Территория Евы

Алфёрова Татьяна Георгиевна

В шестую книгу стихов петербургской поэтессы Татьяны Алферовой наряду с новыми вошли избранные стихи из предыдущих сборников, небольшая часть из неопубликованных, а также из шуточных материалов «Пенсил-клуба».

 

В оформлении книги использованы обложки предыдущих изданий:

художники А. Алферов («Станция Горелово»),

А. Борков («Лагуна»), М. Едомский («Перелесок»,

«Из матиалов Пенсил-клуба»),

В. Меркушев («Переводные картинки»),

М. Эльберг («Оговорки»)

Книга издана при поддержке министерства культуры Российской Федерации и Союза Российских писателей

© Алферова Т., текст, 2015

© «Геликон Плюс», оформление, 2015

 

Новые стихи

 

История

 

1. Адам

Вот я! Направо пойду

или налево,

ночью в саду

всё на виду.

Где моя Ева?

Тихо лежат в тихой траве

головы яблок…

Может, левей? Может, правей?

Яблока зяблик

спрыгнет в ладонь —

ну-ка согрей!

Что за напевы?

Песню другую учи скорей:

«Где моя Ева?»

Тучи гремят, тучам смешно:

землю замесят;

неба пузырь – темной мошной,

щелкает месяц.

Тело горит, мысли горят,

жарит до дрожи.

Вот я – опять! Вот я – подряд!

Что же ты, Боже!

Речка, как змей, вспыхнет в ночи:

слепну от гнева.

Лучше вообще —

Вот я! —

молчи,

где моя Ева.

 

2. Яблоко

Возвращаюсь в наш сад

ниоткуда, не важно откуда,

где смородинкой души висят

в ожидании чуда.

Пахнет мокрою тряпкой в сенях:

август влажен и домик наш влажен.

Народившихся бесенят

хор – покамест – неслажен.

Скинет яблоня плод,

розовеющий нежно,

как девичий живот.

Вот он, знак, он, конечно!

Подберу, приминая траву

у щербатой калитки:

мы же здесь, мы вчера, наяву…

Ева! Даже улитки

в этой влажной зеленой тени,

как на грех, все по парам…

Если хочешь, слова измени,

если хочешь, пейзаж измени,

если хочешь, меня измени

за себя.

Нежным даром

ляжет яблоко-паданец в пясть,

но ожжет лабиринт червоточин.

Нет, не ты нашалила – упасть,

пляшет змей,

в безупречности точен.

 

3. Дорога

Дорогу меняют, дорогу.

Отвалов вздымают гряду.

Но как же теперь я —

не к Богу —

ну как я домой попаду?

Из леса, где звонкие ели,

с лугов, где гудение пчел,

домой возвращаться умели —

что нынче тропы не нашел?

Была она еле заметна,

отчаянно просто тесна,

змеиной повадкой кометы

ее пролагала весна.

Дорожкой пошире – грунтовой —

решили ее заменить.

Сюжет подверстали готовый,

продернули вывода нить:

чем шире – двоим одиноче,

друзья наползут по пути…

Тропинки волшебные ночью

всегда мы умели найти,

ужели в попутчиках дело,

не то – в ширине колеи?

Тебе, может быть, надоело

в саду наши ночи слоить?

Дорогу меняют широ́ко,

и взгляд убегает, как тварь.

Куда же мне, Ева?

Дорога —

не Библия. Только букварь.

 

4. Ева

Ты строил ее, дорогу,

чтоб было мне проще уйти.

Не надо, ей-богу, к Богу —

да с Богом ли на пути?

Ты сам…

Ладно, я сама-то…

Мы оба: Цезарь и Брут.

Не взяли уже в солдаты,

в певцы еще не берут,

наскучил тебе наш садик,

кипливые будней щи,

и даже наивный цадик —

Не там, – объяснит, – ищи.

А змей…

Был ли змей, мой милый?

Не вынести пустоты.

Я, женщина, изменила.

Несчастен. Свободен ты.

 

5. Змей

Сад невелик, деревья низкорослы,

хоть август царственен, тут неважны масштабы;

масштаб – лишь слово, сказанное, чтобы

миф адаптировать для взрослых.

Сад невелик и яблоками полон.

От кислой ревности неделю болен,

пинает, давит яблоки Адам

по всем окрестным не своим садам:

«Куда или за кем она сбежала?»

Чуть не сочувствую, а все-таки забавно:

эк, прихватило!

Яростнее фавна

по следу мчит, пожалуй.

Сад невелик, к чему искать удава?

Налево – нет, не жди удачи справа.

На что ступаешь? Под ноги смотри:

вот яблоко лежит. А я – внутри.

Сомнения, Адам, страшней соблазна

для Евы пылкой и нетерпеливой:

нашептывал, и слушала пугливо,

уныло-вечный, прихотливо-разный.

Сад невелик, масштабы мира сжаты,

и то: века веков с той самой даты.

Идешь по следу – стало быть, второй.

Посмотрим, как ты справишься, герой!

 

6. Звезда

Кто диктует нам изнутри

это слово – одно и два?

И умри потом – не сотри,

садовая голова.

И умрешь потом, не сотрешь,

и обиду сожнешь, как рожь,

хоть лови меня – не лови

до крови.

До крови стопчи башмаки,

до десны изгрызи свой хлеб,

лгут желания-гайдуки,

но вертеп – все равно что хлев.

