизнь пошла, насыщенная, деятельная.

Но пришел июль, а с ним жара. Компании сидели на берегах не только в выходные, а с утра до вечера в будни. Даже в кустах скапливались бутылки. Петька не успевал. Вместо удовольствия он ощутил раздражение, а к концу недели – злость. Злиться Петька до этого не умел. От злости уставал и расчесывал коленки до болячек. А компании все ехали на своих машинах, мусор копился, так, что даже к воде стало трудно подойти: то разбитая пивная бутылка, то журналы изодранные, то бумажные тарелки с остатками еды. И не видно привольной волшебной жизни в озере, не добраться до той, другой водяной страны через бутылки и белые стаканчики.

Те, которые на машинах, гоняют Петьку, чтобы не жег мусор, не вонял, не мешал культурно отдыхать. Пробовал он несколько раз объяснить про окружающую среду, приохотить отдыхающих к своему занятию – не справляется ведь один. Какие смеялись и ругались обидно, а какие и тумаком угостили. Зарекся Петька.

Вот сидит он в воскресенье на берегу рано-рано, еще и работа в магазине не началась. Успел уже убрать чуть не пол-озера. Спуск к воде, самый хороший, где песочек на дне, расчистить. И голова такая ясная, думается легко, не как в школе. Понимает Петька, что скоро приедут машины с тарелками, бутылками, людьми и снова все покроют ровным слоем мусора, к воде опять не пройти. И тут он правильно быстро соображает, что надо делать. Лезет в кусты по топкому илу, находит крепкий мешок с ручками, с надписью непонятной, складывает туда ключи от озера (остальным-то невдомек, что осколки – это ключи), снимает джинсы, найденные на берегу в прошлом году, и идет по песочку прямо в воду – по самую шею. И, медленно пятясь к берегу, аккуратно выкладывает на озерное дно крупные осколки бутылок, толстые, острые с неровными краями. Хорошо, часто выкладывает, а у берега чуть углубляет в песок, чтоб не видно было тем, кто купаться пойдет. Петькины это ключи, и ничьи больше. Никто не догадается, пока в озеро не полезет, что заперто. А уж полезут, так сразу поймут про среду и про ключи.

Разве можно сказать, что твоя жизнь не сложилась из-за него? Ну, во-первых, она сложилась. Так или иначе. Как складываются-раскладываются карты на столике вне зависимости от того, сошелся ли пасьянс. При чем тут этот старик с пухлыми коленями сластолюбца, плешью и тонким длинным членом? Весна в семнадцать лет не отличается от весны в шестнадцать. Те же вишни в цвету, соловьи, рассеянный городской гомон, люди, коих не замечаешь. Экзамены. Нет, экзамены – нет, экзамены отличаются. В шестнадцать они последние. Условно последние, ты пока еще не думаешь о следующих. Куда деваться после экзаменов? Если сверстники раздражают. Потому что не принимают тебя всерьез, не зовут покататься на кораблике в избранной компании самых… надутых, самых благополучных, самых пристроенных – в будущем – благодаря широким и крепким родительским спинам. Куда же деваться? Покуда они пьют на палубе оплаченного отцами кораблика сладкое и тягучее красное вино, тискаются на ветру, а после неукротимо извергают содержимое желудков на свежие прохладные и плоские, словно вырезанные из серо-голубого картона, волны, ты бредешь – куда?

Домой нелепо, так рано тебя не ждут. К подруге? Так ведь нету подруги. Ты идешь к нему, немного равнодушно понимая зачем. Покупаешь дешевое, тоже красное и сладкое, пенистое вино в первой попавшейся по дороге лавчонке, пушистые теплые персики, сыр. Идешь.

Надо сказать, он относится с пониманием. Нет! Никакого вина. Дефлорация – дело серьезное. Неважно, что твои соученики давным-давно распрощались с девственностью. Они же проделали это без понятия, с такими же неопытными, как сами, ровесниками. Но у тебя соблазна не возникло – никто не соблазнял. Так уж лучше с ним, чем никак. Пора. Экзамены позади.

Хорошо, что это, если по-честному, неэстетичное действо быстро кончается. Можно перейти к вину. Принесенное тобою вино он пьет с удовольствием, и это счастье. Ведь ты его действительно любишь. А то, что сладостный, если верить обрывкам разговоров твоих самонадеянных сверстников, процесс не доставил тебе удовольствия, только неловкость и слабенькую боль, – не его вина, твои проблемы. Шумит ветер за закрытым окном, осыпает вишневый цвет. Кораблик с соучениками гуляет где-то по волнам, недалеко от центральной пристани.

В конце концов, им, на кораблике, сейчас гораздо хуже, чем тебе. Много ветра, много вина, а еще больше глупости. И бессмысленных споров, и бессвязных речей. А он умеет говорить. И даже слушать.

Только он, первый из всех, да ладно – единственный, объяснил тебе, как много ты можешь. Как отличается то, что ты можешь, от слабых потуг твоих соучеников. Поверилось не сразу, но он умеет найти доказательства там, где другие видят лишь нарушение логики. Он же – Учитель. Как же ты забываешь главное? С этого следовало начать. С того, что он – Учитель. Непревзойденный. Хотя и неизвестный, что странно. Ну в масштабах города неизвестный. А в близком окружении – вот, в близком окружении все завидуют и удивляются. Как? Как ему удается добиваться таких успехов от своих учеников? Может, он кормит их специальными витаминами? Поит молоком сказочной козы Амальтеи? Почему с младых ногтей его избранные ученики проявляют чудеса самостоятельности в суждениях, откуда у них эта легкость, виртуозная техника в споре, непринужденность и божественная свобода? Да хоть тебя взять! Куда девается замкнутость, неуклюжесть, страх перед насмешкой невежды – едва дело доходит до Предмета? Ты паришь стремительней стрижа, играешь привольнее ветра, пьянишь сильней вина.

Ты знаешь ответ. Он очень простой. Почему? Да потому, что ты делаешь это для Него и только для Него. Поэтому легко. Все остальное, все, что ты делаешь для родителей, знакомых, для себя, наконец, – тягостно. И как следствие – неуклюже. Потому что неуклюжесть – вовсе не твоя отличительная черта, лишь следствие скуки, чего другим не понять.

Но что там с твоей жизнью? С внешней, после осыпавшихся вишен и вернувшегося к центральной пристани выпускного кораблика? Соученики вступают в брак, заводят детей и всякие скучные дела. Твои родители отплывают на лодочке с пятаком, зажатым в правой ладони: заплатить последнему перевозчику. Следующие вишни отцветают все быстрей, обгоняя черемуху, зимы, напротив, удлиняются. Но это – внешняя жизнь, тебя не касается. Ты по-прежнему номер один у него, Учителя. Никто не может, не владеет Предметом лучше тебя. И периодические постельные забавы учителя с другими избранными им учениками, даже великовозрастными, тебя не волнуют: ревность нелепа, а жизнь тиха и гармонична. Пока не появляется этот мальчишка, сопляк, на десять лет младше, белокурый, как продажная девка, волоокий, томный, как стельная корова. Можно пережить, даже легко, что теперь учитель сжимает его бедра своими пухлыми коленями – раз в неделю, по вторникам, подумаешь, не жалко. Но он, этот смазливый и волоокий, претендует на номер один в овладении Предметом.

И Учитель подтверждает претензию. Так.

Ты уходишь, исчезаешь, занимаешься другими незаметными мелкими делами, краткими, пресными, как стежки белошвейки. Стежки плотно прилегают друг к другу: год, другой, десять. А дети соучеников уже выросли и – округ-то небольшой – в свою очередь отправились к Учителю. Вот-вот для них поплывет кораблик со сладким вином, зацветут вишни…

Ты начинаешь думать о собственной жизни, лет тебе пока еще не столько, чтобы не догнать черепаху; ты еще можешь начать другую свою жизнь или вернуться и бросить эту, старую и выцветшую, в пухлые ревматическими колени – я возвращаюсь! Все равно, под каким номером. Возьми меня. Сперва так, а после обратно, навсегда!

Иной раз ты думаешь, что лучше бы он умер, уплыл на лодочке с пятаком в правой ладони, избавив тебя от выбора. И нечаянно догадываешься: выбора можно избежать, придумав все заново. Тебе не надо убивать Его, лишь написать нового Учителя, ведь ты же по-прежнему номер один в Предмете, ты-то знаешь.

Разворачиваешь чистый лист, его девственная белизна наполняет твою строгую комнату прохладным ветром и свежестью едва распустившегося вишневого цвета; не задумываясь, выводишь заглавие: "Диалоги". Слова множатся, словно их выносит на новый лист весенним ветром, бегут, подгоняя предлогами отстающих, придерживая точками не в меру яростных.

Пройдет весна, и другая, и сотни таких весен. Сгниет последний в округе выпускной кораблик, уплывут с Хароном праправнуки твоих соучеников, и семьи их, и овцы их, и утки, и черепахи. Никто не вспомнит – не вспомнил бы – твоего учителя, кабы не твои "Диалоги с Сократом", где ты не пожалел слов даже для того, чтобы обустроить в чужой грядущей памяти закуток тому волоокому мальчишке, Алкивиаду. Или, наоборот, убил мальчишку, сочинив заново…

Значит, он, Учитель, все-таки научил тебя?!

Первым был Жувачка и карандашик для век.

Карандашик он, наверное, позаимствовал у мамы или старшей сестры – слегка сточен. Все-таки у сестры, дешевый потому что. Карандашик дешевый. Это в шестом, не то седьмом классе. Жувачка Карандашик высокого роста, иначе бы я не клюнула. А рот у него маленький, туго собранный, как розовый помпон. Мы даже не целовались, держались за руки в кино и прижимались друг к другу коленями и плечами. После не помню. Куда-то он делся. После было много Книг, некоторые даже сохранились. Китайские турецкие Тени, мыльные Помады, левые Пудры, Ремень, да, кожаный красивый – с этим целовались, ну с Книгами тоже, впрочем; слюнявыми детскими поцелуями.

Моя девственность досталась Колготкам с черными розочками. Это первая. Я дарила ее трижды, пока не поняла, что подарок сомнительный, ценности не представляет. Это не сложно – подарить девственность, но негигиенично. Вот Браслетику она бы пригодилась, но я была не готова. Выпила перед праздником – Алые паруса, все выпивали. Белые ночи, Стрелка Васильевского острова. До Дворцовой не добралась. С непривычки затошнило, очередной Помада, из параллельного класса, куда-то делся; забрела на Менделеевскую линию в поисках кустиков, а тут – Браслетик. Ну Браслетиком он стал наутро, а тогда, ночью, посадил меня в машину, отвез к себе, напоил чаем; но меня все тошнило, потому и говорю – не готова была. Утром, конечно, поздно, уже не исправишь. А он достает красивый довольно-таки большой браслет с синими камушками, я думала – золотой, оказался просто позолоченный. Но мне понравился. Сам Браслетик был как раз маленький, но тогда мне это уже не мешало. Маленький, с редкими волосиками и неровными зубами, и пахло от него влажной пылью. Он, кстати, первый из тех, кто хотел на мне жениться. И дарил уже не золоченые браслеты, а что-то стоящее. Но сперва-то – дутый браслетик.

Я сделала его счастливым: почти год – так, а после четыре месяца жили вместе. Уже через месяц поняла, отчего он пахнет пылью, дело не в возрасте, около сорока ему, – уныл и податлив, как тряпка для уборки. Мама убивалась: Браслетик представлялся ей идеалом – ну! продукты возит (маме), предлагает руку-сердце (мне), хорошо (по ее меркам) зарабатывает.

Когда появился Сумка от Гуччи, я вздохнула с облегчением. Смешно, что он вручил свой первый подарок на приеме, устроенном Браслетиком в его честь, условно, конечно. Сумка считался научным руководителем Браслетика. Он был еще старше, но много импозантнее, с густой седой гривой изрядно длинных волос и разбойничьими усами, а пахло от него хорошей туалетной водой. Он мне в общем-то нравился. Правда, хоть и не мне о том говорить, раздражало, что всему тотчас определял свою цену – а я помнила о первом подарке-сумке, стало быть, так меня оценил. Но секс с ним был приятный и необременительный, а секс – это беда, раздражает, дело такое. Сумка пристроил меня в институт учиться и на квартиру к своей, быть может, родственнице. Мы виделись хорошо если два раза в неделю, а то и раз. Хватало времени на другие мелкие Подарки, но на их площади. С быть может родственницами неудобно – заложат, как пить дать. Зато Сумка часто водил меня в рестораны, театры и на настоящие приемы.

Вот с одного из таких приемов, устроенного каким-то арабским представительством в честь выставки их золота в Эрмитаже, я и ушла с Зажигалкой. Бизнесмен Зажигалка не жалел денег на мои тряпки и путешествия, но я никак не могла забыть первого подарка – разовой зажигалки. Ну, и фантазии у него случались дурацкие: то экстремальный секс в самолете, то свари ему украинский борщ со шкварками – гадость какая!

Мама к тому времени махнула на меня рукой и угрожала завещать квартиру свидетелям Иеговы. Хотя я успевала в институте довольно хорошо, практически без троек и, главное – сама, на взятки преподавателям не тратилась. А на преддипломной практике своими руками выбрала Айфон. Буквально выпросила, пока брала интервью, да он и сам был не прочь. Айфон служил в городской администрации, и вопрос с моим трудоустройством плавно перетекал в восклицательный знак. Айфон снял для нас отдельную квартиру без всяких родственниц, но мог наведаться в любое время, так что от других Подарков пришлось отвыкать, даже от разовых. Хотя я была не в обиде. На смену Праге Зажигалки пришла Ницца, а борщ, коли возникала нужда, готовила Люся, приходящая два раза в неделю на хозяйство. Я так расслабилась, что стала подумывать, не родить ли мне маленького Айфончика, еще пара лет, и двадцать пять стукнет, а там – ну нехорошо уже там. Глядишь, оставит он свою старую во всех отношениях семью, а я сделаю его счастье на достаточно долгий срок, во всяком случае на тот срок, пока не встану на ноги совершенно крепко. Не успела подумать – вот, сразу и задержка; обрадовалась, дурочка. Айфон задумался, взгрустнул. Но колечко с бриллиантом подарил, на карат – как для помолвки. А у меня температура высокая, и "скорая помощь", больница, гинекология, диагноз-если-по-человечески – воспаление матки, стерва-врачиха говорит, партнеров надо аккуратнее выбирать.

Из больницы меня забрала мама. Спасибо, что забрала. Спасибо Айфону, что предупредил ее, мог бы и не позвонить.

А ведь у меня вправду никого не было, кроме него, в то время. Вправду.

Это другая болезнь начиналась, но кабы знать.

Полтора года проболела. Три операции. Полгода в себя приходила. Подурнела, похудела, ногти стали слоиться – не отрастишь. Александр Степанович, мой хирург, говорит, что-то вы, голубушка, духом пали! А вот я вам китайский амулет подарю, на счастье и здоровье!

Но это же мой врач, он же меня в прямом смысле изнутри видел – как подарок возьму?

Иду после консультации от Александра Степановича к метро "Озерки", район чужой, знакомых не встретишь, а значит, плачу, не стесняясь. Снег вдоль дорожки ноздреватый, в синеву. Ларьки какие-то, много их. От ларьков мне навстречу с длинной челкой в джинсовой куртке: девушка! Не плачьте! Он того не стоит! Вот, возьмите вместо цветов! – протягивает смешной такой леденец на палочке, но не чупа-чупс. Долго думала, как его назвать, но, кроме Сладость моя, так ничего и не придумала. Я ведь даже имя его помню, но зачем.

Он целовал под ключицу, не там, где они сходятся, а только справа, в ямку, где ключица от плеча отходит. Всегда справа. После того, как я улетала в его объятиях. И я не притворялась. После него за всю жизнь, может, еще пару раз не притворялась, если не путаю.

Мы у мамы моей жили. Она ворчала по привычке, но ничего. Не зарабатывал, не умел. Ладно бы художник какой или еще что. Так не зарабатывал. Устроится, несколько месяцев продержится – скучно. Жизнь, говорит, маленькая, что же я буду ее на бумагу в конторе переводить, или – на мобильные телефоны, или – на чужие автомобили.

У меня на счету в банке еще оставалось, но в банк я не ходила, не стоило. Сладость моя, говорю, поехали к морю! Лето наступает, мне совсем-совсем на море надо!

Конечно, поедем! Я знаю, у кого палатку одолжить! До Москвы можно на электричках, а там – автостопом.

Тут уж мама моя вмешалась, кричала про больного человека, всего разрезанного-перерезанного, да. На меня то есть намекала. Он задумался, чуть не неделю ходил плавный. Через неделю приносит три купюры по сто евро. Гордый – куда там! Триста евро мои летние сапожки стоят, не самые парадные. Бежать надо, иначе не выживу. Последний раз поплакала, когда под ключицу целовал, "Сладость моя", – шепнула. А утром сходила в банк и, не возвращаясь домой, уехала к морю.

Полгода почти прожила там, сперва одна, после с Нелепыми часами, но фирменными. Вернулась маму успокоить и тотчас встретила Ключика. Ну это я уже выздоровела, загорела и сильно хорошо выглядела. Чудо, что и говорить: чтобы барышне квартиру подарили, постараться надо, а я не особенно старалась. Зато сделала для Ключика исключение, первый его подарок был невнятный какой-то, ключ только через месяц преподнес, но – произвело впечатление.

Долго мы с Ключиком прожили, но не расслаблялась, повзрослела. Никаких маленьких Ключиков в перспективе не планировала. Интерес к посторонним Подаркам практически утратила, так что не пришлось напрягаться, чтобы ненароком не изменить. Лет семь-восемь назад показался бы мне Ключик противным, сейчас же – одинаковым.

Мама сильно постарела, стала похожа на мультяшную ведьму, все вещала – подожди, пройдет время, сама станешь им подарки покупать, и пойдут у тебя сплошные Галстуки, Рубашки, в лучшем случае Зимние шины. Ты ведь скуповата.

Время прошло. Я мало изменилась. Галстуки не появились. Но и Ключиков больше не наблюдается. Браслетиков-то при желании нашла бы, но нет желания. А счет в банке неплохой. Ну и без дела не сижу, не журналистика, разумеется, несколько салонов красоты завела, все занятие. И волосы самой красить не приходится.

А они со мной. Все-все, даже Жувачка Карандаш. Разве только некоторые из Книг потерялись. Все лежат в специальных витринках, на заказ сделанных, – в моей памяти. Только Сладость моя – исчезает. Леденцы кончаются, даже если их облизывать всего лишь раз в месяц. Как и не было.

Когда останется одна тонкая деревянная палочка, на улице будет лежать синий ноздреватый снег и он выйдет мне навстречу из-за ларьков. Жизнь – она полна подарков, хотя удивительна не этим.

Как он называл меня?

Андрей Степанович лежал на расстеленном прямо на полу одеяле в одних плавках и старался отвлечься. Тело одеревенело от неловкости, старенькие плавки, с трудом обнаруженные в шкафу под грудой свитеров, стискивали ягодицы.

Очередное "расслабьтесь, пожалуйста" придало Андрею Степановичу решимости, и он уж совсем было собрался сказать, что следующего сеанса не нужно, но сообразил, что следует все-таки дождаться окончания этого, а потом, в коридоре, когда будет прикрыт хотя бы халатом, отменить курс приличнее и удобнее. Сообразив это, он внезапно успокоился и наконец-то расслабился. И даже перестал представлять – ведь глаза были закрыты, – как девчонка ползает на коленях вокруг его синеватого тела, наклоняется, чуть не касаясь грудью, как двусмысленно и вместе с тем нелепо все это должно выглядеть со стороны. Можно себе представить, какое впечатление произвели на нее его тощие руки и кожа, щедро покрытая пупырышками.

Девчонка велела перевернуться на спину, надавила на грудь локтем или коленом, Андрей Степанович не понял чем, и надолго замерла. Что она, рассматривает его, что ли?

– Каналы у вас совсем забиты, – сказала девчонка. – Завтра грудь поболит, но вы не бойтесь. Послезавтра мы все снимем.

Она уже сама все решила про послезавтра. Каналы! Какие к черту каналы! Массажистка, свихнувшаяся на эзотерике, – этого ему только не хватало. Полоумные приятели Николая, бредни в студенческом кафе, ахинея, летящая с голубого экрана, – раздражали, но не касались его лично. Но массажистка! На что он, дурак, рассчитывал, клюнув на объявление в газете? Да еще выбирал по имени, Алеся ему, видите ли, понравилось, ведь не девушку по вызову искал, а медика, того, кто поможет. Но представить себе мужчину, трогающего его тело, Андрей Степанович совсем уж не мог. Сейчас он с ней распрощается и – привет.

В коридоре он не сказал ничего, кроме "до свидания".

Грудь болела невыносимо, не иначе как девчонка что-то повредила ему, может, уже началось воспаление надкостницы. Как же он, разумный человек, не проверил, кому доверился? А как проверить? Не диплом же просить предъявлять, в самом деле? Да что диплом, главное – практика. Какая у нее может быть практика, если она выглядит не старше его студентов. Хорошо, если учится в каком-нибудь училище, но скорее всего ведет ее один из самодеятельных "гуру", учит "каналы чистить". Надо позвонить и отменить завтрашний сеанс, пока не поздно. И сходить в поликлинику. Высидеть очередь, выдержать раздражительность невропатолога и добиться записи на настоящий массаж. Раз по-другому не получается.

Почему-то не позвонил, не отменил сеанс.

Девчонка помазала ему грудь пахучей мазью, помяла ладошкой, и боль не то чтобы совсем прошла, но затихла.

– Алеся, – в первый раз обратился к ней по имени Андрей Степанович, – может, мы займемся поясницей?

Пока она разминала ему спину, решился и спросил, подъезжая издалека:

– Тяжело, наверное? Сколько за день у вас клиентов бывает?

– Пациентов, – поправила Алеся. – По-разному. Сейчас много. Весна, обострения.

– А давно вы этим занимаетесь?

– По-настоящему практикую пять лет. До этого три года стажировалась.

Андрей Степанович принялся высчитывать возраст Алеси, хотел спросить, где же она стажировалась, и незаметно для себя задремал. Сквозь сон он слышал, как ему обещали незначительное обострение, мышечную боль и улучшение после третьего сеанса.

Встречая Алесю в коридоре, Андрей Степанович подумал, что надо бы предложить ей чаю или кофе, когда будет уходить. Или она неправильно поймет его предложение? Нет, надо предложить, невежливо получается. Тело болело действительно сильнее прежнего, но того страха, как после первого сеанса, уже не было. Не то чтобы до конца поверил Алесе, но больше не думал о том, что она сделает еще хуже. Подолгу сидеть за столом Андрей Степанович по-прежнему не мог, поясница не давала, но он и не ждал немедленного результата.

Мысль о чае не отпускала, даже когда пальцы Алеси добрались до самой болезненной зоны, словно проникая под кожу, раздвигали мышцы, охватывали белый цилиндрик позвонка. Как будто хищная лошадь вгрызалась в спину, высасывая боль. Но – предлагать, не предлагать – вертелась мысль о чае, придавая ситуации новую двусмысленность. Пахло от Алеси сегодня чем-то другим, пахло тревожно и волнующе.

Когда его попросили перевернуться лицом верх, запах – нет, не запах, он ошибся, не мог найти определения, нечто вроде запаха, не ощущаемого носом, – сделался нестерпимо пронзительным. Андрей Степанович обнаружил, что возбудился, скрыть это под старенькими плавками невозможно, но стыда почему-то не испытал. О чае, разумеется, теперь не может быть и речи, Алеся поймет его именно что не так. Хотя, как ни странно это выглядело, Андрей Степанович был убежден, что сама Алеся не имеет отношения к его возбуждению. Он очень консервативен, верен идеалу роскошной белотелой блондинки с длинными волосами, маленькая, смуглая, коротко стриженная Алеся с пушком над верхней губой и непозволительной молодостью нисколько не волновала его. Женщина-девочка не могла прельстить субтильного старшего преподавателя кафедры теоретической механики.

Проводив массажистку, бесцельно поплелся в ванную, где Алеся мыла руки перед сеансом, в слабой надежде еще раз услышать странный запах. В раковине уныло кисло намоченное белье: трусы вперемешку с носовыми платками и носками. Запах действительно присутствовал, отчетливый запах немытого белья.

– Черт, как неудобно получилось, – подумал Андрей Степанович и тотчас перебил себя: – Что же, она руки не мыла, так получается? Может, в ванной? – Но ванна сухо мигнула порыжевшим сливом. – Не мыла руки-то. Неприятно все-таки.

К следующему разу Андрей Степанович отскоблил разводы ржавчины в ванной, невзирая на боль в спине, и помыл раковину. Замешкался, прислушиваясь, включит ли Алеся воду, не успел расстелить одеяло. Алеся мяла его спину твердыми пальцами, уже не просила расслабиться, все отлично получалось и так, больно давила на какие-то ей одной ведомые точки, но тело радовалось и словно ждало этой недолгой боли, после которой наступало очередное расслабление, и ничего больше. Ни запаха, ни возбуждения.

– Я сегодня вас помучаю, – говорила Алеся, – вы как, потерпите?

Андрей Степанович благодарно терпел, под конец разболтался, как пьяненький, не мог уняться, выложил все, не нужные Алесе кафедральные заморочки, приступил к рассказу о племяннике Николае, а хищная лошадь грызла поясницу, а боль стекала по телу, пряталась в ногах, но Алесины пальцы настигали ее, выбирая из слабеньких мышц.

"Показалось", – решил Андрей Степанович, в очередной раз лежа на полу и прислушиваясь к собственным ощущениям. А может быть, Алеся нажала куда-нибудь по ошибке позапрошлый раз, и вышел такой вот… эффект. Расспросить бы ее об эротическом массаже или неудобно? Интересно, сколько стоит? Наверняка больше лечебного. Можно и потом спросить, когда со спиной закончим. Не стоит смешивать. А ведь к ней наверняка обращались с предложениями такого рода, почему же он не решается?

– Сколько вам лет, Алеся? – внезапно брякнул Андрей Степанович.

– Двадцать девять, – Алеся не прекратила своих манипуляций.

– Надо же, а выглядите на девятнадцать, – удивился он. – Вы, наверное, сами себе какой-нибудь хитрый массаж делаете. А какой бывает массаж? Каких видов?

– Спортивный, – ответила массажистка, – косметический. Нас всему учили, вплоть до эротического. А что?

Андрей Степанович глухо молчал.

– Нет, нет, – сказала Алеся, когда пациент привычно растянулся на животе. – На этот раз ложитесь на бок, вот так, – она завела его руку за спину, потрясла за локоть. Необоняемый запах проколол Андрея Степановича, как булавка бабочку, сердце заколотилось, он даже застонал.

– Больно? – Алеся убрала пальцы.

– Нет-нет, – Андрей Степанович плотно зажмурился, под веками мелькнули тяжелые золотые пряди, хлестнули по зрачкам. Он сжался.

– Расслабьтесь, пожалуйста, что это с вами сегодня? Устали? Или все-таки больно?

– Н-ничего, продолжайте, – пробормотал он, привыкая к возвращенному чуду. Казалось, что сквозь закрытые веки он различает стройную шею под высоко заколотыми золотыми прядями, полные белые плечи, узкую спину, вздрагивающую, словно от холода или внезапного прикосновения. Возбуждение не заставило себя долго ждать.

– Хорошо, – словно за удачно выполненное упражнение похвалила Алеся. – Встаньте на колени, ко мне спиной, – и выпустила на волю хищную лошадь. – Теперь уж немного осталось, видите, боль локализовалась.

Андрей Степанович не видел ничего, кроме того, что под веками, кроме прекрасной гибкой спины, распростертой прямо перед ним. Он насилу проводил Алесю до дверей, рухнул на диван и провалился в забытье на несколько часов, наплевав на неподготовленную лекцию. Очнувшись, ткнулся в ванную – освежиться, прийти в себя. Крутанул кран – никакого эффекта. Ни холодная, ни горячая вода течь не желала.

– Отключили, заразы, – вяло возмутился. – Опять авария, до чего осточертело, – и замер. – Интересно, когда Алеся приходила, воду уже отключили? Она опять не помыла руки? – разгадка плеснула хвостиком по поверхности, помедлила и выпрыгнула вся, блестящая и убедительная в лучах воспаленного сознания. – Нет, такого не бывает, это эзотерика, – Андрей Степанович уничижительно произносил "экзотерика". – Это из области студенческих кафе и желтой прессы. Спросить Алесю? Да что за глупости. Осталось еще четыре сеанса, и все. Спине, между прочим, ничуть не лучше, – знал, что лукавил, спина, конечно, болела, но он уже вернул себе способность завязывать шнурки, не присаживаясь на ящик с обувью.

Во вторник Андрей Степанович держался с Алесей по-деловому сухо. Не постеснялся попросить размять левую ногу, массажистка, правда, отвечала, что, мол, сама видит. Отказался от массажа головы: "Знаете, Алеся, мне это ничего не дает, давайте ограничимся спиной и ногами". "Эзотерического" запаха, разумеется, не было и в помине.

В четверг решил, что ведет себя, как мальчишка, рассказывал Алесе институтские байки, неловко шутил и чуть было не предложил чаю, но очень уж хотелось поскорее остаться одному, и он промолчал.

– Мы выходим на финишную прямую, – напомнила на прощанье Алеся. – Осталось два раза.

"Скоро все кончится, – с утра вертелось в голове, – скорей бы. Посмотрим, надолго ли мне хватит этого курса. Алеся обещала, что чуть ли не год смогу жить спокойно. А с моими виденьями, если разобраться, ситуация абсолютно типична. Дамы влюбляются в своих психоаналитиков, мы – в массажисток, все правильно". Но понимал, что лжет себе, Алеся по-прежнему не вызывала в нем никаких желаний, но думать, что дело всего лишь в тривиальности ситуации – лежащий почти обнаженный мужчина, склонившаяся над ним женщина, – было безопасней. За десять минут до прихода массажистки не выдержал, ринулся в ванную комнату, покидал в раковину все, что попалось под руку: полотенца, сохнущие на змеевике носки, насыпал порошка, заткнул раковину, залил водой. Этого показалось недостаточно, на всякий случай отключил стояки с холодной и горячей водой. Все. Осталось два раза.

Алеся коснулась руками его кожи, и Андрей Степанович разглядел все: и узкую белую спину с родинкой под левой лопаткой, и стройную шею, и узел золотых волос с выбивающимися короткими завитками. Даже смутно различил пушистый не то коврик, не то плед, свернутый валиком под плечами. Лишь лица ее не было видно, но лицо было прекрасно, он знал это: прекрасное любимое лицо с полузакрытыми глазами, прижимающееся нежной щекой к пушистому пледу. "Надо спросить Алесю, у кого она бывает перед тем, как прийти ко мне, надо узнать адрес. Согласится ли сказать? Вдруг это неэтично по их, врачебным, меркам. Ничего, я уговорю ее. Но не сейчас, еще чуть-чуть посмотреть на эту прелестную спину, полюбоваться мягкими завитками".

Спина самого Андрея Степановича уже не отзывалась болью на прикосновения, тело казалось легким и упругим, как в детстве.

"Не сегодня, – струсил Андрей Степанович. – В следующий раз спрошу".

– Видите, как мы хорошо справились. И быстро, – говорила Алеся, натягивая серое коротенькое пальтецо. – Я думаю, вам не нужен десятый сеанс. Постарайтесь первое время не очень напрягаться, через месяц исчезнут все остаточные явления. Если что-то будет беспокоить, позвоните обязательно. – И исчезла за дверью.

Он позвонил на следующий день.

– Нету, – нелюбезно ответил мужской голос.

– Наверное, муж, – решил Андрей Степанович. – Извините, я ее пациент, мне очень надо. Понимаете, похоже у меня начинается обострение… Когда я могу перезвонить, будьте любезны…

– Съехала, – раздражаясь, заговорил неизвестный на том конце провода. – Съехала, а адреса не оставила. С утра, блин, по объявлению звонят, не имела она права давать телефон съемной квартиры, разбирайся теперь со всеми, один вы, что ли, такой!

– А вы случайно не знаете, – начал несчастный, – но услышал лишь короткие гудки отбоя. Все было кончено.

Прошел месяц и еще один месяц. Спина не болела. Болела, наверное, душа – или что там, внутри, там, где болело после первого сеанса Алеси, когда он так испугался. Андрей Степанович сник, неприятности с Николаем перестали его волновать, даже студенты не сердили Андрея Степановича, даже коллеги не раздражали. Он купил новый портфель, безумно дорогой и ненужный, и не испытал ни радости, ни сожаления по поводу собственного мотовства. Он сходил в ресторан, чего никогда не позволял себе со времен аспирантуры. Он начал ездить на работу на маршрутках вместо троллейбуса.

Однажды, когда почки на деревьях уже выдвинулись и в воздухе отчетливо запахло мокрым песком, бензином, всей той волшебной смесью из раннего детства, забытого целиком, за исключением этого вот запаха городской весны и песочницы, Андрей Степанович залез в маршрутку и рухнул на сиденье, прямо на чьи-то сумки.

– Вы что, не видите, куда садитесь? – возмутилась пассажирка с лицом рыночной торговки пряностями.

Андрей Степанович не видел. Он не мог устоять, проколотый, как бабочка булавкой, волной неслышного запаха. Где она? Из четырех женщин, включая рыночную торговку, ни одна не походила на золотоволосую красавицу его видения. У двоих, правда, волосы были спрятаны под вязаными шапками, Андрей Степанович не выносил такие шапки. Их лица, обращенные на зашедшего нового пассажира, выражали усталость, равнодушие; даже секундный интерес, вызванный репликой торговки, не оживил эти лица. Поношенные пальто мрачных расцветок, полиэтиленовые пакеты с продуктами, забрызганные сапоги. Ее просто не могло быть среди этих заезженных жизнью теток.

Но запах плыл, воздух качался вокруг Андрея Степановича. Он не узнал ее. Она может выглядеть совсем не так, как ему представлялось там, на полу своей комнаты под пальцами Алеси. Она устала на работе или по хозяйству, у нее мог выдаться тяжелый день или целый месяц. До института еще пятнадцать минут езды. Он успеет. Он поймет – кто. Он все-таки нашел ее.

Алина мама казалась мне обычной женщиной. То, что она к сорока годам защитила докторскую и стала заведовать кафедрой гидравлики, не делало ее большим ученым и не возводило на пьедестал в назидание сборной прочих мам. Скорее, приталенное коричневое пальто и широкополая шляпа служили знаком отличия в нашем доме, где половина жильцов имела какую ни на есть ученую степень, преподавала в том же институте, но не носила чудесной мягкой велюровой шляпы, как Ольга Александровна.

Другое дело – Аля: маленькая, неловкая, с клейкими белесыми прядками и кривоватыми ножками на стоптанных в одну сторону каблуках. С самого раннего детства для нее мама – Мама – проходила по ведомству выдающихся людей. Помню, как в старшей детсадовской группе наша воспитательница с гипертрофированным чувством рабочего долга предложила рассказать о профессиях родителей. На всю группу набрались только один папа-сантехник у Зои и мама-уборщица у Коли, но о Коле позже. Остальные оказались заурядными преподавателями, доцентами, докторами. И вот Аля встала перед нашей на диво однородной, как тесто для блинов, группой, выпрямилась прутиком внутри просторного платья и веско заявила:

– А моя Мама, – так и сказала, с большой буквы, – моя Мама – ученая.

На прогулке дети дергали Алю за широкий подол и кричали: "Твоя мама ученая, ест дерьмо печеное". Особенно усердствовал Витя, сынишка проректора, и то правда, разве проректорство – научная дисциплина? Аля сморщилась, зажмурилась и неожиданно стукнула Витю кулачком прямо в нос. С появлением первой крови дуэль прекратилась, воспитательница, разобравшись в чем дело, думала до полдника – говорить или нет родителям, но, выпив какао с детским печеньем, решила, что сор из избы выносить на ночь глядя не следует.

В школе все считали меня Алиной подругой, включая саму Алю, что неправда – я просто соседка, а подруги ей были не нужны. У Али – Мама. Первый раз я зашла к ним домой, когда мы учились в школе.

– Тетя Оля, – начала я с порога, – Аля дома?

– Не тетя Оля, а Ольга Александровна, – строго поправила меня Аля, выныривая из кухни на волне теплого воздуха с отчетливым привкусом подгорелой яичницы. Пройти в комнату тогда так и не пригласили. Позже мне доводилось посещать и комнату, и кухню: раз в год, было бы странно, если чаще, Алина мама устраивала день рождения дочери с приглашением близких подруг и друзей, каковых оказывалось обычно двое: я и Коля, тот самый сын уборщицы, живущий выше этажом. Раз в год приходила к Алиной маме и уборщица – мыть окна за деньги, пока Аля не выросла настолько, чтобы делать это самой. И происходило это во времена, когда день рождения еще казался нам значительным праздником.

Совсем мне не хочется рассказывать об этой дурацкой нескладной девочке, изо всей истории примечателен лишь момент, когда Аля отложила мелко исписанные тетради и взялась за тряпку для пыли, но это произойдет в самом конце, а до него рассказывать и рассказывать. Кого боги хотят наказать, того наделяют последовательностью – так должна звучать поговорка, на мой испорченный хорошей учебой и аккуратностью взгляд.

Коля – высокий, сутулый и даже в детстве, как будто бородатый, жил с мамой, подобно Але. Я слышала, как одна наша соседка с возмущением рассказывала другой о звонке Колиной мамы сыночку: "Ты подумай, говорит, вкусненького тебе принесу сегодня, сосисочек принесу!" Сперва я решила, что соседку возмутило слово "сосисочки", потом – с моим полным неодобрением соседкиных чувств – что уборщица звонила домой с кафедрального телефона, не по рангу. Правду я узнала гораздо позже, после того как разразились всяческие кризисы и сосиски для моей семьи, увы, стали не самым заурядным блюдом. А если короче, то Коля всегда был не прочь перекусить в гостях, но старался скрывать свои желания. С Алей они сидели за одной партой, очень удачно: один тихий и несколько не от мира сего, другая – никакая и целиком от мира маминого. Коля и в гости стал ходить к Але почти каждый день, что его мама одобряла – как же, семья приличная, да и ребенок под присмотром, правда, неясно под каким, Ольги Александровны вечно не случалось дома. Но о ней, об Ольге Александровне, и речи нет – не одобряла бы, Коли бы вовсе не было не то что у них дома, но и за партой рядом с Алей.

В школе Аля научилась помалкивать об ученой маме, да и обстановка изменилась: в классе у детей встречались всякие родители. Про Нинину маму ходили слухи, что она из "этих" женщин. Когда Нина позвала нас на день рождения, пошли все, из любопытства, с замиранием сердца. Наш сладкий ужас вознаградился: на столе – а учились мы тогда в пятом классе – стояла бутылка коньяка, и каждому налили маленькую рюмочку, после чего стало жарко в животе и весело в комнате. Но Аля свою рюмку вылила в тарелку сидевшей рядом девочки, не пошла с нами играть в снежки, и вообще больше ни к кому не ходила в гости.

Мы жили на Пряжке, что звучало несколько двусмысленно, так как на Пряжке – сумасшедший дом, прямо напротив нашей школы, через реку. Мы ходили к страшному дому по едва замерзшей Пряжке, лед трещал под ногами, вокруг следов расплывались темные пятна подступавшей воды, и тот же страх, как тогда у Нины в гостях, нежно баюкал нас и гнал к проталине у моста. Аля смотрела на нас с берега, ни слова не говоря и не обращая внимания на поддразнивания, а когда тяжелый снежок выбивал портфель у нее из рук, отходила подальше и смотрела невыразительно и упорно.

Конечно, она поступила в мамин институт, но училась средненько. Странно, как можно так учиться, если не пропускаешь лекции и вовремя делаешь курсовики? Но почему-то все, что делала Аля, оказывалось недоступным нашему пониманию. Коля учился в Горном институте и где-то подрабатывал по вечерам, чтобы помочь своей маме. Возможно, поэтому они с Алей и поженились. Тому и другому некогда крутить романы, некогда влюбляться и бегать за сиренью в Алешин садик, да и привыкли друг к другу с детства. Поженились они самыми первыми из нашего выпуска, раньше, чем легкомысленная Нина, раньше, чем красавица Маринка с длинными черными косами; но подруги не подвели, как опытные стайеры. Сейчас у них на двоих насчитывается седьмой поход на улицу им. Петра Лаврова, успевшую стать Фурштатской. Для тех, кто не совершил ни одной попытки, поясняю, что эта улица знаменита не только близостью к пивбару "Медведь", но и как место парковки "Волг" и "Чаек" с душераздирающими куклами в белых платьях и фатах на капоте.

Колина мама тихо одобрила выбор сына – ну как же, девочка так привязана к своей матери, такая домашняя, из нее получится отличная жена и хозяйка. Да и семья не из простых. Чем руководствовалась Алина мама, непонятно, ну а сама Аля, ясное дело, ориентировалась на нее. Мне казалось, и чем дальше, тем чаще, что Ольга Александровна не прочь была отодвинуть дочь подальше, не то чтобы совсем избавиться от нее, но дистанцироваться. Странно, потому что Аля без конца демонстрировала, какая она хорошая дочь и хозяйка: готовила, убирала – маме некогда со своими статьями и лекциями. После свадьбы Аля переехала к мужу, чтобы маме не мешать, в точно такую же однокомнатную квартиру этажом выше. У свекрови молодая не делала ничего, проводя свободное время внизу у Ольги Александровны, продолжая там вести хозяйство, как ни в чем ни бывало. Свекровь, существо забитое и безропотное, вполголоса пожимала плечами, а Коля готовился к защите диплома и подрабатывал теперь не только на маму, но и на жену.

Забыла упомянуть, что через неделю после свадьбы Аля выстирала и убрала подальше красивую, но неуютную новую ночную рубашку и достала ту, что носила с восьмого класса, с аккуратной нераспускающейся дырочкой под мышкой, но это Але все равно.

Когда Аля, как положено, через девять месяцев попала в роддом, она успела перед решающим моментом позвонить маме и отчитаться, что отошли воды. И сразу жизнь пошла живее и разнообразнее. Под своих новорожденных близнецов Аля получила двухкомнатную квартиру, в том же доме, с той же свекровью. Коля, годик отработав в городе, подался в геологоразведку и жил в новой квартире не больше трех месяцев в году. Свекровь пошла на пенсию и плотно села с внуками, денег пока хватало. Аля же, отработав в своей проектной конторе – с наукой у нее так и не сложилось, – прямиком шла к маме и лишь после того – домой.