И она, та звезда, взойдет,

ей без нас не родиться бы.

Значит, правда есть звездочет

на звезду судьбы.

 

7. Старик

Наши внуки, Ева,

рассеялись, как трава.

Я почти простил тебе древо,

забыл – была ли ты неправа.

Или это не я простил,

и не я забыл,

и на прошлую жизнь, бескрыл,

как меньшой говорит, забил.

Обернешься, Ева, цветы

над травой цветут;

вспоминаешь, Ева, где ты,

где тебя не ждут.

И ударит вдруг,

словно яблоком, Архимед,

что любовь, мой друг,

уже не главное, нет.

Вытесняет память за слоем слой,

суеверия просятся на постой.

Возражаешь? С яблоком был Ньютон?

Никогда не умела ты выбрать тон!

Не об этом, Ева,

хотел сказать…

А лукавый слева

хохочет: «За память – пять!»

Мы заучим внуков по именам,

но во сне молодые жены приходят к нам…

Я любил,

я от ревности мертв лежал,

только годы – ил,

затянул, обжал;

как мне жаль, любимая многажды, —

ил и тлен…

Что ты медлишь, возчик, трогай же

в новый плен!

 

«Конечно, гитара простая…»

Конечно, гитара простая

уступит эоловой арфе.

Но, о Марии мечтая,

женятся все же на Марфе.

Марии супружество тесно

в безветренном гомоне комнат,

супругу же – мясо и тесто,

но арфу нет-нет да вспомнит.

Гитара поет, как умеет,

за ужином и за обедом,

и Марфа ступает прямее

к своим невесомым победам,

ей ревность наводит морщины,

но некогда плакать супруге…

Ждут песни порою мужчины,

Где звуки, что ветер, упруги.

Сочувствуют Марфе все чаще,

но тихую песню слагая,

споткнешься о звук тот звенящий:

была же не Марфа, другая…

 

Ливия

О, Ливия-Оливия, сегодня

мир-Себастьян ведет себя как сводня

и, кажется, отдать тебя готов

Мальволио и сотне прочих ртов.

В зеленом платье ты на школьной карте,

не зная о грядущем страшном марте,

песок пустыни сыпала в залив,

по локоть пляжи лихо заголив.

Стремительно, как пыльное сирокко,

выходит миру срок всегда до срока:

в пространстве ли, во времени изъян?

Под стрелами погибнет Себастьян.

 

«За тем окном по вечерам шел дождь…»

За тем окном по вечерам шел дождь,

а по утрам скакали кони;

когда особенно не ждешь,

шли лепестки на подоконник:

сквозь переплет вишневая пурга

казалась вчетверо пургою.

Ночь наставляла месяцу рога,

ждала: окно открою.

Подковы цокали, взлетали гривы в такт,

неспешно вишни вызревали,

заканчивался лета третий акт,

темнело в зале.

За тем окном сидели у стола

в сквозной беседке, хмелем не заросшей,

мы прежние, и ночь текла…

Стекла

в тот вырубленный лес за рощей.

 

Злость 

 

1

Тревоги и света сад полон.

Что же мешает грозе

тремоло колоколен

тучи над садом раздеть?

Копятся в небе заряды.

В мае, порой, говорят,

вишен цветущих наряды

точно горячий яд.

Сбивается злость комками,

молча тюльпаны кричат,

а жизнь для новых капканов

года плодит, как крольчат.

Простишь с облегченьем себе же

невнятный год в суете,

и если звонят пореже

друзья, но все те же, те!

Забудешь того, кто разрушил,

желанием пьян, сатир,

не сад твой, яблони, груши —

лишь герметичный мир;

забудешь и тех, кто вспомнил —

яблоком – злой совет,

и даже того, кто в полдень

вырубил солнечный свет.

Но злость, ах, мой яд горячий,

горючий нетрезвый яд…

Проходит гроза над дачей,

и вишни в цвету стоят.

 

2

Натоплено в комнате, душно,

раскрылись от жара тюльпаны;

на холод их вынести нужно:

все вазы, кувшины, стаканы,

все емкости, полные цвета.

Тюльпан изнутри, как извне,

прекрасен в движении света

на темном вечернем окне.

Вишневые пахнут поленья,

и лампочка льстит в сорок ватт,

но что же все злее и злей я?

Иль дождь за окном виноват?

 

«Где же эта женщина-жизнь…»

Где же эта женщина-жизнь

в мокром от росы платье?

Хендрикье глядит, опершись,

переплет оконный – объятья.

Не уйдет, не убежит в тень,

руки тяжелы и красивы.

Эту жизнь во что ни одень,

все равно услышишь – спасибо.

Краткий мир и яростный быт,

где мечты – и те агрессивны,

летними дождями разбит.

За дожди ей тоже спасибо!

 

Скиф

В степи ты видишь чужака издалека;

в траве, как на лошажьем рыжем крупе,

его неровного движения блоха

твою стрелу закрутит.

Там разберемся: лох он или вой,

конь мохноногий под тобою дышит чаще.

Что чужаку служило головой,

тебе послужит чашей.

Пологим склоном плавится гора,

твой рыжий конь под солнцем догорает.

Узнаешь, как история карает,

Сегодня ты. Но жертва – та вчера.

 

Протей

[1]

 

1

Не Посейдон – изменчивый Протей

там горизонт сминал неторопливо,

Эвксинский понт, сомлевший до залива,

срывался в хаос просто, без затей,

где в жар и холод берег, словно жен,

кидает перед первым бабьим летом,

и в общем-то не надо быть поэтом,

чтобы понять, что в вечность погружен.

Мне будет холодно и жарко, но потом.

Протей и сам сегодня в лихорадке —

но от простуды.

Привкус кисло-сладкий

у воздуха,

и грозди под листом.

Лист сохраню, пусть посмеется, пусть,

тот виноградный, все еще зеленый,

и море фыркнет влагою соленой,

и берег – пуст.

 

2

Я пролетаю, милый мой Протей,

над миром, да, и просто пролетаю.

Мне в сердце нитку горечи продень —

любовью залатаю.

Здесь, в воздухе, позорно отстаю

от моря твоего глубин невнятных,

пора привыкнуть, что не в такт пою…

Ты помнишь на клеенке рыжей пятна

(хотя от винограда – не вина,

тем более, мой милый, не от страсти…)

А помнить в этих водах имена —

смешнее нет напасти.

Хотя бы запах мой запомни или звук,

кому поверю, мой Протей неверный,

и нету в мифологии подруг:

подглядывать за дверью.

 

3

Я знаю – не узнаю,

вчера сказав «пока»,

хоть рядышком летаю

так близко в облаках,

назавтра зверем прянет

изменчивый Протей,

где кнут его и пряник,

соблазны скоростей.

Мое пусть ниже небо,

но вот переплелось,

все ж божеству нелепо

вверяться на авось,

и дальше потому-то,

как лев или олень,

не тратит ни минуты

и обернуться лень.

И дальше – рыбой или

сверкающим ужом.

Я не предам, я имя

не крикну ни при ком.

Так неостановима

имен его игра,

но помню то лишь имя,

что назвала вчера.

 

4

Мне легче представить любимых богами,

чем недосягаемей милый – верней.

Не камушек сердце, не камушек – камень,

я ложе хотела б сложить из камней.

Для женщины ложе – и ложь, и защита,

солгав же, любимые, вас не предам,

а вечность – не спальня, и вечность открыта

для тех, кто не ищет ходить по следам.

Ловить подтвержденья любви ежечасно

свирелью и солнцем, витком на волне,

и нежно забытой, и сладко несчастной

остаться печатью на небе, вовне.

Дождем золотым, полоумным Ураном

прикиньтесь,

по имени не назову;

объятием, светом зеленым и странным,

созвездием падаю в синеву.

 

5

Как драгоценности, спят под крылом города,

золотом вздрогнут, лениво блеснут сердоликом…

в этом пространстве высоком и черном, и диком

только одно и останется – робкое «да».

Только один тот холодный разбросанный свет

да облака, незаметные ночью, но рядом

свой бивуак растянувшие легким отрядом,

и без вопроса теряющий силу ответ.

Дремлет Луна, обернувшись вуалью гало,

камушком «да» – к несгорающим звездам колодца,

освободившись, взмываешь;

одно остается:

молча гадать по созвездьям,

куда повлекло.

 

«Родившись, слово кричит…»

Родившись, слово кричит,

само кричит, как младенец.

Горячие кирпичи

куда из-под ног ты денешь?

Так тысячу лет тому

в шатрах ли, в степи рожали,

курились костры, в дыму

в полшепота кони ржали.

Рождения слов боюсь,

но волоком чья-то сила —

Поешь? – вопросит. – Пою,

с потугами замесила,

ждала злую тысячу лет,

и вот рождается слово…

Не убрано на столе,

закружится бестолково

мой дом, не готов, не чист.

Но слово – оно не спросит:

подсунет зеленый лист,

пока не сжевала осень.

Рожай! – по прожилкам сок

густой, закипев, ярится. —

Кричи! – и немой листок

моей шелестит страницей.

 

Детектив

Судья находит труп в библиотеке

под Рождество, в полночной тишине;

блондинка! Их весьма ценили греки,

но свежих и живых, а эта – не:

зрачок уплыл, и кудри потемнели,

пропитан кровью щегольской ковер…

Судья кричит, и гости из постели

слетели, словно мухи, в коридор;

а дом в сугробах по уши, понятно,

и телефонный кабель перебит…

Лакей, что снаряжен отчистить пятна,

к обеду умирает, паразит.

Случайно выясняется: кухарка

по совместительству – любитель-детектив.

Идет допрос. Гостям на кухне жарко.

Кухарка же, готовить прекратив,

идет по следу, что твоя собака.

Проходит день, являя новый труп.

Гостям уж надоело, лучше б драка!

Судья-хозяин неизменно туп,

убийца, как положено по жанру,

всех незаметней – человеко-мышь.

Пора, ей-богу, сделаться пожару,

но дом в сугробах, как тут возгоришь!

Убийца заскучал, скучают гости,

зевает автор, а читатель спит…

Встряхнет перед броском кухарка кости,

недюжинный являя аппетит,

пойдет и – как обложит интригана,

подставить замышлявшего судью!

Дойдя до точки этого романа,

пойду и я кого-нибудь убью.

 

«Декабрь. Страна взыскует эпилога…»

Декабрь. Страна взыскует эпилога.

Верстаются итоги. Ночь растет.

Распутица, набухших туч молока,

но снега нет. Зима ведет отсчет

календарем, не снегом. Дождь лупцует.