Поначалу Аля как-то пыталась установить с мужем более "трепетные" отношения, чем те, что сложились у них в эпоху сидения за одной партой. Например, она звонила мужу на работу и после того, как его полчаса искали, чтобы позвать к телефону, спрашивала: "Ты по мне соскучился?" Коля кричал: "Что? Говори громче, у нас очень шумно, изыскатели вернулись". После чего Аля предупреждала, что вечером зайдет к маме. Но с мужем, по крайней мере, предпринимались попытки, а дети у молодой мамаши вызывали недоумение, то ли потому, что их оказалось сразу много, то ли потому, что родились мальчиками. Аля точно помнила, что она такой не была, она всегда любила маму, а ее дети равнодушно взирали на родителей, но впадали в истерику, стоило бабушке скрыться из поля зрения. Аля вышла на работу после декретного отпуска, когда детям не было и года, сослуживцы удивились, но решили, что молодой семье не хватает денег, и выписали Але материальную помощь. Конечно, мальчишки привыкли к свекрови, в том числе из-за Алиной работы. Но Ольга Александровна, Мама, даже на месяц не брала декретного отпуска! И тем не менее ее отсутствие не отразилось на Алиной привязанности. Кто сидел в няньках, пока мама вела занятия в институте, Аля не помнила, как не помнила многого из своего детства, даже случай с коньяком на дне рождении у Нины.

В целом новообретенные родственники оказались "при своих" и довольны: Коля в поле, гуляй не хочу, свекровь с детьми как главная хозяйка – а кто бы ей такое позволил, при ее-то курином характере! Ольга Александровна осталась с наукой и готовым обедом, сваренным Алей. И только Але временами начинало казаться, что она чего-то недополучила в жизни: может быть, маминой признательности? Нет-нет, что за глупости, все правильно, разумно устроено. Никто лучше Али не представляет значительности и масштаба маминой личности. Понимать же надо! Мама, кстати, предлагала ей тему для диссертации, кандидатской, и обещала помочь, и когда-нибудь Аля напишет, что надо.

Если в компании зайдет речь об Алиной ограниченности, я первая с пеной у рта стану отстаивать одноклассницу, но себе самой признаюсь, что я-то поумнее буду, о чем речь. И тут две странности. Первая – мы нередко чувствуем себя умней некоторых наших приятелей, и не некоторых, а многих. Мы и говорим более связно, и мыслим четче и верней. Но куда что девается, когда мы сталкиваемся с "авторитетом": речь наша запинается и скачет, мысли разбегаются, как нерадивые школьники. Вторая – оговариваются наши учителя, родители запросто могут сморозить несусветную глупость, самый прочный "авторитет" ни с того ни с сего выдает не то чтобы чушь, но редкую пошлость, и мы, хоть сами тысячу раз оказывались в сходном положении, мы испытываем приступ разочарования или, напротив, умиления, но вера наша после подобных ляпсусов умаляется – чуть-чуть, на воробьиный шажок, как день в декабре. Неужели с Алей не случалось такого, неужели ее вера в Маму не ведала сомнений? Мне холодно от подобного предположения, я не понимаю, в чем дело. Но пора завершать историю. Я не описала Колину маму, а она как-никак участница событий, но что делать, если не помню ее имени, а что до внешности, ну уборщица – она и есть уборщица, ни к чему замедлять повествование перечнем ее бурых юбок и нитяных чулок.

Итак, близнецам исполнилось шесть, и первый экономический кризис стоял уже не на пороге, а в прихожей. Аля вернулась, удачно отоварив карточки, даже свекровины, маслом и гречневой крупой, но на звонок – в действительно родную квартиру – ей никто не открыл. Ключи от маминой квартиры у нее, конечно, были, но там, наверху. Надо подниматься, спускаться, свекровь не к месту поинтересуется, полезет в сумки. А лучше бы мама сперва выбрала, какое ей надо масло. Привычно побежали заветные игрушечные мысли: случилось страшное, что именно страшное – никогда не додумывалось, но становилась ясна последовательность действий: "скорая помощь", милиция и так далее. Привычно Аля прогнала эти мысли, представлявшиеся ей стайкой толстых хомяков, именно хомяков, не мышей и не крыс. Тем не менее следовало что-то предпринять. Наверх, к свекрови, Аля поднялась в полусне, и отдаленно не напоминавшем истерику. Распаковала сумки, переговорила со свекровью и села пить чай, глядя в окно.

– Алечка, что-то случилось? – спросила свекровь через полчаса, глядя на пакеты с крупой и бутылки с постным маслом, обнаружившиеся в холодильнике, куда она полезла за молоком для близнецов. Какое-то время Аля не могла объяснить ничего, потом равнодушно обрисовала ситуацию, и ее сразу же неудержимо потянуло в сон.

Свекровь подхватилась, принялась накручивать телефонный диск, сбегала вниз, на ходу успокоила закапризничавших близнецов и наконец обратилась к невестке снова: "Аля, где твои ключи от маминой квартиры?" Аля достала связку и продолжила чаепитие, краем сознания удивляясь своей отстраненности. Свекровь ушла и не вернулась ни через десять минут, ни через полчаса. Когда раздался телефонный звонок, Аля уже знала, что сейчас услышит, и самая отдаленная провинция ее сознания послала сигнал, что надо бы отреагировать, но громко нельзя, дети рядом, да и как выглядит громкая реакция? Аля на всякий случай немножко повыла, не обращая внимания на мальчишек, которые враждебно и испуганно забились в угол за диваном. Пришла свекровь, лихорадочно кинулась к серванту, обыскивая ящичек, где лежали паспорта, на ходу кинула:

– Тебе, Алечка, тоже надо спуститься, сейчас приедет "скорая".

Аля согласилась и погрузилась в размышления о том, как ей говорить с врачами. Свекровь тем временем звонила в квартиру напротив и что-то верещала насчет детей, выскочила до отвращения опрятная соседка, жалостливо кивая, разглядывая Алю и прикидывая, как сообщит новость вечером их общей знакомой, да нет, надо и остальным соседям сообщить, дом-то институтский, все вместе работают и знают друг друга.

В маминой – теперь она сразу стала маминой, и только – квартире Аля села в прихожей на ящик с обувью и не двинулась до приезда "скорой". На вопросы врачей реагировала по-прежнему спокойно и равнодушно, но ничего не объясняла сама, предоставляя свекрови право разворачиваться на поле действий. Та хваталась за сердце, поминутно пила валерьянку, но толково распорядилась, отправив бесполезную, как оказалось, Алю к близнецам.

Коля на похороны не приехал, в поля, где он чего-то разведывал, телеграммы и те попадали хорошо если через неделю. Алино отупение никак не желало отступать, целое утро перед похоронами мысли долго и тщательно кружили вокруг черного шарфа: как закрепить его на Алиных коротких волосах. В автобусе по дороге к кладбищу тщетно пыталась заплакать, слезы пришли только во время речи проректора и скорей от злости на то, что он говорил. Никто из выступивших над гробом не отметил настоящего значения Ольги Александровны, никто не оценил по достоинству.

За поминальный стол Аля присела на полчаса, затем, не говоря ни слова, ушла к детям наверх – сменить соседку. Но пока сидела за столом, больше всего боялась услышать посторонние разговоры и анекдоты, похороны ведь никогда не обходятся без анекдотов. Можно сказать, что ей повезло, услышала только одну странную фразу, как раз от проректора, который, не заметив Алю, сказал соседу, видимо, продолжая давно начатый разговор:

– Обычное дело, как правило, человек кокетлив в своем горе – неосознанно.

На работе, где большинство сотрудников были когда-то учениками Ольги Александровны, отнеслись с пониманием и отпустили Алю аж до сорокового дня, но начальник, подписывая заявление, сказал проникновенно простуженным голосом: "Алечка, может быть, вам лучше выйти на работу пораньше, ради самой себя, надо же отвлекаться!" Аля ненавидела разговоры на тему недавнего несчастья и быстро научилась переносить ненависть на собеседника. Захотелось нахамить начальнику, ударить его по худому унылому лицу с бессильно поникшими под ударами судьбы усами. Сдержалась.

Свекровь не трогала Алю, как обычно, да и близнецы почти перестали обращаться к ней. С самого утра, попив чаю с голой булкой, Аля уходила вниз. Она не думала о том, что будет с квартирой, – постыдные мысли, в конце концов, свекровь или Коля разберутся. Она приходила и убирала, убирала до посинения. Начищала хрусталь в серванте, выгребала посуду из кухонных шкафчиков, промывала их слабым раствором борной кислоты – от возможного нашествия гипотетических тараканов, натирала паркет жидкой, плохо впитывающейся мастикой и – дольше тянуть было нельзя – добралась до письменного стола. Стол – Мамин стол – следовало разобрать. Трепет перед возможным и близким святотатством переполнял ее, как вздувшуюся банку с компотом. Ни первый поцелуй, которого она, кстати сказать, не помнила, ни первая близость с Колей, ни первое шевеленье плода – плодов – не отзывались таким сладким замиранием в чреве, как звук открывающегося ящика темного полированного стола. Учебники, написанные или отредактированные Мамой, множество ее методических пособий, конспекты лекций – все бережно выгружалось на свет, пролистывалось, складывалось в том же священном порядке. В самом последнем ящике, под папками для дипломного проектирования, обнаружилась связка тетрадей и блокнотов, исписанных убористым и четким Маминым почерком. На первой тетради красовалась надпись на немецком языке, Аля полезла за словарем и перевела: "Дневник моей жизни". Ее слегка затошнило от волнения, сейчас она узнает последнюю правду, между ними с Мамой не останется никаких секретов, наконец-то она прочтет о том, как Мама любила ее, скрывая проявления своей любви за повседневной занятостью, за работой, за бесконечными дипломниками, заочниками, аспирантами. Сейчас.

Первая тетрадь оказалась историей любви. Любви нелепой и постыдной. Дневник вела чужая недалекая женщина со словарным запасом кухарки из Ельца. Объект любви был безобразен и хамоват. В конце дневника обнаружилось и его письмо, письмо пошлого самца, дающего полную отставку очередной своей пассии, письмо, закапанное слезами, в их разводах не всегда угадывались окончания предложений, которые и угадывать-то не стоило. Разрыв произошел восьмого марта. Аля бы не поверила в реальность такой банальщины, если бы не вспомнила отчетливо, как мама не любила этого праздника, никогда не отмечала его – тогда казалось, что не любила из-за очевидно совдеповского характера навязанного торжества, а теперь открывалась изнанка, полная размазанных слезами строк и банальнейшего адюльтера. Далее объект исчезал из маминой жизни, но не из дневника. И в последних тетрадях встречались бесконечные абзацы, обращенные к покинувшему, абзацы, полные любви, прощения и беспросветной пошлости. Ни строчки, ни слова о дочери, об Але. Только во второй или третьей тетради попались записи о том, как тяжело со временем, что лучше пешком добежать до дома и покормить ребенка в перерыве между занятиями, чем дожидаться 43-го трамвая, идущего не по расписанию. И единственное замечание о том, что девочка абсолютно не похожа на отца.

Такого не могло быть. Но тетради лежали перед Алей, давно сидящей на полу, как целлулоидный пупс с раскинутыми ногами и большим пальцем во рту. Аля отчетливо осознала, что со стороны выглядит свихнувшейся домохозяйкой в своем строгом кухонном переднике и с тряпкой для пыли на коленях. Вот и все. Надо уничтожить эти тетради, чтобы никто никогда не узнал, что мама, Мама… А что не узнал? Что она оказалась обычной женщиной? Пошлой женщиной? Женщиной, в конце концов? Нет, нет – несправедливой женщиной, так-то! А квартиру удастся оформить запросто, раньше не помнила, а теперь всплыло что-то про дарственную, или нет? Неважно, проблемы имеют свойство разрешаться. И Аля поднялась с пола, сжимая тряпку в левой руке, обтерла тетради и аккуратно сложила их на прежнее место под твердые коричневые папки для дипломного проектирования. Абсолютно чистые папки.

Ее босоножки цвета голубиного крыла быстро щелкали по деревянным ступеням, и, обгоняя этот птичий и лесной звук, летел голос:

– Милый, ау! Вот и я!

Гостиница была довольно новая, но желтые стены здания пестрели серыми проплешинами отвалившейся штукатурки, масляная краска, толстым слоем положенная на деревянные оконные рамы – никаких стеклопакетов, – потрескалась. За стойкой регистрации должен бы находиться медлительный портье в вельветовом, потертом на локтях пиджаке и меланхолично разглядывать посетителя, а сидели две молоденькие свиристелки, чуть не школьницы, не сидели – вертелись, стрекотали. Хоровое радостное "здравствуйте" прозвучало, не успел он полностью войти в двери.

– Моя жена, – "жена" выговорилось на удивление легко, естественно и без надрыва, – моя жена останавливалась здесь на пару дней не так давно, кажется, в конце той недели. Кажется, в двадцать четвертом номере.

– В двадцать четвертом, – подтвердила темненькая и странно взглянула на него, а после на подружку-блондинку. Блондинка открыла рот, собираясь что-то добавить, но промолчала, лишь хихикнула. Почему-то блондинки часто хихикают, когда затрудняются с ответом, он давно приметил. Жена была шатенкой, чуть-чуть в рыжину, если на солнце.

– Она, жена, кое-что оставила в номере. Потеряла. Да, потеряла. Рассеянная. Вот, мне приходится…

– Но ведь вы… – начала блондинка, справившись с дурацким смехом.

– Горничные нам ничего не передавали, – голос темненькой стал ниже и глубже, она занервничала. Еще бы ей не нервничать – не понимает же! – А что она потеряла? Что-то ценное?

– Как сказать… – равнодушно посмотрел на обеих, казалось, слова даются ему уже с трудом, столько сил уходило на борьбу со скукой, что речевой аппарат сбоил. – Кому как. Кому – ценность, а кому, напротив, – благо, – с укоризной мазнул зрачками блондинку. – Голос потеряла, – его интонация окрепла и взметнулась к невысокому чистенькому потолку. – Да, голос.

– Это вы метафорически? – темненькая явила зачатки интеллекта. Ох, как ему скучно все-таки, скучно.

– Но ведь вы… – занудствовала в своих недосказанностях блондинка.

– Барышни, я хотел бы снять этот номер. Сейчас. На день, на два. Пока не знаю точно, сколько мне потребуется дней… Или это сложно? В вашем городе такое уже не практикуется? – подпустил сарказма, как ему казалось, достаточно, чтобы поставить их на место.

– Пожалуйста! – темненькая обиделась, но он того и добивался. Пусть не пристают. – Номер свободен. Запишу вас на два дня, дальше продлим, если потребуется.

– Но ведь вы… – обреченно заметила блондинка.

Он резко бросил паспорт на стойку, давая понять, что разговор окончен.

Не распаковывая вещи – нечего было распаковывать, – он вышел в город. Набережная показалась удивительно знакомой: каменная беседка с шишечкой на крыше, невысокая ограда самого простого рисунка, вон там, за липами на излучине, должна быть скамья, и точно, вот она. Хотя почему бы ей там не быть, место живописное. Наверное. Только-только начинает отцветать сирень, еще пахнет одуряющее навязчиво, над всей набережной тянется, как птичья стая, ее горьковатая нота; но уже появились в рыхлых гроздьях соцветий коричневые точки увядания. Ужинать он не пошел, не хотелось. Бродил бесцельно до наступления темноты, изучал скупые витрины сувенирных лавок и редкие парочки, одетые с провинциальной смелостью, пару раз столкнулся с компаниями подростков, накачанных пивом. Компании провожали его свистом, но то была детская бравада, никакого страха, даже в зародыше, подростки по себе не оставляли.

Около десяти вечера вернулся в гостиницу. За стойкой наконец-то появился меланхолический портье в коричневом вельветовом пиджаке. Выдал ключ от номера, не глядя на постояльца, и углубился в газетный кроссворд. Газета была недельной давности, столичная.

– Ты ищешь не там, – сказали ему вишневые муаровые шторы из того же материала, что и покрывало на кровати – дешевая синтетика, на глаз видно.

– Не здесь, – засмеялась новенькая полированная тумбочка, совершенно нелепая, убогая, хоть и недавно приобретенная, еще пахнет клеем, ДСП и нежилым.

– Холодно-холодно, – скрипнула дверь совмещенного санузла.

Под кроватью что-то мелькнуло, мелко сворачиваясь, как каштановый завиток на шее, у жены волосы явно не такие яркие. Полез под кровать – плоская пыль, словно здесь не убирали никогда, а больше ничего.

К четырем утра отчаялся искать, лег в постель. "Ау, милый, ты слышишь?" – и щелканье ее пестро-сизых голубиных босоножек по желтым сосновым ступеням. Вскочил, обежал номер – ничего. Послышалось, приснилось. Пошел в душ, горячая вода не текла: в маленьких гостиницах захудалых городков всегда так, к восьми утра включат, не раньше. Холодные струйки дразнили кожу, шумно ударяли в душевой поддон. "Ау, милый!" – отчетливо за дверью, в номере.

Кого она звала? Не его, конечно. Того, с кем ночевала в этом номере, на этой кровати с бельем цвета шампанского в узкую полоску более темного цвета. Того, кому оставила себя, голос, щелканье звонких босоножек.

Он выскочил из душа, добежал до середины номера – всего-то несколько шагов, – оставляя мокрые следы. Шторы и тумбочка смеялись в голос. Мокрый, как был, рухнул на полосатое белье, лежал без сна, без сил, пока не рассвело окончательно. Тогда уснул. Во сне жена присела на постель, говорила шепотом, безголосая, упрекала, жаловалась. Ты измучил меня ревностью, ты убиваешь меня, шептала. А он, холодней, чем хотел, спрашивал: ну и где же твой голос? Отчего ты шепчешь? Кто кого убивает? Проснувшись, видел, как голос прозрачной лентой скользнул над постелью и вылетел в оставленную открытой на ночь балконную дверь.

За ним пришли сразу после обеда. Где-то к двум часам дня. Отыскать его оказалось не так уж и сложно, зарегистрировался же, по паспорту. Если бы за стойкой дежурила вчерашняя блондинка или хотя бы темненькая, они спросили бы – он убил свою жену? Да? Убил, оставил труп дома, а сам приехал сюда, где они вместе останавливались пять, нет, шесть дней тому? Но за стойкой продолжал восседать меланхолический портье в вельветовом пиджаке, тот ничего не спросил. А может, он заметил машину "Скорой психиатрической помощи", хоть она и остановилась за углом, чтобы не пугать постояльцев гостиницы.

– Энергичная бабенка, – сказал медбрат, слишком субтильный для такой профессии. – На фига ей этот фрукт-овощ, спрашивается? Бред ревности, как же! Знаем, плавали.

– Тебе-то что? – сердито отвечал другой, врач или санитар, непонятно. – Деньги заплатили. Хорошие, между прочим. Дело семейное. Их дело.

Ты боишься возвращаться домой поздним вечером? Конечно, боишься. Ты стараешься вечером вовсе не ходить одна. Ты еще помнишь, как тебя "провожали" от метро трое. Они ничего тебе не сделали, даже не пытались, но это молчаливое угрюмое сопровождение пугало сильнее, чем привязавшаяся пьяная компания подростков. А тут еще слухи. Эти странные слухи об обезьянах.

Телевизор и газеты хранили молчание, разве в интернете в ленте новостей изредка встречались упоминания да болтовня на форумах, стираемая неведомым модератором на следующий день. Больше всего сведений можно было выудить в парикмахерской, у таксистов или в очереди к окулисту. Почему обезьян назвали немецкими – неясно, в Германии обезьяны не живут. На рисунках (говорили, что сфотографировать их еще никому не удавалось) обезьяны походили на воинов Золотой орды, как тех рисуют в мультфильмах. Лицом, во всяком случае: черные жесткие космы, короткие челки на покатых лбах, высокие скулы, не желтые, скорее кирпично-красные, и раскосые карие глаза, глядящие на тебя со страницы зло и упорно. Ростом обезьяны были в полчеловека, тело покрыто короткой и редкой светлой шерстью, если верить картинкам. Каждый третий в очереди к окулисту и абсолютно каждый таксист уверяли, что видели их лично и близко, как тебя. Описания совпадали между собой, но также они совпадали с картинками. А как-то раз ты нашла первоисточник все в том же интернете. Это оказалась иллюстрация к "Приключениям Гулливера": так художник, чью фамилию ты тут же забыла, изобразил гуингмов, разумных обезьян, жителей страны Еху. Но выражение лица и взгляд простоватого гуингма разительно отличались от общего выражения обезьян.

Появлению немецких обезьян всегда сопутствовал сильный ветер, говорили, что от ветра они и рождаются. Давным-давно, десять веков назад, похоже объясняли рождение печенегов, но те рождались не столь поэтично: из болот. Немецкие обезьяны образовывали большие стаи и селились в заброшенных и пустых домах, предпочитая те, где исправно электричество, а еще лучше есть сетевой кабель. Дело в том, что больше всего на свете обезьяны любили смотреть телевизор. Если с умом взяться за дело, их легко можно переловить, устроив приманку из пустого дома с плазменными панелями во всю стену, кабельным телевидением и скоростным интернетом, но никто за дело не брался, потому как официально обезьян не существовало.

Стоит ли удивляться, что ты боишься ходить по улицам, едва стемнеет.

Но, конечно, "кто чего боится, то с тем и случится", все как предупреждала поэтесса. Само собой, ты столкнулась с ними, а иначе бы и рассказа не случилось. Дело было днем, в мае, в дачном поселке. Ты первый раз в этом году поехала на велосипеде на старый вертолетный аэродром, просто покататься. Вертолеты все еще взлетали с него, но вяло и неохотно, с каждым летом все реже. Остерегаться следовало не вертолетов, а бродячих собак, на этот случай в корзинке-багажнике у тебя хранился небольшой запас сухого собачьего корма. К середине лета собаки даже привыкали и встречали тебя заискивающим повизгиванием, а не грозным лаем. За аэродром располагались заброшенные казармы ликвидированной много лет назад воинской части, а перед ними ларек, как ни странно, действующий. В ларьке можно купить лимонад или джин-тоник в жестяных банках, сигареты и позапрошлогодние сухарики или чипсы. Тебе приспичило заехать за сигаретами: забыла на даче пачку, а курить после непривычной физической нагрузки захотелось смертельно. Ты почти доехала до ларька, когда поднялся сильный ветер, буквально сдувая тебя с велосипеда и поднимая плотную волну песка, до того мирно дремавшего на дороге. А еще тебе показалось, что сдулось заднее колесо велосипеда. Ты забралась в барак почти напротив ларька, барак был у самой дороги, слишком на виду и по сему случаю реже прочих использовался как неорганизованный сортир. Песчаная буря местного дачного значения не одолела барака, и ты достойно, без спешки принялась подкачивать на самом деле слабое колесо. Так ты пропустила их появление. Но и они тоже не заметили тебя.

Вначале ты их услышала: вой и повизгивание, которые приняла за голос огромной собачьей стаи. После отчаянно закричала продавщица из ларька. Ты осторожно выглянула в оконный проем с выбитым окном. Продавщица улепетывала по узкой дорожке в лес, в другую сторону от поселка, и кричала, и всхлипывала, но уже тише, деликатнее. Они не преследовали продавщицу. Они накинулись на ларек. Мгновенно выбили стекла, вывернули дверь, хотя в том не было никакой нужды, похватали немудрящий товар. Слабоалкогольные напитки им не полюбились, и вот уже раздавленные жестянки зашипели пеной, смешиваясь с песчаными змейками на куске асфальта перед входом.

Ты вжалась в стену, холодную и рыхлую, с отслаивающейся штукатуркой, радуясь, что невидима, и боясь до икоты, что кто-то из стаи пересечет эти крошечные сорок или пятьдесят метров, чтобы полюбопытствовать, нет ли чего интересного в твоем бараке.

Они удивительно походили на собственные изображения, но в жизни, с непередаваемо подвижными лицами – или мордами? – казались гораздо гаже и опаснее. Как ты ни боялась, но не могла оторвать от них взгляда. "Сукины дети", – шептала беззвучно и даже, пожалуй, плакала. Тебе казалось, они шумят на весь поселок и вот-вот явится охрана аэродрома, или поселковая милиция, или еще какая-то верхняя справедливая сила – не столько спасти тебя, сколько остановить безобразие. Да и продавщица должна была бы уже добежать докуда-нибудь. Но охрана аэродрома, похоже, сплотившись с поселковой милицией, отправилась пить пиво на другой конец области.

Зато со стороны поселка вместе с порывом ветра появилась еще одна небольшая стайка обезьян, и тащили они с собою двух мальчишек лет двенадцати-тринадцати. У мальчишек был скулящий щенок и бельевая веревка. Хотя стая изъяснялась повизгиванием, ты поняла: они объясняли вожаку, крупному самцу с шерстью темнее, чем у прочих, что мальчишки собрались повесить несчастного тощего и блохастого щенка. Ты чуть было не выскочила из укрытия, ведь мальчишек все равно требовалось спасти, но мальчишки как-то разом, незаметно для глаза, затерялись в стае, вот уже не видно их русых голов, на несколько сантиметров возвышавшихся над стаей минуту назад. Щенка принялись передавать из лап в лапы, чесать брюшко и всячески тетешкать, его тянули в разные стороны, бедный пес скулил, неизвестно, что для него хуже: довольно скорая смерть или ласковое мучение. Но тут на дороге появился человек с рюкзачком за плечами и в очках. Да что же они, эти случайные незадачливые прохожие, не слышат визга обезьян, что ли? Куда они идут? Щенка тотчас бросили, и, предоставленный самому себе, он довольно шустро выскочил из толпы и потерялся в желтоватой пыли. Зато очкарику пришлось туго: его повалили на землю, принялись щипать, щекотать, но первым делом, конечно, сорвали и разбили очки. Вожак прыгал на груди у поверженного и гулко бил себя в грудь острым кулаком, он явно рисовался перед стаей или возможными соперниками.

Ты опять вознамерилась покинуть укрытие, хотя это было бессмысленно, противостоять распаленным обезьянам не хватило бы сил. Но вожак торжествующе завизжал и поднял над головой маленький ноутбук, выдернутый из рюкзачка. Стая мгновенно потеряла интерес к жертве и устремилась за вожаком мимо твоего барака к следующему. Мужчина встал на колени, пошарил рукой вокруг себя, нашел разбитые очки, надел, хотя стекол в оправе уже не было, и, как прежде продавщица, очень быстро устремился к лесу. А ты все продолжала стоять у рыхлой стены, словно приклеенная сырой штукатуркой. Начался дождь, усиливаясь с каждой минутой, прибивая песок и желтую пыль, затопляя и гася ветер.

В соседнем бараке кое-где чудом сохранились стекла, и через одно ты увидела, как усмиренная стая рассаживается на полу вокруг ноутбука. Что-то они разглядывали, какое-то кино записанное или фотографии. Ветер стих, а стая замолчала, блаженно развалившись и почесываясь. Ты, считай, собралась с духом – выйти, вскочить на велосипед и гнать отсюда подальше и поскорее, но заметила в окне второго этажа давешнего вожака, расположившегося на подоконнике. Он покинул общее сборище и наплевал на чудесные картинки в мониторе, он привел с собою подругу, чтобы любить ее.

Самка оказалась миниатюрнее и нежнее, ее шерстка отливала золотым блеском, волосы на голове вились, челка зачесана назад. Передние конечности совсем без шерсти и похожи на человеческие руки, задние – довольно длинные по сравнению с туловищем и почти прямые. Тебе даже показалось, что ее губы накрашены помадой. Парочка устроилась на подоконнике, они искали друг у друга блох в редкой шерсти, обнимались и целовались, совершенно как люди. И любили друг друга, как люди. Самочка вывизгивала незамысловатую мелодию и от избытка чувств – ведь у обезьян тоже есть чувства – выпрямилась на подоконнике, подпрыгнула несколько раз. По оцинкованному подоконнику бежали узкие струйки дождя, самка поскользнулась, сорвалась, ухватилась тонкой рукой за сидящего к ней вполоборота вожака, и оба они полетели вниз, на землю.

Вожак быстро вскочил, сердито завизжал на подругу, но та лежала и не шевелилась. Вожак забеспокоился, опустился на колени, схватил самку за плечи, пытаясь поставить на ноги. Ноги ее не двигались, она заплакала; тебе были видны крупные, как у детей, слезы, и рыдания ее напоминали детские. Вожак довольно долго смотрел на подругу, не двигаясь, затем нагнулся за камнем и запустил увесистым кругляшом в уцелевшее окно, за которым его стая дружно уставилась в монитор. Стая посыпалась вниз, как крупинки черного перца из перечницы. И тогда вожак взял самку на руки, прижал к груди и, подняв морду к небу, завыл отчаянно и безысходно.

А ты повторила:

– Сукины дети! Несчастные сукины дети!

Девочка лежала на крылечке, достаточно широком, чтобы поместилась еще и Жулька, только собака предпочитала лужайку перед домом.

Сентябрь выдался теплым, почти как август, даже печку не топили по вечерам. Но дачники разъехались, и в садоводстве было пусто и хорошо. Можно безнаказанно лазать по чужим участкам, рвать яблоки и малину, вздумавшую цвести снова, да только свои яблоки девать некуда. Девочка уже на две недели опаздывала в школу, это было так здорово, лучше кормить кур и мыть деревянные полы, чем сидеть в унылом классе, дрожать: вызовут – не вызовут. Этим летом у девочки умер отец, мать с бабушкой решили остаться на даче на зиму, жить своим хозяйством. Кроме куриц и овчарки имелась еще коза Майка, совсем молоденькая, и молока у нее пока не было. Мать не успевала ничего, вот и документы не оформила какие-то, поехала сегодня в город переводить девочку в другую школу, в Лигове. На семейном совете решили – ничего страшного не случится, если опоздать на занятия на недельку, а неделька затянулась. Бабушка тоже плохо управлялась с хозяйством, старая ведь. А козе сено на зиму надо, а покупать дорого. Девочка прибирала дом, хоть и маленький, все равно долго выходило, чистила картошку, ходила в магазин, полоскала белье на колонке за дорогой. Сегодня она очень устала, еще и жарко так, что воздух дрожит над крышами, крытыми резиновым шифером. Мама уехала, бабушка с козой Майкой ушли за железную дорогу за травой, некому ругаться, что лежит на крыльце, на половичке прямо. От влажных полов веет сосновой доской и чуть-чуть помоями, из сада тянет горьковатым ароматом флоксов, локоть под головой пахнет солнцем.

Девочка спит и не спит, сама не поймет. Видит ряды заросших грядок, еще не перекопали к зиме, видит серую Жульку, закрывшую влажную мочку носа широкой лапой с длинными когтями, видит развалившуюся поленницу, неровные чурочки откатились к дорожке. Вот на верхушку поленницы села маленькая птичка, светло-коричневая с желтым в крапинку брюшком, носик тоненький, коротенький. Непонятно, что за птичка, девочка таких не видела: ни соловей, ни мухоловка, ни славка. Глядит на девочку круглым глазом, то левым, то правым – поворачивается, головку склоняет. Прыгает с чурочки на чурочку все ближе, на дорожку спрыгнула, почти у крылечка вертится, а Жулька и ухом не ведет, дрыхнет. Девочка даже рот открыла, удивляется птичке, а та скок-скок, на крылечко, со ступеньки на ступеньку, да как прыгнет девочке прямо в рот, только нёбо ветерком обдало. Девочка испугалась, подскочила, дремоту как рукой сняло. Жулька проснулась, загавкала, а что теперь гавкать-то. Приснилась птичка или вправду проглотила ее? Страшно. Да, и птичку-то жалко. Приложила руку к животу, к груди – там ничего не слышно, никто не шевелится.

Через неделю девочка пошла в новую школу, в Лигове. После зима началась. Зимой в дачном щитовом домике оказалось ох как несладко, да вообще много чего изменилось в жизни. Девочка о птичке забыла. Наверное, приснилась птичка, а сны – кто же помнит.

Катя все лето жила у подруги и вставала ни свет ни заря, чтобы к восьми утра успеть на работу. Она подрядилась торговать саженцами и рассадой во временной точке у шоссе. Точка – это небольшой павильончик, ни туалета, ни чаю вскипятить. Хорошо, за кипятком в магазин пускают, да и то не все смены. Работа сезонная, летняя работа, так что выходных нет. Жаль, не хватило смелости в Финляндию поехать собирать клубнику, там совсем хорошо зарабатывали, но и на этом месте Кате удалось чего-то накопить. Зимой немного отдохнет, и можно будет искать нормальную работу. Без образования и без связей не больно устроишься, но Катя попробует. Тем более с летних денег оденется, как человек, а то в метро стыдно войти в таких кроссовках. Все подружкины обноски, и мобильник тоже подружкин, старый. В сентябре хозяин стал давать на неделе выходной, а то – два. Катя не слишком рада, за выходной не платят. Но в будни на неделе все равно не заработаешь, покупатели заезжают перед дачей, в основном пятница-суббота. К своим на дачу Катерина начала выбираться с конца августа, когда и с ночевкой. На электричке недолго, сорок минут от Балтийского вокзала, но электрички часто отменяют, перед работой нельзя на даче ночевать, вдруг опоздаешь. Народу в вагоне всегда много, от Ленинского проспекта уже не сесть, так до Лигова и простоят, там много пассажиров выходит. В Лигове Катя частенько загорает, прыгая с одной электрички на другую, чтобы на контролеров не нарваться. Беда невелика, контролеры берут червонец, а билет стоит почти тридцатник, если от Балтийского, в любом случае экономия. Но тут уж азарт – проехать на халяву. Лигово – станция интересная, там большой вещевой рынок, продукты продают, можно недорого отовариться, и блошиный рынок. Приличные бабки стоят отдельно округлыми кучками, торгуют вязаными ковриками, цветочной рассадой или носками. Неровными рыхлыми рядами группируется местная хронь. Начинающие могут сойти за приличных бабок, с накрашенными губами, чисто одетые. Отличаются тем, что уже с двух часов дня прикладываются к бутылкам, хорошо самогона, а то и моющего средства. Начинающие частенько выступают хозяевами бутылок и оделяют товарок и друзей из хрони дозревшей. Бывалые – ну они везде одинаковы, лица одутловатые вне возраста, передних зубов нет точно, остальных – предположительно, одежда немытая, взгляд наглый и мутный, реже затравленный. Торгуют сильно поношенными вещами, детскими игрушками, помадой, старыми магнитофонными кассетами. Катя удивлялась, кто же это покупает. Но покупают, видела не раз, может, строители-молдаване, может, те, которым продавать нечего.В Лигове не одна Катя от контролеров спасается, других безбилетников полно, дети, конечно, норовят из вагона через вагон перебежать, детей мало. Цыгане туркменские шастают, попрошайки, те, что по вагонам поют, на гитарах играют. Публика посолиднее, почище контролеров не боится. И торговцы не боятся, у них договоренность. И Катя не боится, сказано уже, просто в Лигове рынок и… интересно.Боялась Катя – пуще всего – тех, что по вагонам поют. Особенно когда двое-трое и с гитарой. Без гитары тоже тяжеленько выходило. Голова у Катя тотчас принималась болеть, а от некоторых пассажей тошнило в самом прямом, натуральным смысле, впору в тамбур бежать за свежим воздухом, рассеянном в креозоте. Все равно как если бы царапали по стеклу десятки алюминиевых вилок, одна за другой, одна за другой. В конце концов Катя нашла выход, обучившись слушать себя изнутри. Так отключалась, что могла звонок мобильника пропустить.В этот раз Катя замешкалась, очень уж необычная парочка зашла в вагон. Первая женщина – вполне приличная, лет сорока или пятидесяти, не поймешь, толстая такая, гитару из-за полноты ей неловко держать, живот мешает. Лицо круглое, тоже приличное, как у сытой домохозяйки, румяное. Пальто, сапоги, все, конечно, мама не горюй, но не убитое, не грязное. Иная Катина покупательница может в таком пальто прибрести. А потом возьмет и купит можжевельников на две сотни ненаших рублей. Катя поначалу частенько ошибалась и хамила, а чего не хамить, если тетка, одетая хуже тебя, дергает дорогущие саженцы за хлипкие ветви и требует достать еще тот и тот из самого заставленного угла. Так что женщина с гитарой весьма пристойно выглядела. Может, сыну гитару везла? Или на репетицию самодеятельности какой. И глаза у нее веселые, без наглости и спокойные, ясные карие глаза.А за ней следом выдвигалась типичная бомжа, с опухшей мордой, в черной вязаной и линялой шапке, надвинутой, несмотря на теплую погоду, до бровей, в черной куртке и черных, круглых каких-то штанах. И все это черное – куртка, штаны и шапка – казалось разного цвета, одно блеклое, другое выгоревшее, третье линялое. Бомжа тянула лет на восемьдесят пять, в руке у нее дрожала пластмассовая банка из-под майонеза "Моя семья", приготовленная для денег – подайте, граждане пассажиры.Первая женщина, с внешностью домохозяйки и веселыми глазами, запела, аккомпанируя себе на гитаре. Она взялась за старый романс, времен молодости Катиной мамы. Катя вздрогнула. Женщина пела легко и ровно, да еще в редкой тональности ре-минор, редкой для тех, кто играет на гитаре при помощи пяти аккордов. И ветер, и ночь с запахом белых лепестков, далекие дома с темными окнами, скамейка, влажная от дождя, и печаль по ушедшей молодости, и кроткая ласковая мудрость были в ее голосе. Звуки собирались аккуратными капельками, сливались друг с другом, проливались щедрым потоком на середине мелодической фразы, затихали к концу, чтобы родиться вновь после проигрыша на дребезжащей гитаре. Лишь ко второму куплету Катя обратила внимание на некоторую странность дикции певицы и, приглядевшись, обнаружила отсутствие у той передних зубов. Когда странная пара подошла ближе, Катя, не задумываясь, опустила в майонезную банку припасенный для контролеров червонец. Обычно дежурный червонец тратился на шоколадку в вокзальном ларьке.Всю осень Катя встречала вагонную певицу, когда одну, когда с "подругой". Репертуар ее был довольно разнообразен: романсы, русские народные песни, песни времен советской эстрады – но подчеркнуто старомоден. Ничего из того, что сейчас исполняется, даже по радио "Русский шансон". Песня всегда пелась целиком, даже если надвигалась остановка и времени для сбора денег не оставалось, свои песни певица уважала. Также в одном поезде никогда не пелось одно и то же, во всяком случае, в соседних вагонах.Не всякий раз Катя делилась червонцем, не могла позволить себе благотворительность. Но певица заинтриговала ее до невозможности. Катя сочиняла ей судьбы, одна красочней и ужасней другой, мексиканские сериалы отдыхали штабелями. Как-то раз Катя, выскочив в Лигове, прозевала хорошую электричку и загорала под мелким дождичком в ожидании следующей. Идти под железный навес не хотелось, там на скамейке сидели пьянчужки. Но среди них Катя заметила свою певицу и решилась. От компании шел тяжелый дух перегара, пота и чего похуже. Певица явно была там чужая, сидела на краешке. Катя встала рядом и тихонечко сказала:– Как вы замечательно поете.Тысяча вопросов томили ее, но решимости не хватало.Женщина улыбнулась, ответила:– Я – что. Вот моя подруга пела, так пела. Ей-то уж точно Бог в глотку плюнул. Жаль, сейчас ничего не может. Да, ты ее видела со мной поди.Мужичонка в ватнике мерзко засмеялся, сплюнул, ухватил певицу за коленку и уставил на Катю красные глаза. Кате сделалось противно, она не ответила, вернулась под дождь и побрела на другой конец платформы.Через месяц осень внезапно кончилась. В один день дороги завалило снегом, листья с деревьев не успели облететь и трясли сморщенными ладошками под колючим ноябрьским ветром. Катя ехала на дачу к своим, к печке, кошке, к домашним пирогам и долгим выходным. С работой можно было завязывать, еще пару раз выйти, и все, свобода, свобода на месяц. А потом искать новую, хорошую. Нет, искать придется сразу, можно ведь искать работу и отдыхать одновременно.В эту пору народу в вагоне мало, никто не ездит на дачу по понедельникам во второй половине дня в глухом ноябре. Продавцы не носят по вагонам мороженое и чипсы, разве носки-колготки да перчатки. На гитарах тоже никто не играет, не поет, к счастью. Но и певицы знакомой нет, не сезон. Из задумчивости Катю вывел мерзкий запах. Так и есть, села напротив бомжихи, размечталась о новой работе и не посмотрела, куда плюхнулась, вот курица. У той под ногами два мешка, набитые жестянками из-под пива и джин-тоников, сапоги драные, куртка черная в пятнах, линялая шапка до бровей, еще и лицо разбито, ужас, быстрей отсюда прочь. Но вгляделась Катя и узнала попутчицу – она самая, та, что сопровождала вагонную певицу. Совсем опустилась, дрыхнет, рот открыт, нитка слюны на подбородке. Да что же это, вон у нее уж и штаны мокрые.Катя решительно поднялась, бросила последний взгляд на старуху и забыла, как дышать. Из разбитого слюнявого рта вместе с хрипом выпорхнула маленькая птичка, коричневая, с желтым брюшком, носик тоненький. Глянула на Катю лукавым глазом, цокнула, головку повернула и пропала.Катя стоит в проходе, не соображает ничего, люди об нее спотыкаются, бабулька с кошелками заворчала:– Что стоишь на проходе, не видишь, к станции подъезжаем, давай, посторонись, дай людям пройти.Катя моргает, не говорит ничего. Бабулька посмотрела на бомжиху да как заголосит:– Ой, батюшки, пьянчужка-то померла, мертвая, вон, едет. Надо милицию вызывать. Дочушка, нажми кнопку, машинисту-то скажи, пусть милиционеров пришлет.Тут Катю как ветром ноябрьским сдуло, выскочила в тамбур, а там и Лигово. От Лигова бегом по шоссе до Старопанова, у магазина на маршрутку села, двадцатки не пожалела. Домой, скорей домой, в тепло, к своим.