Друзья болеют. Истерит эфир.

Наряженные елки на плацу, и

такое чувство, что болеет мир;

пускай быстрей взорвется, но петардой,

но праздником расцвечивая путь,

пусть снежных баб скорей нальются ядра

и сбудется хотя бы что-нибудь!

 

«Волнуемся, что уготовит завтра…»

Волнуемся, что уготовит завтра,

к чему проснемся оба, ты и я,

уснув сегодня головой на запад

в своей скупой скорлупке бытия.

Где воля, где простор? Мы все же скифы!

Нам наплевать на свист со стороны!

Но нами движут, нам в отместку, мифы

и вера в совпадения и сны.

 

«Вы встретите меня…»

Вы встретите меня

в том призрачном вокзале,

где поезда, звеня,

замрут – едва назвали,

едва произнесли

пункт назначенья: здесь.

Транзитом круг земли,

и высадишься – весь.

Вы встретите – опять

меж делом и беспечно.

Нетерпеливо мять

билетик на конечной,

покуда проводник

(наверно, ваш читатель)

приотворит ледник

грядущего некстати.

Лучи седой луны,

огни усталых станций

тоской облучены:

забыть, отстать, остаться

в том холоде, в снегу

замерзшею синицей…

Когда-нибудь смогу

привыкнуть – не смириться.

 

«Ты уезжаешь – трус или герой…»

Ты уезжаешь – трус или герой,

я не узнаю,

время не для сечи.

Второй и первый,

первый и второй

равно бесчеловечен, изувечен

неверными словами наших дней;

листает иронист блокнотик в спешке,

ловя вниманье,

но чуть-чуть промешкал,

и немота сдвигается тесней.

Ты уезжаешь… Стой!

Помедли так,

не оглянувшись,

у дверей в прихожей,

чтоб – в спешке не застегнутый пиджак,

чтоб тенью смазанной,

мгновенно непохожей,

чтоб не рукой, но словом в пустоте:

– Вернешься? – Нет!

Но если ты захочешь…

Молчат вороны, жаворонки, кочет.

И время не для нас. И мы не те.

 

«Бабьим летом луны улыбка…»

Бабьим летом луны улыбка

не сулит уже чудеса,

самолета задорная рыбка

зарывается в небеса,

стены в звездочках косеножек,

дом по осени темно-желт;

стылым вечером память множит

рой прорех, пожирая шелк

шелестящих надежд, а планы

неприемлемы и желанны.

В сентябре гонг гудит – смириться!

Грянет хладная чистота

с первобытной зимней страницы,

будет память, как снег, чиста.

Эта память, злая невеста,

вечно кутается в фату…

Что за свадьба! Поминки б – вместо,

обойти ее за версту!

И созвездья тасуют звезды,

Забывая, что мир наш – создан.

 

«Можжевельника столб зеленый…»

Можжевельника столб зеленый,

фатоватые клены,

клин гусей за сарай относит,

в небе – осень.

Заблудился комар в паутине,

небо волглое сине.

Что друзей мне ведешь посторонних,

осень-сводня?

 

«Когда алкоголь наконец-то смывает сор…»

Когда алкоголь наконец-то смывает сор,

дела не мешают и стыд не настолько горек,

что вспомнить не страшно один заповедный спор,

в ночи прошуршавший, как галька на выдохе моря,

когда понимаешь: напрасно множить слова,

вершину возьмет не герой – единение слабых;

когда не надеешься – новые дерева

покроют ее, восставят зеленой лавой;

когда догадаешься: было непросто, но

так подлинно, ясно в наивности той небесной,

помедли, и улыбнись, и допей вино,

покуда еще ты вне.

То есть ты – над бездной.

 

«Смерть бабочки нежней, чем смерть жука…»

Смерть бабочки нежней, чем смерть жука,

и горихвостку жальче, чем ворону.

Мы обращаемся к событьям похоронным,

примериваясь вскользь, издалека.

Нам кажется, что есть – он есть? – порог

для милого в сравненье с повседневным;

но смерть приходит буднично, не гневно,

макая всякого в определенный срок.

В летейских водах пестрая пыльца

мешается с хитиновым покровом,

захочешь разделить – родись Хароном

и смерть лови на леску на живца.

 

«Флоренция, надменная старуха…»

Флоренция, надменная старуха,

не ярость копит – вековую ругань.

Со всех углов, со всех сторон брюзгливый Дант.

Одна усталость – яростный талант.

Не отличу фасада от фасада:

дома – как черти, плоские вне ада.

Идти. И я иду куда-нибудь.

Судьбу маршрута не переобуть.

Слепые манекены вслед хохочут

над тем, как спотыкаюсь к Санта-Кроче.

Здесь колокольня высока, как мода,

и обе недоступны для народа.

Флоренция терзает, как мозоль,

и, сколь ты троп туристских ни мусоль,

останешься, чужая, в дураках,

с грошовым сувенирчиком в руках.

Вслед расщеперив створчатые ставни

Флоренция еще надменней станет.

 

«Усталый Рим, и усталость по всем статьям…»

Усталый Рим, и усталость по всем статьям.

Особенно ноги гудят. Под блузкою – пекло.

Дороги запутаны, как строка, как здешний тимьян,

что кверху по стенам длится и тянется блекло.

Уже улыбнулась волчица: зеленый оскал,

зеленый загривок, в сосцах запутались дети.

Возможно, ты что-то особенное искал?