Мама и бабушка сердились. Что это Катерина надумала, отирается по квартирникам – слово-то какое, нечеловеческое – неизвестно с кем, говорит, концерты у нее, выступления, а то репетирует ночи напролет. Кто по ночам репетирует, известно, чем они занимаются, но как запретишь? Катерина себе хозяйка, зарабатывает, еще им денег подкидывает. Даст Бог, отстанет от дурацкого занятия. Работа-то у ней хорошая, денежная, кабы не это безобразие, жить да жить. Вон, денег хватает, чтобы комнату в городе снимать, или врет? И чего она так с глузду сдвинулась. Катя терпела нападки молча. Не могла же, в самом деле, рассказать маме и бабушке о коричневой птичке, залетевшей к ней в то лето, когда умер отец, а они остались без жилья. Теперь Катя знает, что за птичка. Катя сумеет вырастить ее, записать пластинку своих песен, выучиться, наверстать те годы, когда пела только грядкам с клубникой. Птичка дождется, что им, птичкам, потерянные три-четыре года, они-то живут вечно.

Тем вечером заснуть никак не удавалось. В крохотной спаленке на чердаке душно, на дворе август вовсю, а комары бесчинствуют, как в июне. Второй год дачу обустраиваем, вроде и хозяйством обзавелись: астры, петунья, вон четыре штуки кабачков и укроп. Но чем больше хозяйство, тем больше неприятностей. Вишня зацвела дружно, сад зарумянился, приоделся – и на тебе! За один день села на вишневые нежные побеги черная тля, все пожрала. Петунью и укроп умяли толстые слизни, на астре гусеницы – толстые, зеленые в крапинку. Где тут заснуть! Все думаешь, а ну как завтра еще какая скотина насекомая на кабачки навалится, да комаров хлопаешь. Так расстроилась, что не заметила, как в сон провалилась.

Утром еще не проснулась толком, глаза не открыла, но слышу: за дверью спаленки шум какой-то, словно падает комок теста и, хлюпая, отрывается, сам собой катается в колобок. Солнце лезет в окна и щели меж неплотно пригнанных досок под крышей, немного страшно – что за звуки, но скорее любопытно. Дверь в спаленку тоже неплотно закрывается, глаза прищурила, вижу: за дверью по домотканому коврику катается кошка, черная, пушистая, с белым галстуком. Хотела засмеяться над своим страхом – подумаешь, чужая кошка пробралась в дыру под крышей, но слышу: подож-ж-жди, подож-ж-жди. Отчетливо так слышу. Ну все-таки страшно. Высунешь руку из-под одеяла, а эта неведомая кошка – хвать, и откусит. А солнце выше поднимается, и понимаешь: ночные глупости в десять утра не пройдут. Тихонечко, чтобы чужую черную кошку не напугать, встаю, говорю вежливое "кис-кис, щас тебе молочка принесу!", протягиваю руку – за ушком почесать. Кошка смотрит на меня, как на дуру, зевает. Опасаюсь кошку приласкать почему-то, иду умываться, чай пить. Кошка за мною. Выхожу в сад-огород, проверить кабачки, и кошка тут. Так и есть, между кабачков за ночь вырос муравейник, откуда что берется, сожрут последнее хозяйство, ну что за лето! Нет никаких моих женских сил с этим бороться!

– Вот видишь, что творится! – жалуюсь кошке, а та все ходит следом. – Какое хозяйство! Ущерб один. Развелось всякой скотины!

Но солнце ярко вспыхнуло и заиграло, как в раннем июле, воздух уплотнился, обжег кожу, кошка села, почесала лоб задней лапой, поглядела пристально. Цветы, да и все краски в саду стали ярче, и что-то неуловимо, но бесповоротно поменялось в окружающем пространстве. Я даже не удивилась, когда кошка заговорила. И не испугалась, не то что утром, когда услышала шум за дверью. Все-таки, когда лежишь, чувствуешь себя беззащитным, а тут, на улице, можно и соседей кликнуть.

– Ну чего тебе? – ворчливо спросила кошка, и рот ее двигался, как человеческий рот, да что там, ее рот был каким-то подозрительно знакомым. Я помнила этот очерк, короткую верхнюю губу и пухлую нижнюю, этот выговор, смешное стяжение гласных звуков. Хорошо помнила, но не могла сообразить, откуда. – Чем ты недовольна? – уточнила кошка и добавила: – Только перестань называть меня кошкой, неприятно, знаешь ли!

Я села в борозду. Подумала недолго и не нашла ничего умнее, чем спросить:

– А ты говорить умеешь?

– Уже заметила, да? – ехидно переспросила кошка, нет, не кошка! Стоп!

– А ты кто? – исправилась я.

Некошка фыркнула насмешливо, теперь уже и нос ее стал совсем некошачьим, а тоже очень знакомым, немного вздернутым, не раз мною виденным… где?

– Конечно! – пожаловалась некошка. – Домовых вы теперь не видите. Как вам домовых видеть, ежели лошадей не держите! Домовых ведь только через хомут можно разглядеть. Ну или через три бороны…

Становилось все непонятнее, но интереснее.

– А вы – кикимора? – я перешла на "вы".

– И не знают ничего, и не интересуются, – брюзжала некошка, – а еще хозяйство заводят. Без всякого понятия… Астры у них… Петуньи… Нет чтобы скотиной заняться! А коргоруша, значит, простаивай, ерундой майся. И хозяйство прахом пойдет… Без скотины! – Некошка забила пушистым хвостом по гряде и совершенно по-женски всхлипнула.

– Коргоруша, – я попробовала незнакомое слово. – Красиво как звучит!

– Не подлизывайся! – отрезала некошка-коргоруша. – Коргоруша, коловертыш… По хозяйству мы. Твоя бабушка, вон, три коровы держала и лошадь, про птицу уж не говорю. А ты, – коргоруша безнадежно махнула темной лапой. – Уж я тебе и так намекаю, и этак… Скотины нет, так я тебе слизней… А что, слизни крупные… И тли тебе, и муравьев вот… Нет, все в разум не войдешь. Хоть бы карпов развела, что ли. Долго ли пруд выкопать? А я бы сподмогла, карпы бы у тебя жирные пошли, дружные. Мы, коргоруши, сами ведь болеем, ежели хозяйство скудное да без скотины.

– Так вы в человеческих семьях живете, – догадалась я. – Ну раз вы про мою бабушку знаете…

– Выкать она мне вздумала! – возмутилась, опять фыркнула. – Что я тебе – сестры-лихорадки, что ли? В семьях – это домовые, а мы при дворе, при хозяйстве. И все, что твоего хозяйства касается, даже прошлого, я знаю. Да, дом этот не задался, перестроишь его скоро, думаю. Может, ты еще не совсем пропащая, вон утром в грядки вышла… Хозяйки-то прежние, молодые которые, они по другой части. А старуха, ну что старуха… Сильно мне ее бородавка на носу мешала, нюхать тяжело, толком не поохотишься, – неожиданно и непонятно заключила коргоруша.

Старуху, прежнюю хозяйку дома, я видела дважды: первый раз, когда мы приезжали смотреть дом, второй – когда бумаги на покупку оформляли. На носу у нее действительно была большая бородавка, на самом кончике. Но при чем тут охота? Как старухин нос мог помешать моей коргоруше? Я уже называла ее своей.

– Скотины старуха не держала, грядки запустила. Правда, травы-укропа много было, все пучки вязала на продажу. Но мне же скучно с одной зеленью-то! – пожаловалась коргоруша. – Мы, коловертыши, любим разнообразие, недаром так прозываемся! Как сил не стало у бабки, вот и продала тебе дом. Уж так я надеялась, так надеялась – может, хоть уток заведешь?

– А что за молодые хозяйки? – несколько ревниво поинтересовалась я.

– Так дочери старухины, – охотно пояснила пушистая сплетница. – До драмы-то своей они частенько тут бывали, но в земле ковыряться не любили, все на крыше лежали, загорали. А уж после – ни ногой.

Как-то неуютно мне стало. Оказывается, в домике драма разыгралась, то-то сны снятся чужие и странные. Лучше не спрашивать, потом забыть не смогу, а вдруг что-то страшное произошло в этом ветхом домике, собранном чуть ли не из тарной дощечки.

Коргоруша пристально взглянула на меня и успокоила:

– Не бери в голову, ничего страшного. А лучше прополи все грядочки, вот прямо сейчас и прополи, а вечером я к тебе приду по сумеркам – чай пить! Тогда и расскажу. Если хорошо прополешь! – распорядилась, и как не бывало ее.

С непривычки спину ломило, пальцы распухли от влажной земли. Я чуть не задремала прямо за столом, жесткая узкая лавка казалась удивительно удобной; солнце, перед тем как упасть за сирень, длинными лучами лениво оглаживало занавески с разноцветными кружочками. Чай остывал и все слабее пах мятой. Комары, похоже, решили взять выходной, а на дровах за верандой сидели два здоровущих кота: рыжий и белый пятнистый, похожий на корову ярославской породы. Может, тоже коргоруши? Моя возникла неожиданно, просто появилась на табуретке, как будто с обеда тут сидела, и так же неожиданно пустилась рассказывать.

Было у старухи две дочери, старшая похитрей, младшая покрасивей, но ленивые обе. Все бы им в городе работать, а по хозяйству толком – ни-ни, отдыхать они сюда приезжали, вот что выдумали!

Я собралась вступиться за дочерей – на то и дача, чтобы отдыхать, и какие же дочери ленивые, оказывается, у них в городе работа! – но коргоруша поджала губы, и опять я задумалась – ее лицо, совершенно человеческое в сумерках, было определенно мне знакомо. Так и промолчала, не вступилась.

– Вот-вот, – удовлетворенно продолжила менторша, – ленивые. Приедут, на солнышке развалятся, а вечером на поляну уйдут и до самого допоздна шляются с другими такими же бездельниками-дачниками. Уж как они там развлекались, не знаю, некогда мне, я за хозяйство переживаю, только как придут, в постель повалятся – и спать до обеда, почитай, до полудня. И так все выходные, а в понедельник – в город. Вот и доразвлекалась старшая, влюбилась, тоже в бездельника, кудрявый такой был, видный. Стал он сюда похаживать, чай пить на веранде. А младшая сестра рядом крутится, глазами стреляет, не хочет младшая одна на поляну ходить. Ну кудрявый-то смекнул, что младшая сестра завсегда лучше старшей будет, и на личико посмазливей, и характером поживей: все хохочет, да взвизгивает. Младшей он, может, и не шибко нужен, но скучно и лестно, опять же: у старшей ухажера отбить. А старшая места себе не находит, с лица спала. Стали они цапаться с младшей, тут уж не до хозяйства. Старуха младшую урезонивает, а та смеется: я при чем, я – ничего. И надо тебе сказать, жила в то время, да вот, почти напротив нас, ведьма. Мало про нее рассказывали, боялись. Но несколько раз ей кусты жгли и стекла били. У нее-то как раз хозяйство было – эх! Кур держала, четыре штуки… Собаку большущую. И конечно, старшая решилась к ведьме за помощью обратиться, говорю, старшая сестра похитрей была. Попросить, чтоб приворожила ей кудрявого насмерть, до женитьбы, то есть. А ведьмы, они плату вперед берут, вот эта и попросила отдать ей вишневое цветенье да сон на чердаке. Старшая еще порадовалась, что дешево: без вишни легко обойдется, а спать можно внизу в комнатке. Вишни-то у них знатные были, богатые, а у ведьмы не росли, как ни странно. Сговорились они. Ведьма научила, как зелье сварить, какие слова сказать да как в чай кудрявому вылить незаметно. Старшая все сделала, как велели, причесалась, глаза намазала, чай на веранде накрыла, новые чашки поставила, сидит, ждет милого. А младшая и довольна, что не ей на стол накрывать, валяется на гобеленовом диване в комнатке, книжку листает. Даже не намазалась, только юбку новую нацепила. Старуху же старшая дочь в город спровадила – мыться в ванной да вишневое варенье варить.

А на небе к вечеру нехорошо стало, гроза собралась. Небо не любит, когда колдуют, от того всегда гроза бывает, тут еще начало августа, самые страшные грозы. Потемнело, похолодало. Кудрявый неподалеку жил, только дорогу перейти, зонтик взял, конечно, даже куртку накинул, а сапоги резиновые обувать и не подумал, какие сапоги! Идет он по дороге, впереди девушка, из местных, деревенских. Хорошая девушка, неленивая – со станции торопится, из города возвращается, куда ездила по хозяйской надобности. Но днем-то солнышко светило, жарко было: девушка без зонтика, в легоньком сарафанчике. И тут как хлынет, сразу, сильно, да ветер, что ураган в степи. Такая гроза, в двух шагах ничего не видно, а капли огромадные, с утенка почти размером. Кудрявый девушку пожалел, укрыл своим зонтиком, укутал курткой. Ей ведь далеко идти до деревни, да еще через лесок, промокнет вся, простынет. Девушку-то он знал, здоровались, но чтобы разговаривать – не было такого, некогда ей с дачниками разговаривать, по хозяйству она устает. А тут, пока шли-провожались, разговорились, да промокли, несмотря на зонтик. По тропинке потоки побежали, им ноги опутали, до щиколоток промочили. Платьишко у девушки к телу прилипло, идет как без платья вовсе, коса у нее на затылке развилась, упала ниже пояса, глаза в темноте сияют. Смотрит кудрявый и говорит себе: что это я у сестер не видал? А чаю можно у этой девушки попить, как бы мне напроситься? А она уж сама предлагает зайти, переждать грозу. Вот и переждали.

К весне поженились, исправился кудрявый, тоже неленивый стал. И сейчас живут хорошо. Корова у них, куры, собака и две кошки. Ну и дети тоже, двое. Теплый погреб есть, картошку отдельно в поле сажают, четыре сотки под картошку, машина большая – хозяйство, что и говорить… Так он и не узнал, чего в тот вечер избежал, что бы с ним после того приворотного зелья стало.

А вишни у старухи извелись, как зацветут – сразу тля сядет, не то заморозком побьет. И что странно – у ведьмы напротив, в трех шагах, каждый год ветви от ягод ломятся, заморозок стороной обходит, тля не добирается.

Уставать стала старуха, не справляется в саду-огороде. Дочери бывать перестали. Младшая далеко замуж вышла, к мужу теперь на дачу ездит. Старшая не может в доме ночевать – задыхается, говорит. И не только на чердаке, а и внизу в комнатке ей не спится. Ну соседи-то сплетничают, что от стыда она, а что стыдного? Подумаешь, жених на другой женился, этих женихов вокруг – как муравьев, только знай, куда сахару капнуть… Вот хозяйство забросить – это действительно стыдно, но у вас, у людей, разум нынче искривился. Сама видишь, все запущено до невозможности. Чердак вовсе разваливается – как ты там спишь-то? Ты не ленись, слышишь! Тогда и я помогу.

Я только решилась спросить про ведьму, потому что, хоть дом напротив и пустовал, но стало неуютно мне после рассказа, рот уж открыла – а на табуретке нет никого. Приснилось, что ли? Пошла к рукомойнику лицо ополоснуть, посмотрелась в зеркальце сбоку – как током ударило! Вот где видела эти губы и этот нос, вот почему лицо-то мне знакомым показалось! Но себя не ожидаешь увидеть нигде, кроме как в зеркале, потому сразу не сообразила. Точно, приснилось. И утром на чердаке, и вечером на веранде. И даже на грядке в борозде, видимо, уснула на секунду, развезло от жары.

На будущее лето, однако же, приехали с хозяйством: появились у нас собака и полосатая кошка. Муж выкопал пруд, до карпов, правда, дело не дошло, но лягушек бывает необычайно много, а тут еще и тритоны завелись. Кошка растет не по дням, а по часам, у собаки шерсть стала ни с того ни с сего завиваться, хоть ей по породе не положено. Птиц в саду развелось немеряно, хоть и кошка; одних соловьев три выводка. Ну раз птицы поселились, то и тля пропала; соседи ходят, на мою вишню удивляются: почему такая богатая. Дом напротив пустовал один сезон, а зимой участок купили новые соседи, обустраиваются. Мы старенький дом из тарной дощечки все-таки снесли и поставили новый. Не потому, что тот разваливался, можно было его подлатать, но захотелось свой собственный дом.

Про странный сон и некошку я никому не рассказала, еще не хватало: сны пересказывать! Но иногда в сумерки вижу – мелькнет в борозде черная кошка, а лицо у нее вроде как человечье. Знаю я, чье у нее лицо.

У Хорта состарились боги.

Рано или поздно это случается со всеми. Даже вещи старятся или выходят из моды. Но Хорт так долго жил неплохо, что подзабыл: боги тоже старятся. Как назло, начиналась зима.

Когда младший ребенок заболел гриппом, а вслед за ним и старшие, Хорт решил, что это обычная сезонная эпидемия в городе. Но довольно скоро жена упала, поскользнувшись на обледенелой ступеньке, и сломала руку. А у самого Хорта обострился хронический гастрит. Бог, отвечающий за здоровье, явно не справлялся со своими обязанностями.

Жена с недавних пор вообще раздражала Хорта больше обычного своей пустой болтовней и бесконечными походами по магазинам за ненужными вещами. Пара уродливых вазочек тусклого стекла, купленная женой на распродаже в соседней посудной лавке, оскорбляла его взгляд несколько дней. Оскорбляла, оскорбляла, пока не свалилась – сама по себе – в кастрюлю с борщом и не испортила обед и воскресное настроение. Готовить-то теперь приходилось самому, раз у жены рука в гипсе. Хорт накричал на жену, и та ушла ночевать в гостиную. Почему-то с этой смешной размолвки они стали спать врозь. Дети дружно принялись ругаться между собой и грубить родителям. Пиво приобрело неприятный запах, где его ни покупай, по телевизору косяком пошли идиотские сериалы, а чемпионат по хоккею посмотреть толком не удалось: из-за обильного снегопада часто вырубалось электричество. Словом, бог любви и удовольствия сачковал и явно норовил переложить часть обязанностей на бога удачи, поскольку тот традиционно отвечал еще и за погоду.

Бог удачи ответил внезапной оттепелью, гололедом и штрафом за неправильную парковку. А потом уж прорвало батареи. Бог благосостояния не отставал: испорченные ковры, мебель, неоплаченный больничный на работе у жены, серия новых поборов у детей в школе. Напрасно Хорт тратился на достойные жертвы, напрасно менял и лакировал алтарь: боги дремали, все четверо, и знать не желали о его проблемах. Пробуждаясь лишь к жертвоприношению, они плакались Хорту на ломоту в каменных костях и сезонную депрессию. Боги состарились и обессилели.

Вырастить новых богов в тайне от старых зимой практически невозможно. Следовало дождаться весны, перетерпеть. Много неприятностей свалилось на семью за эти темные холодные месяцы, в марте чуть-чуть полегчало, жена вернулась из гостиной в спальню, гастрит утих, грубость детей сделалась привычной и не доставляла столько огорчений, как в декабре. Больничный жене оплатили, всего лишь сорок процентов, но все же, все же. Боги самодовольно улыбались, щурились на молодое мартовское солнце, намекали на новые подношения, но Хорт видел: они уже ничего не могут, осталась лишь каменная оболочка.

Едва сошел снег, Хорт ринулся на дачу. Земля сопротивлялась, Хорт вспотел до костей, долбя ее непослушную плоть маленьким ломиком, но все же нашел, что нужно. Четыре маленьких белых камушка лежали рядом на достаточной глубине и вполне годились для того, чтобы при надлежащем уходе и подращивании стать новыми богами. Он похудел, на щеках прорезались глубокие морщины, руки болели от постоянной работы с землей, ведь яму с будущими богами приходилось каждый раз углублять и закапывать от прибывающего света. После работы Хорт ездил на дачу растить маленьких, дома же говорил, что строит сарай для лодки. Сарай-то ведь тоже пришлось строить, старые боги запросто могли его проверить и уличить во лжи.

Наконец камушки проклюнулись на поверхность, к концу мая, к радостному, отчасти наивному ожиданию Хорта, из них вылупились новые боги и прочно заняли дачный алтарь. В тот же день семья переехала на дачу, хотя жена и ворчала, что еще слишком рано, слишком холодно. Старые боги, утомленные переездом, неприятно удивились, обнаружив на алтаре соперников. Пока они раскачивались, формулируя общее соглашение, ограничивающее влияние новеньких на Хорта, молодые открыли свежие пасти с белоснежными зубами, и только хруст пошел, полетели по домику редкие каменные крошки, да и те позже подобрал и слизнул шустрый новый бог удачи.

Какая жизнь настала у Хорта! Даже жена несказанно расцвела и похорошела, не говоря уж о прибавке к зарплате. А погода в конце мая могла соперничать с июльской. Наконец-то отпустил гастрит, и сошли мозоли на ладонях. Новые боги дали больше, чем просил Хорт. Юную нежную соседку с розовыми сосками и большим доходом дали боги. И жена не ревновала его, а дети лишь заговорщицки подмигивали за обедом. Но пришло время жертвоприношения.

Хорт расщедрился: за хорошую заботу и платить приятно. Но то, что старым богам показалось бы роскошным пиром, у новых вызвало злую усмешку. Хорт удвоил плату, а боги все кривились. "Нечего баловать, – решил Хорт, – сами не знают цены жертвам, молодые еще. Пусть посидят на голодном пайке, а там поглядим".

Тут-то и выяснилось, что жена не ревновала, потому что не знала о соседке. Рассказали ей дети, ну раз папаша отказался заплатить отпрыскам за молчание. Жена ушла, отсудив квартиру. Нежная соседка одолжила крупную сумму на развитие бизнеса и уехала в Турцию навсегда. Хорту пришлось самому залезть в долги, чтобы немного поправить дела, да и жертвы требовалось принести достойные, успокоить богов. Вечером обналичил деньги, а наутро разразился экономический кризис и наступил дефолт.

Когда Хорт вышел из больницы после обширного инфаркта, стояла глубокая, отменно холодная осень. Он не поехал на дачу, сразу отправился в лес. Там, под корнями старой кривой сосны, нашел четыре подходящих белых камушка, совершил обряд и настроился на долгое ожидание… Эти боги росли еще быстрее предыдущих, уже через неделю подращивания бог удачи высунул из камушка ротик и укусил Хорта за безымянный палец.

Знаешь, как это бывает? Представь: жара, лужайка посреди редкого леса. Травой пахнет, еще смолой и хвоей, и пылью пахнет от песка под чахлым кустом. Мальчишка бегал где-то все утро, лег под этот куст и не то что заснул, а так, разморило его. Лежит на боку, левую руку вперед вытянул, хотел дотянуться до пучка травы, оборвать его, да лень стало. Рука повернута раскрытой ладонью вверх, пальцы с обгрызенными ногтями, в заусеницах, растопырены. И вроде кажется ему, что из пучка травы лезет золотая ящерка, маленькая, тощенькая, только голова большая. Пригляделся, а голова-то у ящерки человеческая, с носом, высокими бровями и даже с бородкой узенькой, тоже золотой. Схватить бы ящерку, но лень двинуться, сил нет. А она сама уж ползет прямо в руку, устраивается, как в гнездышке, лапки расправляет и – раз, пропадает в ладони, словно ее всосало туда внутрь, под кожу, понесло током по жилкам.

Мальчишка засыпает по-настоящему и, проснувшись на жесткой земле, не может вспомнить – была золотая ящерка на самом деле или приснилась. Но дальше живет с памятью о ней. Знает про себя – что-то ему уготовано особенное. Удача или талант какой, но скорее всего богатство. Вот он вырастет, получит свое богатство и никогда не придется, как сейчас, торчать летом с родителями на унылой даче, носить дешевые шмотки, у одноклассника деньги из рюкзака воровать на компьютерную игру. А уж на игровых автоматах можно с утра до вечера шпарить.

Но почему-то к игровым автоматам больше не тянет, какой-то он скучный делается, без куража. Учится по-прежнему не ахти, но в драки не лезет. Ни математика, ни география его не привлекают, музыкальный слух не прорезается, способности к рисованию тоже помалкивают, и с талантами совершенно неясно – есть ли они у данного среднего мальчишки. Экзамены сдает кое-как. И вот уже работает шофером или охранником, женится без особой любви, но у жены своя квартира. В квартире скоро делается тесно, жена рожает двух детей, одного за другим. Живут они с женой и детьми довольно мирно, ругаются в меру, пьют в меру.

В азартные игры бывший мальчишка не играет, билеты лотерейные больше не покупает, потому как убедился: не везет ему. После работы лежит на диване, телевизор смотрит, пиво только с пятницы по воскресенье. По субботам ходит в баню и позволяет себе расслабиться как следует. Летом они с женой ездят на старую родительскую дачу, дом он, конечно, выстроил там новый, тоже не ахти какой, но все-таки не из тарной дощечки.

В положенный срок умирает от нормальной болезни, и жена оплакивает его совершенно искренне, а сослуживцы оплачивают половину похорон и справляют венок. Сыновья у него вырастают очень симпатичные, гораздо способнее его самого и удачливее и даже, наверное, по его понятиям, счастливее. Старший к моменту похорон отца уже небольшим предприятием владеет, младший на барабане бойко стучит за интересные деньги. Секретарша его конторы на похоронах мирится с его женой, они даже рыдают, обнявшись, и перезваниваются месяца два-три. А после у жены появляются новые заботы, невестка, жена старшего, собирается рожать. А секретарша еще раньше убирает его фотографию из книжной полки и начинает новую жизнь в свои неполные пятьдесят три года.

Перед смертью он вспоминает золотую ящерку с человечьей головой и спрашивает – не себя, сам-то он что может ответить, – спрашивает кого-то, в кого он не верит, что же это было? Зачем? Я прожил обычную жизнь, не видел особой удачи, богатства тем более. Счастье? Да, был день, когда он закончил крыть крышу в новом доме и они все, вместе с мальчиками, первый раз ночевали в нем, а окон еще не было, и ветер сдул бумажную скатерть со стола, опрокинул банку с ромашками, поставленную женой подальше от дивана. Ведь ромашки только так красивые, а пахнут они не слишком хорошо. И еще одна ночь, много раньше, когда жена, молодая и худенькая, купалась в реке, а после они любили друг друга на берегу, и песок пах пылью, а река тиной, но было тихо, так, что слышно, как шуршала кора на сосне под лапками какого-то осторожного маленького, наверняка пушистого зверька. И другая ночь, позже, тоже ветреная, сквозная, с хлопающими занавесками, когда секретарша в чем мать родила варила ему кофе и говорила, что он подарил ей новую жизнь, а он немного испугался, что она хочет сказать, что беременна, но это оказалось не так.

Вспоминает, успевает подумать, наверное, я был счастлив, наверное, это и есть счастье, а я, дурак, не сообразил, надо было хоть получше его почувствовать, не торопиться. И умирает.

Или бывает так: такой же другой мальчишка и та же золотая ящерка, все так же, вплоть до шофера-охранника, жены и, допустим, иномарки и гаража вместо дачи. Но однажды он возвращается очень поздно, выпивший слишком много, а куртка на нем дорогая: кожаная итальянская. От метро за ним идут трое, в первом же проходном дворе нападают, снимают куртку, отбирают борсетку с деньгами и документами, а он не может закричать, потому что стыдно. Но пытается ударить, и тогда его бьют по голове, он еще добирается до дома, а утром попадает в больницу, через неделю впадает в кому, но успевает вспомнить ящерку и удивиться: не помогла.

Простые истории, печальные, как жизнь, и, как жизнь, порой смешные. В каждом человеке найдется хорошее, интересное, только не каждый захочет в себе копаться. Даже счастье у каждого найдется, хотя здесь ты можешь мне не поверить. Счастье, оно коротенькое такое, как солнечный зайчик на стене от проходящего по реке теплохода. У теплохода окна маленькие, но их много, и солнечный зайчик обязательно в одно из окон попадется, если дом на берегу реки выстроен. Ладно, философия не по моей части. Есть ведь и другие истории. Страшные. Злые.

Мы сидели на лужайке, правда, не в лесу, а на низком берегу Волги. Лес был за нами. То есть я сидел, а он распластался на траве. Он говорил все тише, и я лег рядом. Зной звенел кузнечиками, воздух плавился и стекал в реку. Ни облачка на небе, но приближение грозы чувствовалось по общей неподвижности, разлитой вокруг, по внезапной лени и легкому головокружению. Высокая колокольня заброшенной церкви на том берегу, казалось, двоилась в белом беспощадном свете. Я повернул голову и неохотно ответил, говорить было не просто лень, а тяжело, язык словно распух от жары, слова, как пузырьки, с натугой преодолевали сопротивление губ.

– Куда уж страшнее! Скука вместо золотого обещания. Не то нелепая смерть. Хотя ты сейчас скажешь, нелепой смерти не бывает.

Он укоризненно покачал головой:

– Это вы любите словами играть. Для меня запах, к примеру, значит гораздо больше слова, – помолчал, пожевал бледно-зеленый стебелек мятлика. – О первом мальчишке не стану говорить, тут я, как-никак, лицо заинтересованное, – при этих словах у него нервно дернулся хвостик. – А вот второй, которого убили из-за куртки… Тот человек, ну тот из троих, кто ударил, он ведь тоже был мальчишкой в свое время и так же лежал на поляне. Но золотая ящерка его не нашла… Он вырос – без ящерки и стал убийцей. Без защиты куда же!

– Что-то не пойму, куда ты клонишь. Логичней предположить, что без защиты оказался пострадавший, а не убийца. Или ты о предопределенности?

– Сообразил наконец-то, – ворчливо отозвался он. – До чего же вы медленно соображаете! Все из-за логики вашей. Думаешь, легко с судьбою тягаться? Многие наши гибнут. Думаешь, сейчас больше воров и грабителей, чем в средние века, а, допустим, благородных философов меньше? Как бы не так! Людей больше, но пропорция зла-добра та же, – что в сообществе, что в отдельно взятом человеке. А мы как раз за отдельно взятых и боремся. Ведь тому, второму, с дорогой курткой, на роду было написано стать большим разбойником, он должен был убить двух инкассаторов и охранника, так-то вот. Если бы не моя сестра, так бы и случилось. Она вовремя отыскала мальчишку и сумела внедриться в него. Жил бы он долго, скучновато, средне-счастливо и не делал зла, но судьба – капризная функция, да еще со своеобразным чувством юмора. Столкнула его с мелкими грабителями, а те – раз, и убили нечаянно. И сестра моя погибла вместе с ним, потому что внутри была, а освободиться мы можем только в случае естественной смерти человека… Нас все меньше и меньше… А ведь дети у нас редко появляются, мы же почти всегда несвободны. Леса к тому же вырубают, болота осушают, места, где детей выращивать, совсем не осталось. Некоторые из нас, те, кто духом послабее, переселяются, хоть и нехорошо это.

– Как же так получилось, что люди ничего не знают о вас, ни легенд нет, ни упоминаний?

– Да что ты! А саламандры? – он засмеялся. – Была у нас лет шестьсот назад модная теория, дескать, дашь людям философский камень и те сами начнут совершенствоваться, а мы освободимся. Многие наши свели дружбу с алхимиками, да только из десяти алхимиков девять интересовались золотом, а не судьбой ближних… Скучно мне, тоскливо. Сестра – последняя из моей семьи, больше никого здесь не осталось. Жена с сыном еще в позапрошлом веке в Данию переселились… Скучно.

– Ты не боишься, что расскажу о тебе другим людям?

– Чего бояться? Если уж алхимикам не поверили… А ведь мы в то время такие собрания устраивали, куда там! Декларации надиктовывали толстенными манускриптами… А ты уснешь сейчас, проснешься под дождем и все забудешь.

– Постой! Расскажи о первом мальчишке! Так понимаю, это твой, – я замялся, подыскивая слово, – подопечный. Кем бы он стал, кабы ты не внедрился в его ладонь?

Он печально оглядел дальний берег, посмотрел искоса на небо, задрать голову вверх не мог, наверное. Он был совсем маленький, не больше мизинца, словно золотая искра на пожухлой от зноя траве. Аккуратно подстриженная бородка клинышком – не золотая, скорее рыжая, бледное лицо аскета и тело ящерицы с зеленоватой полоской на сияющей чешуе.

– Дождь скоро пойдет, засыпай!

Я послушно закрыл глаза, вытянул руку ладонью кверху и тотчас проверил – нет ли его в ладони. Но его уже не было видно нигде. Сильно пахло тимьяном, как всегда перед дождем.

Ходит по миру зверек на мягких лапах с тонкими пальчиками и разноцветными коготками, раскрашивает его. По черному пройдет – станет черное сиреневым, по серому пройдет – глядишь, уже оранжевое. Разный мир получается, но не вполне правильный. Зато веселый. Иногда.

Лана песню поет на сцене, зал слушает. Жалостная песня, сине-зеленая, с золотыми и коричневыми крапинами – очень жалостная. Зверек плакал крапинами, пока через песню шел, а что же!

Лана недавно из тюрьмы вышла, осУжденная, как она себя называет. Два срока, последний восемь лет, за торговлю оружием – много. В тюрьме книжку написала под названием "Убегу к людям", о своей судьбе. Зверек сильно помог, прошелся лапами: разноцветная книжка. Пишет Лана, как жила в рабстве у цыган-наркоторговцев, как мучилась и влюбилась там, как бежала по снегу с отбитой почкой, и много еще чего такого пишет багряного-фиолетового, но все же не мрачного. Хоть и по снегу босиком.

А сейчас перед залом, полным людей, представляет свою книжку. Как ее представлять? Ну прочла отрывок из главы, а дальше-то что? Ведущая вопросы задает. "Дурацкие вопросы", – думают Лана со зверьком вместе, отвечают же быстро. Это ведь все равно, что ответить, главное – быстро и чтобы нескучно было. А если неправильно отвечают, ну про всякие там цыганские обряды-обычаи, так ведущая, если уж не полная дура, поправлять не станет. А полных дураков мало очень, может, вовсе нет. Когда же начинают из зала спрашивать про места, где все это случилось, ну то, что в книжке описано, – тут совсем просто, можно сказать, что нельзя места называть; если места называть, могут и другие люди пострадать от того, самой-то Лане ничего не страшно. И было ли то с Ланой на самом деле, нет ли – один зверек знает. А уж когда петь попросили – Лана ведь еще и песни сочиняет – тут всё, тут в зале плакать начали. Поет Лана хорошо, и слова чувствительные, это точно.

– Вова, – говорит ведущая на другой день приятелю-постановщику, – Вова, что это было? Ведь я ее чуть к себе домой не затащила ночевать, так хотелось человеку праздник устроить. Одна в чужом городе, куда же ей после презентации собственной книги идти? До сих пор стыдно, грызет изнутри какая-то совестная гусеница, вот, могла человеку чудо подарить, а не подарила. Стыдно, да, но знаешь, большое спасибо, что ты меня отговорил ее приглашать.

– Это-то ладно еще, – мрачненько отвечает Вова. – Но вот Игорь напрасно за коньяком бегал. Подозреваю, что у нее это было только начало, не в смысле алкоголического запоя, а в смысле куража.

– Какое могучее излучение воздействия на публику, – еще мрачнее добавляет Игорь. – Волшебное! – Игорь знает про излучение, он актер. Он публику сорок минут к появлению Ланы готовил: презентация ее книги отчего-то началась позже объявленного времени.

Но что это было, не знает никто из них, даже Ханна, у которой не глаза, а сияющие серо-голубые фонарики, неизменно доброжелательно освещающие всякую точку в пространстве.

Ханна придумала все это. Ханна уникальна, как береговые линии фьордов ее родины. Известно о Ханне мало: журналистка из Норвегии, вроде бы в ранней молодости ездила автостопом по миру, и не слишком законопослушно ездила. А сейчас Ханна ездит по российским тюрьмам. На конкурсе тюремной самодеятельности познакомилась с Ланой: Лана пела. Ту самую, сине-зеленую, с золотыми и коричневыми крапинами песню. Лана передала – тайком, действительно, тайком – свою рукопись норвежской журналистке. О том, как жила в рабстве у цыган-наркоторговцев, и много еще всякого. А тюремному начальству надоело следить за уборкой территории перед каждым приездом этой, черти бы ее взяли, журналистки, и Лану досрочно, почти на год раньше, освободили. Ханна издала Ланину книгу за свой счет, привезла Лану из маленького, но далекого городка на презентацию книги. И вот она – презентация.

– Какие наивные эти западные люди, – думает литературный критик, растягивая заказную рецензию на своем черном ноутбуке до положенных трех тысяч черненьких печатных знаков. – Верят, что черное можно добела отмыть, – и, недолго думая, начинает: "Дать деньги – легко, но подарить чудо, открыть человеку новые возможности…"

Ханна в гостиничном номере сидит с книжкой Ланы в кресле у окна, далеко-далеко синяя река Нева, поближе круглый, но вытянутый в высоту золотой купол, много ближе зеленая крыша соседнего дома. По крыше бредет зверек с тонкими пальчиками и разноцветными коготками, косится на окно: прыгнуть, нет?

– Не шали! – строго говорит Ханна. – Я все вижу.

Зверек ухмыляется и прыгает вверх, следы его коготков тянутся по небу радугой, высокой, крутой, неистово разноцветной. Вспыхивает бликами Нева, сияет купол собора.

– Давать деньги – скучно, – говорит Ханна, – а дарить чудо – весело, – и зверек мурлычет за радугой, выгибает пеструю спину. – Они здесь какие-то черно-белые. Не все, конечно. Но зачем вообще черно-белые? Весело путать клубки с разными нитями, но вовремя путать, чтобы не оборвать.

На другой день выяснилось еще, что Лана проштрафилась. К обеду выяснилось. Куда-то делись деньги от проданных экземпляров книжки, и сама Лана куда-то делась, как раз до обеда. Зверек что-то объяснял про нечестных таксистов и других нечестных, но малоубедительно, слабоват к обеду зверек был после вчерашнего куража. Никак не мог сказать, что праздник всяк понимает по-своему и что после праздника чужого, пусть и в твою честь устроенного, хочется своего, неправильного и привычного – это была бы черно-белая фраза, потому и не выговаривалась.

Лана уехала в свой далекий маленький город, даже под город, в деревеньку, где жила вдвоем с подругой, тоже бывшей осужденной. Там не было праздников, пусть непривычных, только жизнь, только нехитрое хозяйство. Деревенские соседки гоняли зверька: он мешал, он был некстати и вечно путал чужие свеженькие мотки белой шерсти. А хозяйкам – куда без шерсти? Носки не свяжешь – замерзнешь зимой-то. Налево нельзя зверьку, и направо не пускают, только вверх и дорога, где от коготков потянется по небу радуга, высокая, крутая, небывалая. Прыгнул зверек, потянулся, царапая облака. Радуга выгнулась, и Лана ушла за нее, на ту сторону.

"Володя, – написала Ханна, – на днях умерла Лана. Она так и не успела убежать к людям. Если книга продается, перешлите, пожалуйста, деньги ее матери по адресу…"

Это старый дом. Почти такой же старый, как я сам, ведь дома живут дольше людей, стало быть, в пересчете на некое усредненно-общее для домов и людей время мы почти сравнялись. Что там сравнялись – мы одно существо, наподобие кентавра или полкана, но при человечьем "верхе" низ не лошажий, не собачий – фундамент, стены, часть крыши. В плохую погоду у дома болят суставы, я хорошо это чувствую; слышу, как стонут высохшие усталые доски, пусть сдвигает мой слух время невидимым рычажком на вымышленном пульте к минимуму: еще, еще и так до полной тишины беззвучия. Скрипят половицы, вздыхает обрешетка под крышей, щелкают, натягиваясь, отсыревшие обои, едва протопишь печь. Под мелкий дождь дом яростно шуршит мышами, стрекочет и свиристит, по ночам спасу нет. В хорошую же, ясную погоду молчит, дремлет. В небольшие морозы он тоже спокоен, это лучшая погода для нас, стариков. А нынешний бесснежный декабрь и начало января со слабым морозцем по ночам – просто подарок. Людей не видно окрест: другого жилья нет поблизости, отдыхающие не досаждают, дорога за лесом, далеко. К Новому году наверняка никто не прибредет, даже любители недорогой романтики без снега не сунутся сюда, в лес. Темно, грязновато. Скучно. Хорошо.

Топлю печь рано утром, часа в четыре, когда оглушительно темно. Засыпаю же в восемь утра, тоже темно; зато изредка, может, пару раз в месяц, в час пополудни меня будит солнце.

Он появился третьего января около десяти вечера. Свистел сильный юго-западный ветер, сдувал с елей синеватые шишки. Удивляться я не разучился, нет, но прозевал удивиться. Совершенный мальчишка по внешнему виду: в тонких джинсиках ножки, как прутики, курточка коротенькая, губы синие от холода, глаза покраснели от мороза ли, от слез – не спросил. Зачем? Сам расскажет, если захочет. Он, похоже, и в дом-то заходить не собирался, но я вышел перед сном ставни закрыть – стоит, смотрит. Позвал. Иди, согрейся, чаем напою.

Не боишься, спрашивает, дед, незнакомых в дом приглашать? Глухое здесь место.

Смешной, одно слово. И уж видно, что не от мороза глаза-то покраснели.

Напоил его чаем с липовым листом, сухой малиной. Молчит. Ждет, когда спрашивать стану: как, откуда-куда. С хлебом, говорю, у меня перебои зимой. Сам ленюсь стряпать и печь, а в деревню – хорошо если раз в две недели, а то и реже, бывает, месяц пропущу, не замечу.

Отогрелся, осваиваться начал. Не скучно тебе, дед, в лесу одному? Не страшно?

На это у меня одна рассказка – егерничаю, егерь здешний, потому и не один: полный лес зверей и птиц, знакомые завелись в бо-ольшом количестве, навещают, развлекают. Ну и я их тоже развлекаю, как умею, байки рассказываю.

И что, слушают твои байки? Интересуется, а сам насмешничает. Слушают, как не слушать! Могу и тебе рассказать. А что, продолжает ерничать, посмеши меня! Ладно, расскажу, если слушать не ленишься.

А дом уж приготовился, затих. Пришлая мышь начала зубы о лесной орех точить, да быстро отстала, когда дом на нее шикнул. И ветер поубавился, после вовсе сник. Дом любит байки, хоть по сто раз одни и те же ему рассказывай.