Возможно, дороги? Но только не эти.

От вечности нас милосердно спасет суета.

Подумать-то жарко, что б стало – замри у дороги…

И задним числом догадаешься: именно та.

Буквально стоял, то есть шел

у нее на пороге.

 

«Вновь июнь прошивают щеглы…»

Вновь июнь прошивают щеглы,

реет в воздухе желтая стежка.

Лгут предметы, зря падает ложка:

нет гостей. Обступают углы,

стены сходятся – шаг не ступи,

летний дом – нескончаемый угол —

словно света, обид накопил,

пруд ночами ярится, что уголь.

Отзвонившись, друзья за «алло»

успевают простить и проститься,

имена завернутся страницей:

пролистнул за июнь – отлегло.

Номера, адреса, голоса…

Это близость? Формально и кратко?

Но щеглы шьют июнь аккуратно:

на изнанку – обид полоса,

угол на угол – память зашить.

Что за счеты коротеньким летом?

Допорхать, досвистеть, дорешить…

Наплевать: во главе или следом.

 

Круиз по Карелии

Здесь берега обрывисты, поджары,

стеною лес и редок сухостой.

Флирт на корме. Танцующие пары.

Соседствуют Дзержинский и Толстой.

Кончается экскурсионный выезд

(«Толстой», «Дзержинский» – имя кораблей).

Здесь из Карелии турист успешно вывез

на память сувенир – запечатлей!

Пусть за кормой навязчивей Эриний

летит полночи чаячья толпа,

флирт на корме – почти что бокс на ринге,

но здесь Фемида более слепа.

Нелепей дев и дам-сорокапяток

лишь ухажеры с животом наперевес,

их до ороговевших желтых пяток

пронзает неба палевый обрез,

лиловые поляны иван-чая,

в два дерева скупые островки

и снова толпы чаек, крики чаек

над сморщенным течением реки.

Нелепый флирт заря осудит гневно.

Пусть пары до отчаянья смешны,

сочувствуешь любовникам трехдневным,

и даже поясненья не нужны.

 

Дыхание

 

1

Объясненья, долги, неликвиды,

как потешный девиз «Будь готов!»,

я всегда оставляю на выдох,

забывая порою про вдох.

 

2

Не поймешь, чего и хочется

посреди июля вечером!

Вот луна – еще пророчица! —

облаками вся заверчена;

лгут цикады шепелявые,

обещают всё по правилам,

и туманы над полянами —

их жара солгать заставила.

Что за лето – только выдохнуть

эту спешку, подорожники.

Остаешься – в сердце выдолбы

и с ладонями порожними.

 

3

Оставь наконец этот выдох,

пусть радугой тянется вдох;

вот-вот задохнешься и выдашь —

июль входит в траурный док;

и август торопит бесслезный —

он, царственный, ждать не привык,

уже наливаются звезды,

кончается летний дневник.

 

«Вопрошать с кокетством живых у мертвых…»

Вопрошать с кокетством живых у мертвых

«как вы там?» – не то «как без вас теперь?»,

опошляя строку в заученных твердых,

то есть «гнать» и «видеть, держать, терпеть»…

У несчастья глаголов немного, разве

на один, безысходный, от счастья в плюс:

«умереть», а дальше с полудня праздность,

никуда сегодня не тороплюсь;

не напиться: похоже, коньяк стерилен,

то есть мне без градусов им «дышать»,

то есть что б о спряженьях ни говорили,

«ненавидеть» проще, чем «возвышать»;

и от серых выдохов угорая,

от верченья мышей на могиле льва

догадаешься: смерть – вторая,

а молва – вообще нулевая,

только Он и умел для края,

для предела найти слова.

 

«Осень скачет, скачет осень сама…»

Осень скачет, скачет осень сама,

с нею ветер – у груди злой шаман;

разгуляться, раскидать все дома,

чтоб соперница не скрала – зима,

чтоб не скрыла под периной тугой

кровь и золото, тот свет дорогой.

Чтобы всё прожить сейчас, оборвать,

колыбелью прирастает кровать:

хочешь, в мае, хочешь, летом роди —

и другой шаман вскричит у груди.

 

«Слепая суета в просторном стойле лета…»

Слепая суета в просторном стойле лета,

крушение жары, осоки вошкотня,

биение смолы в грудных еловых клетках

и выцветший узор оконного огня.

Толкается, орет летающая мелочь,

такая же – что здесь, что посреди войны,

которая опять прерваться не сумела,

чтоб барабан ночей нам выбил тишины.

Слетает тень с кустов и падает на склоны,

и тень ушедших нам под нею не видна.

Их продолжают мчать идеи, эшелоны,

прожорливая ночь и спелая война.

 

«Любившие меня! Из пустоты…»

Любившие меня! Из пустоты

октябрьского чернеющего лона

через ветвей артритные персты,

забывших ту сумятицу влюбленной

в неверный ветер рощи молодой,

над паутиной, воздухом влекомой

куда угодно, только не домой,

спрошу, закинув голову: «Легко вам?»

Молчат деревья. Складкой облака

луну и звезды схлопывают на ночь.

Когда-то врали, что печаль легка,

а нынче новый вячеслав иваныч

лепечет о фрустрации вовне,

и осень запрокинется в войне.

Но самый юный из сгоревших в жерле сна

расскажет мне, чем кончится война.