Начал с медведей – для затравки это беспроигрышная байка. Какие у них повадки, как меж собой и с другим зверьем… Но начинать следует всегда со "страшной" истории, как медведи в дом пробраться пытаются. Не все сразу, конечно, а один или, лучше, медведица с медвежатами, этому больше верят. Про толстые лапки, шерсть свалявшуюся, крепкие когти, блестящие кожаные носы; деталей побольше – и вперед. Тут и про ружьишко ввернуть полезно, как они не то что выстрела, вида ружья боятся. Ну и трогательное что-нибудь про потерявшегося медвежонка, как приучил и выкормил, после в лес отпустил. Самые упертые слушатели начиная с медведицы уже – мои. Этот раньше поверил.

– Так вы, действительно, егерь? – на "вы" перешел, ну тут у нас совсем другой разговор пойдет. – Потому и не боитесь, ну да, и ружье ведь имеется, – сам все додумает, не стоит и объяснять. – Удивительно, у вас настоящий талант рассказчика. А записывать не пробовали свои истории?

Зачем мне записывать? Вздор это. Вот лучше про волков послушай. Про одного хитрого бесхвостого громадного волка и его семейство. И рассказываю, а он не усомнится, есть ли в лесу волки да медведи, слушает. Чай отставил, глаза не красные, напротив, затуманились, вроде как паром от реки в теплую ночь их подернуло, голубые глаза у него. Долго рассказываю. Интересно ему, а чувствую, что скоро не выдержит, сам начнет. Кто, откуда-куда и прочее. Ну что у них может быть нового? Два сюжета: либо деньги задолжал кому, либо с кем разругался. Вариации, подробности утомительны, как всякие примитивные страсти, с натуры списанные. Но этот утешил. Мы, говорит, с вами практически коллеги. Я тоже истории творю, но вы все из жизни, прямо из леса выдергиваете, а я порой выдумываю. Но что-то случилось, что-то злое. Не то чтоб выдумывать разучился, а радости от того не чувствую. Зачем сочинять – не знаю.

И пошел как по-писаному – там не взяли рукопись, тут обругали… Ясно, сюжет номер два, напрасно я ободрился. Пожалуй, до утра бы плакался, позволь ему.

Щенок, говорю, чистый ты щенок, а не взрослый пес, тем паче не волк. Сочинителю, что, разве слава нужна?

Вскинулся. Усмехнулся высокомерно, как это делают юные и пылкие, услышав то, что их волнует, и полагая услышанное вздором, – ведь они лучше знают, разве, сформулировать не могут. Но о том, что не могут, – как раз не знают.

А полагаешь, самое важное – лучше всех написать? Большой стиль да высокое… Вздор! Сочинителю главное – истории рассказывать, он этим живет. Настоящий – тот, кто хочет рассказывать, не может не рассказывать. Более – ничего. И пока есть хоть один слушатель, горе не беда. И не хоть один, а одного вполне достаточно. Так-то.

Дом застонал: четыре утра, топить пора. Пока протопил, мальчишку уж разморило, чуть не волоком отвел, уложил за печью.

Утром проснулся раньше меня, слышу: дверь стукнула, прикрыл ее неплотно, сквозняк пополз, выстужает тепло. Стоит незваный гость во дворе, на серое небо смотрит, улыбается. В дом вошел и вовсе счастливый. Спасибо, чуть не кланяется, вы даже не представляете, что сделали для меня. Я сейчас до деревни доберусь, машину какую-нибудь поймаю, привезу вам хлеба, чего еще надо для хозяйства? А после уеду. Я ночью такое придумал, такое! Это будет самое настоящее! Я придумал! (Конечно, сплошное "я", иначе им никак не объясниться.)

Не нужно хлеба, ничего для хозяйства, так ступай. Разве на прощанье еще одну историю расскажу, не про зверей уже. Но не здесь. Для той истории особый антураж необходим. Пойдем-ка в сарайчик за домом.

Отправились. Я впереди, он следом. Дверь открыл с трудом, замок примерз, но как открыл, мальчишку вперед пропустил, в спину толкнул легонько. Его сильно и ни к чему толкать: легонький, худенький. Спуск за дверью обледенел, мальчишка тотчас скатился, вскрикнул от неожиданности и почти немедля закричал во все свои узенькие легкие, по-настоящему, от ужаса: то ли понял, что в ловушку угодил, то ли успел в подполе сразу за порогом разглядеть сотоварищей по несчастью. Неважно они сохранились, что говорить, сыро, морозов не дождешься, подпол снизу не проветривается. Гостей-то у меня полгода не было, может, дольше; нет, верхнему аккурат полгода. А крысы хозяйничают, едва люк приподниму. Подпол-то за всяким новым гостем ненадолго замыкаю, недели хватает обычно…

Зря вы это, говорит. Про зверей мне нравилось. А тут уже хоррор какой-то, исключительно для обложек с разноцветными монстрами. Давайте считать, что я этой истории не слышал, примитивна она для вашего дара – вот как завернул. Съежился на глазах, не счастливый уже, разочаровался; больно, конечно, со свеженькой влажной иллюзией прощаться. Ну так и задумано было, теперь не вернется. Ни на машине, ни пешком. Напугал его крепко. Быстро уйдет. Вот опушку перебежал, исчез из виду. Но и я не промедлю, все готово давно. Полгода, почитай. Он же решил, вся эта демонстративная веревка-табуретка для антуража, чтоб его напугать сильнее. Они в блаженном неведении полагают, будто весь мир, все – для них, ну либо для их воображения. Не знает, как долго ждал его, последнего. Только бы колени не подвели, чтобы табуретка сразу упала, только бы не затягивать…

А ведь вы, пожалуй, и про медведицу выдумали, спрашивает. Разве здесь водятся медведи?

Надо же, сообразил, молодец какой, и суток не прошло.

– Но хоть что-то – правда? Я сам слышал, как дом разговаривает, или это вы мне полусонному внушили? – засмеялся, но невесело и недобро. – Зачем вы так, а? Ведь это от нелюбви. А я любить их хочу, героев своих, всех, кого сочиню, и даже тех, кого из жизни вытяну, слышите? Ты наврал мне, дед, ты все наврал!

– Наверное, – говорю. А что, это – важно?

Но дом уже закряхтел, заскрипел, дверью захлопал – еле за порог выскочить успел, как дом начал круги нарезать, только мыши посыпались: сперва низко над землей, и все выше и выше. Вон мальчишка-гость на земле, как полевка, и времени опять десять вечера. Ничего, деревня в десяти километрах, доберется по просеке.

За ночь в лесу лег снег и сразу – богатый. У кормушки пересвистывались, нагличали синицы, требовали семечек. В лесу кто-то смеялся.

Вопросы у Сережи Артьемьева появились, когда бабушка уже умерла. До этого он и огонь-то толком не замечал. Они с родителями жили в старом доме, таком старом, что даже прапрадедушка успел здесь вырасти и уйти на войну. Бабушка часто рассказывала о древних родственниках, и если бы они были боевыми генералами или, допустим, пожарными, Сережа бы послушал. Но с предками не повезло, они были обычными врачами, все подряд. Кроме родителей.

Про квартиру бабушка тоже рассказывала. Сережа запомнил, что в той квартире было много комнат и два входа. Якобы их нормальный вход назывался "черным" и вел прямо на кухню, а кухня была много больше, это сейчас выгородили маленькую прихожую, а посередине и вовсе выстроили стену, за ней живут соседи. Выдумывала бабушка, взрослые частенько сочиняют, когда с детьми говорят, а может, путала от старости. Уверяла, что круглая дырочка с железной накладкой в дверях – это бывший звонок, мол, в эту дырочку был продернут не электрический провод, а стержень с колокольчиком внутри и ручкой снаружи. Ну прямо дерни за веревочку, дверь и откроется. Впрочем, сказки бабушка придумывала замечательные, в книгах такие и то не всегда найдешь.

Огонь наверняка был при бабушке, но вокруг находилось столько всего интересного и по-настоящему волнующего, что на кухню Сережа забегал на минуту, что на этой кухне делать, там даже печенья нет, потому что буфет в столовой, а на кухне тесно: плита, мойка, ну еще что-то скучно хозяйственное, что интересно только маме. И вот после бабушкиной смерти родители затеяли большой ремонт. Мебель бродила из комнаты в комнату, а часть и вовсе убрела на улицу навсегда. Отец вместе с дядей Вовой сломали стенку в кухне, и прихожей не стало. Это оказалось очень забавно, заходить сразу на кухню с улицы, ни у одного Сережиного приятеля такого дома не было. С другой стенкой взрослые тоже что-то сделали, стена отступила назад, покрылась матовой желтой краской, и явственно обрисовалась вмурованная в стену печь. Бок печи. Теперь кухня стала больше, туда поместился новенький шаткий стол, и папа сказал: "Наконец-то мы сможем обедать на кухне, как все нормальные люди", а мама вздохнула.

Когда родители решили, что ремонт закончился, они купили шампанское, торт-мороженое и накрыли праздничный стол на кухне. Правда, мама порвала колготки о плиту, когда садилась к столу, и расстроилась, а отец засмеялся и сказал: "Такой ремонт одолели, сколько дыр залатали, неужели с крохотной дырочкой не справишься!" Мама улыбнулась. Сережа разглядывал желтую стенку с выступающим заштукатуренным боком древней печки и скучал. Мороженое он уже съел, а родители так увлеклись беседой, что забыли про него. Они все вспоминали какие-то моющиеся обои и прочую чепуху. Сережа уже соскочил с табурета, чтобы улизнуть в комнату к телевизору, но, последний раз взглянув на стену, заметил, что внутри печки горит голубое пламя, такое же голубое, как на газовой плите. Оно просвечивало сквозь стену и бок печки и нежно струилось кверху широкими лепестками, а не загнутыми сухими веточками, как в конфорке. Сережа приложил руку к печке, та казалась совсем холодной.

– Папа, мама, а что это за огонек внутри? – спросил Сережа.

– Сынок, разве бабушка не рассказывала тебе, что до войны тут стояла печка, на ней готовили, ею же и обогревались. А квартира наша была в четыре раза больше, нет, в восемь раз, и кухня почти двадцать семь квадратных метров, а комнаты шли по сторонам…

– Оля, – сказал отец, – ему давно пора спать. Ты только представь, как бы я циклевал двадцать семь квадратных метров! Хотя если линолеум… Как думаешь? – Он положил руку маме на колени и ни с того ни с сего поцеловал ее.

– Сейчас, сейчас, – вскочила мама и увела Сережу не к телевизору, а спать, хотя было еще довольно рано.

Сережа долго не мог уснуть, слышал, как смеются и шумят на кухне родители, что-то падает на пол и бьется, а они все равно смеются. Это было приятно, но странно; и почему они не захотели объяснить про голубой огонь в печи? Они же все видели, Сережа мог поклясться. Может быть, говорить про огонь неприлично? У взрослых бывают странные правила, он давно научился прощать им это, иначе ведь придется с утра до вечера с обидами ходить. Но еще дважды он пытался выяснить у родителей по отдельности про кухонное чудо.

Мама гладила белье, она уже привыкла постоянно торчать на кухне и больше не рвала колготки о плиту.

– Огонь? – переспросила она. – Ах, ты про этот огонь… – Но тут зашипело под утюгом, мама махнула на него рукой, правда, когда Сережа почти вышел из кухни, догнала его вопросом: – А ты портфель на завтра собрал? – Тут уж Сережа заторопился вон.

Отец сидел за столом с газетой и потягивал пиво. Он тоже предпочитал кухню прочим помещениям.

– А вот у нас пять букв по горизонтали, высшая точка…

– Зенит, – сказал Сережа, не дослушав.

– Гляди-ка, – удивился отец, – можешь, если захочешь. – Они сообща разгадали кроссворд, причем Сережа угадал довольно много слов. Отец посмотрел крайне одобрительно и быстро спросил: – Хочешь пива попробовать?

Сережа выпил полстакана невкусного пива и решился:

– Пап, я про огонь-то догадался. Это параллельное пространство, вот и все дела. Живут такие же люди в этой же самой квартире, но в другом измерении. Хотя, может, и не такие же. Может, у них по три руки или еще что, – Сережа очень гордился своей гипотезой и справедливо ждал, что отец наконец-то признает его за равного, уже признал ведь, пивом угостил, и согласится, скажет, да, сынок, у нас здесь параллельное пространство на кухне, но это наша семейная тайна, и мы подписывали в правительстве бумаги о неразглашении, так что ты – никому! никогда!

– По три руки, говоришь, – хмыкнул отец. – Поменьше бы ты фантастикой увлекался. Чем читать, сходил бы в футбол погонял, мышцу укрепил. Это все тещина повадка: книжечки, разговорчики. Мужик должен быть нормальным мужиком, а ты, вон, к окончанию школы очки себе заработаешь от книжечек. Я же тебя не понуждаю окна, вон, покрасить, хотя мог бы, взрослый уже, я же тебя хочу сильным и здоровым вырастить.

Вечером Сережа слышал, как отец ворчит на мать:

– Говорил тебе, надо было его с первого класса в спортивную секцию отдать. Ну хотя бы с третьего. Пошел у вас, баб, на поводу, растет теперь фантазер, а отжаться от пола десять раз не может. Здоровье – оно для мужчины очень важная вещь.

Огонь продолжал гореть. Но Сережа как-то притерпелся к нему, пообвык. Какое-то время он вел запись наблюдений, как на лабораторных занятиях: такого-то числа загорелся во столько-то. Но система не прослеживалась. Огонь горел всякий день, но зажигался в разное время, зимой горел не дольше, чем весной, хотя по логике вещей должен бы дольше в холодное время. Возможно, если вести записи год или даже два, можно обнаружить закономерность, но это же состариться успеешь! Проще привыкнуть. Сережа окончил школу, поступил в институт, появилось сразу множество занятий и других интересов. Огонь стал таким же домашним анахронизмом, как накладка от механического дверного звонка.

Умер отец. Он так гордился своим здоровьем, а оказалось, что давно уже был болен, но не обращал внимания на "пустячные недомогания". Через полгода мать вышла замуж за бывшего дядю Вову, ныне Владимира Борисовича. Владимир Борисович возобновил традицию обедов в столовой, она же гостиная. Владимир Борисович смотрел сквозь огонь и сквозь Сергея. Но Сергей не любил его не за это. Он не мог его любить никакого. Время, когда он любил дядю Вову, кончилось вместе с маминым замужеством. Сергею казалось, что Владимир Борисович побаивается его, потому и смотрит сквозь – от страха. На счастье, всегда находилась причина избежать совместных обедов: то зачеты, то кино, то свидания, то еще что. Почему-то после смерти отца Сергей принялся одну за другой менять подружек. Он не искал у них утешения или любви, но чувствовал, что ему так надо, и все. Девушки были похожи между собой, или это модная в том сезоне прическа делала их похожими.

Владимир Борисович принялся строить дачу. Не сам, нет. Пригнал рабочих со своего строительного участка, и буквально за одни летние каникулы дача созрела и упала в мамины руки всем своим технологичным пенобетоном, дефицитным ондулином и сайдингом. Владимир Борисович умел доставать материалы и рабочую силу, но квартиру своей новой семьи ему хватило ума не ремонтировать сразу же. А после стало не слишком актуально. Большую часть времени мать с отчимом проводили на новенькой даче, какая дача – получился настоящий зимний дом, с водопроводом и паровым отоплением. И камином – для представительности и антуража. Сергей ни разу не выбрался туда, но мать рассказывала довольно подробно и совала фотографии. Однажды она заговорила о размене квартиры и даже привела маклера. Но последний этаж, но вход через кухню, но шумная улица под окнами… Владимир Борисович качнул подбородком и благодушно пробасил: "Ничего, Ляля, наживем! Надо и Сергею жилье оставить. Я своих обеспечил и твоего не обижу". Где-то в хорошем районе в двухэтажной квартире жила предыдущая семья Владимира Борисовича. Семья была моложе матери на семь лет и держала трех персидских кошек. А мать, отец и Владимир Борисович в свое время учились в одной школе.

Вот так к началу четвертого курса, Сергей оказался владельцем отдельной квартиры до декабря. Ну и с середины марта – опять владельцем. Когда родственники съезжали в усадьбу.

Вот так выяснилось, зачем ему надо менять подружек. Сергей удивился сам себе: оказывается, он искал в барышнях правильной реакции на голубой огонь в замурованной печи. Но какой должна быть эта правильная реакция – не знал. Пусть сам он привык, пусть поглядывал на огонь равнодушно, еле отмечая свечение, но та, которая ему нужна, увидев огонь, скажет или сделает что-то важное и нужное. И все изменится.

Первая подруга заявила: "Ух ты!" и пошла осматривать квартиру. Относилось ли "ух ты!" к огню или чему другому, осталось неясно. Другая просто хмыкнула и закурила. Третья провела пальцем по холодной стене и попросила кофе. А в принципе все вели себя довольно однообразно. С ними было хорошо в постели, некоторые даже умели готовить и вытирать пыль. Только чудесное пламя никого не заворожило. Но ведь видели же, видели!

После очередных посиделок в кафе Сергей вернулся поздно, с очередной барышней и сильно нетрезвым. Должно быть, этим объяснялся нетипичный выбор. Девушка не носила модную прическу, у нее была маленькая грудь и маленький, пунцовый и круглый, как ягода калины, рот, что выяснилось утром; ночью же они просто легли в постель и уснули. Еще утром выяснилось, что девушка не торопится предаться любви или сварить кофе, а сидит на корточках и разглядывает огонь. Разгорелся он на славу, как по заказу.

– Здесь жили несколько поколений твоей семьи, – сказала девушка. Как ее звали, Сергей не помнил, а может, не знал. – Вот он и сохранился. Ты расскажешь мне о своей семье? С самого начала, с самого первого, кто жил здесь?

Но этого Сергей тоже не помнил. Или не знал. Она все хорошо и правильно спрашивала, новая девушка. Трогательно сидела у желтой, немного засаленной стены, и длинные русые пряди качались по сторонам ее детски-удивленного лица. Но Сергею совсем не хотелось снова оказаться с нею в постели, целоваться она не умела, вот это он вспомнил. И еще было ее жалко, в том числе за то, что разглядела в чужом огне чужую жизнь. Потому Сергей отвечал довольно грубо, чтобы она обиделась, быстрее ушла и не искала с ним встречи потом. И чтобы сама не жалела его и о нем. Голубой огонь – холодный огонь, к нему просто привыкнуть.

Довольно скоро он женился на барышне с модной прической и пышными формами. Теперь он знал, что выбора почти нет, и женился на первой, которая умела готовить и вытирать пыль. Владимир Борисович с матерью купили-таки себе квартиру, хоть и не в двух уровнях, но достаточно просторную. На свадьбу отчим сделал молодым хороший подарок: иномарку, пусть подержанную.

– Папа, – спросил ребенок, – а это настоящий огонь там, за стенкой?

– Ну что ты, это всего лишь голография!

– А что такое голография?

Сергей пустился нудно объяснять, и ребенок задремал. Подхватывая сына на руки, чтобы отнести в кроватку, он прижался плечом к стене и тотчас отпрянул, ожегшись.

Как прихотливо формируется коллективная память! Какой-нибудь деятель в мемуарах разных авторов предстает подобием группы, собранной из недружных людей с резко отличными чертами и характерами, так что остается удивляться, как могло подобное сообщество существовать сколько-нибудь долго. Каждый припомнит случаи, когда иные современники, рассказывая на вечерах памяти о своем ушедшем по полям асфоделий друге, выдают откровенную ложь, обкатанную так гладко, что первые же верят ей. Не имеются в виду речи на панихиде, там лгут, исходя из печальных обстоятельств. Но бывают совсем уж поразительные примеры, и восприятие образа искажается еще при жизни его носителя, правда, в таких случаях образ не дробится, а напротив, обретает цельность, большей частью не свойственную оригиналу.

Поэтесса В. воспринималась монументальной фигурой, живым классиком, почти как Ахматова в конце жизни. Правда, В. была моложе и не столь полна. Первые публикации появились в журналах, едва ей исполнилось шестнадцать лет, признание пришло, когда не было и двадцати. Оттого казалось, что живет она очень долго и родилась давным-давно. Ее ровесницы, добившиеся успеха позже или не добившиеся вовсе, не были так статуарны, жили обычной жизнью и служили отличной мишенью для сплетен и пересудов. По общему мнению, ее жизнь проходила на виду: торжественные заседания, частые выступления, походы в издательства и редакции, интервью. Для сплетен пространства не находилось. Муж ее, видный научный работник, как нельзя лучше подходил для роли мужа классика. Никто бы не мог поверить, что он бешено, нечеловечески ревнив. Впрочем, к себе домой она редко кого приглашала, а если приглашала, то людей солидных и не слишком близких. Также, по общему мнению, она не употребляла спиртного, что странно, ведь на многочисленных фуршетах часто, и не скрываясь, прикладывалась к коньяку; но образ любительницы выпить вступал в противоречие с образом классика советских времен, и второй неизменно побеждал. Естественно, в личной жизни ей было решительно отказано тем же общим, вернее, общественным мнением. А ее жизнь с мужем представлялась бесконечным чаепитием с дебатами о роли русской литературы или экскурсами в антропологию без намека на более близкие контакты, нежели передача чайной ложки из рук в руки.

Ровесницы выходили замуж, разводились, ссорились с любовниками, порой попадали в скандальную хронику, вызывали насмешки, злопыхательство, зависть, короче, общество относилось к ее ровесницам по-человечески. Они же были моложе и доступней!

У нее были дети, двое, кажется, что весьма уместно, и, что еще уместнее, жили где-то за кольцевой дорогой, не показываясь на ее выступлениях и юбилеях.

Никто не мог представить, как она заводила любовников, разумеется, моложе себя, просто-напросто подходила к избранному и без уловок заявляла:

– Я тебя (или вас, если они были на вы) хочу.

Интимная близость не служила ей основанием перейти на ты. Избранный появлялся с нею на людях, водил, возил, подносил коньяк, развлекал, целовал руку и подавал пальто – никаких подозрений это не вызывало. Невозможно было представить это заслуженное тучное тело, известное в строгом синем шерстяном костюме по фотографиям советского периода, в исступленных объятиях, так же как невозможно представить румянец на ее бледных алебастровых щеках. Никогда ни один из ее бывших любовников не позволял себе намека на их отношения.

Она писала технически безукоризненные, очень скучные стихи в молодости и весьма рискованные, небезупречные, исключительные по эмоциональному воздействию – в зрелом возрасте. Но этих поздних стихов никто не читал, хотя журналы регулярно печатали ее подборки. Читать смысла не имело, ведь мнение об ее творчестве сложилось давным-давно. Собственные стихи она декламировала грудным, хорошо поставленным голосом с долгими паузами, почти без интонаций. Слушатели отключались на второй строке, воспринимая отдельные слова, голос имел дивную силу убаюкивать сознание, как многие излишне профессиональные голоса. Названия ее книг помнили библиотекари и редакторы, этого было достаточно. Но если просили назвать современную поэтессу, даже самый распоследний техник-смотритель уверенно произносил ее фамилию. Иногда она соглашалась выступить в школе, но не вела творческое объединение и с молодыми авторами не зналась. Первое, с чего начинал всякий молодой автор, ощутив достаточно амбиций, чтобы назваться таковым, – сбрасывал В. с парохода современности и отказывал ей в зачатках поэтических способностей. Повзрослев, многие молодые искали ее протекции, но сбрасывать с парохода продолжали, это стало общим местом. Обратно ее водружали те, кто достаточно созрел для административных либо литературоведческих игр. А поскольку взрослых зрелых людей – вечный дефицит, водружали нечасто. Авторы в возрасте, ругмя ругавшие ее ровесниц, устраивающие литературно-критические локальные и масштабные склоки, не трогали В. – это было бы слишком скучно.

Всякий посмеялся бы и сказал, что это уж чересчур, из области фантастики, если бы услышал, что она предпочитает тридцатилетних любовников. Любовников у нее не могло быть независимо от возраста. Собственным возрастом она совершенно не тяготилась, что несколько неэтично для женщины, но ведь она – поэтесса.

Разве можно представить, что к предпоследнему, тридцатилетнему, как положено, худому гражданину с бородкой клинышком и густыми бровями, она бегала на встречи в коммунальную квартиру на пятый этаж без лифта? Нет, разумеется. Представить чьим бы то ни было любовником это долговязое худосочное существо, внештатно пописывающее в какой-то печатный орган? Да, ни за что. И чтобы она при всех на каком-то сверхофициальном мероприятии подошла к нему, забежавшему за материалом для своего печатного органа, и сказала коронную фразу: "Я вас хочу?" Чтобы он не поверил тому, что услышал, нет, тут как раз все нормально, то есть он бы точно не поверил. Но чтобы не поверил, переспросил с глупейшим видом: "Простите, не расслышал", – и через полчаса удалился с нею, на глазах у не воспринимающей реальность публики, удалился в комнату в коммуналке, принадлежащую его другу, потому что у него дома мама и жена, а у нее муж, и там, в этой комнате, без всякой прелюдии, без избыточных слов слился с нею не только в исступленных, но и довольно изощренных объятиях? Фу, какая глупость. Чтобы она бегала, как девочка, со всеми своими тучными бедрами и грудями и полной статуарностью на пятый этаж без лифта, чтобы врала мужу, что уезжает на конференцию на три дня, а сама сидела-лежала на продавленном диване и пила коньяк из майонезной банки от дореформенной эпохи? Чтобы муж оборвал, в прямом смысле, телефонные трубки и порезал ножницами ее записные книжки? Чтобы худосочное существо с нехарактерной горячностью умоляло ее оставить мужа и выйти за него, существо, замуж? Чтобы она своим глубоким великолепно поставленным голосом говорила непристойности, уместные лишь в румяных устах молоденькой раскованной шлюхи, любящей свою профессию? Чтобы существо поливало слезами ее полные, слегка тронутые артритом алебастровые колени? Да что она, в конце концов, могла ему такое особенное предложить, чтобы так уж. Нет, глупость, никто бы не поверил.

И когда внештатный сотрудник одного печатного органа ушел в запой, чего за ним никогда не водилось, никому бы и в голову не пришло, что виною этому простая фраза:

– Не звоните мне больше. Ближайшее время, лет так шесть, я буду страшно занята.

И уж тем более никто бы не мог представить, что В. сломала ногу, катаясь ночью по пустому стадиону на роликовых коньках – в ее-то возрасте – с последним любовником, тридцатилетним, но удивительно солидным господинчиком, ниже ее на полторы головы и почти таким же тучным, появляющимся на людях в шляпе-котелке фасончика девятнадцатого века.

Муж починил телефоны, нанял сиделку и пил с нею чай, трепетно передавая ложку, чтобы она могла сама положить себе брусничного варенья. О ее травме даже написали в какой-то газетке, но газетке малоизвестной и с небольшим тиражом. Редакторы сочувствовали, что она так неудачно оступилась на лестнице, хотя она и не объяснила, как все произошло, но вариантов-то не было, все и так ясно. Как раз в это время вышла очередная ее книга, и В. получила какую-то солидную, но не популярную премию. По телевизору показали серию интервью с нею, а одна школа боролась за то, чтобы называться ее именем. В этой школе В. довелось выступить лет пятнадцать назад, и руководство полагало, что ее уже нет в живых – таких масштабов достигла ее репутация классика, за что винить руководство не следует, а напротив, понять можно легко. И вообще, дело шло к тому, чтобы выдвинуть ее поэтом года, но нога заживала медленно. А может, и быстро, но под гипсом не видно.

Когда пришло время снимать гипс, обнаружилось, что она настолько сроднилась с ним, что отделить гипс от ноги не представлялось возможным, да и вообще непонятно было, где кончается гипс и начинается собственно плоть. Доктора удивились, но в больницу В. не забрали, она не захотела в больницу. Решили на следующий день созвать консилиум и уже договорились с машиной, которая заедет за ней завтра рано утром. Но рано утром муж обнаружил – а спальни у них, понятное дело, были раздельные, – что не только нога, а и вся она стала полностью гипсовой. Так что нельзя сказать, чтобы В. совершенно умерла. Она выглядела стройнее, чем была последнее время, и вместо махрового халата обнаружилось то самое шерстяное платье с фотографии советских времен, правда, некрашеный гипс не давал представления о его первоначальном синем цвете. Гипсовый вариант оставили семье, вероятно, он хранится на даче под навесом. А бронзовую, несколько уменьшенную отливку установили не на большой, конечно, но все же площади, неподалеку от дома, где она жила. Там еще сквер посередине, вот в сквере и установили. Рядом фонтанчик с низким бортиком, фонтанчик не работает уже лет семьдесят, но пока не развалился.

В лунные ночи у скульптуры собирается довольно многочисленная разношерстная и разновозрастная компания мужчин. Среди них можно разглядеть и худосочного с бородкой клинышком, и толстого невысокого в шляпе-котелке, и много всяких на любой вкус. В хорошую ясную погоду они усаживаются на бортик высохшего фонтанчика и скулят, но тихо-тихо, чтобы не привлекать внимание редких подгулявших прохожих.

Даже лучший друг Стас, и тот – пошляк. Что уж говорить о прочих. Юрий не вдруг обнаружил круговую поруку всеобщей пошлости. Нет, почему же всеобщей, должно быть иное, есть Олимп, в конце концов. До третьего курса института друзья и знакомые не раздражали его, но после лета, проведенного в деревне, все резко поменялось.

В деревне было хорошо и спокойно. Жара, душистая малина, холодное, так что ломило зубы, молоко в кринке. Юрий с утра уходил на реку, долго бродил по отлогому песчаному берегу, подбирая "чертовы пальцы", окаменевшие аммониты. В детстве верилось, что они приносят счастье, и сейчас еще немного верилось тоже. На обратном пути выбрасывал "чертовы пальцы", неловко тащить их в дом, не ребенок. Когда зной придавливал кусты и траву на берегу за полосой песка, и сама река, казалось, переставала бежать, только слабо плескала мелкой волной, разомлевшая и выгоревшая на солнце, Юрий перебирался на поле и долго лежал под каким-нибудь разросшимся кустом лещины. Иногда незаметно засыпал, просыпался с лужицей слюны на кулаке, подсунутом под голову – как в детстве. Или шел в лес, где сосны звенели от жары, но комары скоро прогоняли его прочь. Ему не было скучно. Но приходилось возвращаться, и гнал по желтой дороге небольшое стадо пропыленный пастух, и кричали бабы, выкликая своих буренок, и матерились чумазые дети, беззлобно и бездумно. Взрослые тоже матерились, с обеда ходили под градусом, равно мужчины и женщины. По выходным пили серьезно, всей деревней, и не было хорошо и спокойно до понедельника, а были крики, изредка драки, пьяные измены и пьяные песни.

Юрий переспал с красивой поселянкой, но стоило ей на сеновале после торопливой близости разомкнуть уста – и красоты не стало. Только и радости было – запах нагретого сена, загорелых рук, пахнущих солнцем и солью. Поселянка искала другого случая оказаться с Юрием на сеновале или еще где, хотя боялась сердитого мужа и пронырливой свекрови, но Юрий избегал случайной любовницы до самого отъезда. А разминуться с человеком в маленькой деревне довольно непросто.

– Первый раз попробовала городского… – и уточнила, чего именно городского, уточнила, какой части тела, и засмеялась. Ничего страшного, всего-то формула речи, что, Юрий слов таких не слышал, что ли, или сам не употреблял, пусть изредка? Но зачем так пошло и сразу после любви, пусть условной. Зачем – в этом звонком сарае, насквозь прошитом косыми лучами со взвесью пылинок, с пестрой кошкой, лениво наблюдавшей их игры и тотчас засыпавшей, с яблоневой веткой, колотившей по крыше мелкими невызревшими яблоками, когда ее пригибал порыв ветра.

В институте обнаружилось: сокурсницы не слишком отличаются от поселянки. Сокурсники не отставали. Любовная горячка, охватившая курс, усиливала вульгарность еще недавно таких приятных людей. Любовная горячка имела объяснение, достаточно пошлое. Сокурсницы торопились устроить судьбу: выйти замуж, если получится, или так пристроиться. Юрий пережил пару романтических историй, закончившихся быстро, именно потому, что как раз романтическими они не были. Барышни оказались не столь непосредственны, как деревенская подруга, но все равно прокалывались. Пусть не сразу после акта любви, но довольно скоро. У пошлости оказалось одно лицо с множеством выражений. Совсем без романов обойтись не получалось: Юрий притягивал барышень, как цветок вазочки. Он был высок, хорошо сложен, хотя несколько тонок в кости; как ни стриг волосы, те все равно ложились опереточными темными кольцами. Особенно же хороши казались глаза с короткими, но удивительно густыми ресницами, темные блестящие и какие-то медленные. Рот подкачал – невыразительный и вялый, но как раз в деревне Юрий отпустил усы и сделался совершенно неотразим.

Одна барышня грызла ногти и обожала плюшевых медведей. "У-ти пусеньки", – говорила она, целуя самого большого, заходя в комнату, и это еще можно было вынести. Но "пусенька", обращенное к Юре, и манера шмыгать носом оказались чересчур. А еще она пользовалась сладкими духами и носила розовые кофточки с оборками даже зимой. Вторая барышня предпочитала спортивный стиль, а косила под женщину-вамп. Она укусила Юрия до крови, что тоже можно было бы стерпеть. А вот презервативы с отдушкой и его собственное имя, выведенное специальной тушью на худых ягодицах, – нет.

Юрий утешал себя тем, что оказался не там, строительный институт – ошибка и сокурсники – ошибка, есть другие, тонкие, чуткие.

На работе стало только хуже. Громадная организация, много женщин, мужчин поменьше, и все озабочены одним: как прожить жизнь наиболее бездарно. Женщины, не стесняясь его присутствием в комнате, обсуждали покупки, белье, рези в животе, как муж вчера нажрался, как свинья, какая свинья Ольга Степановна и какая толстая задница у директора. Юрий утром плелся по длинному коридору к своему отделу и боялся, что на этот маршрут от проходной до кульмана уйдет жизнь. Мужчины говорили о футболе и политике, на перекурах – о женщинах. "Ты видел новенькую, у изыскателей? Ну и буфера, доложу тебе. А задница – как футбольный мяч!" Все шутки сотрудников обнимались темой "ниже пояса". Если бы не Стас, с которым когда-то учились в школе, и вот, встретились на новенькой работе! Стаса любили пятидесятилетние тетеньки с обесцвеченными волосами, ражие начальники, коллеги-мужчины, уборщицы, а уж о молодых сотрудницах и говорить нечего. Хотя выглядел Стас так себе: полноватый, с легкими залысинами, в очочках, картавый и суетливый. Стас играл на гитаре, пел хриплым голосом соответствующий репертуар, вплоть до запредельной попсы. Хорошо хоть анекдоты не рассказывал. Стас позволял себе спрашивать краснеющую барышню: "Подмылась ли ты на ночь, Дездемона?" – и барышня довольно хихикала. Впрочем, чего и ждать, но Юрий терпел. Стас писал поздравительные стишки к 8 Марта, Новому году, юбилеям и корпоративным вечеринкам, заурядные пошлые стишки, но порой в них сквозило неуловимое, истинное.

Где-то в городе жили другие люди. Они говорили по-другому, по-другому думали и чувствовали, по-другому шутили с женщинами, и женщины у них были – другие. Само собой, такие жили на Олимпе, но, возможно, и еще где-то, рассеянные среди прочих, этих вот людей, таксистов по складу характера, барышень и сотрудников строительной организации. Они не слышали шуток Петросяна, не каламбурили, не пересказывали своими словами вчерашнее кино, не скандалили в очереди. Хотя в очередях они, безусловно, не стояли. Не подозревали о существовании Коэльо, не повязывали бантики йоркширским терьерам. Не считали за обедом калории, не говорили о деньгах и поездках в Хургаду. Руки, черт возьми, мыли перед едой и после туалета. В этом месте Юрий принимался смеяться над собой, и жизнь становилась терпимей. Да, ведь еще есть Стас. Пусть он любит Петросяна и плоско шутит. Пусть рассказывает, как на черной лестнице отымел начальницу среднего звена и солидного возраста, стоя, у батареи во время перекура; пусть читает детективы и не слишком опрятен. Это не важно. В нем есть что-то от жадности и всеядности людей Возрождения, неукротимое жизнелюбие и полнота бытия, грубоватость естественности, поглощающая изнеженную тонкость. После дурацкой телепередачи Стас способен слушать Малера, и пусть за Малером последуют реклама, Вика с толстыми ногами, суши-бар и ужасы цивилизации.

Но прошел год, не меньше, прежде чем Юрий решил признаться Стасу, что пишет стихи. Начал писать не так давно, с того лета в деревне, когда дремал-мечтал под орешником, а слова сами складывались в строки, бежали быстро, словно их ветер нес, а река не двигалась, и облака стояли, и листья не шевелились, но шорох их рождался сам собой. Юрий боялся, что Стас скажет что-то грубоватое, не идущее к настроению, что-то вроде: "Давай, пает, тащи свою нетленку", или в таком роде. Но Стас спросил всего лишь: "Покажешь?" – и отказать было неловко: начал говорить, – договаривай. У Юрия была при себе тетрадка со стихами, специально прихватил, все-таки рассчитывал показать.

– От руки пишешь? – Стас удивился, но не стал комментировать, за что Юрий был ему благодарен. – Оставишь почитать?

– Нет, – Юрий даже головой затряс. – Прочитай сейчас, пожалуйста. А я пока на кухне посижу. – Они были дома у Стаса. Квартира выглядела довольно безлико, словно хозяин зашел ненадолго, бросил пару своих вещей на случайные места, огляделся и сказал: "Ну, поживу недельку, там видно будет". – Но Юрию квартира нравилась вневременностью и пустотой. На кухне пустота казалась стерильной. При своей неряшливости в одежде Стас не терпел грязной посуды и нечистых полов. Юрий с тоской представил собственную кухню. Можно было до блеска намывать холодильник, но мать пихала туда распечатанный пакет кефира, подпирала кастрюлей, кефир проливался, на полу у плиты скапливались засохшие крупинки гречневой каши, на импортном вычурном кафеле копились брызги, летящие со сковороды. Жить отдельно не удавалось. Негде.

Юрий думал о холодильнике, о матери, о чем угодно, лишь бы не о том, что Стас за стеной читает сейчас его стихи.

И после не думал об этом, когда уходил из стерильной кухни, спускался в лифте, ждал маршрутку, курил у подъезда, чтобы не курить при матери, не говорить с ней, а сразу лечь спать и проснуться утром за пятьдесят минут до выхода на работу. Стас ничего не понял, он оказался той же породы, что и все. Пытался что-то объяснять Юрию о стихах, высказать жалкие суждения, впрочем, особо не критикуя – просто не понимая. Юрий даже не особо расстроился, а чего еще ждать от Стаса с его шутками и Петросяном? Был друг – и не стало, потому что нет понимания – нет и друга, а от близких людей это совсем не перенести, от чужих еще можно, но кто чужим откроется, а хоть бы и открылся, вот, допустим, барышне, но это необидно, и нет такой барышни, не той же с плюшевыми мишками и ногтями, и не той любительнице ароматных презервативов, а больше и не было никого, барышня-крестьянка, да, а ведь, возможно, она бы что-то учуяла, понять не поняла, но учуяла, да нет же, крестьянки не те пошли, крестьянки уж любить не умеют. И стало наконец-то смешно. И хватило сил перекинуться с матерью незначащими словами, помыть брошенную на столе сковороду, полить пестрый кротон на подоконнике и почистить перед сном зубы.

– Тебя подменили в роддоме, – убеждала мать, – мой сыночек не мог вырасти таким аккуратистом. Видел бы отец: два раза в день чистить зубы! Нет, должен же быть какой-то предел!

И было досадно, печально и вместе смешно от ее дежурной шутки, а о Стасе не думалось совершенно убедительно. Засыпая, Юрий успел решить, что возьмет мать с собою к другим людям, когда отыщет их, – и, рассмеявшись, уснул совсем.

Они продолжали приятельствовать со Стасом, но Стас чаще ездил в командировки, а в доме у него стали подолгу селиться барышни. К разговору о стихах не возвращались – некогда, незачем. У Юрия также случались романы, отчего-то он остановился на матерях-одиночках. На очередной даже подумывал жениться. Женщина была маленькая, невзрачная, в пепельных кудряшках, очень молчаливая и аккуратная.

– Вы меня изведете своей уборкой, – ворчала мать. – То посуда, то полы, то окна. Когда же пожить-то спокойно.

Против женитьбы не возражала, даже казалась довольной, пусть невеста с ребенком. Но Юрий знал, что мать недоумевает: как же так, красавец сын и такая блеклая женщина с ним. Мать обладала редким тактом и не позволяла себе даже взглядом выказать недоумение, но он чувствовал.

– Вот доработаю до пенсии, и поеду к бабушке в деревню, живите тут в своей чистоте. И Аську с собой заберу, уморите же ребенка, – Аськой звали дочь будущей жены, она также отличалась неразговорчивостью и дичилась Юрия, а вот к матери привязалась, ходила следом, как тихая кудрявая собачка. Жениться все равно надо, вряд ли попадется женщина лучше этой, другая женщина. Но о своих стихах Юрий не говорил нареченной и, уж конечно, не читал их вслух в постели. Они занимались любовью молча, тихо-тихо, чтобы не разбудить ребенка, и это тоже раздражало мать.

– Я не понимаю, почему Аська не может спать в моей комнате, – запальчиво спрашивала, но будущая невестка тихонько отвечала: – Так всем удобнее.

Стихи никуда не делись, напротив, сейчас Юрий писал больше, чем когда-либо. Он мог безбоязненно оставлять свои тетради в столе. Мать, если бы ей вздумалось искать что-то, если бы она вспомнила, что у сына может быть иная, скрытая жизнь, ни за что не стала бы искать в столе, такое ей просто не пришло бы в голову. Юрий допускал, что она могла бы при случае порыться у него под подушкой или в обувном ящике. Но хранить секреты в столе – это для матери из области анекдота. Будущая жена вовсе не любопытна, предсказуема до последнего извива мысли, но честная одномерность беспримесна, тут не удержаться двусмысленной шутке, даже разговору с подругой о его мужских достоинствах тут не удержаться, а и не было подруг у будущей жены.

Стихи приходили, мать переключилась на Аську, в доме воцарился порядок. Юрий не был счастлив, но спокоен, а с самим собой не скучно, как всегда. Принимать свою жизнь – нелегкое искусство, но, возможно, самое достойное.