 

Станция Горелово

 

«Где зеркальце, расческа и духи?..»

Где зеркальце, расческа и духи?

Все так размыто, так недолговечно.

Запутавшийся в стеблях трав кузнечик —

день завтрашний. Какие пустяки

меня одолевают. Что гадать

о будущем, когда мы пролетели

транзитом станцию и две недели

в корзину бросили, чтоб снова все начать!

Да только остановки нет и нет.

Кто знает, что действительно весомо?

Где ждать нас? Мы нигде не будем дома.

Мелькающий царапающий свет.

Чем дальше, тем скромнее мой багаж.

Воспоминанья легче, чем прогнозы.

Как хороши, как свежи будут розы,

когда я спрыгну… Руку мне подашь?

 

«Выведи меня. На зимний день…»

Выведи меня.

########## На зимний день.

Под мохнатые оснеженные ветки.

Воркотаньем голубей меня одень,

чтобы было что подсматривать соседке.

Коридора дуло – черная дыра.

Отойдем подальше, чтоб не обстреляли.

Я придумала слова еще вчера.

Рук участие в старинном ритуале.

Не гляди вокруг, а только вниз,

на мое лицо. Дышать как сложно!

А на небе, хохоча, завис

диск оранжевый, нахальный, невозможный.

 

Попытка античного пейзажа

Неторопливое солнце взошло над заливом.

Влажно вздохнули луга, пробудившись для пиршеств.

Звук прокатился блестящей овальной маслиной,

синим сутулым бакланом заплакал на пирсе.

Пальмы скульптурно в несмелых лучах отвердели.

Мелкий потешный божок, подвернувши копытце,

тужится звуки извлечь из короткой свирели,

над экзерсисом смеются ревнивые птицы.

Вне композиции, неторопливее солнца,

с нимбом из роз алебастровых окоченевших,

в позе парад принимающего Македонца

бог грузнотелый раздумчиво бороду чешет.

 

Гелла

[2]

Голубое по бокам и сверху небо.

Голубое под ногами, снизу, море.

Быстроногий овен – солнечная небыль —

аккуратные копытца в шелк уронит.

Золотые завитки скрывают очерк

плавных маленьких ступней. Эфир недвижен,

и горит лицо, но ветер знать не хочет.

Тишины такой вовеки не увижу.

Потерялся златорунный малый плотик.

В этой сини все дороги равнозначны.

Точно так же поглядит супруга Лота.

– Не гляди! – Я не гляжу. Я не заплачу.

Эта синь обманывает разум!

Я не выдержу недвижимого бега.

А внизу? – Нельзя смотреть! Сорвешься!

######################################## – Разве

там, внизу, и правда море, а не небо?

Может, мы уже Колхиду пролетели,

виноградники под нами, кипарисы.

Если ж небо, что бояться в самом деле,

Ведь у неба нету верха или низа.

– Не гляди! – Я не гляжу… Там море, море!

Мы повисли в центре мира, посредине.

Как кружится голова. Понесся овен.

Голос рвется. Волны вздыбятся. Отхлынут.

 

«Внезапно кончилась зима…»

Внезапно кончилась зима

##########в моем лесу.

Знаю, не встречу в редких кустах

##########ни лисенят, ни лису.

Я – последний из племени,

но нас не учили плакать.

Свернусь под стволами белыми

острой мордой на черные лапы.

Листва прошлогодняя прелая

с землею – почти одно.

Там, где мы норы делали,

дикий пророс чеснок.

У голода свои правила:

пора идти на охоту.

Последняя мышь оставила

след на краю болота.

Затянет ржавая вода

##########пугливый след.

В лесу затерянном мне бродить

##########cколько осталось лет?

И, как в детстве лисица-мама

нам лизала продрогший бок,

шкуру тронет лучом усталым

солнце – рыженький лисий бог.

 

«Эти жалобы, без обращения письма…»

Эти жалобы, без обращения письма.

Подтвержденье – в чужом – своего.

Под стропилами ласточка пискнет.

Не беда, мой дружок, ничего.

Мы еще поживем, перемелем

эти жесткие зернышки дней.

Да всего-то прокралась неделя,

как куница по дреме ветвей.

Мы с тобой спали слишком спокойно,

пробуждаться теперь тяжело.

В перелетах далеких никто не покормит,

над водою натрудишь крыло.

Ты хотела вернуться туда, где медовый

запах клевера ветру знаком?

С каждым взмахом —

все дальше от дома.

А он был – этот дом?

 

«Воздух сгустился. Огонь осторожно…»

Воздух сгустился. Огонь осторожно вздохнул.

Что-то возникло едва уловимо, неясно.

Кто пошутил и пространство, как коврик, свернул

с нами внутри?

####################Дверь, участвуя в сговоре, лязгнет.

Наши слова – они значат не больше, чем дробь

камешков горной дорогой по днищу повозки.

Так – для сравненья – живые ступени метро

сами тебя передвинут из плоскости в плоскость.

Можно до боли обняться – останется пласт

жесткого воздуха, ясного и ледяного.

В пламени – хвост саламандры. Огонь не погас.

Все, что привычкой разъедено, кажется ново.

 

«И тогда я вышла в этот дождь…»

И тогда я вышла в этот дождь,

чтобы принести на стеблях капли.

В изжелта-табачном вздохе спальни

были сожаление и злость.

Ворох лепестков нарушил ток

мягкого, тягучего, сенного.