В конце мая, когда, как положено внезапная, жара придавила город, он брел по Невскому проспекту нога за ногу. Мать выпросила-таки Аську на недельку и увезла ее в деревню. Молодые остались одни, до свадьбы рукой подать – два месяца. Они уже подали заявление. Юрий вспоминал деревню, медленную реку с желтой водой, зной, не такой как в городе, а сухой и звонкий, пар от реки по вечерам, кряканье уток, мычание утомленного стада – весь этот чудесный набор звуков, обладающий запахом и цветом. Первая, за нею другая строка побежали, дрогнули язычки волшебных колокольчиков, отступили Невский, толпы измученных туристов, визг тормозов, запахи печеного теста. Дома ждала женщина, но об этом можно было не думать. Юрий рассеянно свернул, даже не сообразил куда, занятый легким бегом дымящихся строчек, свернул и оказался у дверей Олимпа.

Он так долго искал вход сюда, он обшарил весь город до последнего уголка, но тщетно. Он уже смирился с тем, что вход невидим для него, что, может, и двери-то никакой нет, но сейчас легко потянул за ручку и переступил порог.

Внутри оказалось довольно людно. Людно – неправильное слово. За столиками сидели не другие люди, а именно боги. У некоторых было по шести пальцев на руках, иные вовсе с птичьими головами и крыльями. Но все они были такие же, как он, они различали звон волшебных колокольчиков и видели бег легких строчек. Юрий, пьянея от восторга, подсел к столику с двумя богами. Один – седой и гладко причесанный, с коготками на сухоньких лапках, другой – огромный, взъерошенный, с черно-сизой гривой. Боги спорили, они так увлеклись, что не заметили, как Юрий присоединился к компании. Спорили яростно, язвительно, красиво. Юрий мог бы принять участие в споре, ему было что сказать, он даже понимал кое-что из сказанного. Но постеснялся. Когда же боги, утомившись, насытившись спором, замолчали и принялись вертеть головами в поисках официанта, они заметили Юрия. Гладкий седой удивленно поднял редкие брови, взъерошенный насупился и сурово спросил:

– Вам что, юноша?

Юрий сунул руку за пазуху и, разрезая жестом сгустившийся от речей воздух Олимпа, протянул тетрадь со стихами. Сейчас они прочтут, и все изменится для него, он останется здесь, с ними, навсегда, и не нужно никакой женщины, ожидающей дома, и дома не надо. А Стасу он давно простил тот дурацкий разговор, нельзя же с ним об Этом. Нельзя с людьми, даже с другими людьми, об Этом можно только со своими, с такими же, с богами. И ничего не жаль, ничего больше нет, ничего не надо.

Боги на то и боги: объяснять им не пришлось. Огромный черно-сизый взял тетрадь, обычную ученическую тетрадь в линейку зеленого цвета, почтительно взял, раскрыл, отвел руку – у бога, как у всех живущих высоко, обнаружилась дальнозоркость, прочитал одно стихотворение, другое. Третье прочел вслух, чтобы тот, гладкий седой, услышал. Боги переглянулись, помолчали. Юрию казалось, что они молчат вечность, он успел вообразить свое новое обличье, как станет выглядеть здесь уже богом, пошевелил пальцами, проверил, не начались ли изменения? И тут седой резко закашлял, схватил стакан, отпил, но кашлять не прекратил. Да он смеялся! Этот смех его звучал как перханье, но черно-сизый смеялся как пустая бочка, когда в нее ударяют киянкой, оглушительно и беспощадно, и Юрий еще некоторое время слышал этот сдвоенный смех, уже после того как умер.

Первое. Обоняние

В городе наступление весны заметней всего на пустыре и в песочнице на детской площадке. На пустыре тощие кусты козлятника выпускают нежные белые шарики, позже они распушатся, распухнут нарядным желтым цветом, а пока желтеют по проталинам лишь редкие лепешечки мать-и-мачехи на толстых коричневых стеблях, пахнущие прелью и немножко солнцем. Синицы повторяют и повторяют нехитрую песенку, подзабытую за зиму; горчит, если надкусить его, прутик козлятника с отслаивающейся корой на зеленой подкладке, обнажающей белую, очень гладкую и чуть влажную плоть дерева. В песочнице пахнет мокрым от стаявшего снега песком и слегка – бензином. Куличики лепятся с особенным удовольствием, ловко. Холодный сероватый песок осыпается нехотя, не бежит быстрой струйкой под пальцами, не забивает рот пылью, когда кусаешь болтающуюся на резинке варежку, а отчетливыми крупинками катается на языке, пока не услышишь сердитое мамино: "Ну-ка, плюнь немедленно! Да что это за наказанье!" Весна.

Сидящая рядом на корточках противная и толстая, от нее еще пахнет бутербродом с розовой колбасой, тянет к себе твою любимую формочку с грибочком. "Это мое", – но она не слушает, тянет. Когда бьешь ее лопаткой по пухлому запястью, вылезшему из рукава синей курточки, она визжит, падает на спину и сучит ногами. Мама бежит к песочнице, озирается – с кем мы сегодня воюем, но никто не торопится на помощь этой противной, визжащей.

– Машенька, как тебе не стыдно! Зачем ты ударила мальчика? Так хорошо играли.

– Это девочка, – уточняешь ты. Ты любишь, чтобы все было правильно. Как же мама не видит, что это девочка? Не видит, что у тебя отбирают любимую формочку. – Она взяла мое, – пытаешься припрятать яркую формочку в ведерко, но та противная садится, не прекращая визжать и пахнуть колбасой, вырывает твое у тебя из рук.

– Машенька, нехорошо, дай девочке поиграть. Она поиграет и отдаст. Как тебя зовут, детка? – Мама наклоняется к противной, и та плюется в ответ. Плевок летит недолго, падает рядом, пузырьки быстро лопаются и впитываются песком, остается лишь белесое пятнышко. Мама отшатывается, собираясь, как ты надеешься, отругать, а может, и отшлепать противную, но налетает вынырнувшая из подворотни вторая мама и принимается кричать на весь двор. Она очень сердится, машет руками и сильно пахнет острым и резким: "Вашу внучку вообще нельзя к нормальным детям подпускать". Подхватывает противную на руки, вместе с твоей любимой формочкой и уходит, сердито и неровно стуча каблуками там, где дворник уже расчистил снег. Мама тоненьким голоском просит: "Машенька, пойдем домой" – и почему-то плачет, отворачиваясь, чтобы ты не видела. Ты видишь и чувствуешь, как щиплет глаза, во рту скапливаются соленые слюнки. Маму очень-очень жалко, ты обещаешь, что больше так не будешь, хотя ни в чем не виновата. Принимаешься плакать сама и плачешь, пока не замечаешь полосатого красивого кота. Он греется на солнце, откинув в сторону хвост, и щурит глаза тебе навстречу. От него пахнет мехом и совсем не пахнет помойкой.

– Он хочет колбаски, – объясняешь ты маме, и она быстро соглашается.

– Да-да, сейчас мы купим и угостим его. Дадим ему колбаски. Обязательно.

Второе. Слух Когда зацветает черемуха, заниматься нет никакой возможности. Во-первых, за окнами дрожит белый цвет, во-вторых, пахнет одуряюще, чуть-чуть горько, и нежно, и пряно, и еще как-то все вместе, в-третьих, холодно. Руки замерзнут, пока добредешь из школы, обрывая по дороге белые кисти-сережки.Утром лужи подернулись льдом, он хрустел под ногой, трещинки множились, поверхность из прозрачной делалась молочно-белой, матовой. Все вокруг было гладкое: перила школьной лестницы, лепестки новорожденных цветков, замерзшие щеки. Гладкое или колючее, как треснувшие льдинки, воздух, новый платок, выбивающийся из-под воротника куртки. Даже жевательная резинка жевалась плохо, так холодно на улице. А дома тепло, сумрачно, пахнет скучно: пустым бульоном, булкой, корвалолом. Мама болеет.– Ой, Машка-а, – тянет в трубку Катька, – Машка, у меня такое несчастье. Мутер не отдает розовый шарфик, а ведь когда покупала, обещала, что на двоих. В чем завтра поеду? Мне же до зарезу, ты знаешь. Еще и прикалывается, нашла время. Хорошо тебе, у тебя мутер пожилая, а моя – ты слушаешь? – сегодня прямо с утра завела нудянку, что ей тоже до зарезу. Прикинь, и это после того, как я помыла ей посуду. Нет, ну ты скажи, есть правда на земле? Я ей говорю, что мне сегодня без шарфа как той козе без баяна, а она… – далее следует подробный, эмоционально подкрашенный пересказ диалога, детальное описание вожделенного шарфика с гипертрофированной эстетической составляющей в ущерб текстильно-практической, развернутый реестр недоделок Катькиной мутер в частности и родоков как таковых, триллерообразное изложение несчастий, обрушившихся на подругу после завтрака, во время обеда, между обедом и ужином, с полным списком съеденных блюд.Машка согласно кивает вместе с трубкой, подбадривая подругу значительным "да уж", и терпеливо ждет паузы, чтобы вклиниться и пожаловаться, в свою очередь, на то, что не сможет поехать со всем классом в Пушкинские Горы. Очень не вовремя заболела мама. И заболела, похоже, тяжело.– Ой, ну что ты там не видела, подумаешь, развлечение тоже. И в автобусе воняет. Я сама не хочу ехать, сколько можно с классом три притопа, два прихлопа, но мутер отправляет. Не грузи меня. У меня знаешь, какие неприятности. У меня на них депрессия начинается. И сплю все время. Вчера проснулась, еле до кухни добрела молочка попить, чтоб хоть силы были спать дальше, а мутер вставилась и говорит…Сама Катька могла "грузить" подругу часами, это входило в ее представление о дружбе. Машка обижалась, но терпела. Каждый ведь имеет право на свое представление. В конце концов, что ей стоит предоставить слух в Катькино распоряжение, подруга всерьез переживает. А то, что причина представляется Машке незначительной, так от этого Катьке не легче.– Ой, Машка! Я знаешь, что придумала! Точно! Ты же не едешь в Пушгоры, сама сказала? Тогда я возьму твой платок, ну тот, с разводами. Тебе здесь ни к чему. А нам велели платки захватить для храма, ты сама слышала. И у меня нету ни одного правильного. А мутер розовый шарфик не дает, слышишь. Прямо с утра заявила…Машка молчит в трубку, ей кажется, что от гладкой пластмассы пахнет кипяченым молоком.

Третье. Осязание Так жарко, что в асфальте вязнут не то что тонкие каблучки, а весь тяжелый полдень. Белесый тополиный пух лезет в ноздри, в глаза. Улицы, лотки и люди – все выжжено-пыльное, все пахнет жаром и креозотом. У воздуха вкус асфальта. В жару в городе особенно шумно, люди разговаривают громче, почти кричат, как на южном базаре. Разве что море не то, не южное ласковое и синее, а строгое, суховатое и серо-зеленое.– Ты никогда ничего не добьешься, – Катерина злится, и глаза ее красиво сужаются. – Вот сейчас, когда эта жопа в очереди тебя оттолкнула, почему ты промолчала? Тебе что, сказать нечего?– Чего ты, Кать, нервничаешь. Мы же купили. Всем хватило, а очередь быстро идет. Зачем на свою голову связываться. Ну подумай, что я ей скажу, твоей жопе, чего она сама о себе не знает?– Да ничего! На три буквы пошлешь и всех делов! А не хочешь связываться – отойди подальше и по тому же адресу посылай на безопасном расстоянии. Хоть удовольствие получишь!Маша догадывается, что на самом деле Катерина злится из-за Олега. Появился Олег, и Катерина уже не главная – вторая. Того гляди, дружбе конец. Маша уделяет ей остатки, те крохи времени и внимания, не востребованные Олегом, что и двоюродной тетке малы, а тут – Катерина. Почему-то галерея Катькиных кавалеров не вредила дружбе, напротив, насыщала их разговоры новыми сюжетами и образами, то есть Катькины разговоры и Машино молчание. А стоило появиться у Маши одному-единственному Олегу, и все готово пойти прахом.– И от него ты тоже ничего не добьешься. Будешь молчать в тряпочку и соглашаться с каждым его вздохом и пуком. А мужики такого не прощают, послушай меня, у меня опыт, в отличие от некоторых. Вот поглядишь, он еще изгадит нам поездку.Но Маша, мягко улыбаясь, гладила подругу по плечу и рвалась туда, где ждал он. Некогда, некогда. Поговорят позже, у них с Катькой впереди целых три недели, целое море и белая пляжная галька. А Олег приехал всего неделю как. Расскажет, какая погода там, на море. Это же важно знать, какая там погода.– Ты полная дура, Машка! Погоду можно узнать по телевизору. Тем более за две недели она успеет измениться, – но эту реплику повзрослевшая Катерина вслух не произносит. И даже, приложив нечеловеческие усилия, молчит о том, что если Олег после возвращения из отпуска выкроил время для Машки лишь спустя неделю, это означает только одно. То самое. И на юг он ездил ни с какой не с мамой, к бабке не ходи. И лишь такая дурища, как Машка, может развешивать ушки в ожидании китайской лапши да приговаривать: еще, еще. Настроение у Катерины меняется, растроганность от собственной сдержанности захлестывает ее, кто еще эту дуру поучит уму-разуму. Она крепко обнимает Машу за шею, прижимается пылающей щекой, теребит дешевенький платочек подруги и прочувствованно заявляет:– Машка, я, знаешь, что про Олега думаю? Ты считаешь, что он с мамой на юге был?Но подруга выскальзывает из-под руки, морщась, и наконец бежит:– Кать, пожалуйста, потом, потом…И наступает для Маши вечер, сотканный из одного осязания гладкой влажной кожи и спутанных волос, а после – горького привкуса сигареты, выкуренной на двоих, и терпкого крепкого чая, и свежего запаха солнца и загара, и звука колокольчиков из динамиков над креслом, и дрожащего желтого косого луча, пятнающего лоб, пальцы, колени.А когда она полусонно мурлычет глупости, что повторяют все и всегда, прежде чем разомкнуть объятия и вернуться к той жизни, в которой осязание занимает важную, но не главенствующую роль, Олег говорит:– Ты на юг с Катькой не едешь.– Как же? – удивляется Маша. – У нас билеты куплены. Туда и обратно.– Я не хочу, чтобы ты ехала. Или ты сюда ко мне никогда больше не придешь.Потом, потом. Потом она плачет и рыдает. Упрашивает. Вроде бы даже ругается, но вскоре опять упрашивает, умоляет. Очень важно поехать на юг с Катькой, очень хочется. Ведь нечестно же, он же ездил.– Ну ты сравнила, – сердится, – я же с мамой, я маму вывозил. А не с приятелем по бабам тереться.– А я с Катькой, я тоже не это, не тереться.Олег кричит на нее, загоняет в угол своей немыслимой логикой, где деревья растут кронами вниз, и довольно быстро доводит до состояния полного отупения. Маше все равно, что будет, лишь бы он замолчал. Но тут ее осеняет, прямо внутри прострации. Ей отчетливо представляется, как можно уговорить Олега. Маша встает.– Ты куда? – но она не одевается, и Олег спокойно закуривает еще одну сигарету. Маша идет в ванную, закрывает за собой дверь, не на задвижку, а так, достает бритвенное лезвие, рассекает запястье, но не поперек, чтоб не подумали, что она вены режет, а вдоль, глубоко рассекает. Совсем не страшно. Быстро все происходит. И не больно. А потом кожа раздвигается и появляется кровь, но потом, не сразу. И уже тогда больно. И страшно. А крови делается много, она капает на пол, пачкает раковину, стекает струйкой.Олег хлопочет вокруг, но сам не знает, что делать. Они сообща перевязывают Машину руку, засыпав рану сухими крупинками стрептоцида, он поит Машу крепким чаем и следом вином. Успокаивает. Кровь останавливается. А вопрос с югом больше не поднимается. Маша на юг не едет.

Четвертое. Зрение На старой веранде тепло, пахнет антоновкой, сухим деревом, поздними печальными флоксами. На солнце блестит паутинка, приставшая к яблоневой ветви, корявой и старой, блестит, струится под ветром, не может улететь – приклеилась. Небо, опустевшее без стрижей, кажется темнее, но мельче. Из комнат тянет остывшим печным духом, днем там холодней, чем на веранде, маленькие окна не вмещают света. Но здесь, за дощатым столом с забытым надкушенным глянцевым яблоком и парой стройных ос, сосущих ржавый разлом, здесь тепло и лето все продолжается. Так же стрекочут кузнечики, шуршат листья по ромбикам цветных стекол, так же кислит разросшийся щавель, заваренная в чашке мята холодит язык, а вишневая запекшаяся "смола", выступившая на коре еще весной, прилипает к зубам сладкой горечью, когда кладешь ее за щеку.Мария Николаевна взяла отпуск в середине сентября, когда все возвращаются из отпусков. Она устала, хотя казалось, что ее сил хватит надолго, стоит только поспать как следует, принять душ, выпить кофе – и готова к дальнейшим свершениям. "Не видеть" выходило сложнее, чем она предполагала по молодости. Подчас это не составляло труда, не требовало всех ее сорокалетних женских сил. Допустим, грязные тарелки, оставленные сыном на столе после завтрака, или футболку, забытую мужем в кресле перед телевизором, вполне можно было не видеть и так, не видя и не портя себе настроения, помыть, выстирать, убрать на место и продолжать не видеть дальше и больше. Дальше и больше следовали не купленные на рынке восемь килограммов картошки, не заклеенное на зиму окно, проблемы с водопроводчиками и протекающими кранами в ванной и на кухне, сломанный дверной замок, потолок с подтеками и далее по списку, в соответствии с законами жанра семейной жизни.– Маша, – интересовалась подруга, – почему бы тебе не отдохнуть годик без работы? Ведь Павел прилично зарабатывает.– Не могу, – она легонько вздыхала. – Это будет его ранить, – и, думая о своем, спрашивала в свою очередь: – А что для тебя самое тяжелое в семейной жизни?Подруга слегка удивлялась, но отвечала без запинки:– Жрачку готовить. А что?Марии Николаевне тяжелее всего было не видеть. Не видеть, как муж или сын съедают последний мандарин, оставшийся в вазочке. Как брезгливо ставят в мойку ее чашку, когда она мается простудой на диване в маленькой комнате. Как топчут кроссовками по мытому полу.– Что у тебя в школе? – переводила разговор Мария Николаевна, и теперь уж вздыхала подруга.– Тяжко. У детей осеннее обострение: стенды режут, мобильники друг у друга ломают, мимо унитаза писают. А ты на самом деле собралась на дачу? Сдурела? Что это за отпуск. Хотя бы в пансионат какой поехала.Мария Николаевна как раз и собиралась в пансионат, но муж так долго ныл, мол, денег у них сейчас совсем нет, потому как у него обломилось что-то (видимо, щедрость), что она передумала. Он даже стал стрелять у нее мелочь на сигареты, как в давние первые годы их совместной жизни. Ее же заработков едва хватало на хозяйство, какой там пансионат. В первый день отпуска Мария Николаевна затеяла генеральную уборку, иначе руки так и не дойдут. И вот тогда, сражаясь с пылью в труднодоступных местах, между DVD-плеером и старым, редко используемым видеомагнитофоном она и обнаружила мужнину заначку в десять тысяч долларов. Не заметить заначку было выше женских сил Марии Николаевны, но она скрепилась после двух рюмок коньяка. Муж догадался обо всем сразу же. Не иначе, у него на плеере контрольный волосок был прилеплен. А она молчала, как ни в чем не бывало. Муж тоже молчал. Целый вечер. И к ночи закатил ей скандал в двенадцать баллов из-за полинявшей рубашки. На самом-то деле рубашка полиняла еще в прошлую стирку, но стыд допек мужа и требовал изменения действительности, чтобы она была виновата, а он обижен. Сыночек, воротившийся поздно, застал отголоски скандала, лаконично суммировал: "Весело у вас" – и отправился в свою комнату щелкать оптической мышью. Утром Мария Николаевна встала рано, хотя на работу было не надо. Встала, чтобы приготовить мужу завтрак. Он, прощаясь, привычно чмокнул воздух рядом с ее щекой и попросил десятку на сигареты. Она помахала ему рукой из окна, соблюдая семейный ритуал, собрала спортивную сумку и уехала на дачу, известив своих мужчин запиской, что желает отдохнуть в полном одиночестве. Через несколько дней не выдержала и вернулась. Мало ли что они могли натворить без нее.

Пятое. Вкус Земля черная. Земля твердая. Черная и блестящая от наледи; твердая, промороженная. Свистит поземка, землю разрисовывает белыми узорами. Скользко, зябко. День темный "нерассветай", а уж тягучий, как горечь во рту. От тлеющих мусорных баков тянет гарью. Пока дойдешь до помойки, чтобы ведро высыпать, весь ею пропитаешься. Пошел бы сильный снег, живо потушил бы "мусорку", но нет, метет в лицо мелкой крупкой, шипит.Ключ не поворачивался в замке, и сердце радостно, хотя и довольно болезненно стукнуло два раза подряд, громко, как в дверь. Приехали, слава богу. Хоть внука повидает. У сына третья жена, а внук у нее всего первый. С теми невестками не довелось внукам порадоваться. Вернулся Сереженька. Как она волновалась: шутка ли, такого маленького ребенка тащить в опасное место. Все говорят, что в Египте с туристами может случиться что угодно, считай, настоящая война, а они ребенка поволокли. Но кто же будет ее слушать. Ладно, приехали, и хорошо.– Баба Маша, баба Маша! – Сереженька повис на шее, тяжеленький, загорелый, волосы выбелило египетским солнцем. Конечно, там же тепло, это у нас зима. – А мы у тебя шоколадку украли. Из сумки с глазными каплями. Украли, представляешь! – внук хохотал и дергал ее за полу синего суконного пальто. Так весело нарушать запреты, все знают, что воровать нельзя, очень плохо это – воровать, но они с папой полезли в сумку, где бабушка держит свои глазные капли, носовые платки и разные важные вещи, и вытащили плитку припрятанного горького шоколада, значит, все-таки немножечко можно воровать, ну если у своих. Шоколад невкусный, молочный намного лучше, но они съели по кусочку, добыча ведь.– Ба, ты что, расстроилась? Ты из-за шоколадки расстроилась? Но мы же пошутили. Мы не нарочно. Ба, ну мы же приехали. Давай быстрее пироги печь. С капустой и с яблоками и с этим, как ты говоришь, с "таком". Мы будем печь пироги?Невестка вышла, постройневшая, в новом платье.– Мария Николаевна, мы привезли вам подарок, египетскую розу. Сухая, она выглядит как веточка, а положишь в воду – расправится и зацветет зелененьким. Кот, ну иди же с мамой поздоровайся, что ты сразу за свой компьютер, в самом деле! Мария Николаевна, у вас что-то случилось? Вы плохо себя чувствуете?– Ма, привет! Ты чего? Плачешь? От радости, что ли?– Да она из-за шоколадки, правда, ба?– Мать, в самом деле? Ну брось, Нина пойдет в магазин и купит тебе плитку, хоть десяток купит, ну смешно даже. Мы приехали, а ты… Или это подарок был? Чей? Тети Катин? Нет? Ну пойдем чай пить и фотографии смотреть. А Серега у нас на верблюде катался, мы его так и сфотографировали. Нина, ты в магазин собираешься? Мама наверняка пироги затеет, эх, давно настоящих пирогов не ел, с сердцем или с зеленым луком, аж слюнки текут. Будут пироги-то? Я вкус успел забыть.– Кот, поди-ка сюда на минуточку. Иди-ка, чего спрошу. Ты с ума сошел, какой магазин! Я на ногах еле стою. После жары в зиму попасть. Ты что, не видел, как на улице метет? Такой перепад температуры, у меня давление подскочило. Только о своих пирогах и думаешь. Если не терпится, сам иди, да у матери наверняка все есть, она же готовилась к нашему приезду. Ну и что, что на два дня раньше, у нее найдется что-нибудь. А мне бы сил хватило до дому добраться. Еще хорошо, что в одной парадной живем. Приспичило тебе сразу к матери идти! Ты как хочешь, а я чаю попью и пойду. Мать сама неважно выглядит, давай лучше завтра пироги, и ей спокойнее, успеет подготовиться. Живо, чаю с шоколадкой, и домой. Да на свой живот погляди, зеркальная болезнь, какие тебе пироги.Невестка с сыном ушли, Сереженька упрыгал через ступеньку к себе, на шестой этаж. Она лежала без сна, не понимая, что на нее нашло. Неужели пожалела для внука шоколадки, или так обидно стало, что залезли в ее сумку, оставленную на диване и беззащитно распахнутую. Они старались, привезли ей эту чертову скукоженную египетскую розу, пришли сразу после самолета, сюрприз хотели устроить, а она… Ничего, напечет завтра пирогов, всех накормит. Сходит с утра в магазин, докупит, чего нет в доме. Шоколадку, правда, не купит, пенсии не хватит, если шоколадки-то покупать. Сын помогает, спасибо ему, так то почти все на лекарства идет, а если еще и операция впереди… Совсем плохо у нее с глазами, если затянуть, ослепнет. К старости все плохо, и запахи хуже различает, и пальцы вон как скрючились, руки немеют, и слышит тоже… Но тут она ясно услышала, как сын с невесткой шепчутся у себя в спальне, четырьмя этажами выше.– Какие все-таки старухи лакомки, нет, ты заметил? Она расстроилась из-за шоколадки до слез. Наверное, к старости вкус подавляет все остальные чувства. А ты уже сейчас готов за пироги душу отдать.– Да, нехорошо получилось. Куплю ей завтра такую же. Она ведь себе ни в жизнь не купит, пожадничает.– И хорошо, что пожадничает, не вздумай покупать. В ее возрасте шоколад вреден. Атеросклеротические бляшки образуются. Пускай лучше мармелад ест. Кот, я забыла тебя спросить, а помнишь, у матери есть такая полосатая салатница, керамическая, черно-белая, помнишь, в серванте на кухне. Она, по-моему, ею ни разу не пользовалась. Кот, ты меня слушаешь?– М-м-м?– Так вот, я и говорю, зачем ей эта салатница, а у нас…Старуха повернулась спиной к стене и наконец уснула.

Шестое Мягко и зыбко под ногами, зелено. Над головой тоже зыбко, тоже зелено, но зелень прозрачная. Запах от травы – ведь зеленое – это трава, что же еще? – едва слышен, сладкий такой запах, с детства знакомый, похожий на запах ванили, но с большей горчинкой, если только это не запах здешнего воздуха, звенящего, как всегда звенит воздух над лугом в ясный день. Пейзаж непривычен, но узнаваем, похожее встречалось, да забылось, стерлось.Она сидит на гладком – камень? Почему же мягко? – сером, привыкает. Голова не кружится, но ей, голове, непривычно. Потереть лоб страшно, вдруг руки провалятся в пустоту, не ощутят ожидаемого прикосновения к истончившейся коже. Или ее кожа снова стала упругой и плотной? Она поднимает руку, разглядывает слабое мерцание над кожей. Красиво. Встает, делает шаг, другой, мерцание усиливается до сияния, окутывает ее облачком. Еще немного – и, ей кажется, она могла бы подняться в воздух и полететь. За поляной должно быть что-то еще, это скорее всего лишь прихожая, а сам мир – дальше. Она полетела бы, если бы ее сияние стало сильнее, а пока может лишь перепархивать. Все лучше, чем идти, проваливаясь ступнями в зыбкий покров. И тот, ненадежный, вскоре обрывается. Она замирает у пропасти. Там, дальше, различимы луга, города с невысокими домиками, леса, мельницы на быстрых реках. Но сияния не хватит на то, чтобы поддержать ее и перенести через пропасть, это совершенно ясно. Раньше, по ту сторону жизни, она часто сомневалась, но здесь все так прозрачно и просто. Жаль, пропасть не преодолеть.Она обернулась проверить, далеко ли ушла от серого камня. Позади дышало зеленоватое море, через море к ней перепархивала, как недавно она сама, тонкая светящаяся фигура, и даже какие-то намеки на крылья виднелись у фигуры за плечами. Она обрадовалась: вдвоем быстрей придумают, как одолеть пропасть и попасть на эту сторону насовсем, бесповоротно. Протянула руки, приветствуя незнакомку или незнакомца. Вновь прибывший заглянул в пропасть, полюбовался миром на другом краю, оценил ситуацию и обратил к ней светлое лицо, в свою очередь протягивая руки. Но жест означал не приветствие, а отчетливую просьбу.– Отдай свою долю сияния, тогда мне хватит сил на перелет. Или нам придется остаться здесь навсегда.Она привычно согласилась, не зная еще, как передать собственное свечение, и привычно расстроилась. Как-нибудь получится, надо лишь пожелать, и свечение перейдет само. А ей останется в удел край по эту сторону, между той и этой жизнью, останется сожаление и легкий стыд по поводу сожаления.Они встали друг против друга, она пожелала, чувствуя, как холодок пробежал по коже сверху донизу. Раз, два, три, четыре, пять.Упругие сильные крылья развернулись и в один взмах преодолели пропасть.

Не то чтобы Кире не везло, она всего лишь оказывалась права. Постоянно, в разных ситуациях, в спорах с разными людьми. А кому же это понравится? Тем более что Кира, будучи правой, всегда на своем настаивала и спуску никому не давала. Вот и получилось, что к двадцати восьми годам у Киры из друзей и подруг осталась одна Вера. Та, наоборот, вечно всем уступала и со всеми соглашалась, так что трудно оказывалось понять – бывает ли Вера права хоть изредка и вообще – имеет ли собственное мнение по какому-нибудь вопросу. Кира за то подругу про себя презирала, а вслух побуждала поведение изменить, научиться относиться к себе с уважением. Но Вера – случай безнадежный, а выбирать Кире не из чего, то есть не из кого. Была, правда, дочка Яна, четырех лет. Но пошла в отца, такая же фантазерка и никогда не знала, чего сама хочет.

После рождения дочери Кира и начала полнеть. С полнотой обстояло как-то странно, вес набирался не постепенно, а скачками, но об этом позже. Кира не вышла замуж за Яниного отца и ни разу не пожалела о своем решении. Сергей работал в той же редакции, что и она, подавал большие надежды. Если бы не разбрасывался да не увлекался безнадежными проектами, пошел бы в гору. Но он не желал слушаться Киру. Сколько раз она объясняла, что лучше написать одну статью на актуальную тему, чем пять невостребованных. Нет, всегда отговаривался: "А если мне это неинтересно?" Даже возразить не мог по-человечески, вопросики все задавал, как барышня.

Сергей любил поджарить яичницу или сварить сосиски и устроиться перед телевизором. Кира не могла понять, почему, если доходы позволяют, не сходить в кафе и не поесть чего-нибудь вкусного, готовить-то она не любила. Нет, гражданский муж предпочитал торчать дома. Если его не осеняла дурацкая идея отправиться в поход с палатками, хотя можно заказать гостиницу и отдохнуть со всеми удобствами не в занюханной деревне, а в приличном месте. Расстались они, когда Яне не исполнилось и года. Сергей еще в марте начал закидывать удочки: "А не поехать ли нам на лето к маме в деревню?" Кира уже научилась не слушать мужа и не протестовала. Знала: когда дойдет до дела, настоит на своем, объяснит, что следует сделать и куда отправиться. В мае состоялся разговор, дикий и нелогичный, как водится у Сергея. На очередное предложение навестить гражданскую свекровь Кира ответила по полной программе.

Все утро того выходного дня Сергей путался под ногами, небритый, в засаленных джинсах, обрезанных по колено. Так он понимал семейные отношения и домашний уют: щетина на подбородке, сосиски из микроволновки и валянье с дочерью на ковре или диване. И еще секс в самое неподходящее время в дурацких ситуациях, например в ванной. Кира не выносила, когда они, мужчины, сперва занимаются сексом, а уж после бреются. Следует проявлять к партнеру элементарное уважение. Безвольная подруга Вера прощала мужчинам все, даже неряшливость, вот они и помыкали ею, как хотели. Но она хотя бы слушала Киру и соглашалась, да только характера у размазни не хватало последовать советам. А Сергей вдруг взбунтовался. После будничного вопроса: "Тебе не кажется, что здорово было бы отправиться к маме, ходить в лес с ребенком, поить Яночку по утрам парным молоком и спать на чердаке, на набитом сеном матрасе?" – Кира решила расставить точки над ё. Объяснила, что на сено у ребенка может развиться аллергия, парное молоко вообще не полезно, в лесу в июне полно клещей. И вообще в Псковской области климат не подарок, а в деревню, где на сотни километров один фельдшер, ехать с маленьким ребенком – чистое безумие. Разумнее остаться в городе и заняться делом. За время отпуска Сергей мог бы написать серию статей – Кира перечислила каких – и походить по редакциям, где нормально платят, представиться самому, показать материал. Карьерой надо заниматься, под лежачий камень вода не течет. А хорошую работу лучше искать летом. Сама Кира так и собиралась поступить, что в будущем себя окупило, в то лето она устроилась не в самый престижный журнал, но это послужило платформой для дальнейшего продвижения. Отдохнуть они успеют позже, когда устроятся в жизни как следует. И Яна подрастет, можно будет поехать хотя бы в Болгарию, чтобы условия нормальные и море чистое. И никаких пастухов-алкоголиков, проросшей картошки и тополиного пуха в обозримом пространстве. На пастухов Сергей отреагировал неадекватно, принялся кричать, как-то визгливо, по-бабьи, даже непонятно, что его так зацепило.

– Знаешь, дорогой, – спокойно ответила на эти вопли Кира, – научись-ка мысли внятно излагать. И чтобы логика, а не эмоции превалировали. Да побрейся для начала и штаны переодень. Идея со статьями, как я поняла, тебя не вдохновляет, ну хоть полы помой, если энергию некуда деть.

На это вот совершенно невинное замечание, каких было не счесть сколько в их совместной жизни, Сергей вызверился, разбил чашку и ушел. Вечером Кира не пустила его домой. Умеешь истерики закатывать, умей и расплачиваться за них. Сергей появился через несколько дней – мириться. Кира согласилась принять сожителя. Но вечером обнаружила, что футболка, которую он по дурости ли, по наглости запихнул в стиральную машину, испачкана губной помадой пошлого фиолетового цвета.

– Надеюсь, ты не забыл воспользоваться презервативом, – отметила она. – Хотя для меня это уже не имеет значения. Спать с тобой я больше не собираюсь.

Гражданская свекровь приезжала из своей деревни с домашним творогом и прошлогодними солеными огурцами "мирить молодых", но не преуспела. Кира оговорила, что с дочерью Сергей может встречаться сколько угодно. Ну, скажем, раз в неделю, и на этом все. На алименты подавать не стала. Пока. Сам должен приносить.

Странный характер ее полноты проявился после той самой сцены с пастухами-алкоголиками и уходом Сергея из дома. Вечером Кира легла спать, что говорить, расстроенная. Кому приятно, когда муж уходит из дому в тот момент, когда жена высказывает свою точку зрения на ситуацию, тем более разумную и верную точку зрения. Пусть он вернулся ночевать, этого достаточно для капитуляции, но не для раскаяния. Кира была абсолютно права, не пустив его, но тяжесть на сердце присутствовала. Что и говорить, воспитывать близких – дело неблагодарное и тяжкое. Уснула она, несмотря ни на что, довольно быстро, спала крепко. А когда встала и принялась одеваться, обнаружила, что юбка, домашняя привычная юбка, черная в белую тонкую полоску, в которой она проходила всю неделю и которую собиралась стирать послезавтра, не застегивается на талии. За ночь Кира прибавила в объеме больше сантиметра. Ерунда, решила она. За лето все уйдет, тем более без Сергея волей-неволей придется больше хлопотать по хозяйству, к беготне по интервью прибавятся походы по магазинам. Мама, конечно, помогает, но лучше держаться от нее подальше…

Мама, против ожидания, не предлагала съехаться, не лопотала, как подруга Вера: "Ой, ну на время, пока Яна дорастет хотя бы до детского садика". И Кира была маме благодарна. Мама вообще старалась поскорее уйти, едва дочь возвращалась из редакции, хватала плащ и шмыгала за дверь. Пару раз предложила забирать внучку на неделе, чтобы освободить Киру, а привозить, допустим, в пятницу вечером. Но тут уж Кира подробно объяснила, почему не следует так поступать. Да, она не собиралась рожать так рано, и работе ребенок, безусловно, мешает. Но Сергей уговорил. Раз дала себя уговорить, ну и хорошо – все-таки дочку она любит, – должна сама расхлебывать. У бабушек дети вырастают инфантильными и избалованными. Энергии у Киры на двоих, справится, ничего. Мама и так слишком потакает девочке, еще полгода, и Яна отправится в ясли. Кира долго говорила, а мать рассеянно переминалась в прихожей и крутила пуговицы на плаще. Яна заплакала, но Кира не позволила утешать ее – сама перестанет, что за капризы. Мать ушла, дочка наладилась реветь всерьез. Кира наклонилась над кроваткой, и пуговицы брызнули, как из рогатки. Яна удивилась, замолчала. Кира выпрямилась, машинально свела края блузки: борта не сходились ровно на сантиметр.

Через месяц Киру стало не узнать. Она не влезала ни в одно из своих старых платьев. Не всякий раз, отстаивая свои убеждения или правоту, она прибавляла по сантиметру, закономерности не прослеживалось. Так, можно было часами учить жизни старших коллег, несмотря на опыт, не умеющих избежать навязшего штампа или неуклюжего оборота, и ничего не происходило. Можно ругаться с начальником: Кира принципиальна и бесстрашна, ей ничего не стоило пойти и высказать все, что думает о неудачном материале коллеги, ходившего у шефа в любимчиках, или непродуманном назначении ведущего рубрики. Ничего не случалось. Коллеги пересмеивались за спиной и сплачивались на почве нелюбви к ней, шеф смотрел оловянными глазами, отвечая: "Да-да, Кира Львовна, я учту твои замечания". Хотя ее отчество – Степановна, а Кирой Львовной звали стоматолога, лечившего зубы всей редакции. После таких скандальчиков юбка не врезалась в живот, пуговицы пиджака не двигались с места. А стоило мимоходом высмеять зеленого стажера за словесную избыточность, как швы на одежде принимались угрожающе трещать.

Подруга Вера робко советовала сесть на диету, а после и вовсе заговорила о гормональном расстройстве, чуть не умоляла показаться врачу. Кира возражала: сама разберется со своими проблемами – и внимательно следила за пуговицами на халате. Пуговицы вели себя по-разному, система так и не появилась. Мама молчала. Кира приучилась сносить нелюбовь окружающих, отвечала тем же всем женщинам в редакции без исключения и большинству мужчин.

Через пару лет, когда Яна уже ходила в ясли, одежду пришлось шить исключительно на заказ. Кира предпочитала свободные трикотажные балахоны темного цвета и брюки на резинке. Единственное, что она покупала в магазине, – шейные платки, их в гардеробе насчитывалось несколько десятков, и меняла Кира платки каждый день, не повторяясь за месяц ни разу. Халаты с пуговицами остались в прошлом, вся домашняя одежда была на веревочках – с запахом. Но спорить и отстаивать свою правоту Кира не перестала. Еще не возникла ситуация, когда она не была бы права по существу.

Сергей приходил повидаться с дочерью, но все реже и реже. Первый год он явно чувствовал себя виноватым, смущался бывшей гражданской жены и с испугом оглядывал ее разрастающиеся формы. Сейчас смотрел как на чужую, без конфузливости, нелюбви или приязни. Настолько забывался, что как-то предложил забрать Яну на выходные к себе домой, где давно проживала новая законная жена. Кира объяснила, что если законной жене пришла охота поиграть с ребеночком, ничто не мешает им завести своего собственного, а Яну и Киру оставить в покое. Сергей сморщился и присел на корточки, чтобы застегнуть дочке сапожки, они собрались на прогулку. А Кира буквально почувствовала, как грудь колыхнулась и опустилась от увеличившейся тяжести. Мама, бесспорно, жалела о несостоявшемся зяте, но об этой жалости Кира могла только догадываться во время коротких свиданий по выходным. Жалость била из мамы резиновыми пульками, отскакивая от Киры совершенно безболезненно.

В один из дней, на эскалаторе, Кира уныло подумала: "Вот так и умрешь в метро среди убогой рекламы!" Обычно она не поддавалась унынию. Хотя все шло не так, как предполагалось. Словно кто-то очертил границы, за которые нельзя. Кира поменяла мебель, сделала хороший ремонт, но на новую квартиру средств не хватало. Могла ездить на такси, даже купить подержанную машину, а вот новую иномарку – нет. Успех и высокие гонорары, ожидаемые и заслуженные, через год уже не казались такими высокими. Жизнь дорожала, доходы не успевали за нею. Потому и ездила упорно в метро, тем более что на такси при нынешних пробках получалось дольше. Крутилась, везде поспевала, хоть и маленький ребенок, и одна, мама – не в счет, подруга Вера не в счет. Варила супы, моталась по редакционным заданиям, убирала квартиру, пока белье крутилось в стиральной машине. Но без конца обнаруживала себя на спускающемся или поднимающемся эскалаторе или в вагоне метро, нависающей над каким-нибудь сидящим мальчишкой с расставленными, как в кресле у гинеколога, коленями. Из-за полноты Кира начала сопеть, и это сопение раздражало ее больше всего, даже больше бесконечного недомыслия окружающих. Нелюбовь коллег и прочих соседей ее не тяготила, нелюбовь – это норма. Зависть – норма. Признак удачи. Она все делает правильно.

Сойдя с эскалатора, Кира чуть-чуть не успела: две молодые, безвкусно одетые девицы блокировали проход у железных раздвигающихся дверей и, когда вагон подошел, конечно, заняли два свободных места. Кира уцепилась за поручень сбоку, недовольно сопя сверху на девиц – студенток или менеджеров-недоучек. Рядом с Кирой у поручня примостилась бабка, некрепко держась на старых ногах. Девицы, разумеется, ноль внимания, места сейчас уступать не принято. Кира уже раскрыла рот, чтобы пристыдить нахалок, но старуха в сизом вытертом долгополом пальто неожиданно толкнула Киру в бок острым костяным локтем. Дыхание перехватило, Кира подумала, а стоит ли вступаться за этих бабок, которые сами норовят занять место под солнцем пожирнее, провоцируют молодых, и вообще, что это такое – пенсионеры цепляются за свои места, а молодым не пристроиться, обычное же явление. Стоило усомниться, как старуха толкнула ее сильнее. Кира, хоть и весила больше центнера, пошатнулась, охнула. Показалось ли, нет ли, но девицы, с полыхнувшей внезапно в накрашенных глазках злобой, вроде привстали, чтобы тоже толкнуть. Кира обернулась и встретилась взглядом с неопрятным подвыпившим мужичком, от которого за версту разило пивом, выпитым час назад. Дешевым пивом из пластиковой бутылки. Мужичок ухмыльнулся и саданул темным кулаком Кире в бок. Она попятилась, наступила на ногу даме средних лет, облаченной в меховое пальто из зверя нечеткой расцветки. В спертом воздухе вагона сгущалась злоба, и она была направлена на Киру. Ну к злобе не привыкать, это даже полезно, но очень скоро та обернулась агрессией. Вот уже мамаша с великовозрастным прыщавым сыном на противоположной стороне приподнялись со своих обитых малиновым велюром сидений, шагнули к Кире. Что происходит? "Неужели нельзя было взять такси и спокойно доехать до дому", – усомнилась Кира. И эта ее мысль послужила сигналом к общей атаке. Дама в меховом пальто лягнула Киру в лодыжку каблуком замшевого сапога, мамаша с сыном, синхронно поднимая колени, ударили ее под зад. Мужичок продолжал бить в правый бок, старуха ввинчивалась локтем в левый. Вокруг Киры образовалась толпа, пассажиры вставали с мест, чтобы принять участие в нелогичном избиении, из другого конца вагона пробирался лось в распахнутой на брюхе кожаной куртке и толстой цепочке, обтягивавшей потную шею, вроде бы даже кричал: "Дайте и я, дайте я!" Кира едва держалась на ногах, уцепившись обеими руками за верхнюю перекладину, как распятая. Она не защищалась: если отпустить руки, опрокинут и затопчут, тогда – все. А люди все толкали, пинали и щипали, насколько позволяла ее дубленка. Высокий бледный юноша вцепился в оголившееся запястье Киры и царапал его обкусанными ногтями, взор его, совершенно бессмысленный, никак не мог сфокусироваться на цели, скользил по бегущей за окном черной стене тоннеля. Ребенок лет семи, укутанный в шубу и перепоясанный шарфом, как ремнем, лез под полу дубленки, норовя укусить Киру за бедро. Его бабушка с крашенными хной волосами приговаривала: "Осторожней, Игорек, сейчас я тебе помогу!" – и пыталась присесть на корточки, но в толпе это не представлялось возможным.

– Сейчас они меня убьют, – поняла Кира. Поезд подошел к следующей станции, двери распахнулись, и Кира в безумном порыве ринулась на платформу, выкатилась, как шар, примяв по дороге и внучка с бабушкой, и худосочного юношу, и девиц с дамой в меховом пальто. Мужик в кожаной куртке ухватил ее за шейный платок и чуть не втянул обратно. Но платочек из тонкого китайского шелка затрещал, порвался, а двери уже закрывались, отрезая мучителей Киры надежными двойными створками, сперва железно-стеклянными, после стальными, крашенными красно-коричневой унылой краской.

Кира сползла на пол, колени дрожали, но, заметив приближающегося дежурного в синей форме, нашла в себе силы встать, одернуть спадающую дубленку, поправить растрепанные волосы, сумка с ключами от дома осталась там, в вагоне, но черт с ней. Дежурный притормозил рядом с Кирой, глянул вопросительно, но она уже справилась, слегка задыхаясь и сопя, осведомилась: "В чем дело?!" – надменно уставилась поверх его глаз на козырек фуражки и повела плечами. Дежурный прошел мимо, как не слышал. А дубленка легко сползла. За время потасовки Кира похудела килограммов на двадцать.

"А я ведь могла остаться там, на полу, вместе с сумкой", – мелькнуло, но не задержалось.

– Глупость какая, – громко сказала Кира. Идущая впереди тетка в замызганной куртке и с тележкой, нагруженной большим клетчатым пластиковым пакетом, испуганно посторонилась, давая дорогу. Но Кира нарочно ступила следом и толкнула тетку в бок. Тут же на несчастную тетку наскочила компания подростков в сине-белых шарфах и принялась перекидывать ее от одного к другому, подтянулись двое бородатых мужчин, еще какие-то люди, народ собирался, толкал, сопел и чавкал. Кира легко выскользнула из толпы, встала на ступеньку эскалатора и, удаляясь, глядела сверху на безобразную свалку.

"Понаехали тут, мешочники", – лениво подумала, тотчас переключилась. Надо позвонить маме, чтобы подвезла ключи. Как разумно носить мобильник на шее, а не в сумке, мало ли что может случиться. Да, именно так.

Дубленка перестала сползать, напротив, натянулась на груди, пуговица отлетела, упала на пол с легким стуком. Кира не стала наклоняться. Купит себе новую дубленку, эта уже обтрепалась.

Женя был противным ребенком, рыхлым, неопрятным, с отвисшей нижней губой и желтоватой кожей. Сильнее же всего он раздражал взрослых вязкой наглостью, вмешиваясь в разговоры, открыто таща со стола лакомые куски и пачкая жирными пальчиками обои. Подростком Женя стал совсем уж отвратительным, а когда окончил школу и поступил в институт, родная мать с трудом выносила его присутствие в доме. Но дома Женя бывал не часто. К тому времени он отлично играл в преферанс и проводил дни и ночи за картами.

Отец Жени, начальник средней руки, но больших связей, улаживал проблемы с неуспеваемостью сына, не входя в серьезные траты, а предоставляя услуги: одному путевку в санаторий, другой дефицитные продукты. В советские времена услуги значили более денег, а денег, вон, Женя выигрывает довольно. Отец присмотрел для трудоустройства сына неплохое местечко, но советские времена кончились, и Женя после института на местечко и родительские хлопоты начихал. Он взялся торговать, по мелочи, как многие, и продолжал играть в карты. Люди, с кем Женя вел дела, также не любили его и дружбы с ним не водили, обременяющих личных обязательств не появилось, должно быть потому Женя быстро пошел в гору и вскоре владел уже сетью торговых точек. Мастерство же его как игрока все росло, Женя теперь искал равного себе. Старые связи отца тускнели, отец перестроиться не успел.

Напрасно забыт писатель позапрошлого века, усатый и чубатый "Ювенал коленкоровых манишек" Иван Панаев, вытесненный из памяти потомков собственной женой, роковой красавицей Авдотьей, подругой известного поэта. За сотню лет до рождения Жени Панаев утверждал, что значительные знакомства и выгодные места в Петербурге приобретаются посредством карт. И тут ни связи отца, ни обвислая нижняя губа не могут помочь или навредить.

Женя нашел равного. Совершенно случайно оказалось, что тот "курирует" всю торговлю в районе, так же случайно выяснилось, что равный, в свою очередь, искал случая вложить деньги во что-нибудь крупное, но с идеями у него было плоховато. У Жени с идеями наблюдался полный порядок. В итоге появилось солидное предприятие, возглавляемое двумя равными партнерами. Когда миновали смутные времена, Жене оставалось совсем чуть-чуть до двери, ведущей к теплу местной администрации и управления. Чуть-чуть, если бы не мешала прежняя дурная репутация его равного партнера и компаньона: силовые методы в бизнесе оказались не в почете, И только тогда, никак не раньше, с партнером стряслось несчастье, внезапное и окончательное, но вполне пристойное, без дешевых перестрелок. Женя поставил на Южном кладбище поражающий воображение памятник, подобрав губу, скорбно возглавил поминальный стол и с легкой грустью думал, что не придется уж ему сидеть с равным за карточным столом. При Женином мастерстве равным быть ничего не стоило, партнер до самой своей нелепой гибели так и не догадался, что Женя играл в поддавки.

В тот период Женя был строен и хорош, насколько позволяли пластическая хирургия и персональный массажист. Жена Эля жила с ним, она сама владела несколькими магазинами и утонченной красотой. Жены Вика и Тамара жили вдвоем, отдельно от Жени, свеженькие, юные и веселые. Иногда Женя не появлялся у них неделями, дела не пускали, но жены блюли себя, в чем им немало помогали шофер и горничная, нанятые Женей. Он не оформлял отношений официально, потому что чувствовал недостаток любви, привычный с детства. Покорные и неревнивые жены, дружившие меж собой, всего лишь исполняли его желания, но не рождали в душе того трепета, как при открытии прикупа в преферансе. Они не любили мужа, как положено, со всей искренностью, что вызывало досаду, но отнюдь не боль.

Отец умер, мать замкнулась в своем вдовстве, тоска ее выражалась в бесконечных поездках из одного края земли прямо в противоположный. По сыну не скучала, звонила редко и формально, без тяги личного общения, тоже не любила сына, одним словом.

Сотрудники не любили Женю по определению, друзей у него не было, а партнеры по картам, бизнесу или бане любили именно что баню и карты, заботясь о бизнесе. Что прислуга не любила – само собой, не успело вырасти поколение прислуги, любящей хозяина.

Никем не любимый, Женя все шире разворачивался, все богател, и никогда бессонными ночами червячок сомнения не грыз его, вопрошая: "Как же ты живешь-то, дружок, вот такой?" – потому что бессонные ночи Женя проводил не один и с полным удовольствием.

На один из праздников, может, на воскресенье, Женя с партнерами заказали сауну и девочек, как положено. Народ отдыхал, отмокая в бассейне, Жене отчего-то сделалось скучно, наверное, закуска подкачала. Он лег на широкий диван в комнате за бассейном, разглядывал пальмы и фикусы в стилизованных кадках, слушал музычку и таскал из ведерка кубики льда, забавляясь тем, как они тают на распаренном теле, легонько обжигая кожу. Вошла девушка, хотя он не звал, присела рядом на корточки. Полненькая, с длинными льняными волосами, тонкими запястьями, такие Жене нравились, но сейчас ему было лень.

– Иди к гостям, – распорядился, но девушка не двинулась, сидела и смотрела прозрачными, словно водой налитыми глазами. – Чего тебе? – немного удивился Женя.

– Бедненький, ты совсем один здесь, – девушка говорила нараспев и казалась трезвой.

– Это я – бедненький? – Женя засмеялся. – Тебя как зовут, жалельщица?

– Вера.

– Давай, Вера, двигай и оставь дядю в покое.

– У тебя неприятности? – Вера и не собиралась уходить, Женя подумал рассердиться, но тоже лень.

– У меня неприятностей не бывает, детка. Ты что, недавно в этом бизнесе, что такие дурацкие вопросы задаешь? Хотя вас послушаешь – все вы недавно. Ладно, сделай-ка мне массаж, умеешь?

Вера протянула руки:

– Бедненький мой!

– Что у тебя за присказка? – Женя наконец рассердился. – Других слов не знаешь?

– Но я же искренне тебя пожалела, – девушка вроде бы напугалась, прозрачная капля, не помещаясь в глазах, сорвалась, упала сердитому клиенту на грудь, ожгла, как кусочек льда. Женя оттолкнул девушку, строго приказал выйти, но на диване уже не лежалось. Вернулся в бассейн, увидел, что Вера занята с его экономистом, но не стал вмешиваться, в бане все равны, пусть. Кожа на груди горела – от растаявшего льда, не то от капнувшей слезы. Да полно, слеза ли была, просто пот или вода. А если и слеза – так от страха, наверняка девчонка знала, что он здесь главный, испугалась, что нажалуется кому следует.

С этого дня жизнь изменилась. Но события разворачивались плавно, и Женя не спохватился. Началось с матери: ни с того ни с сего позвонила, просто так, без дела. Сама смутилась своим звонком. И начала звонить регулярно. Поначалу Женя решил, что у матери проблемы, но нет, денег ей хватало, здоровья тоже, тьфу-тьфу, а к путешествиям враз охладела. Ладно, пусть звонит.

Жены подхватили эстафету. Добро бы ограничились внеплановыми звонками, нет, пустились накладывать лапки со свежим маникюром на свободное время. Эля ударилась в кулинарию, пекла пироги, варила изысканные супы и требовала, чтобы муж приезжал обедать. Вечерами отказывалась от ресторана, норовила удержать его дома любой ценой, напрашивалась на деловые встречи, что создавало массу неудобств. Вика и Тамара усилили эротический арсенал, готовили не так изысканно, как Эля, зато обильно, возревновали к первой жене и даже друг к другу. О дружбе между женами речь больше не шла, они ссорились, интриговали, чуть не дрались. Евгению пришлось снять для Тамары отдельную квартиру, с Викой она не уживалась. Пару раз жены столкнулись все вместе, встречая Женю из поездок, следовали безобразные сцены. Любовь жен на практике оказалась весьма обременительна.

Сотрудники решили не отставать в изъявлении чувств и преподнесли Жене шикарный подарок на незначительный праздник, дисциплина на работе пошатнулась, каждый норовил завести с начальником особые отношения. Партнеры тоже, как с цепи сорвавшись, звали его наперебой в гости, предлагая дружить домами, выкладывали секреты, без которых Женя вполне бы обошелся, назойливо уговаривали принять помощь или поделиться переживаниями. Прислуга кинулась служить не за страх, а за совесть, что вело к неизменным конфликтам с женами, те отныне считали заботу о муже своей привилегией, даже шоферу не хватало работы. В бизнесе начались перебои, мелкие, но постоянные, срывались надежные договора́, не выполнялись поставки, девушки-менеджеры рыдали с досады, засиживались на службе допоздна, но дела шли хуже и хуже. В общем, окружающие единодушно принялись любить Женю, отчего качество жизни заметно пострадало. А началось-то все с Вериной жалости и слезы, и Женя решил разобраться.

Раньше, расширяя бизнес, Женя без труда мог выкроить время для отдыха, теперь времени не хватало ни на что, а бизнес понемногу сворачивался. Однако урвал часок-другой для встречи с Верой, разыскав ее через знакомое агентство. И увяз. На почве Веры жены заново сошлись, но прежняя душевная близость не вернулась: каждая тянула одеяло супружеского ложа на себя. Ко всему прочему, несмотря на мастерство, Женя стал проигрывать в карты, пошла непруха.

Встречи с Верой приносили болезненную радость, Женя не хотел вешать себе на шею еще одну женщину, но привязанность возникла быстро и окрепла. На третий или четвертый визит Женя предложил снять квартиру – и чтобы никакого порочного бизнеса. Вера заплакала – Женя предусмотрительно отодвинулся, – отказалась и заявила, что больше не возьмет с него ни копейки, сама хорошо зарабатывает.

– Ты что, не поняла, я не хочу, чтобы ты работала, да еще шлюхой. Будешь приличной дамой, будешь моей женой.

Тут уж Вера зарыдала взахлеб и сказала, что никогда такого не будет.

– Почему? – недоумевал и злился Женя.

– Потому что я люблю тебя, – выдавила из себя Вера парадоксальный аргумент, и это был полный конец.

Теперь уже мама не звонила, а приезжала, чтобы поглядеть на сына лично, жены умоляли о ребенке, обещая не требовать алименты, детей они хотели для себя, детей от любимого человека. Сотрудники сбивались с ног, бухгалтер даже сел в тюрьму, но бизнес спасти не удавалось. Партнеры навязывали беспроцентные ссуды, а прислуга работала задаром. Женя проигрывал все большие суммы и в итоге расстался с большим бизнесом. Ни жен, ни маму он не мог видеть, они остались на периферии его жизни, в переписанных на них квартирах; первое время они рвались воссоединиться с ним, но забота о детях, а в мамином случае о трех внуках, все мальчики, взяла свое: женщины оставили Женю в покое. Партнеры держались дольше, но, скрываясь не столько от кредиторов, сколько от прежнего образа жизни, Женя переехал в маленький городок, избавившись заодно и от партнеров. Прислуга рассосалась сама.

Вера приезжала каждую неделю, умоляла не играть, то есть не проигрывать, но что Жене оставалось? Квартиры делались все меньше, все хуже, пока он не поселился в совсем уж неказистом деревянном домике. Верин красный "лансер" с трудом заезжал во двор, но ей нравился простой быт, умиляли маленькие окошечки и титан на кухне. В последний раз она привезла Жене подарок, горшок герани, обильно цветущей красными цветами.

– Взгляни, как замечательно смотрится на окошке, совсем по-деревенски, – просила Вера возлюбленного, слабо реагировавшего на внешний мир через призму дешевого московского коньяка.

– Что это? – вяло поинтересовался Женя.

– Аленький цветочек, – и Вера решительно задернула занавеску.

Женя был неудачником. С самого раннего детства он замечал, что его никто не любит. Конечно, родители заботились о нем, но как-то так, походя. Их слишком занимали собственные дела. Учителя нечестно ставили пятерки, словно подчеркивая: вот, ты не учил, а мы все равно ставим "отлично", хоть ты нам и противен. Ну раз уж ты такой горемыка.

Одноклассники принимали в свои игры, как Женя подозревал, из жалости, а самая красивая девочка Вера попросилась с ним за одну парту, чтобы сильней уязвить. В общем, в школе Женя был очень несчастлив. Окончив школу вторым в выпуске – первой оказалась Вера – он решил, что все беды остались позади. Но они только начинались.

В институте, куда Вера поступила с ним, чтобы быть рядом (разумеется, ведомая состраданием), все продолжилось. Вера усугубляла напасти. Всегда веселая, всем довольная, окруженная друзьями и поклонниками – а красота ее продолжала расцветать – она не оставляла Женю, чтобы на ее фоне не забывал о своей ущербности. За Верой ухаживал атлетический Сергей, такой же успешный и беззаботный, как она, оживляющий любую компанию своими песенками и анекдотами. Но Вера злонамеренно предпочитала унылого Женю.

После института Женя отправился работать в захудалую проектную контору, чтобы не противиться судьбе, хотя мог устроиться гораздо лучше. Надо ли говорить, что Сергей оказался в ведущей строительной фирме и быстро пошел в гору. Вера осталась на кафедре, занималась наукой и продолжала встречаться с Женей. Через три года защитила диссертацию, перед ней открывались блестящие перспективы. Женя не любил ее, но понял, что от судьбы не уйдешь, такой уж он несчастный, придется жениться на Вере. Сергей напился на свадьбе и порывался драться с женихом, но и тут Жене не повезло: Сергея увели общие друзья, а они с Верой уехали в Италию. В Италии оказалось скверно, по ожиданию. В Венеции вообще шел дождь, а в Сан-Марино Женя потерял зажигалку. По возвращении молодые поселились в отдельной квартире, которую подарили родители Веры, но квартира, само собой, выходила окнами на улицу, а не в тихий двор, и до метро приходилось добираться на маршрутке. Какое тут счастье.

Вера оказалась отличной хозяйкой, но после свадьбы у нее не заладилось с работой. Блестящие перспективы незаметно рассосались, институт переживал плохие времена. Вере пришлось уволиться по сокращению штатов и устроиться совсем не по специальности. Она потускнела, съежилась, красота ее поблекла, но Женя всего этого ожидал и принял очередной удар судьбы без особых треволнений. Сам работал ни шатко ни валко, денег получал немного, вынужденный прибегать к помощи родителей, что не улучшало настроения. С грехом пополам они переехали в новую крупногабаритную двухкомнатную квартиру и купили машину, которая глохла, хоть была иномаркой, в сильный мороз, когда и так плохо и холодно. Сергей процветал и дорос до высшего звена власти в своей фирме. Это было предсказуемо, но тем не менее болезненно. Сергей заходил в гости, он подружился с Женей – вынужденно – и частенько вместо него навещал Веру в больнице, здоровье у той значительно пошатнулось.

Жене угрожал евроремонт в квартире, потому он потерял сон и позеленел, сослуживцы сочувствовали, а особенно одна, молоденькая Лика, она так жалела Женю, что готовила ему в те дни, когда Вера лежала в очередной больнице. Жене как честному человеку пришлось развестись с Верой и жениться на Лике. Пусть новая жена была моложе и еще красивей прежней, решение далось Жене с трудом и муками. Что делать, если такая судьба тяжкая. Новая жена взяла ремонт в свои руки, выстроила заодно гараж и принялась обновлять дачу в Токсово, где Жене ужасно не нравились ни соседи, ни окружающие дома, но выбирать не приходилось.

Вера очень переживала развод, Женя боялся, что она совсем умрет, но, как ни странно, Вера не умерла, а вышла замуж за Сергея. Вскоре после того проблемы начались у Сергея. Его подставил главный начальник, Сергею пришлось уволиться, но пакостный начальник устроил так, что новую работу, такую же выгодную, не предлагали, пришлось идти в прорабы и начинать все заново. Правда, Вера немного оправилась, перестала болеть и даже частично похорошела. Она призналась мужу, что любила его еще в институте, но Женя был так несчастен, что не хватало духу того оставить. И как хорошо, что в конечном счете все разрешилось. Сергей, правда, не считал, что разрешилось хорошо.

Женя долго ждал, когда у новой жены Лики начнутся несчастья, ведь у такого, как он, не может быть счастливых родственников, а несчастья все не случалось, пока Лика на полной скорости не впилилась в машину, за рулем которой сидел Сергей. Сергею – ничего, его даже признали невиновным в столкновении, а Лика умерла насмерть. Женя остался один. Произошедшее не застало врасплох, он с детства имел стойкую привычку к различным формам горя, даже то, что у Веры с Сергеем все пошло на лад после аварии, не усугубило бедственного положения Жени, то есть не облегчило.

Третья жена не принесла Жене красоты или богатства, такая вот судьба, впрочем, он поневоле научился зарабатывать, научишься тут; жена принесла близнецов, мальчика и девочку. Надо ли говорить, что дети росли не такими, как хотелось Жене, отца по-своему не любили и выбрали занятие, противоречащее Жениным принципам. Женя старался меньше общаться с детьми, чтобы несчастья не перешли на них, но рано или поздно у дочери сгорела вилла в Испании, а сын подхватил хронический насморк. Третья жена, естественно, умерла, не дожив и до восьмидесяти. А Женя ужасно заболел, от старости. Он все-таки дождался от детей и внуков дубового гроба, но даже без бронзовых ручек. В гробу лоб у него разгладился, выражение обреченности исчезло, потому что глаза покойного были закрыты, но скорбный рот, казалось, сообщал миру: "Я так и знал, что этим кончится. Так и знал".

Вера, совсем уж поблекшая старушка, не уронив ни слезинки, положила на могилу две алые розы, и шофер повез ее в скромный ресторан – помянуть отдельно от многочисленных родственников Жени. Даже после смерти он не дождался любви близких. Судьба такая.

Ты всегда умел сделать женщину счастливой. Ты еще не старый. Тебе пятьдесят. Не старый, нет. Ты и сам-то – счастливчик. Так считается. И ты с этим согласен.

Оля старше на год. Она татарка из семьи с традициями. Когда вы поженились, семья забыла о ней. Ее семья. Твоя семья относилась ко всем жизненным перипетиям довольно легко и легко подстраивалась под стремительные изменения окружающего. Но перестроиться в нужный ряд на дороге не успела, ты в минуту потерял маму, папу, сестру и тетю. Остался один, с тремя квартирами, молодой женой и годовалой дочерью.

Жениться ты не хотел, но Оля была так счастлива тобой, что никуда не денешься. Ребенок родился не сразу, через два года после свадьбы. Повезло, родители исхитрились устроить вам квартиру, ты лично таскал с помойки венские стулья – их там было не перечесть, – красил в белый цвет, а обои валиком – в желтый и оранжевый, очень стильно. Родители и незамужняя тетка успели полюбить крошечную кареглазую девочку, ну и Олю отчасти. Хотя, конечно, мечтали, что невестка будет еврейкой, на худой конец – русской. Это беда, что в твоей институтской группе оказалось так мало девушек, а ты еще не понимал, что с тобой будет счастлива любая. Но догадывался, потому что у Оли была подруга Марина…

Марина красива: большая грудь, высокий рост, светлые глаза и волосы, тонкие изогнутые брови: полная противоположность Оле. Вы считали, что Оля ни о чем не догадывается, вместе ездили в роддом, а оттуда тоже вместе в пустую квартиру. Марина, ко всем прочим достоинствам, еще и восхитительно простодушно глуповата. Однако дело шло к переменам, в государстве, не в семье. А родителей уже нет, есть три квартиры и дочь, жена и подруга жены. Оля сама предложила ехать в Израиль, она приняла гиюр, для чего год ходила в синагогу на Лермонтовском проспекте.

Время шло, да. В магазинах становилось меньше продуктов, в конце концов осталась одна морская капуста в жестяных банках по семнадцать копеек, если не по семь. Работа пока еще была, у тебя оказалась специальность, востребованная во все времена: строительная такая специальность; какой бы кризис экономики ни разразился, людям в городах нужны водопровод, а пуще канализация, специалисты-проектировщики выживут. А если выйти на заказчиков-нуворишей – от работы не продохнуть. Заказчики были, те же самые заказчики, что у отца, в общем-то. Правда, отец работал ювелиром.

Ты спал по пять-шесть часов, много работы. Но семья же, пусть две квартиры сдаются. Семья. Оля тоже работает, значит, дочке нужна няня, родители жены так и не примирились со смешанным браком. А у Марины с работой проблемы, у нее другая специальность, невостребованная, то есть надо помогать.

Вы оформляете документы с женой и дочерью, едете в Израиль, не в Америку, как большинство. Ты знал, что все получится, ты же счастливчик, крепкий, как камень. Знал, когда мыл тарелки в кафе, в Хайфе, знал, когда тащил с помойки диван в съемную квартиру, знал, когда шел на рынок после закрытия за брошенными торговцами фруктами. Диван застрял на втором этаже. Надо было на четвертый. Ты тащил его с приятелем, на втором, основательно застряв по жаре, вы легли на диван, он еще и не складывался, продремав сиесту, проснулись отдохнувшие, распахнули окно на лестнице и выкинули диван наружу; действительно, счастливчикам не нужны диваны с помойки. Венские стулья, выкрашенные белой краской – дело другое, стулья, они воздушные.

И работа пошла: проклюнулась, вылупилась, встала на ножки и принялась клевать по зернышку, по два, по четыре. И время пошло, побежало по два, по четыре года против одного в прошлом, то есть быстро и еще быстрей. Денег стало не то чтобы хватать, но квартиру снял побольше, дочка выросла: справился с образованием и ее нарядами, Марину не забывал, там, у них, денег-то совсем не стало. У Марины в частности. Помогал. Ты счастливчик. Крепкий, как камень.

Да нет же! Это были одни понты! Один тот диван, якобы с помойки, чего стоил! Съемная дешевая квартира, постоянные долги, затраты не по доходам. А уж амбиций – боже мой! Гости приезжают, и он все приглашает, приглашает, каждому гостю надо показать, что живет хорошо; занимает у друзей на еду, на подарки. Ну работа есть кой-какая, а кто в Израиле без работы – только совсем пропащий. Квартиру снял – о! диван нашел по объявлению, не на помойке, самовывозом бесплатно. Он-то решил самовыносом. Ну, с четвертого этажа до второго как-то дотащили – жара была такая, что держись. На втором решили передохнуть да и заснули на этом диване. Проснулись через пару часов – а, ну его на фиг, сказал он, и выкинули диван из окна. Бедная бабка, что отдала ему этот диван, наверняка выслушала от соседей много не самых лучших слов на двух языках, а потом еще и грузчиков заказывала, до помойки дотащить: развалился малость, когда приземлялся. Диван добротный, да, "ракушка", флоком обтянутый. Но неподъемный.

Жена его Оля совсем бестолковая, и хозяйка никакая, пылесос из стены вместе с розеткой выдергивает. Но понты те же – дело семейное. С друзьями со всеми, ну, значит, с местными – не разругался, но так облажался, что никто его уж и не принимал и в долг не давал. Лет шесть-восемь продержался как-то. А может, десять. Ну мы поддерживали, куда денешься. Семья у него, дочь маленькая. Работы нет по специальности, позже появилось что-то, но совсем задешево. Так тут же снял большую квартиру, смешно сказать, домработницу нанял. А жена зарабатывает меньше, чем домработнице платит, – ну не смешно? Но, как бывает иной раз, повезло человеку. А, шлимазлу всегда везет. Свалился на него большой заказ – не здесь, там, в России, по старым каналам, видать, еще по отцовским. В пару дней собрался, уехал. Я-то сразу сообразил, что навсегда. Что? Дочь почти выросла, считай барышня. Жена ему давно осточертела, и тут можно понять. Уехал по заказу. На год условно. У него же там квартира осталась. Одна из трех, две как-то рассосались. Никто из наших не ожидал, что он там карьеру сделает. Ну это еще проверить надо. Про карьеру. Жене, похоже, помогает, потому что живет она в той же большой квартире, дочь вот школу уже заканчивает, одета-обута. А приезжает – хорошо два раза в год, а то все по разу норовит. И жена не особо-то разъездилась к нему. Ну скажите, это что, семейная жизнь, нет? Жена соблюдает себя, ничего не скажу, а уж как он там, на доисторической родине, – кто знает.

Я пошла за тобой, как овца. Знала, что обречена, и шла. А ведь ближе Оли, твоей жены, у меня не было подруги. Говорят, я красива. Наверное. Я же полюбила свое лицо и свое тело – после тебя. Сперва привыкла, после полюбила, а может, наоборот, неважно. У нас не было мужчин в семье: ни отца, ни деда. Я не привыкла к мужчинам, я их боялась. Тебя первого подпустила близко, ну ты же Олин муж, а потом – маленького роста. На двадцать сантиметров ниже меня. Вот и не боялась. Когда ты подарил мне первый комплимент, удивилась – правда, что ли? Других-то я не слушала, говорили много чего, да и приставали, но у меня как вата в ушах – не слышу, боюсь. Ты сказал, что я красива. Ну, муж подруги, бескорыстно, значит, что ли, правда? А после по отдельности сказал: про глаза, про брови, про волосы. И про грудь. Груди я всегда стеснялась: у меня она больше, чем у всех девочек в классе, после – чем у сокурсниц в институте. Ты сказал, и – подумала: вдруг правда?

Два дня думала, в зеркало смотрела на себя. От зеркала что-то изменилось во взгляде. Всю ту неделю – не с твоего комплимента, а с зеркала, ну днем позже, я долго раскачиваюсь – ко мне приставали мужчины в метро, на улице, в институте, соседи, продавцы, контролеры, электрики, даже ветеринары. Поверишь тут. И Оля как раз отправила меня с тобою в театр, ее тошнило, токсикоз, а жалко было, что билет пропадает. В театр мы не пошли, пошли вначале, но вернулись уже от театра, от дверей. Ты продал билеты, что было просто, и купил в гостинице номер на вечер, что было невозможно по тем временам. Я и сейчас не понимаю, как тебе удалось. Но тебе удавалось все. Конечно, у меня рано или поздно появился бы мужчина, пусть даже ненадолго, как он появился у моей мамы и у моей бабушки. Но ни с кем из этих посторонних я не была бы счастлива. Я ведь даже вины перед Олей не чувствовала, настолько все казалось правильным. Но я предохранялась, знала, что ЭТО нельзя. Мы с Олей плавно разошлись, когда у вас родился ребенок. Во-первых, это было бы цинично: продолжать дружить с твоей женой, а во-вторых, думаю, она догадалась.

И вы уехали. А моя жизнь прекратилась. На то время. Бабушка умерла. Мама пыталась на меня повлиять: я же все ей рассказала. Я ничего не хотела делать, не устраивалась на работу, лежала дома на тахте и смотрела в большое зеркало напротив: вот, эти плечи ты целовал, эти завитки на висках сдувал, смеясь. А ты присылал деньги, и мама получала их на почте, а ты приезжал два раза в год, и два раза в год я оживала. И как-то раз приехал насовсем, правда, с условием, что Оля ничего не будет знать. Твоя квартира стояла пустая, хотя ее можно было бы сдавать: ты жил у нас с мамой, но Оля иногда появлялась, тебе нужно было встречать ее в вашей собственной квартире. Кто-то там вытирал пыль и мыл полы перед Олиным приездом, я не интересовалась. Я была очень счастлива. А Оля приезжала все реже. Последние два года она вовсе не приезжает. И я счастлива совсем. Жаль, что тебе часто приходится мотаться в командировки, не вижу тебя неделями. Но приезжаешь – и все замечательно. Еще немного жаль, что за то время, пока ты жил в Израиле, я приучилась выпивать. Нет, при тебе не пью никогда, только пока ты в командировках. Но, говорят, это сказывается на коже, выпивка эта.

Я же не старый! Пятьдесят. Господи, я – не старый. Отчего же так скучно? Приходят друзья, мы сидим за столом, милые лица, свежий шашлык, душистая зелень, мотыльки в круге лампы на дачной веранде. И каменная скука. Отчего? Понимающая жена, дочь-умница, женщина, посвятившая мне свою жизнь, красивая милая женщина… Уютный дом… Два уютных дома… Почему мне хочется бежать отсюда и оттуда, Господи! Я неверующий, но это неважно. У меня проблемы на работе, приятные тонизирующие проблемы, у меня перспективные заказы, у меня не слишком большие долги и новые машины. Зачем мне так скучно? Я до сих пор – это смешно, что значит до сих пор, я просто – могу сделать счастливой любую женщину, моя плоть как камень. Почему мне скучно, оттого что, допустим, девочка-секретарша уже никогда – никогда – не полюбит меня просто так? И еще больше скучно, оттого что хочется другой жизни, хотя моя совсем не плоха.

Он не делал ничего такого особенного. Весна не цвела за окнами офиса тугими и красными тополиными гусеницами, ни невесомым неуловимым вишневым цветом. Лето не взрывалось страстными грозами, зима не соблазняла призраком тройки с шалями и колокольчиками по высокому снегу. Черная безутешная и мокрая осень подсадила девочку-секретаршу в его машину до метро, но метро не потребовалось. Рита была не против укрепить условную карьеру через постель начальника, зачем-то сочились влагой тучи, разноцветная кленовая, осиновая, липовая дань осыпала ветровое стекло. Рита влюбилась незапланированно. Он отличался от всех знакомых мальчиков и не очень мальчиков. Он всегда знал, как надо, ходил с нею не только в рестораны, но и бутики без трепета, брал машину напрокат на самом маленьком южном острове, а плоть его была камень. Он был чуть-чуть смешным, еще меньше странным, а еще он был старше папы, но с ним спокойно, весело и от него хотелось ребенка, но нельзя. Потому что где-то далеко существовала жена и еще гражданская жена, их нельзя волновать – старые, но большую часть времени он проводил с Ритой, так что вопрос деторождения – вопрос времени. Жены умрут в конце концов. Или хотя бы, состарятся до климакса, а там – все равно.

Рита знает, что цена женщины – это её же, женщины, запросы. Потому и квартира, и поездки, и бутики. У нее преимущество: она много моложе его, но таких молодых пруд пруди; пусть хочется сидеть дома обнявшись и слушать осень, но надо ехать на море.

Тебе все-таки бывает нескучно, раз в неделю или две. Привыкаешь. И уже подсасывает внизу, там, где плоть как камень пока. И в каком-нибудь море, Адриатическом или Средиземном, какая разница, ты входишь в черную воду черной влажной ночью, плывешь по следам небесной кобылки, подкованной луной, к лунному городу далеко впереди, и камень, который плоть, тянет тебя на дно к веселым быстрым рыбам. Ты соглашаешься, и вот она – другая жизнь!

Маленькие волжские города – воплощение скуки. Желтая речная вода и вездесущая пыль, мокнущая розовая штукатурка домов и неизменные герани цвета сырого мяса на подоконниках. Из окна гостиничного номера в любом из городов всегда видно соборную площадь с суетой разносчиков, торговок, рыбаков, бродячих собак. Но сегодня эта суета казалась Василию как-то особенно скучна. Окна номеров по другую сторону коридора глядели на запущенный парк с выгоревшей вывеской "Городской сад". По вечерам оттуда доносились хриплые крики загулявших рабочих ткацкой фабрики и визгливый смех проституток. Так что уж лучше вид на площадь.

Полтора месяца маленькая театральная труппа, в которой подвизался Василий, меняла один городок на другой в надежде заработать, и заоконный гостиничный пейзаж неизменно переезжал вместе с ней.

Василий взглянул на лист перед собой. Новая пьеса, перепиской ролей из которой следовало немедленно заняться, вызвала очередной и такой острый приступ тоски, что он на два часа раньше намеченного потянулся к корзине с прохладной зеленью пивных бутылок. Дневной репетиции сегодня не будет, в вечернем спектакле Василий, как обычно, произнесет две реплики в первом действии, после чего превратится в рабочего сцены до следующего выхода на сцену на целых полторы минуты. Невозможно удержать карандаш липкими от влажной духоты пальцами, шероховатость колченогого столика раздражает воспаленную кожу.

Тоска и жара действовали на всех. Днем собратья по труппе встречались лишь в случае крайней необходимости, не гуляли вместе по набережной, не играли в карты, даже не выпивали. К вечеру, с наступлением сумерек, оживали, принимались похаживать по номерам в гости друг к другу, бежали на рынок за подешевевшими перед закрытием арбузами и таранью, по которой ползали тощие, измученные, как бурлаки, мухи. Иногда после спектакля, когда беспричинно возникало подобие воодушевления и радости, устраивались застолья до утра, с обязательными слезами к двум часам, истерическими сценами – к трем и жалобами на неудавшуюся жизнь и загубленный талант к шести утра, под конец. Василий не любил застолий, не любил проявления снисходительности со стороны друзей, насмешливых выпадов недоброжелателей. Насчет собственного таланта он не обольщался. А что до неудавшейся жизни – кто может сказать с уверенностью, пройдя, но так и не исчерпав ее, что она, жизнь, удалась?

Из всей пестрой актерской братии Василий испытывал подобие привязанности лишь к комику Фуршетову. Привязанность питалась преклонением Фуршетова перед Василием, но преклонение то было несколько странного свойства. Комик не признавал за своим молодым другом никаких талантов и способностей, кроме исключительной телесной красоты. Причем следует сказать, что тяги к мужчинам комик не питал и последовательно любил всех поступающих в труппу новеньких актрис, если они на то соглашались. Но тут таилась очередная странность. Каждую свою новую пассию Фуршетов пытался навязать Василию. Нет, он вовсе не хотел любви втроем, но выказывал явное желание, чтобы очередная новая любовница согрешила и с Василием тоже. В труппе над этим посмеивались даже бывшие возлюбленные комика, но беззлобно: Фуршетова любили все, что случается крайне редко в театральных кругах. И все ждали, найдется ли наконец такая дама, что согласится на параллельные отношения. На сей счет заключались пари, правда, чем дальше, тем реже. Сложность была не в том, что редко какая из актрис пойдет на это – не редко, право слово. Сложность в непонятном отношении Василия к женщинам. Не то чтобы он был совсем равнодушен, боялся или ненавидел их; он никогда не изъявлял истинного желания, того желания, которое безошибочно чувствуют женщины, какими бы подобающими или неподобающими ни были внешние проявления. Можно ли оскорбить даму сильнее? Естественно, актрисы и костюмерши, клюнувшие поначалу на внешнюю привлекательность молодого актера и переписчика ролей, позже платили ему в лучшем случае тихим отвращением.

Театральные интриги и сплетни не пугали Василия, разве что усиливали тоску. Он привык с детства к искусственной атмосфере театра, запаху румян и пропотевших костюмов, к пыли кулис, маленьким городам, одиночеству. Иногда представлял себе, как выйдет на сцену и зал замрет, очарованный. Но картины эти получались неярки и смазаны. Они не шли ни в какое сравнение с тем, что он переживал по ночам. Ночные же занятия были тайной для всех, тайной, тщательно оберегаемой. Фуршетову он говорил, что переписывает роли или страдает мигренью, когда комик пытался соблазнить его на какое-нибудь ночное приключение. А другие, собственно, не особо интересовались.

По ночам Василий сочинял пьесу. Видимо, весь отпущенный ему дар перевоплощения ушел на игры с самим собой. Жизнь, которую он проживал там, внутри пространства своей пьесы, была реальна и значима. Несравнима с жизнью в гостиничном номере, в очередном не запомнившемся городе. Картины являлись сразу же, едва он садился к столу. И стол, терзавший локти и ладони днем, пока он переписывал роли, ночью вел себя идеально, служил переходом, плотиком к зеленой солнечной стране. Его стране. Василий отчетливо помнил себя ребенком. Серебряный смех воды, льющейся из узкогорлого кувшина, перебивает шорох олив, заигрывающих с ветром за окном. Няня не всерьез сердится, когда он вырывается, отказываясь умываться, и бежит от нее по прохладным мраморным ступеням прямо в сад. Он бежит дальше, к качелям в плотно сомкнутых завитках виноградных листьев, падает, оступившись. Но теплые душистые нянины руки тут как тут, подхватывают его, прижимают щекой к нагретому сердоликовому ожерелью на знакомо пахнущей шее. Он упирается руками в мягкую податливую плоть няниной груди, капризно дрыгает ногами, неохотно успокаивается. Его несут в большой зал, уговаривая по дороге, причесывают, наряжают в пурпурно-синее платье. Подъезжает колесница, довольно скромная, но с великолепными лошадьми. Выходит из внутренних покоев мать, оживленная и нарядная. Приехал отец. А ночью на постель к Василию приходит няня, сажает его себе на живот и кладет его руки на свою обнаженную грудь, сжимая сверху собственными ладонями, гладит, мнет груди, потом отправляет их четыре руки в путешествие по животу – ее, его, потом ниже, до сочленения бедер, где у женщин, и у няни тоже, живут пушистые зверьки, осторожно прикасается к его паху, вздыхает, целует его неразвившийся еще жезл, тихонько массирует. Он никому не рассказывает об их ночах, он ни с кем не хочет делиться. И понимает он гораздо больше, чем предполагают эти женщины. Давно догадывается, что к чему, и не задает вопросы, почему отец приезжает только на несколько часов днем и куда уезжает потом. Хотя слова "царь", "Базилевс" никогда не звучат в доме. Но почему няня ведет себя с ним по ночам, как со взрослым мужчиной, он еще не понимает.

Его первый конь – серый, низкорослый, с короткими бабками, широким крупом и гривой, остриженной, как волосы у рабыни. Он сидит верхом, и холка коня изгибается змейкой под взглядом испуганного всадника. Бледный вялый червячок между его ног впервые восстает, наливается цветом и незнакомой томительной силой. Если бы сейчас перед ним сидела няня, как, бывало, сидела по ночам на его постели, широко разведя ноги, приподнимая руками мягкие тяжелые груди. Как давно он не видел ее. Конь идет сперва медленно, потом быстрее, сзади кричат встревоженные конюхи, наслаждение взрывается солнцем у него в паху, а второе солнце сверху ласкает спину и незащищенный затылок.