Нервно передернулась дорога

к станции. А солнечный желток

все скрывался в дымке-скорлупе.

От земли дрожал черничный запах.

Влажные нарциссы, словно запань,

преграждали путь к твоей руке.

 

«Присела на край кровати…»

Присела на край кровати.

Безмятежно и просто.

Дождь виноват. Эти капли

на смуглой коже.

Лесной цветок в бутылке из-под бальзама.

Птицы молчат.

Паук зашивает угол.

Светает.

Дремлет черная кошка на крыше сарая.

Лужица ожиданья.

Ветер стихает.

 

«И снова будут шорохи дождя…»

И снова будут шорохи дождя

и силуэт в заплаканном окне,

и женщина другая, уходя,

вдруг обернется – память обо мне.

Помедлит на пороге: с кем, когда

уже случалось? Камушком с горы…

Как будто в незнакомых городах

идешь через знакомые дворы.

 

«Честное слово, там что-то еще происходит!..»

Честное слово, там что-то еще происходит!

Но, кроме солнца, заведомо неразличимо.

Нет перемены важней перемены погоды:

что мне обуть, если вдруг сапоги не починят?

Люди весной примитивней разбуженных почек:

тянутся книзу глазами, а небо-то – сверху!

В графике лиц узнаваем навязчивый почерк

Города – мастера сжатых домами проспектов.

Но под асфальтом чухонское дрогнет болото,

свеже-зеленою шкурой пустырь прорастает.

Что купола… Воробьиного хватит полета,

Чтобы увидеть – жизнь наступает!

 

«Не шепот сбивчивый, не пальцев лёт…»

Не шепот сбивчивый, не пальцев лёт.

Скорее, запах солнца в сгибе локтя.

Посвистывая в дудочку, бредет

беспечно память по дорожке ломкой.

Как девочка больная – то поет,

то плачет, то пугается до крика.

И силится понять, но не поймет,

что от нее хотят. И голубика

безумных глаз подернутых кругла.

А дудочка – отрывистей и дальше.

Глазами провожают до угла.

Потом не видно.

С табуретки даже.

 

Горелово

О чем забыть? Так сразу и не вспомнить.

С дождя начну, пожалуй. Да, с дождя,

навязшего до яблочных оскомин

(плыл аромат антоновки из комнат),

мы свет не зажигали, приходя.

О чем еще? О гневе электрички,

Вспухавшем ярко-алой полосой

всё мимо дома с падающим криком,

как выдохом: «Домой хочу, домой!»

О еженощных бдениях под крышей,

о черной кошке, что сама пришла,

о тех словах, что на свету не слышим,

привычке – к ужину прибор поставить лишний,

о колченогой вздорности стола.

О том, как на пол падали предметы,

когда калитка принималась ныть,

как застывал в пути полунадетый

намокший плащ, как ворохом газетным

пытались печь немного протопить.

О голосах под гладким бересклетом,

о запахах, о пустоте дорог.

Как обещало что-то наше лето.

И не исполнило. И умерло в свой срок.

 

«То ли сигаретный привкус…»

То ли сигаретный привкус,

то ли о тебе память.

А луна торчит – фикус,

словно среди льдов Папанин.

На пол всё летит книжка.

Долго так летит, плавно.

Стрелочка часов ниже

уползла: рассветом поплавать.

Под землей бежит провод

телефонный (потрудись, ну-ка!)

Уголками губ тронуть

разбудившие рассвет звуки.

 

«Не звала гостей, хозяйка, ввечеру?..»

Не звала гостей, хозяйка, ввечеру?

А зачем ходила в воду глядеть?

В неразбуженном высоком бору

принималась песни странные петь?

Обронила из косы гребешок,

растревожила травы забытье.

Слышишь, в печке заиграл уголек,

заварилось колдовское питье.

То не с желтым клювом пестренький дрозд,

то не конь всхрапнул – балуй! – у ворот.

Что за чудный на порог всходит гость,

поднесенную чарку берет?

Ай, хозяйка, пропадешь, пропадешь!

Не за тем ходила в бор вековой.

Ты зачем на плечи руки кладешь?

Ах, хозяйка, Бог с тобой, Бог с тобой.

 

«Месяц народившийся..»

Месяц народившийся

слева колдовал.

Белая трава прокричала в ночи.

На огне оставленный

липовый отвар

фыркал в раскаленные кирпичи.

Сумасшедшей речкою

льется говорок.

Милая волшба напоит уста.

Приведут в дом серые

пальчики дорог

беглеца – поди, убегать устал.

Пряный привкус ягоды

на твоих руках.

Падает звезда в гулкое ведро.

Что же мы целуемся

впопыхах?

Двери уходящему

в темноту открой.

 

«Выкрою двух куколок – мятой набью…»

Выкрою двух куколок – мятой набью.

Мятой земляной и всякой травой.

Говорил вчера еще – не люблю.

Повяжу двух куколок бечевой:

голову на голову, ноги к ногам.

У калитки тропочку заплету.

Неужели думаешь – так отдам?

Изопьешь, голубчик мой, маету.

Не люблю – мне сказывал? А забудь,

как я обнимала, вереск вила!

Ты слова мои – по зернышку ртуть

соберешь, как мед тяжелый пчела.

С каждым шагом месяца, милый мой,

будет сердце жалиться обо мне.

Позабудешь, как это – быть домой,

плавает иголочка в полотне.