Долгие беседы с высохшим учителем в серой тоге. Неведомое прежде чувство обиды, томительное, как наслаждение. Учитель твердит о понятиях власти и долга. Почему же он не говорит о несправедливости? Ведь у отца нет законного наследника, зато есть два младших брата. К кому перейдет власть в случае смерти отца? Учитель опять талдычит о долге. Мальчик не хочет слушать старика. И раньше не хотел. А разве он хотел быть сыном гетеры? Какая польза в том, что она принадлежит царю, что его считают царским сыном, – власти это не принесет. Пусть братья отца передерутся, убьют друг друга, но даже тогда вряд ли что-нибудь изменится для него. Он хотел бы еще одного: чтобы мать вернула няню.

Мать беспокоится по поводу его апатии. Однажды вечером, когда тени от деревьев протягиваются через окно до противоположной стены, ему приводят рабыню в легком серо-голубом хитоне. Рабыня-сирийка очень молода, немногим старше его самого, когда она наклоняется, чтобы развязать узкие ремешки сандалий, ее напрягшиеся обнаженные ноги напоминают ноги мальчика. Груди у нее маленькие, широко расставленные, с крупными коричневыми сосками. Острые груди, твердые даже на вид. Ничего общего с чудесной и податливой няниной плотью. Жесткие черные волосы рабыни раздражают кожу, лезут ему в рот, мешают дышать, когда она ложится сверху. От горького и пряного запаха ее кожи, напоминающего мускус, его начинает мутить, он отталкивает женщину и садится на край ложа. Какое-то время она тихонько шевелится на полу у ног, вылизывая шершавым язычком его икры и колени. Потом возобновляет попытки, садится к нему на бедра, лицом к лицу, трется животом, грудью. Он откидывается на спину, закрывает глаза и представляет няню. Сейчас, когда они соприкасаются только бедрами и он не чувствует литого, словно из камня выточенного, тела сирийки, это легче сделать. Он начинает испытывать некоторое возбуждение, еще слабое и нерешительное, но женщина хватает его капризный жезл твердыми пальцами, стремительно вводит в себя, принимается вращать бедрами. Внезапная резкая боль в паху заставляет его застонать и оттолкнуть рабыню, на сей раз окончательно. Она ничего не понимает, принимается плакать, но боится дотронуться до него. Он сворачивается на ложе калачиком, воображает нянин запах, ее кожа пахла, как нагретая на солнце ягода дикой смородины, внезапно засыпает и просыпается через час в лихорадке. В голове катается твердая ягода, стукается изнутри в лоб, виски. Он пытается раздавить ее, катаясь головой по подушке, и горячая волна заливает голову, охватывает все тело, чтобы через мгновение смениться ознобом. И новая безжалостная ягода бежит от затылка к виску, давит на глаза, рождает бред. В очередной теплой и ласковой волне бреда он видит себя на колеснице отца, въезжающим прямо по ступеням во дворец.

Одни лекари сменяют других, как бесконечно и незаметно для него сменяющиеся месяцы. Отец присылает богатые подарки, но он не может оценить их, не может увидеть. Он видит только странные сны, неотличимые от жизни. И в конце концов просыпается в маленьком городе, в чужой постели, в нищенской обстановке провинциальной гостиницы.

Василий с трудом поднял голову. Когда спишь днем, только хуже, просыпаешься совершенно больным, разбитым. Пиво кончилось, а до ночи еще долго, нескончаемая череда часов. Да еще выход на сцену в грубом и тесном, пропахшем чужими телами костюме. Нет сил идти за пивом, доползти бы до ночи, чтобы опять погрузиться туда, в солнечный, ветреный и зеленый мир его страны. Что-то должно сегодня случиться. Незнакомое ощущение тревожной радости прогнало остатки тяжелого послеполуденного сна. В дверь стукнули несколько раз, требовательно и уверенно. Кто бы это мог быть, на деликатный стук Фуршетова не похоже.

Но вкатился в номер все-таки Фуршетов. В неизменно клетчатом костюме, с бородкой клинышком и корзиной, с какими хозяйки ходят на рынок, в удивительно изящных руках. В корзине круглились, играли плотными боками целая головка сыра, дыня в нежной сеточке трещин на шкурке и бутылка лафита – гуляем. За спиной Фуршетова нерешительно топталась точно такая же округлая и плотная, как снедь в корзине, дама.

– Знакомься, друг мой, – Олечка, поклонница твоего таланта! – приятно пьяненький комик прижал к груди свои изящные руки вместе с корзиной и шаркнул ножкой. – Прошу любить, так сказать, и жаловать!

Дама Олечка, несколько криво наклонив головку, прошла прямо к неубранной постели хозяина и села, нимало не смутившись, на измятые простыни.

Василий удивился – не тому, что приятель в очередной раз приволок к нему свою подругу, нет. Удивился, что подруга на сей раз была совершенно не во вкусе Фуршетова. По большому счету, комик любил всех новых женщин, но если был выбор, предпочитал субтильных брюнеток с узкими мальчишескими бедрами и неразвитой грудью. Дама Олечка, далеко не первой и, увы, даже не второй молодости, являла взору белокурые, не слишком чистые локоны и изобильную плоть, казавшуюся плотной лишь благодаря туго стянутому сатину выходного платья. Грудь, колыхавшаяся под сиреневой косыночкой в низком вырезе платья, с потрохами выдавала все тайны рыхлого увядающего тела соблазнительницы. А это была именно попытка соблазнения, в цели визита своих гостей Василий не сомневался ни минуты. Но так страшно дожидаться наступления ночи в одиночку, так тоскливо наблюдать за ползающими по облупившимся гостиничным стенам рыжими прусаками, что уж лучше пусть будут Фуршетов с Олечкой. Василий сделал приглашающий жест к дрогнувшему столику, не потрудившись убрать так и не переписанные к следующему спектаклю роли, и пир начался.

Дама вела себя достойно, хихикала в меру глуповато, по кровати не скакала, не пыталась поить Василия лафитом из собственного рта. В общем, на профессионалку похожа не была. Интересно, где же Фуршетов откопал ее. И чем вызвано его усердное стремление навязать Василию женщину, с которой переспал сам? Уже съедена была дыня, уже послали за другой бутылкой лафита, когда хозяин решился спросить комика об этом напрямую.

– Да ты что, голубчик, – горячо зашептал Фуршетов, отодвигая даму локтем. Напрасно, Олечка мало интересовалась разговорами, уделяя основное внимание вину и сыру. – Для тебя стараюсь. Может, на этот раз сумел попасть в масть? А? Ты знаешь, я-то люблю покостистей, мне толстомясые девки не идут, шарму в них никакого, одни телеса. А тебе, может, самый цимес. Как она тебе, признавайся?

Василий раздраженно дернул плечом, отшатываясь от навалившегося друга, но не обиделся и не рассердился. Да было бы на что обижаться. Фуршетов по-своему пытался заботится о нем, но объяснить комику, что подобное времяпрепровождение изнуряет его, Василий не смог бы – не потому, что побоялся бы, в свою очередь, обидеть приятеля, а потому, что тот бы так ничего и не понял. Но сопение пьяного Фуршетова, брызги его слюны, запах немытого тела раздражали, и Василий пересел на кровать. Олечка тотчас потянулась, чтобы наполнить вином его опустевшую рюмку. Скромная по размерам косынка у нее на груди совсем провалилась в вырез, и Василий почувствовал запах разгоряченной от вина и сидения в душном помещении Олечкиной кожи. Ее кожа пахла смородиновой ягодой, нагретой жарким июльским солнцем.

И все вокруг поплыло, вспомнилось недавнее ощущение тревожной радости – это ли должно было произойти? – нет, этого мало. Мелко кланяющийся на втором плане Фуршетов пятится, пятится, закрывает дверь за собой. Что-то лепечет Олечка, какие-то глупости про то, что она с Леонидом Яковлевичем – а, это про Фуршетова – никогда в жизни, и вообще она женщина порядочная, но жизнь проходит, и ей уже тридцать два – вот тут ты, голубушка, врешь, но какое имеет значение, о чем она говорит, в то время, пока помогает ему устроиться на узкой, продавленной поколениями предыдущих постояльцев кровати, пока задирает жесткие шуршащие юбки, расстегивает костяные пуговички на розовых застиранных панталонах со следами кружев понизу, где гладкий шелк сменяется не менее гладкой кожей, гладкой, как молоко, и такой же синевато-бледной. Пока садится над ним на корточки, так, что его не желающее просыпаться мужское достоинство буквально погребается ее просторным и мягким лоном, а круглые колени и полные ляжки смыкаются над его животом, и видно, что Олечке неудобно, что она не привыкла к такой позе, и колени у нее затекают, но она мужественно пытается двигать крупом, похожим на круп смирной лошадки, пытается возбудить его и даже стонет почти правдоподобно. Но лоно ее тем временем увлажняется, орошает Василия, того, который в паху, живительным соком, и сам Василий, безучастно лежащий и наблюдающий Олечкины попытки со слабым сочувствием, снова слышит запах переспелой ягоды и запах самки, внезапно пробуждается, смешивает два своих мира в один и шепчет:

– Разденься, няня.

Олечка покорно раздевается, садится на стул, расставляет ноги как можно шире, держит свои опавшие груди именно так, как он просит, и тогда наконец-то его семя впервые изливается в женщину. Он не хочет открывать глаза до тех пор, пока она не уйдет. Он лежит ничком и повторяет: "Уходи, уходи быстрее, пожалуйста". Но непрошибаемая Олечка не обижается и на это, ей некогда, она наспех застегивает костяные пуговки, через одну, все равно сейчас придется расстегивать, натягивает выходное свое платье, прихватывает вино, оставшееся в бутылке, и торопится в соседний номер, где ее ждет не дождется Фуршетов, посуливший двадцать рублей. Но деньги он, подлец, отдаст не ранее, чем сам разденет Олечку, торопливо соединится с ней, пока не истекло, не высохло еще семя его друга, спеша перемешать с его семенем собственное, как кровь в чаше с вином, соединяясь со своим другом через эту, никому не важную женщину, в этой женщине, в ее случайном, необязательном влагалище.

Василий встал, подошел к окну. Голова была ясная, несмотря на выпитый лафит, пиво и дневной сон. Соборная площадь за окном выглядела просторнее и спокойней, чем утром. Торжественно прозвенел колокол. Нет, не Олечку он предчувствовал с утра, что-то еще должно произойти сегодня. Пережить бы оставшиеся часы, а потом Василий уйдет от них, от Олечки, Фуршетова, от людей. Только бы не помешали. Комик еще, чего доброго, придет после спектакля посреди ночи – выяснять происшедшее, обсасывать подробности, рассказывать старые анекдоты. Сколько же Василий задолжал ему? Даже и считать не стоит. А поверх площади, окна, убогого номера выплывало зеленое и солнечное слово "Македония".

Василий не запомнил, как оделся, вышел, добрался до зала, где они давали спектакль. Как не вовремя выключил свет, как оступилась прима, ко всеобщему удовольствию; сколько народу было в зале, как кричал в артистической директор, выведенный из себя его, Василия, полусонным отупением. Он не заметил Олечки, сидящей в "преисподней" все в том же сатиновом темно-лиловом платье, изрядно помятом против первого ее появления у него в номере. Олечка шумно вздыхала, пыталась поймать его взгляд, потом так же шумно пила фруктовую воду в буфете. После спектакля Фуршетов подхватил ее под локоток и увлек на скамейку неподалеку от выхода из театра – дожидаться Василия. Олечка ожидала, что комик примется щипать ее за многочисленные выступающие округлости, но тот как-то скучно рассказывал театральные сплетни и все глядел на выход. Олечка тоже глядела и почему-то волновалась, словно они с Фуршетовым ждали маленького ребенка, который мог заблудиться, потеряться, и помешать этому казалось невозможным. От волнения и жары она вспотела, как давеча от лафита, растопырила локти, колени – проветриться. Спешащие после спектакля в гостиницу или ресторан актриски потешались над Олечкой, но с таким же успехом можно было смеяться над скамьей, на которой она сидела. Как случилось, что они проглядели предмет совместного вожделения, – непонятно, но Василий вышел, не видя никого и никем не замеченный, и благополучно добрался до своего номера, так и не убранного после дневной пирушки.

Он облегченно вздохнул и окончательно пришел в себя, только когда захлопнулась за спиной тощая гостиничная дверь. И едва успел…

Его отсылали. Нет, не в провинцию, в его стране и городов-то, по сути, не было. Но отсылали куда-то на дальнюю окраину, как говорилось, для продолжения лечения. А ему казалось, что он давно поправился. Шепотом слуг, заплаканными глазами матери с ним говорила какая-то тайна, но он тщетно пытался постичь ее своим семнадцатилетним умом. Почему они не скажут ему прямо, в чем дело, неужели тогда, когда он был совсем ребенком, они считали его умнее? Но, правда, в те времена думалось значительно легче, помнилось больше, и не случалось этих ужасных приступов головной боли, когда рассудок отступает и на его месте поселяется паника.

Ему объясняют, что он сможет приезжать домой, когда захочет, на самом деле не так далеко его отправляют, четыре часа верхом, но верхом он не ездит, только в повозке. Он отказывается наотрез, попутно удивляясь, что его отказ смущает и останавливает их. Или причина в постороннем свидетеле, посланце отца, как ему объяснили? Больше недели от отца не было людей с подарками, столько же мать не выходила из своих комнат, но что ему до матери. Сегодня он с трудом узнал ее, так изменилось ее лицо; опухшая от слез, без искусного грима, без высокой прически, с растрепанными патлами, она выглядела совершенной старухой.

Теперь они намекают на беспорядки во дворце, на опасности, от которых лучше уехать. Но ему-то что до этого? Он хочет остаться, он не любит перемен. Мать делает знак, двери распахиваются, и входит няня. Она испуганно останавливается, озирается по сторонам, такая же, как раньше, ничуть не изменившаяся, и запах от нее такой же. Он бежит к няне, не стесняясь присутствующих, зарывается лицом в теплую знакомую плоть, цепляется за ее грудь, находит бледный влажный сосок и бормочет, не выпуская его изо рта:

– Хорошо, я поеду с ней.

Во дворе дожидаются еще пятеро посланников с повозкой. Они будут сопровождать его с няней. Или конвоировать? Нет, не стоит думать обо всем сразу, а то разболится голова, он не хочет болеть сейчас, когда няня снова с ним и ладони его полны чудесной, колышущейся тяжестью. Мать вышла на крыльцо проводить, бледная и надменная. Няня съежилась под ее взглядом, но мать глядела лишь на него, безотрывно и страшно, пока повозка и пять всадников не выехали со двора.

Кони тихо ступали обвязанными копытами, одна роща сменяла другую, до жары, до дневного зноя еще долго, они успеют доехать. Няня дремлет рядом с ним, не мешает разглядывать и разглаживать складочки на полной шее, по-прежнему увитой сердоликовым ожерельем. Он сползает ниже, к ее коленям, пытается губами через ткань ощутить ее кожу, гладкую, как молоко. Он прячет руки между ее бедер, в жаркую безопасность, няня, не просыпаясь, начинает прерывисто дышать, сжимает бедра, словно стремится навсегда впечатать в их нежную изнанку рисунок его ладоней. Он перемещает руки выше, еще выше, до ласкового пушистого зверька, и пальцы его увлажняются, покрываются ее пахучим соком, ее бесконечным и неизменным желанием.

Сопровождающие молча следуют поодаль, но тишина внезапно разрывается резким криком. Неизвестно откуда взявшиеся всадники окружают их. Его отряд слишком мал, чтобы сопротивляться, но все же пытается отстоять повозку. Он кладет голову няне на колени, она прикрывает его своими ладонями, склоняется над ним, как раньше, закрывает ему глаза грудью, животом. Временно он ничего не слышит, но вот няня выпрямляется, и незнакомый всадник спешивается перед ними, почтительно обращается с длинной речью.

Он не вдруг понимает, что тот пытается сказать, слова не раскрываются ему сразу, как нянины колени. Но постепенно смысл их проясняется. Отец его смертельно болен. Законного наследника нет, как известно. Братья отца принялись делить власть, но что один, что другой, не способны править страной. Голова заболела, а неотвязный воин все продолжает говорить. И как будто порвалась какая-то пленка внутри, мир, который он давно воспринимал словно через кусок слюды, ворвался в него всеми красками.

Конечно, они мятежники, эти незнакомые всадники, сколько бы ни утверждали обратное. И конечно, это переворот, захват власти. Они хотят возвести его на трон и править от его имени, устраивать свои делишки, прикрываясь полубезумным царьком. Отец, наверное, уже умер. Они утверждают, что войска, почти все, на их стороне. Этого сейчас не проверишь. Пусть думают, что он такой же, как полчаса назад, что он растение, прилепившееся к груди кормилицы, младенец с мужским достоинством, берущий у старой няньки то, что может дать женщина своему воспитаннику, после того как у нее кончилось молоко – вместо молока. Обращаются с ним почтительно, опасность ему явно не угрожает. Пока. Что там еще говорит этот мятежник? Надо переждать в доме неподалеку? Он ничем не рискует? Так он и поверил. Но все равно, следует дождаться результатов выступления. Ага, отец действительно умер сегодня утром. И они скрыли это, чтобы успеть подготовиться. Горят дома бедных землевладельцев, пара домов, не более? Это значит, пожары полыхают по всей стране. Ничего, он разберется. Что лепетал старый учитель о долге и власти?

Вот и дом, о котором они говорили. Он хотел бы побыть один. Нет, женщину пусть поместят в другую комнату. Дайте ей все необходимое, позаботьтесь о ней. А его оставьте в этой комнате без окон, освещающейся только через дымовое отверстие в потолке.

Ушли, почтительно кланяясь, и увели с собою няню. Нет, он же сам ее отослал. Она не нужна ему больше. Не будет нужна.

Голова закружилась так сильно, что пришлось сесть на земляной пол без циновок. Давно он не видел такого убогого жилья, вернее, никогда не видел. Зато потом… Что будет потом, когда он доберется до власти? Голова снова нестерпимо разболелась, сжатая невидимым другим красным обручем. Он перестал ощущать свои руки, поглядел на них и изумился, показалось, что руки далеко-далеко, отдельно от него. Расстояния в комнате изменились, стены раздвинулись, круг солнца на полу – из трубы – растет и растет. Еще немного, может, несколько минут, и все сны обернутся явью. Все речи наставника окажутся ложью, ложь была удобна его близким, ничего, он поквитается с ними. Только бы наставник был жив, не лишил его возможности насладиться казнью. Но скоро, скоро. Все достигнуто. Колесница въезжает по ступеням. Один короткий шаг до трона. Слышно, как бегут по песчаной дорожке. Бегут провозгласить его. Вот и стук в дверь. Мгновенно пронеслось перед глазами: белая колесница, шеренги войск, покорные рабыни с узкими мальчишескими бедрами – слепящее золото власти.

Василий подошел к окну своего номера на последнем этаже, распахнул его. Один шаг. Один короткий шаг. И он ступил туда, в сверкающую золотую темноту, на краткий миг падения оба его мира слились в один, дрожащий прозрачной ясной каплей.

Створки окна забились под порывом ветра, обегающего пустую комнату.

Ломился в дверь Фуршетов. Взвизгивала Олечка.

Виктор родился в сорок шестом году и ничего не помнил о Победе. Зато на всю жизнь запомнил, чем отличается габардин от бостона, а креп-жоржет от креп-сатина. В доме витали названия тканей и сами ткани: легчайший шифон и наивный маркизет, топорная тафта и вычурный муар, честный твид и самовлюбленный панбархат, простенький мадаполам и нежная майя.

Мама Виктора шила. Она не сама выбирала клиентуру, времена стояли тяжелые, послевоенные, рад будешь любому заказчику, тем более в маленьком городке, но мама умела так поставить дело, что казалось, это заказчицы бегают за ней толпами и уговаривают, уговаривают. Иногда, если кончалась череда заносчивых жен офицеров и простоватых торговок, семья сидела без денег, но мама не опускалась до того, чтобы жить на продажу, как делали ее подруги, днями простаивавшие на рынке с наскоро сляпанными поплиновыми блузочками на толстых ватных подплечниках. Мама из всего извлекала пользу и легко утвердила свою репутацию лучшей портнихи города, не боящейся остаться без работы. И появлялась новая свежевылупившаяся офицерша, желавшая выглядеть лучше, чем все эти, ну, вы понимаете, или приходила прежняя, успевшая, видимо, за прошедшие три-четыре месяца сносить полдюжины платьев, сшитых мамой. Новенькие клиентки по неопытности еще пытались показать гонор, командовали и "тыкали", но больше, чем на полчаса, их не хватало. И когда очередная модница, придя за бальным платьем, обнаруживала сына портнихи в новой бархатной кофточке с пышным бантом, она не задавала неуместных вопросов, почему же на спине бархатного платья шов – неужели ткани не хватило, она протягивала конверт с деньгами (мама наотрез отказывалась брать деньги руками) и бурно благодарила любезную Анну Васильевну, на что мама отвечала вдвое старшей клиентке, снисходительно растягивая гласные:

– Ну, Шурочка, как смогла, так и сшила. А все не хуже ваших трофейных тряпочек смотрится.

Судьба явно готовила маме жребий командовать взводом пожарников или дрессировать крупных хищников, но Анна Васильевна и здесь проявила своеволие: выбрала традиционное, абсолютно мирное занятие. Невостребованный жребий показывал рожки, заставляя самых хулиганистых мальчишек на улице вытягиваться во фрунт, когда мимо проходила мама, и произносить непривычно-любезное: "Доброе утречко, Анна Васильевна!" вместо: "Здрасть, тетка Анна!" И никто никогда не спрашивал у Виктора, а где же его отец. А ведь этот вопрос у местных мальчишек занимал первое место в списке, хотя половина из них жили также с матерями, в лучшем случае имея в придачу бабушку. Но на всякий случай Виктор предпочитал общество девочек. Лет до шести его самого часто принимали за девочку из-за длинных золотистых кудрей и вечных бархатных кофточек, выглядевших слегка неестественно на занесенных желтой пылью, узких и неровных улочках города с вытоптанными до твердости камня палисадниками.

Город испытывал благоговейное тяготение к литературе; так, на две улицы Ломоносова и Гоголя приходилась одна Дзержинского, улицы Бородулина, Пушкина и Кольцова пересекали улицы Герцена и Радищева и только потом Плеханова. Ритм два к одному, то есть два писателя на одного революционера, озвучивал весь город, и только центральная улица – Ленина вытягивалась исключением, хотя почему? Литературные или нет, труды последнего предстояло Виктору читать и перечитывать на протяжении десяти лет гораздо чаще, чем всех остальных авторов вместе взятых: начиная с "Материализма и эмпирио-чего-то там" в 8-м классе и заканчивая – а кто сейчас вспомнит, чем заканчивая на последнем курсе областного университета, на государственном экзамене по научному коммунизму. Эпитет предполагает уточнение, то есть должен существовать и ненаучный коммунизм и еще какие-нибудь разновидности, Виктор никогда не задумывался над тонкостями дефиниций, просто учил то, что требовалось по программе, прилежно, с интересом, не выходящим за рамки.

Улицы в городе обрывались двориками с деревянными, крашенными зеленой краской заборами и непременной скамьей у ворот. Днем на скамейках сидели девочки, вечером их матери и бабушки, те и другие с пригоршнями черных блестящих семечек, чей соблазнительный запах вплетался в запахи пыли, конского навоза и запах реки, долетавший в глубь города, несмотря на неподвижный широкий зной от набережной – самой красивой, хоть и не центральной улицы. Два рынка, Сенной и Мытный, соперничали друг с другом по числу проданных кулечков жареных семечек, тараньки – вяленой рыбы, намытых солнцем огромных арбузов, сизой голубики – гонобобеля и по ловкости маленьких юрких карманных воришек, снующих по ленивой туше рынка, как слепни по разморенной от жары корове, обиженно мычащей и шлепающей хвостом – мимо, мимо, – когда становится совсем невмоготу.

Девочки на скамейках брали Виктора в свои игры из вопросов-ответов: "Анюта! – Я, барыня, тута! – Где была? – На рынке! – Что купила?" – а их матери и бабушки бесцеремонно, пока не узнавали, чей это сын, спрашивали: "Бедный мальчик, а что же у тебя с ручкой?"

Виктор покорно протягивал левую руку с недоразвитыми от рождения пальцами и ждал, пока женщины вволю наохаются над нечаянным развлечением, не внимая соболезнующим вопросам и равнодушно глядя на землю под их варикозными ногами в растоптанных сандалиях или парусиновых туфлях. Мама, пару раз застав подобную сцену по дороге домой, молча подходила, брала Виктора за другую, здоровую руку и молча же удалялась с достоинством груженой баржи, как будто все увеличиваясь в размерах по мере приближения к дому. Виктору ничего не говорила и не объясняла, но ждать в такой вечер от нее за ужином зеленого фруктового сахара не стоило. Зато – или увы, Виктор не помнил своих тогдашних переживаний по сему поводу – трехгодичному призыву в армию он не подлежал.

Школа ничем особенным не запомнилась. Если расписывать по временам года, то бесконечным летом предполагалось собирание гербария, купание в Волге; зимой, по маминому наущению, письма на радио Захару Загадкину с ответами на конкурс по географии и ботанике и даже, к собственному слабому удивлению, получение диплома от Захара. Мелкие радости, например, когда однажды нашел в лесу Петров крест, сумел, не повредив, аккуратно выкопать весь его хрупкий жирный и белый стебель и засушить в песке, жили недолго, сменяясь привычными нетрудными и скучноватыми занятиями в школе. Гораздо интереснее Виктору казались тайны превращения выкройки простого вшивного рукава в рукав реглан или "летучую мышь", но мама не одобряла такого интереса. Оставались детские передачи. В футбол с мальчишками Виктор не играл никогда, хотя рука не могла быть существенной помехой, но все шумные грубые игры, даже "казаки-разбойники", отвращали его, как непременный рыбий жир перед едой из громадной алюминиевой ложки с погнутой ручкой.

Один раз произошло событие, классе в девятом. На Мытном рынке Виктор увидел, как мальчишка его возраста продавал громадного пса со свалявшейся бело-рыжей шерстью. Пес рванул к Виктору, разглядев что-то, незаметное другим, наглые и грустные глаза животного заставили Виктора забыть о возвращении домой, заставили потратить зажатые в кулаке деньги, выданные мамой на покупку килограмма требухи, отдать их ужасному мальчишке, поминутно сплевывавшему на убитую землю сквозь свежую дырку меж зубов, мальчишке с жадными здоровыми руками, с грязными, в заусеницах, длиннющими пальцами. Скандала дома не последовало, да Виктор и не боялся его после столь решительного шага. Но на следующий день мама слегла с аллергией, что не помешало ей, сидя в постели, прокладывать силки в очередном платье из шифона, который пришел на смену бархату. Пса пришлось отдать. Кому – Виктор не запомнил.

Школа закончилась незаметно, как рыбий жир, как судороги в ноге, когда после жары заходишь в не успевшую прогреться воду. Мама подарила классной руководительнице Виктора крепдешиновый шарфик, недрогнувшей рукой укоротив платье очередной заказчицы на сногсшибательную величину: Марочка, грех скрывать такие ноги, опять же, вы знаете, как сейчас носят за границей? Мало ли, что вы хотели "миди", что вы в этом понимаете?

Впереди маячил университет – биология и география, в областном центре. В городе институтов не было, только техникум, один, причем технический. Маме это не подходило.

Вместе с Виктором они приехали поступать, легко сдали экзамены, посмотрели списки будущих соучеников: девятнадцать девочек и три мальчика, взяли направление в общежитие. Там их встретила тучная вахтерша с грязным чайным стаканом и толпы хорошо развитых откормленных мух, изредка взлетавших от затравленных шагов будущих студентов, подобно Виктору, прибывших на место пятилетнего добровольного отбывания. Мама оценивающе посмотрела на прихотливый жирный пробор вахтерши, та неожиданно робким басом выдавила: "Здравствуйте!" – видно было, как ее удивил собственный голос; посмотрела на неметеную лестницу, на студентика с отвратительно позвякивающей авоськой, не к месту возникшему в дверном проеме рядом с ними, и, не размениваясь на ненужные здесь слова, развернулась, точным попаданием зонтика освобождая проход от захлопнувшейся было створки в новую общественную жизнь.

Когда выяснилось, что Виктор не может жить в общежитии, никак не может, вопрос о том, куда приткнуть мальчика у мамы не возник: конечно, у тетки. Тетка, довольно дальняя родня, вечно подвергалась нашествиям родственников со всех сторон, невзирая на свой характер. А специфика теткиного характера была в том, что при любых обстоятельствах к месту и не к месту бедная женщина говорила правду, доходя в ее утверждении на нашей несовершенной земле до запредельных величин грубости и бестактности. Но правда тетки обладала чудесным свойством преломляться в сознании окружающих в нечто совершенно противоположное. Так, завидев на пороге очередных визитеров, тетка искренне восклицала: "Так я и знала, что сегодня мне не дадут спокойно пожить!" Или поработать! Или постирать! – но гости принимали ее прямодушие за грубоватый юмор и, весело смеясь – без тетки, разумеется, тетка страдала по-честному, – проходили в дом, топтали свежевымытые полы под теткины справедливые замечания: "Знала бы, не примывалась сегодня!" – садились за стол, сопровождаемые горестными причитаниями: "Супу-то осталось на один раз после вас, опять варить придется!" – разбрасывали свои вещи по маленькой кухоньке: "Вечно все загадите, а мне убирай!" Даже самые юные и восторженные матери не обижались на теткины заявления типа: "Да я бы этого ребеночка била с утра до вечера, пока сил хватит! – а на законную просьбу: – Уберите от меня подальше вашего охряпка!" – реагировали тем, что радостно взгромождали ненаглядного отпрыска на теткины изможденные колени. Тетка никак не хотела смиряться, продолжала грубить гостям, отменно плохо готовила, орала на чужих детей или не замечала их – ничего не помогало.

Что ж удивляться, когда Викторова мама даже с некоторым удовлетворением проговорила, нажимая на разношенный дверной звонок родственницы: "Поживешь у тетки, ей приятно будет, ничего, всего-то четыре с половиной годика, да и веселее в семье". Конечно, двое теткиных детей в расчет не брались, как и ее крошечная квартирка. Спальные места возникали из ничего: на полу в комнате, на полу в кухне. Атмосфера общего снисходительного пренебрежения хозяйкой подмяла Виктора и приучила, против правил, не помогать, не участвовать в домашних делах, а свысока позволять ухаживать за собой наряду с двумя законными теткиными отпрысками. Но заговор родни против тетки немного сбавил обороты с появлением нового жильца, так как на время сессий наезжала мама и недрогнувшей рукой выставляла любого забредшего на привычный огонек, правда, в отличие от тетки, мама говорила ласково: "Ой, как досадно, так хотелось с вами поговорить, голубчик, и как жаль, что не получится!" Первые гости законно недоумевали: "Да почему же?" – "Ах, у Вити сессия, ребенку надо заниматься, ну как обидно, что не сложилось посидеть вместе, почаевничать, а ведь мы с вами так давно не виделись!" – и гости уходили, облитые маминой неестественной любезностью и неистовые в своем гневе. Уже ко второму курсу число приходящих уменьшилось втрое, а остающихся на ночь чуть не вдесятеро. Словом, от Викторова житья получилась ощутимая польза, пусть и для тетки. Мама своих правил не меняла.

Виктор проникся симпатией к теткиной дочери, своей многоюродной сестре, в основном за умение красиво повязывать шейный платочек, между ними сложились традиционные родственные отношения с нетрудным молчанием, совместным хождением по магазинам и мытьем посуды. Но десятилетний братец воспринимался хуже, чем тот самый рыбий жир – полезный, по крайней мере. На Викторово счастье, через пару месяцев братец потерял к нему интерес даже как к объекту мелких издевательств, так, изредка, словно по обязанности, выдергивал шнурки из Викторовых ботинок или пачкал мелом брюки. Сестра посвящала Виктора в истории своих неудачных отношений с мужчинами, постоянно муссируя на разные лады утверждение "все мужики сволочи"; о том, что Виктор тоже некоторым боком принадлежит к последним – или первым? – забывалось как-то сразу и прочно. Иногда они ходили гулять в парк, пару раз посетили местный театр, но сестра для культурных целей не годилась совершенно, с ней оказалось скучно говорить о чем бы то ни было, кроме домашних дел. Как и положено женщинам ее типа, она не обиделась, когда Виктор принялся ходить по окрестным достопримечательностям со своей сокурсницей Элькой. Первое время сестра подозревала между ними роман, но увидев Эльку – а увидеть ее с некоторых пор стало несложно: к каждому экзамену они с Виктором готовились вместе, вместе обсуждали каждый реферат на теткиной многострадальной кухне, – подозрения оставила.

Несмотря на толстые детские щеки, отсутствие талии и ноги, состоящие, казалось, из одних ляжек и икр, без всякого стекания в щиколотку, Элька довольно трепетно воспринимала искусство, даже ходила в картинную галерею, а уж по вопросам зоологии и микробиологии ей не было равных.

Когда на город опускался отнимающий разум черемуховый дух и распоследние ярые отличницы, несмотря на холодные черемуховые ночи, просиживали со своими ухажерами окрестные скамейки до рассвета и несмываемых следов "Катя, люблю тебя. IV курс. Биофак", Элька с Виктором мирно сидели в пустой библиотеке и обменивались карточками с замысловатыми выписками из каталогов. Но как ни усидчив был Виктор, Элька всегда знала чуть-чуть больше; это казалось странным, ведь читали одно и то же.

В середине пятого курса пришло распределение по местам работы, и никто не удивился, что именно Эльку оставили при кафедре в аспирантуре, а Виктору выпало ехать учителем в городок, неподалеку от своего родного, но еще меньший. Только переступив порог школы, Виктор понял, что это – катастрофа.

Три года время не двигалось вовсе. Вставала на зиму Волга, снег засыпал двери крохотного здания школы, паводком размывало дорогу к автовокзалу, одна за другой, как сон-трава, под его стенами появлялись бабки с пучками молодой редиски и зеленого лука, тополиным пухом умножалась пыль единственной городской площади, ветшали под упорными дождями деревянные некрашеные домишки и древние соборы, но время стояло на месте.

Мама вдруг подружилась с Элькой, закружили разговоры о заочной аспирантуре, мама приезжала в гости, постаревшая, потерявшая начальственную осанку, неприятно беспомощная, и незнакомым словом окликала Виктора со ступеньки рейсового автобуса: "Сынок!" Элька защитилась и удивила всех: ушла с кафедры, отправилась заниматься наукой в Академгородок, расположенный в забытом всеми почтальонами поселке, совсем близко от Виктора. Мама с Элькой раздружилась.

Случилась очередная весна с непролазной провинциальной грязью, с желтой глиной, пачкающей последние приличные ботинки, с желтой волжской водой, размывающей темный песок у дебаркадера, с криками гусей высоко в белесом небе. И время пошло. Все случилось сразу, быстрей, чем страшный второгодник Игнатьев кидает камень в голубя; закрутилась жизнь – чужая, для жизни Виктора она казалось слишком насыщенной, слишком сложной. Умерла мама, внезапно. Приехала Элька и заявила, что вакансия лаборанта в Академгородке самой судьбой приготовлена именно для Виктора, надо срочно увольняться и переезжать. Мамину квартиру чудесным образом удалось обменять на лучшую в Академгородке. Виктор уволился из школы и оформился чин чином в Элькину лабораторию микробиологии. Зарплата лаборанта оказалась еще меньше учительской. Денег на маминой сберкнижке хватило на похороны и немного осталось. Ни горя, ни удивления Виктор не испытывал, накатило отупение и приятие всего.

Но бесцеремонно вспыхнуло лето, лето, принадлежащее лично ему. С новой мало-мальски обустроенной отдельной квартирой, с новой работой, где не встретишь ученика из конфликтного девятого класса и где больная рука не шелушится от мела, рисующего молекулу ДНК на школьной доске. Со зноем и прохладой, с дорогами, пахнущими толстыми красно-коричневыми гусеницами, с цоканьем горихвостки за окном главного корпуса. И все, как сговорившись, принялись отщипывать от его чудесного лета по кусочку. Приехала на пару дней полузабытая кузина, вызвали на старую работу оформить не нужную им самим в первую очередь справку – еще день, удивительно неуместный профосмотр на новой работе – день и, наконец, сенная лихорадка, отхватившая неделю. Виктор впадал в злобную панику и бегал к Эльке жаловаться до тех пор, пока она не сообщила о предстоящей экспедиции в бассейн реки тьму-таракани за пробами плесени, живущей на рыбах того самого бассейна. Лето у него отняли. Обманули. Попробовав сослаться на больную руку, Виктор встретил у подруги полное непонимание: "Ты собираешься защищаться? В экспедиции и для себя материала наберешь, не только по общей теме". Защитить диссертацию хотелось, но не так же сразу, надо передохнуть. И научного руководителя нет пока.

Романтика палаток, больших рюкзаков и чашек Петри не привлекала вовсе. Но ехать пришлось, и таскать рюкзаки с чашками Петри пришлось. На автовокзале в одном из поселков рюкзак с пробами у Виктора украли – стоило лишь отойти к киоску Союзпечати. Элька расстроилась: работа двух недель. Бородатый, в возрасте, МНС (младший научный сотрудник) веселился: "Вы только представьте, как бедные воры тащат рюкзак, радуются, что тяжелый, бедолаги, и обнаруживают в нем пробирки с плесенью!" Виктор усмотрел в происшествии проявление высшей справедливости: так Эльке и надо.

С подругой что-то происходило. Сперва она принялась стирать, ни с того ни с сего, футболки Виктора, потом пошли разговоры, что из двух однокомнатных квартир можно в поселке "сделать" шикарную трехкомнатную. Не разобравшись, что к чему, Виктор не ждал худого, пока однажды у вечернего костра, когда все разбрелись по палаткам и он безуспешно ловил паузу в нескончаемом Элькином монологе о влиянии температурного режима на микроорганизмы, чтобы присоединиться к остальным и уснуть наконец, она нелогично замолчала на середине фразы, задышала, как собака породы боксер страдающая от жары, и привалилась к Виктору всеми ярусами удушающей груди. От ее кожи исходил кислый запах, губы дергались, как розовые рыбины в садке: мокрые, толстые. Упершись в отвратительно податливую плоть руками, Виктор попытался вскочить, но поскользнулся на влажной от ночной росы траве, упал на Эльку, ткнулся носом в жесткую закрученную косу, топорщащуюся вокруг головы. Пряди душных волос заполнили его рот, зрачки утонули в широких порах чужой кожи, сухой запах мускуса запечатал ноздри, проник до сжавшегося в страхе желудка, устремился обратно вверх. Виктор откатился и согнулся в приступе неудержимой рвоты.

Утром на Эльку было жалко смотреть, она выглядела как отличница, забывшая надеть пионерский галстук на Ленинский зачет. Виктор же ничего особенного не испытывал, кроме легких приступов дурноты, когда нечаянно натыкался взглядом на не изменившийся к лучшему за ночь узел тяжелых каштановых волос подруги.

После экспедиции они жили замечательно – до следующей весны. Сперва Элька сторонилась его, после пообвыкла и выучилась снисходительно подтрунивать над Виктором по поводу и без. Но это можно было терпеть. Речь о будущей диссертации Виктора иногда заходила, но не чаще, чем контролер в пригородный поезд в старые добрые времена. В апреле намечалась очередная экспедиция, и Виктор заранее ощущал жжение в пищеводе, но оказалось, что он не едет. Может быть, удастся сохранить для себя это лето?

Сослуживцы возвратились рано, в середине мая, а уже в конце мая Элька вышла замуж за того веселого бородатого эмэнэса. Виктор от души наелся полукопченой колбасой на свадьбе, испытывая дразнящее облегчение. Правда, известие о том, что МНС совершенно бесперспективен как научный работник, воспринял с изрядной долей удовлетворения.

Поразило то, что отношения с Элькой, которым сейчас, казалось бы, и упрочиться, стремительно разваливались. К снисходительности со стороны подруги прибавились высокомерие и брезгливость, а потом Элька и вовсе стала его избегать. На чаепитиях в одиннадцать и в три, после обеда, как заведено в лаборатории, она активно обсуждала с ранее презираемыми ею лаборантками Светой и Глашей способы приготовления лечо и вареников, а о проблемах температурного режима говорила только с заведующим лабораторией. Это показалось неприятным, так же как в свое время внезапно проявившаяся за полгода до смерти мягкость в мамином характере, а особенно режущее слух непривычное "сынок" из ее уст.

Друзей у Виктора, неизвестно почему, не завелось. Сестра в это лето не приехала, тоже вышла замуж – что у них, эпидемия, что ли? Не то чтобы Виктор чувствовал себя одиноко, но что-то складывалось не так. Каждый вечер домой: две минуты ходьбы от работы, обед в столовой, на завтрак овсяная каша, на ужин яичница. Никто не заходит, не звонит – а кому? Вытащил из кладовки старую мамину швейную машинку и, скрывая пристрастие от знакомых, начал шить. Занятие захватывало больше микробиологии, если бы шитье сделать профессией, но разве что-нибудь изменишь, да и неприлично слегка. Приучил себя одеваться к каждому одинокому ужину торжественно, только в рубашки собственного изготовления, тщательно повязывал галстук, подбирал в тон носки и носовой платок.

С детства старался понравиться окружающим, заинтересовать их, потому и больную руку доверчиво протягивал чужим тетенькам, потом понял, что понравиться можно не отклонением, а отличием: хорошо учиться, выигрывать на олимпиадах. Также легко вызвать симпатию правильностью: уступать место в автобусе, вовремя говорить "спасибо". Теперь хотелось понравиться себе: одеждой, сервировкой нехитрого ужина. Хорошо бы, конечно, совершить Поступок – какой? Подумывал заняться кулинарией, но разве достанешь в этой дыре нужные продукты и приправы? Никогда не бывал в больших городах, и казалось, что именно там он был бы на своем месте. Понемногу приохотился к чтению. Начал с фантастики и детективов, но на них постоянная очередь в библиотеке, на журналы тоже. Один раз нечаянно взял Пруста "По направлению к Свану", читать не смог, но заслужил уважительный взгляд библиотекарши, взгляд понравился. Попросил ее подобрать что-нибудь подобное, библиотекарша выдала Гофмана "Житейские воззрения кота Мура", прочитал даже с некоторым интересом. Так и пошло: сперва, чтобы достойно выглядеть в глазах полустарой библиотекарши, потом для себя.

В библиотеке же познакомился с Сычом, Сыч – фамилия поселкового участкового, по имени его никто не звал и не помнил. Черноусого Сыча, тридцати лет от роду, известным ветром по имени Популярный Романтизм занесло на эту должность и в этот поселок. Сыч любил книги о войне, стихотворение Владимира Солоухина "Обиженная девочка" и сочувствовал Виктору, считая увечье руки тяжким испытанием для мужчины, хуже которого, возможно, только импотенция. Виктору же в Сыче больше всего нравились блестящие мужественные усы, это было смешно, но так и было.

В гости друг к другу они не ходили, но при случае подолгу разговаривали. Прежде у Виктора не случалось достойных собеседников, диалоги его пугали. При беседе с другим человеком подстерегают две опасности. Первая: собеседник глуп и не сможет правильно понять и оценить твою наблюдательность, драгоценные движения души. Вторая гораздо страшнее: собеседнику не до тебя, неинтересно. Разговор скользит мимо, "в песок", самые важные твои новости, самые блестящие соображения вызывают лишь рассеянное "да-да", умножая комплексы, насаждая безысходность. К первой группе относилась кузина, ко второй – увы! – Элька. Только во внутренних монологах Виктор черпал утешение, только в них присутствовало сознание собственной правоты и уместности слов – пока не появился Сыч. Встречались они в зале ожидания на станции, куда два раза в неделю приходил поезд, остальное время зал простаивал так, но Сыч регулярно включал его в повседневный обход, и неправду мололи злые языки, что Сыч делает так потому, что это самое прохладное место во всем поселке. Нет, за корпусом столовой в зарослях лопуха и черного тополя случалось гораздо прохладнее. Там иногда сиживали оба местных алкоголика, Гриша и Петя, но редко, ведь им постоянно приходилось мотаться в соседнюю деревню за двенадцать километров – помогать продавщице тамошнего магазина грузить, таскать или копать (ее огород, понятно). Погрузят, получат плату натурой – бутылкой портвейна, к примеру, – тут же выпьют, добредут до дому, получат от жен – откуда брались такие терпеливые женщины в русских селеньях? – лягут спать. А с утра на работу, какую ни на есть, вечером опять в сельпо. Так что особо рассиживать в лопухах им некогда было.

Итак, Виктор заходил в зал ожидания, не то чтобы надеясь встретить Сыча, просто по дороге из столовой, посидеть. Сыч приходил несколько позже, в фуражке, строго сориентированной по центру носа, невзирая на жару, но с закатанными рукавами синей форменной рубахи. Милицейские рубахи вообще ловко сшиты, хорошая выкройка основы, это Виктор сразу отметил. Они сидели в зальчике четыре на четыре метра, с покореженной железной печью в одном углу и закрытой кассой в другом, и, наблюдая тяжелые перелеты шмелей от двери к мутному окну, связно перебрасывались фразами. Чаще говорил Сыч, он мог просто пересказывать запомнившиеся главы из Уголовного кодекса, но с большим жаром, наседая на собеседника, как крупный щенок в фуражке, после чего сообщить, что хорошо пообщались, интересно. У Сыча тоже выявилась особенность в отношении диалогов: "заговаривать" он мог только такого человека, о котором предполагал, что тому самому есть что сказать. К примеру, пастуху Коле он не сообщил за всю жизнь в поселке и двух параграфов указанного Кодекса, но Виктор, человек читающий, значит, разумный – другое дело. Виктору доводилось встревать и наверстывать упущенное за годы молчания, но при этом он изрядно опасался за свою интонацию, в разговорах с Сычом она частенько отдавала неискренностью, и чем больше Виктор беспокоился, тем натужней вырывалась из губ, из-под деревенеющего языка волна воздуха.

Давным-давно, в детстве, подобное уже случалось. Как-то раз мама повела его к крестной. Маленький Виктор никогда крестную не видел, а мама сказала, что неплохо бы понравиться коке Лиде, глядишь, и подарит что-нибудь. Крестная, суровая старуха, пристально смотрела на мальчика, тяжеловесно вздыхала и, казалось, знала, что думает он о вещах неположенных, а именно: будет ли будущий подарок съедобным или окажется игрушкой. От всего этого Виктор трижды спросил коку Лиду о здоровье, каждый раз все неестественней, держал наготове на виду больную руку, а под конец попробовал поцеловать кокину пятнистую влажную щеку, скользнул по ней губами и понял, что ничего не выйдет: раскусили. Кока Лида подарила круглую железную коробочку монпансье. Дома оказалось, что маленькие лепешечки слиплись в одну большую и бугристую. Мама ничего не сказала, как обычно, но в сердцах закинула коробочку на комод, откуда Виктор достал ее наутро и, не зная как разделить сладость на кусочки, сосал то с одного, то с другого края целый день, пока не защипало язык, а нос и скулы не стали липкими и противными, как леденец.

Часто Виктор вел с Сычом привычные "внутренние" разговоры, и так получалось гораздо лучше, но иногда Сыч посередине мысленной фразы превращался в Эльку, или маму, или сестру. Все знакомые Виктора, близкие и далекие, все родные нанизывались в его памяти как бусины, одна за другой, не отличаясь ни по величине, ни по цвету, не занимая в памяти места больше, чем и положено очередной бусине. Ни обидно, ни жалко не становилось, когда они исчезали из его жизни, бусины низались, что еще? И Виктор не мог понять, о чем же сейчас тоскует, чего ему не хватает, когда, поев и вымыв посуду, садился в потертое желто-зеленое кресло перед окном.

В один прекрасный обед Сыч явился в зал ожидания в фуражке, не отцентрованной по линии симметрии. С этого все началось.

Секундой позже Виктор углядел, что Сыч тащит на руках мальчонку лет десяти с явным намерением уложить того на единственную скамью с железными подлокотниками. Лицо мальчонки отсвечивало голубизной, глаза прятались под густой челкой.

– Что с ним? – вместо приветствия спросил Виктор. – Он умер?

– Да жива она, – тоже вместо приветствия ответил Сыч. – Обморок.

– Откуда ты его взял? – довольно естественно на сей раз поинтересовался Виктор. – Вроде ни в поселке, ни в деревне у нас такого нет.

– Послушай, я тебе говорю, что это девка, – наводящий вопрос подействовал на Сыча, как стакан неведомого в 70-е годы "спрайта" на заплутавшего в пустыне инспектора по делам несовершеннолетних. Последовало длиннющее повествование, сбивающееся на выдержки из "Кота Мура", о приходе неведомых цыган, об их шатрах и цветных подушках, раскинутых между поселком и деревней, в которую ходили друзья-алкоголики Гриша и Петя. А у Пети, между прочим, пропал ватник и полбуханки.

Виктор созрел для новых вопросов. Во-первых, его интересовало, зачем Петя брал с собой ватник в такую жару, а во-вторых, при чем тут цыгане. Да, он дошел даже до уточнения и сообщил Сычу, словно тот не знал, что вчера не приходил поезд, поезд будет послезавтра, в четверг, значит, ни цыгане, ни ребенок не могли приехать вчера или сегодня.

Последний раз, когда Сычу нравилось, что его перебивают, выпал на период обучения в школе милиции при сдаче зачета по советскому праву. Сыч как раз сообщил все, что мог по данному вопросу, а тощая преподавательница в широком свитере все не выглядела удовлетворенной, но в дверь заглянул курсантик и радостно отрапортовал: "Эльвира Федоровна, вас ждут на вахте!" Отметка "зачет" появилась в ведомости мгновенно, обгоняя стук каблучков преподавательницы по дощатым полам.

– Послушай, я ведь при исполнении. Мне эту девку куда-то пристроить надо, а ты с разговорчиками. Цыгане оставили ребенка и сбежали, а мне разбирайся. Она наверняка больная. Надо в район звонить, – довольно враждебно отвечал Сыч, ибо преисполнился сознанием важности себя как главного местного представителя власти. Попереживав немного свое новое государственное значение и не обнаружив вокруг толпы благодарных зрителей, вспомнил о Викторе, вспомнив заодно, что они вроде бы немного друзья, и заново пустился в пучину объяснений: – Ты понимаешь, на той неделе цыгане появились у Городца, перешли к нам, не зря говорю, что у Петьки ватник пропал. А девка эта – что, не видишь, что девка? – точно их. Может, сбежала от них, может, они сами подкинули. Я должен меры принять. Догнать бы, гадов, обратно бы всучил. А теперь что? В район надо. Понимаешь, опекунский совет должен рассмотреть дело вместе с областной прокуратурой… – дальше, как по писаному, пошел пересказ статьи о приемных детях, приемных родителях и их правах перед государством или против него.

Под монотонный пересказ девочка пришла в себя и открыла глаза. Виктор исподтишка рассматривал бледное, но круглое личико, светлые, явно не цыганские волосы, нечесаной копной сбившиеся на левую сторону, тонкие, загорелые до сизого отлива руки и ноги и поэтому раньше увлекшегося Сыча заметил ее взгляд. Так грустно, нагло и ласково одновременно глядела собака его детства, которую пришлось отдать из-за маминой аллергии. И масть у них была одинаковая: светло-рыжая. Чувствуя в груди нечто совершенно постороннее, холодное, сам не веря тому, что произносит, Виктор предложил Сычу отнести девочку к нему домой.

– Ты чего! Я же говорю, что должен меры принять. У меня заявление насчет нее, неужели, думаешь, я просто так стал бы возиться. Алевтина, секретарша из поселкового совета – ну мы же вместе сидим, опорного-то пункта толком нет, сам знаешь, – так вот, Алевтина ее нашла за столовой и меня вызвала: давай разбирайся. В район теперь надо, – Сыч и сам увидел, что девочка очнулась. – Сейчас ее в поселковый, тьфу ты, в опорный пункт, оформим. Как тебя звать-то? – обратился он к подкидышу.

Девочка молчала, зато Виктора прорвало, как Рыбинское водохранилище. Поскальзываясь на падежных окончаниях и тормозя на предлогах, он объяснял со сладким ужасом, что хотел бы усыновить ребенка, а пока пусть у него, у Виктора, дома поживет так, до оформления.

– Не усыновить, а удочерить, – поправил Сыч, да и нельзя тебе, вы же разнополые… А зачем тебе это надо? – наконец сообразил представитель власти.

Объяснить Виктор не смог, и они застыли, растерянно глядя друг на друга. Тем временем девочка поднялась на ноги, попыталась шагнуть, покачнулась и ухватилась за рукав Викторовой рубахи.

– Видишь, она даже идти не может. Пойдем ко мне, – голос Виктора набирал силу, как быстротвердеющий цемент, – вызовем фельдшерицу, она посмотрит, составишь свой протокол, что ты, не человек, что ли?

Сыч уважал, когда с ним разговаривали решительно, тогда он прочно знал, что делать, и чувствовал уверенность в завтрашнем дне. Забыв о собственной важности, участковый романтик возглавил процессию к Викторову дому.

Фельдшерица тетя Дося, проработавшая в поселке сорок лет и лечившая все болезни липовым отваром с водкой, не нашла у ребенка ничего серьезного:

– Истощение у ней, это да, а вот вшей, матушка, нет, слава-те господи. Ну, кровь возьму, на всякий случай, хотя когда еще анализ-то заберут, лаболатория через неделю приедет, – объяснила она Виктору.

– Домна Андреевна, а почему она не говорит ничего? – поинтересовался хозяин.

Тетя Дося поморгала красными безволосыми веками, пожевала в раздумье невидимую нитку:

– Не хочет и не говорит, матушка, кто знает, что ей довелось пережить. Слышать-то слышит. Да не думай, попои ее травками, вот липовым цветом, к примеру, покорми хорошенько, пусть отоспится, глядишь, через недельку оклемается. Но, право слово, не дело ты задумал, где молодому мужику с девчонкой сладить, да еще с подкидышем. Она в жизни-то, поди, больше твоего понимает, – тетя Дося неторопливо оглядела комнату, немного еще подумала и совсем нелогично добавила: – Хотя что ж, чисто у тебя.

Виктор, только что испытавший припадок решительности, не мог так запросто проститься с новым состоянием, потому немножко резко отвечал фельдшерице:

– Домна Андреевна, мы сами как-нибудь разберемся. А вы протокол подпишите, какой надо.

– Какой протокол? Это тебе Сыч протоколы писать будет или ты ему, как договоритесь. А я – что, просто посмотрела девчонку, так, проверила на глазок. Потом ужо, будете оформлять опекунство или не знаю чего, свезете ее в район, там в больничке обследуют чин чином. Да и отберут ее у тебя, отправят в детдом, пока бумаги оформляются.

Сыч расстроенно хлопнул себя по лбу, благо фуражка уверенно покоилась на серванте:

– Правду баба Дося говорит, все одно ее в район везти, пока ты бумаги выправляешь, как я забыл.

Виктор жалобно посмотрел на гостей:

– А если недельку поживет здесь, пока мы узнаем, какие бумаги надо собирать? Ты ведь не знаешь наверняка про бумаги? – обратился он к Сычу. – Вот видишь! Никому хуже не будет. Зачем ребенка мучить, швырять туда-сюда.

– И чего ты привязался к этой идее, оттого что мать недавно похоронил, да? – тактично наседал Сыч.

– Да вы ребенка сперва спросили бы, матушки, что спорите-то? – баба Дося обернулась к девочке, но та спала глубоким сном, почти неразличимая на огромной кушетке, доставшейся Виктору от матери. – А на кого ты ее оставлять будешь, когда на работу пойдешь – обворует еще? – полушепотом адресовалась она к хозяину. И это выглядело как достойное, но явное отступление.

Девочка проспала больше суток. Виктор успел изучить ее лицо и привыкнуть к нему. В ней не было ничего неопрятно-женского, более того, она казалась бесплотной. Про себя Виктор называл ее Виолеттой. Почти всю ночь он не спал, ворочаясь на непривычном кресле-кровати, еще ни разу не раскладывавшемся прежде, и воображал свою совместную жизнь с Виолеттой.

Конечно, сперва надо, чтобы та пришла в себя, поправилась. Бедное дитя, наверное, еще не видело в жизни ничего хорошего. Но в таком возрасте не поздно привить ребенку культуру, если взяться сразу же. Завтра, когда Виолетта проснется, он подаст ей кофе в постель на круглом мамином подносе с цветной финской салфеточкой, теткиным подарком. Нет, кофе нельзя, детям вроде бы нельзя кофе. Какая жалость, а он уже воображал чашку из тонкого фарфора с летящими по краешку розовыми бабочками, старинную маленькую серебряную ложечку и даже молочник с витой ручкой, который еще ни разу не покидал почетного места на верхней полке серванта. Ладно, кофе нельзя. Можно подать ей яйцо всмятку в низенькой стопочке, вполне подойдет как подставка для яйца, точно, так он и сделает. Предварительно заведет какую-нибудь музыку. Пластинок у него немного, надо завтра сходить в книжный киоск, там бывают пластинки, может, что-то и выберет. Но какой здесь, в поселке, выбор, вот если бы в Москве или Ленинграде. Так. Это все о завтраке. А дальше что? Дальше мысли не шли. Виктор пытался представить еще что-нибудь, например как учит Виолетту шить, но тотчас отвлекался на пышные ночные тучи за окном или шум в трубах: соседка имела обыкновение стирать белье по ночам. Можно было бы подумать о том, как они читают друг другу вслух зимними вечерами, но как раз в этот момент сон сморил его.

Утром, несмотря на слегка поскрипывавшую на "Ригонде" пластинку и безупречно сервированный поднос с яйцом всмятку и тоненькими кусочками булки, поджаренной до золотистой корочки, Виолетта не желала просыпаться. Виктор, испытывая легкое раздражение, съел яйцо сам и отправился на работу, попросив соседку, ту самую, что стирала белье по ночам, заглянуть к нему через пару часов и проведать девочку.

В лаборатории его встретили как заслуженного народного героя. Новость о подвиге Виктора завладела поселком спустя полчаса после начала подвига, владела всю ночь и сейчас ждала подкрепления свежей информацией. Начальник, выглянув из комариного по размерам кабинетика, легко растолкал сгрудившихся вокруг Виктора сотрудников и увлек того, слегка ошалевшего, к себе. Разом Виктор получил несколько чудесных предложений: написать заявление на материальную помощь, не стесняться впредь использовать скользящий график – мало ли, придется отлучаться домой к ребенку или приходить позже, и внеочередной талон на "праздничный" набор продуктов в столовой. Элька, дожидавшаяся под дверью, кинулась навстречу, словно не было между ними никакого отчуждения, никакой неловкости. Прижимая Виктора к стене горячим наливающимся животом, Элька принялась выспрашивать, какая одежда для девочки нужна в первую очередь, и, не получая ответа, сама же и отвечала, попутно обещая, что то и то она достанет, а за прочим можно обратиться к Свете, чья дочка примерно такого же возраста, найдется же лишнее! Сотрудники из смежных лабораторий и даже из хозяйственной части заходили, чтобы сказать Виктору что-нибудь хорошее или просто посмотреть на него. К обеду, не выдержав натиска сочащихся чадолюбием сослуживцев, Виктор решил воспользоваться скользящим графиком и сбежал домой.

Дверь открыла оживленная соседка Татьяна, сообщив, что они с Милочкой уже поели и помылись в ванне.

– Какая Милочка, – возопил Виктор, – ее зовут Виолетта!

– Да нет же, Милочка, сама мне сказала, но говорит плохо, может, не умеет по-нашему. Заниматься с ней надо, ну я тебе помогу, на меня можно рассчитывать. Возьмешь в гувернантки? – соседка тарахтела, точно ее стиральная машина по ночам.

Татьяниных вопросов Виктор боялся больше всего на свете, она могла спрашивать одно и то же до тех пор, пока не получала ответ, который ей нравился. Приглашая утром соседку, он начисто забыл о ее неуемной любознательности и сейчас прикидывал, осталась ли незамеченной свежесметанная рубашка, висевшая на стуле за шкафом. Забыл спрятать, растяпа, да еще под впечатлением от Элькиных разговоров размечтался, как они с Виолеттой станут шить на нее платьица, как он научит девочку строить выкройку, рассчитывать вытачки и пройму. Имя Мила взбесившимися ножницами отстригало чудесную мечту о девочке в сарафане с лиловыми оборками.

– Спасибо, Татьяна, извини, у меня мало времени, так что пока иди к себе, – с оголтелой находчивостью Виктор оттеснил женщину на лестничную площадку и захлопнул дверь.

Девочка с влажными, волнистыми после мытья волосами сидела на кушетке, опасливо кутаясь в огромный халат болотной расцветки, несомненно, соседкин. Ее руки с тонкими темными пальцами, похожие на лягушек, то выпрыгивали, то прятались под вытертой фланелью.

– Ну здравствуй, – смущаясь, произнес Виктор. – Будешь у меня жить? – и, не дождавшись ответа, поинтересовался: – Так как же тебя зовут?

Худенькое личико испуганно дернулось, губы разомкнулись: то ли Мила, то ли Лила, не поймешь. Лила все-таки лучше.

– Я буду звать тебя Лила, ладно?

Девочка осторожно кивнула. О чем с ней говорить, Виктор не знал, но предполагал, что неплохо бы вести себя естественно. Какая же тема будет естественной в такой обстановочке? Вспомнил.

– Хочешь есть? – такое же осторожное движение подбородком слева направо – нет.

И что дальше? Виктору захотелось назад, в лабораторию. Потом будет легче, Лила полюбит его, перестанет дичиться, станет помогать по хозяйству.

– Ну, ты пока отдыхай, а я – на работу, вечером приду, и сходим на Волгу, – Виктор повернулся, но до самых дверей чувствовал на спине немигающий взгляд, откуда-то знал, что немигающий.

На Волгу они не пошли, потому что Лила опять уснула. Фельдшерица по телефону успокоила Виктора, что все в порядке, так и бывает при истощении, через неделю забегает, сам не обрадуешься – утешила.

На работе тянулись бесконечные диалоги с Лилой – про себя, и она представлялась прекрасным собеседником и толковой ученицей. На деле обстояло иначе. Нельзя сказать, чтобы Лила казалась бестолковой, но что касается реальных диалогов, то Лила собеседником не была. Просто никаким. Разговаривать она не желала. Начав фразу, Виктор немедленно терял ее окончание, спотыкаясь о пристальный взгляд серых глаз, неприятно, по-женски, загадочных на детском личике. Каким-то образом Лила дала понять, что общество соседки ей нежелательно, это Виктора порадовало, вызвало прилив благодарности к подкидышу и некоторые надежды на дальнейшее счастливое совместное жилье. Напрасно. Все, что делала или не делала Лила, вызывало в лучшем случае недоумение. Так, невзирая на сервировку, ела исключительно руками, а на робкие замечания Виктора (вскоре прекратившиеся) реагировала как зверек, застигнутый на открытом месте: цепенела и роняла кусок на пол, на вытертый, но еще вполне приличный желтый палас. Хуже всего, что она отказывалась мыться, а дверь за собой в туалет не закрывала вовсе. В этом, в довершение к непристойности, коробившей Виктора, тоже сквозило что-то невероятно женское. А самое главное, она постоянно присутствовала. Дома. На облюбованной кушетке. И глядела, глядела. Под этим взглядом он засыпал и просыпался. Когда Лила спала сама, за исключением первых двух дней, и спала ли вообще, Виктор не знал. Ощущение наблюдаемого не из приятных, да что там, живешь, как на плацу. Он так и не справил девочке одежду, и Лила щеголяла в невозможном халате, не обращая внимания на оторванные пуговицы и нитки, торчащие из подола. В квартире поселился незнакомый тяжелый запах, стоило открыть входную дверь после уличного воздуха, несущего привкус воды и пыли, как запах чужой кожи и еще чего-то обрушивался на чистоплотного брезгливого Виктора. Видимо, мамина аллергия, тогда, с собакой, не такая уж выдумка. На работе, для контраста, все складывалось замечательно. Виктору прощали любые недочеты и нежелание ездить в экспедиции, начальник стал поговаривать о теме для диссертации. Замечательно, если бы не вернувшееся Элькино расположение. Беременная Элька, чего Виктор и не замечал, пока она не ткнула его своим пузом в коридоре у всех на виду, заваливала старого приятеля знаками внимания и вызывала неопределенный страх. Избегать Эльки не удавалось, на грубости она не реагировала; решив раз и навсегда вернуть чуть не угасшую приязнь, подруга не знала удержу.

К концу совместной недели с Лилой Виктор догадался, какую прекрасную и спокойную жизнь вел прежде.

Сыч, в своей суматошно-замедленной манере, наконец-то выбрался в район и, когда терпение Виктора держалось на тоненькой ниточке номер шестьдесят, обрадовал новоявленного опекуна перечнем справок и адресов для поездок по инстанциям на листе длиною в четыре месяца. Как ни странно, трудоемкий перечень воодушевил Виктора и вызвал нетипичное желание побороться с местной администрацией за права на подкидыша, домой он заспешил почти как раньше. Как раньше прикоснулся к только ему заметному кружочку над дверной ручкой – на удачу. Открыл дверь – и квартира оказалась пуста. Никаких следов девочки, никакого постороннего запаха. Соседка ничего не знала-не видела, но, поджав накрашенные губки, сочла нужным заявить, что нечто подобное предполагала с самого начала "этой авантюры".

Неизвестно откуда выскочила тревога, принялась болтаться от горла до солнечного сплетения и обратно. Ночь Виктор провел без сна, в кресле, не решаясь улечься на Лилино место. От окна на кухне до окна в комнате, через коридор, оказалось девятнадцать шагов. Как осенью минувшая весна кажется удивительно уютной с ее нежно-каркающими домовитыми воронами, суетящимися в гнездах, с ровной слабой травкой на кочках погибшего футбольного поля, так и Виктору сейчас вспоминались лишь дыханье, шорохи – не его движений, наполняющие комнату жизнью, а может, покоем; до следующей весны с реальной грязью, патлами сухой осоки, с мертвым запахом подтаявшей земли – далеко. А еще в голове щекоталась мысль, что Лила неведомым образом узнала о его настроениях и потому ушла. Утром сон не сон, но полудрема тихонько заползла на кресло, накрыла Виктора и принялась насвистывать тоненькую песенку. Звонок, воткнувшийся в ее мелодию, как разбивающаяся тарелка, заставил Виктора подскочить, кинуться к двери и обнаружить за ее коричневой дерматиновой спиной безмятежную Лилу в неизменном халате с нитками по подолу.

– Где ты была? Почему не предупредила? Ты представляешь, что я пережил? – впервые Виктор говорил без напряжения, не сомневаясь в уместности своих слов, не теребя и не пряча больную руку. Лила аккуратно пожала плечиком, проскользнула к привычному месту и, зевнув, показала маленькие зубы, не трудясь прикрыть рот ладонью. Виктор застыл столбом, привычные сомнения встали наизготовку по обе стороны его бедной головы с редкими волосиками цвета пива. Лила поглядела немножко на пол, немножко на Виктора, подумала и снизошла до объяснения, пробормотав что-то вроде "спать", после чего немедленно уснула, не успев свернуться калачиком.

Способ проживания для всех на Земле одинаков по сути: еда, сон. Виктор решил, что не может есть, вероятней всего, не сможет уснуть – и включил свет над креслом. Сливочный круг лампы, слегка подтаявший с одного бока, показался ему удивительно красивым, слегка незнакомым и от этого печальным. Комната в ночном свете выглядела не своей и своей еще больше обычного. Лампа, шторы, бахрома вишневой скатерти несли в себе внезапное откровение, очарование и страх, что все это, то есть лампа, шторы и дальше, дальше: заоконный пейзаж, сейчас неразличимый, река, лес за ней – кончится. Засыпать жалко и решительно невозможно, и Виктор уснул нечаянно.

С утра Виктор уже прикидывал, с какой справки начать битву с районным попечительским советом. Подобные мысли, в отличие от мыслей мучительной последней недели, легче думались, занимали много места и не давали развиться раскаянию и раздражению.

Все вернулось. Любопытная соседка и ее сокрушающая самоуверенность, немытая посуда в мойке, дожидающаяся возвращения Виктора после Лилиного обеда, заброшенная швейная машинка, мелкие домашние поломки, льющиеся, как Лилины нечесаные косы, сбивающийся восемнадцать раз в день половичок в прихожей, сломанная авторучка Виктора, запрятанная в сливной бачок, неряшливо скомканное постельное белье, высовывающее грязноватый свой язык из тумбочки, незакрытый – лужа на полу – холодильник, чайные пятна на тюлевых занавесках, раздавленные пробирки с культурой плесени, огрызки вперемешку с засохшими цветами на подоконнике. И постоянное присутствие чужой девочки на кушетке.

А еще бывают люди, которые воспринимают все как есть. Поселяются, скажем, у такого человека долгосрочные гости: сперва помучается, сигареты попрячет, кофе хороший, а потом – ничего, привыкает. Кофе покупает худшей марки, готовит на трех человек больше, посуду чаще моет, экономит без отвращения и живет в полное свое удовольствие вместе с гостями, даже скучает, когда они уезжают.

Виктор таким не был. Радость, мимолетная, от возвращения Лилы и тревога за нее давно прошли. Мысль, в которой он себе не признавался, стыдясь: "А что скажут люди, если девочка сбежит от меня?" – смело повернулась фасадом, и фасад оказался откровенно глуп. Раздражение от вездесущей соседки, приходящей к Виктору, как к себе домой, проведать Лилу, от немытой посуды, домашних поломок и так далее распухало, как самая жизнеспособная из плесеней, изучаемых в лаборатории; паника, тоска по утраченному покою и самовольному одиночеству стучалась в селезенку. Прошла еще неделя.

Половина необходимых справок высилась за плечами бумажным Эверестом, но очень хотелось в экспедицию, пусть дальнюю. Дело наконец дошло до самых районных из властей, началось официальное Лилино водворение в мире, и Сыч напросился к Виктору в гости.

Ради такого случая Виктор достал парадную кружевную скатерть, приготовил коктейли, аккуратно окунув стаканы с намоченной кромкой в сахарный песок – очень изысканно. На стол поставил вазу с грустно-фиолетовыми флоксами, отправился на кухню еще раз отгладить парадную рубашку с воротником "апаш" – не очень смело? – ничего, дома можно, а когда вернулся в комнату, оказалось, что Лила успела слизать со стаканов сахарную крошку и разводы от ее язычка явственно проступали на натертых до хрустального блеска чешских стаканчиках, простеньких, но приятной формы. Махнув рукой внутри себя, Виктор пошел открывать дверь в застиранной футболке: а какая теперь разница?

Сыч, поглядев на флоксы, почесал сперва в усах, потом вокруг затылка, для чего потребовалось снять фуражку, и заявил:

– Послушай, сразу видно, что женщина в доме, хоть и маленькая, цветы вот.

Виктор автоматически оглянулся.

– Только придется все равно ее на месяц в детдом отправить, ты извини, порядок такой. Послезавтра тетка – инспектор из детской комиссии приедет и увезет девчонку. А когда документы зарегистрируют, совсем тогда заберешь, но пока ее в предвариловку, тьфу, в детдом.

Виктор занервничал до дрожи, затряслись стеклянные дольки люстры:

– На сколько ее заберут?

– Я же говорю, на месяц. Подумаешь, передохнешь немного! – Сыч думал, что шутит.

– А когда, когда заберут? – Виктор забыл пригласить гостя к столу, они так и стояли на пороге.

– Послезавтра, ну может, на той неделе, – Сыч полез в кримпленовую самодельную сетку дивной огуречной расцветки, достал бутылку вина, шагнул в комнату. – Вообще-то это с тебя причитается, ведь ее должны были сразу забрать, – повел на Лилу бдительным оком, ответа не дождался. Поскольку хозяин явно в данной сцене не участвовал, сам уселся, потер стакан о рукав, посмотрел на свет, многомудро заметил: – Красота, щас усидим, – и вскрыл винное горлышко.

Они выпивали, закусывали бутербродами со шпротным паштетом и огурцами. Лила безучастно тыкала локтем валик на кушетке. Комар, зависший на потолке, терпеливо ждал ночи.

Поздно вечером, заперев дверь на новый замок, не открывающийся изнутри без ключа (защита от соседки или чтобы Лила не могла самовольно уйти?), Виктор пошел провожать Сыча, жившего через пару домов, что показалось последнему весьма нелепым. Видел бы Сыч воротник "апаш"! Но с другой стороны, мало ли чего можно ждать от человека, совершающего такие странные поступки; Сыч не скрывал недоумения от потрясшего поселок "взятия" Лилы Виктором. Романтизм первых дней улегся, усталый. Вспомнились и другие странности Викторова поведения и его больная рука с неразвитыми пальцами. Связно отвечать Сычу друг не смог по многим причинам – что и перечислять их, – но на обратном пути мечты, пришедшие на смену самообвинению и саможалению, одолели его пивноцветную голову.

Если бы после Лилиного изъятия инспекторшей взять да поехать в экспедицию, тем более что Элька точно не поедет, ей нельзя уже, рожать скоро. Съездить месяца на два. А в это время – если бы – потерялась часть справок, они теряются иногда на переходах от инстанции к инстанции. Оформлять их заново можно не спеша… Справки можно потерять и дома… Справки можно просто не оформлять – плохая мысль. Нет, мысль хорошая, но для окружающих… Окружающим покажется плохой. Дальше: можно Лилу из детдома не забирать. Смелая такая мысль, безрассудная. Волевой суровый мужчина так бы и сделал. Возможно. А если бы Лила не появилась, ее и забирать не пришлось бы. Точно. Или если бы не выменял в свое время себе отдельную квартиру, жил бы в общежитии, а в общежитие подкидыша не пропишут. Нет, плохая мысль, со всех сторон плохая, в общежитии еще хуже, чем с Лилой. Если бы не подружился с Сычом – и то, какой с него прок? – не встретил их тогда вместе с Лилой. Но лучше-то всего, лучше всего, если бы Лила вовсе не появлялась – это он уже думал? Или хотя бы заболела… Насмерть, – Виктор испуганно дернулся, услышав посторонний звук около себя, неужели он говорил вслух? Нет, все тихо. Если бы тогда, когда девчонка ушла от него, подслушав его мысли, он не пожалел ее и не захотел вернуть обратно, она бы не возникла из пустоты за дверью. А в самом деле, зачем она здесь возникла? Никакого смысла в этом, и пользы никому никакой. Вот самая верная мысль. И хорошая. Лила не должна появляться – была – месяц назад, уже месяц прошел? В конце концов, он мог бы завести собаку. Нет, лучше никого не заводить, спать на кушетке, и лампа над головой. И Лилы бы не было. Он даже слегка протрезвел. А послезавтра, хуже, если на той неделе, приедет инспекторша за Лилой, может, хватит сил решиться и пойти на попятную? Но как быть на работе, материальную помощь уже получил. Соседка припрется. Ах, если бы Лилы не было.

Лилы не было. Навсегда, он сразу понял. Комната с комаром на потолке выглядела чистой и терпеливой. Стаканы симметрично стояли у мойки. Один слева, другой справа. Вымытая посуда в сушилке, рядком. Лампа горит у изголовья, над креслом. Дверь входная заперта, значит, никто не выходил – открыл своим ключом, машинально, точно помнит. И воздух, такой просторный воздух в комнате, легкий, прохладный. Его воздух.

Взрослые и дети иногда вовсе не говорят друг другу правды. При этом не считают себя лжецами, а напротив, полагают, что поступают абсолютно честно.

Если Сережа разбивает кофейную чашку из любимого маминого сервиза (а разбить чашку очень легко, стоит только резко дернуть локтем, когда она стоит на самом краешке стола), он не лицемерит, утверждая, что сделал это не назло. Он хочет очень простых вещей: чтобы мама поняла, как она не права, что без конца болтает по телефону со своим дядей Леней и что перестала обращать внимание на Сережу, то есть разлюбила его. А ведь теперь, когда умер папа, у мамы остался только один мужчина – Сережа, тетя Люся так и говорила, Сережа слышал из соседней комнаты. Тетя Люся врач, она в таких вопросах разбирается. А то, что он не признается, что сам поставил чашку ближе к краю, так это не ложь, а умолчание.

Если Луиза кричит на сына: "Я тебя кормлю, учу, и никто мне не помогает. А ты назло бьешь чашки и портишь дорогие вещи!" – она на самом деле имеет в виду: "Как ты на меня не похож! Это весьма печально. Но еще хуже, что я не знаю, что делать с тобой, как вернуть того послушного мальчика, каким ты был еще полгода назад". И конечно, она умалчивает о предложении своего нового друга Лени поехать втроем с Сережей в деревню к знакомым. Потому что там предполагается посещение русской бани, тоже втроем, а Луиза не до конца уверена, что это следует делать, хотя и соглашается с новым другом Леней, что то, что на Западе принято за норму, у нас представляется диким в силу общей отсталости и пуританского воспитания. Но ее-то никак не зачислишь в пуританки, не поэтому покойный муж искал приключений на стороне. Но мужа полгода как нет, и, стало быть, ревности нет тоже.

А без Лени ей никак не прожить, Леня единственный, кто ее поддерживает. Не на Люсю же опираться. Люся, Людмила, старшая незамужняя сестра, хоть и медик по образованию, может говорить лишь о себе и своих переживаниях. Как терпят медсестры и больные? Подобные разговоры дают ей больше эмоций, чем непосредственное "проживание". Когда события малочисленны, их обсуждение приобретает у Люси необычайный размах. Занималась бы делом, так и времени на телефон не оставалось бы. Полвечера треплется – не остановить, а Леня дозвониться не может. Леня из-за этого сцены устраивает, потом, когда дозвонится. Покойный муж никогда не устраивал сцен, несправедливо полагая, что это женское дело. Муж был высоким, крупным, смешливым и грубоватым. Его всегда было много, говорил он чересчур громко, душ включал на полную мощность, когда играл в преферанс, шлепал картой по столу, после рюмки водки ухал. Луиза тихая и субтильная. Волосы у нее прямые, нежного пепельного оттенка, против черных тугих кудрей мужа. Леня тоже брюнет, но такой аккуратненький.

Луиза ревновала мужа к многочисленным любовницам, не стесняющимся звонить домой и спрашивать, когда придет Вениамин Львович. Мужская ревность оказалась шире и безличнее. Леня утверждал, что ревнует Луизу ко всей ее жизни, где его, Лени, нет. При этом совершенно не стремился к личным встречам, предпочитая каждый вечер звонить по телефону. Он подробно выспрашивал, чем Луиза занималась сегодня, что намерена делать завтра, как ведет себя Сережа, учил ее правильно разговаривать с сестрой, ведь Луиза так бесхребетна, что только ленивый не садится ей на шею. Даже программы частных уроков обсуждал и обижался, если из-за прихода ученика приходилось прерывать разговор. Луиза подрабатывала частными уроками английского. Ученики, с их полной неспособностью к языку, изматывали ее до предела. Но жить на что-то надо, учительских денег не хватало, муж приучил к определенному масштабу, и вдруг все кончилось.

После его смерти Луиза неожиданно для всех выказала такую собранность и целеустремленность, что зарабатывала в месяц побольше иного доцента, но уставала страшно. Если бы не Ленины звонки, точно сорвалась бы, переломилась от напряжения. Они и познакомились-то по телефону. Едва Луиза окончательно решила, что ей никогда не устроить личную жизнь – на работе в школе одни женщины, а где еще искать возможность завязать отношения, не на улице же к мужчинам приставать, это им одним позволено, – зазвонил телефон и незнакомый голос спросил Нину Юрьевну. Луиза ответила: "Вы ошиблись номером", – и хотела повесить трубку, но незнакомец проявил настойчивость, долго выяснял, какой номер у нее, давно ли она здесь живет и так далее. Почему Луиза сразу все рассказала о себе – непонятно, но уже несколько месяцев не представляла себе жизни без этих звонков. Леня ухитрился за считанные дни вернуть ей уверенность в себе, засыпал комплиментами. Но виделись они всего два раза.

В первый раз ничего не произошло, просто посидели в мороженице, шампанское Леня хотел заказать, но предупредил, что на машине и сам пить не будет. Луиза, естественно, из солидарности отказалась. В тот день Леня торопился, и их встреча длилась меньше, чем традиционный разговор по телефону.

В следующий раз он приехал к ней домой, но опасался, что Сережа вернется из школы раньше времени, и все произошло, но скомканно, вернее, у него ничего не получилось. Однако Леня не смутился, Луиза растерялась гораздо сильней. С покойным мужем дело обстояло совсем наоборот: постоянная Венина готовность к подвигам в постели выводила Луизу из себя. Ей казалось унизительным, что после встречи с очередной любовницей (забыть о них не удавалось ни на минуту) он претендует еще и на близость с женой.

Леня оделся и, как ни в чем не бывало, обещал найти квартиру, где будут розы, шампанское и все пройдет замечательно, ведь теперь он в полной мере осознал, какая Луиза шикарная женщина. Время шло, квартира не находилась, встреча откладывалась. Но каждый вечер Леня бесстыдно раздевал ее по телефону и подробно описывал, что именно он проделает с ней на квартире, буквально в следующие выходные.

Сережа за стенкой не мог уснуть, ловил сдавленный смешок матери, ее неестественный тон, но закрывал глаза и старался глубоко дышать, когда она заглядывала в детскую с телефоном на длинном шнуре. Он придумывал способы наказания матери, ведь она сама говорила, что детей, к примеру, наказывают для того, чтобы они поняли, как поступать нельзя, а не от злости на уже совершенное. От этого дяди Лени, который звонит каждый вечер, следовало избавиться любым способом. Мама должна принадлежать только ему, Сереже. Это просто и понятно. У всех так. У всех, у кого нет папы. Да взять хоть ябеду Таньку – и то. А спать он не будет. Он не уснет, пока мама в соседней комнате не положит трубку и не пойдет в ванную, чтобы пропасть там надолго. Как она ложится, Сережа уже не услышит.

* * *

Снился тот самый сон, что мучил его последние недели: Сергей ехал на машине по пустыне. Очень важно было успеть и доехать, но докуда, он не знал. Знал только, что времени в обрез, что не успевает и машина опять встанет. И на этот раз придумал, сообразил, что следует делать.

Пыльно-оранжевая пустыня откатывалась во все стороны, от одного взгляда на нее хотелось воды, и сам воздух казался нечистым, хотя кондиционер в машине еще работал и пока не было жарко. Несмотря на желание скорости, такое же острое, как жажда, Сергей ехал на второй передаче, чтобы песок не понес машину, как уже случалось в предыдущих снах, чтобы эта железная ненадежная тварь не закопалась, предпочтя направление вниз стремлению вперед.

Жажда скорости подкреплялась смешной здесь гордостью – надо же, и этот кусок пути я преодолел, значит, чего-то могу, – но тотчас сменялась жалобной мольбой – ну еще капельку, ну пронеси. Он не смотрел на приборную панель, но почувствовал, что стрелка датчика заходит в красную зону: двигатель перегрелся, не от скорости – от зноя, сжимающего машину и сверху, и снизу – от песка. Если не останавливаться, как уже было, после все равно невозможно тронуться с места, продолжать ехать на пределе, пока мотор окончательно не заглохнет, он сумеет выиграть минут пять, а повезет – семь. Целых три километра или больше. А потом… Потом настало почти сразу. Сергей ступил на яркий, такой однородный, что казался неопасным, декоративным, песок и быстро, но не бегом, даже не захлопнув за собой дверцу, устремился вперед. Бежать не стоило, силы быстрее кончатся. После прохладного салона автомобиля рубашка мгновенно взмокла, облепила спину, плечи. Теперь вперед, сколько успеет. Если успеет.

Через пару часов он дошел до места, где всегда в предыдущих снах встречалась ящерица, довольно крупная, больше ладони, быстро передвигающаяся на вывернутых лапах. Ящерица обернулась, щеки у нее раздулись, как жабры, – дальше Сергей в предыдущих снах не попадал. Случалось умирать и гораздо раньше, до ящерицы. А сейчас, похоже, его хватит еще на несколько часов ходьбы. Вперед, впер