Ой, успеть бы затемно – скоро петух!

Что стежков – как родинок на руке!

Свет окрест (без света ярче) потух.

Белая плотвичка заиграла в реке.

 

«Уголек изменчивого русла…»

Уголек изменчивого русла,

воздухом – подковки, свет сухой.

В зелени мохнатой и огрузлой

кто-то шарит наугад клюкой.

Капли отрываются от неба,

тучи раскрывают вечный бор.

Из окна растягивает невод

тонкая свеча. Ведро. Топор.

Щелкает задвижка, лес отрезав.

Походи вокруг, забор высок.

Будет день колюченький и трезвый.

Пес залает. Острый след. Песок.

 

Ведьма

Немного осталось воды и земли.

Вот он, огонь, сладковатый тлен.

Ослик (на площадь на нем везли)

последним изведал ног моих плен.

Сок белладонны, пьянящая мазь.

Вижу – над крышами, в дальний лес,

с визгом и хохотом пронеслась

стая подруг по кочкам небес.

Разве раскаюсь я, кожей впитав

острые струи, полночный лик?

Что мне ваш потный жалкий пятак,

золото сыпавшей!

Ты, старик,

зелень усталости – знал когда?

Пыльная кожа… Тряси перстом,

похоть смиряя; в зрачках вода —

в жилах-то кровь ли? Выпит постом.

Ласковой лавой стекало вино

яркое, выкрасив дерзко грудь.

Разве признаю я радость виной?

Глупый старик! Не боюсь ничуть.

Колет, кусает щепа под стопой.

Кто это жалобно заголосил?

Гарью запахло… Вернусь за тобой!

Факел дымящийся подноси!

 

Оговорки

 

Домашнее задание

Мне задано – отсутствие гостей,

три сигареты, маленькая дача.

И одиночество не то чтобы острей,

но как-то проживается иначе.

Что принесет исходных данных блок

(еще добавить полное бескнижье

и духоту – бессонницы залог.

Так душно, что стропила стали ниже)?

Отвычка быть с собой наедине.

Не то чтоб скучно – странно, непонятно.

Так часто не хватало суток мне,

и вот – незаполняемые пятна.

В саду возиться, пить вторичный чай,

на чердаке разглядывать обои,

шум каждой электрички отмечать

и к вечеру поссориться с собою.

Трава цветет и всякие цветы,

и у соседей черная собака.

Две сигареты. Над сараем дым.

Соседи мусор жгут в дырявом баке.

Мне б научиться мыслить глубже, вдаль,

дырявых баков не бросать напрасно.

Одна осталась сигарета. Жаль.

Долой расчеты. Выкурю всю разом.

 

«О себе, всё о себе, и всё-то – ложь…»

О себе, всё о себе, и всё-то – ложь

о продавленных пружинах мировых.

Научиться жалкой речи у травы,

собирала: собирать – не соберешь.

Эта легкость – наказанье, память, лень.

А по сердцу – мимо сердца, всё одно.

Кольцевой маршрут, вагончик заводной,

за окном обрубки черных тополей.

Дай мне руку – опереться и сойти.

Научи необескровленным словам.

Но и этот полустанок проплывал.

И опять всё о себе, не по пути.

 

«Ты послушай, какая струна там поет, о чём?..»

Ты послушай, какая струна там поет, о чём?

Никого на шесть соток рядом – лишь я и дом.

Одиночеством снова лечусь, но привычно слух

электричку отметит, идущую после двух.

Поднимает щетки пион, сквозь кирпич – трава.

Если полешь на солнце, кружится голова.

Вот еще эту грядку – и можно перекурить.

В монотонной работе блаженней всего корысть

отвязаться от мыслей, гудящих, как шмель в стекло.

И неровным квадратиком время на стол легло.

Сквозь цветные осколки – прилипчивый майский ############################################################ бред —

на веранду несется окрашенный желтым свет.

Ты послушай, дом, поведи чутким ухом стен!

Раскачался звук, поднялся змеей на хвосте.

 

«В огромное кресло запрятаться с пледом…»

В огромное кресло запрятаться с пледом,

капризничать (чаю спросить, отказаться,

просыпать таблетки), надеясь, что бледность

достаточный повод вечерних вакаций,

достаточный признак болезни и нервов.

Открыть детектив, подсмотреть окончанье.

Вот то-то вокруг захлопочут, наверно,

вот то-то заходят неслышно, печально.

Примчатся друзья, принесут шоколада,

ликера, бананов, персидскую кошку.

Послав всех на кухню звонить в «неотложку»,

всё выпить и съесть.

##############################После кошку погладить.

 

«Я так люблю внезапные подарки…»

Я так люблю внезапные подарки,

которые разбрасывает жизнь,

то запахом сосны, то снегом ярким

мне говорит: люби,

############################## меня держись!

И никакая грязь запущенной больницы

не вычеркнет меня и не собьет,

пока чирикает смешливая синица,

уверенная, вот она – поет.

 

Старая веранда

Дом бывает домом тогда,

когда прячется за поздней дорогой в снегу.

И рвешься туда, и страшно, и на бегу

в легких покачивается вода.

Сад весною вставал на крыло.

Воротись… По дороге все окна зажженные – дом.

Я не помню, где мой, за которым окном.

Было тепло, и прошло

много лет, а кукла спала.

Мы пили чай – за малиной стол,

и в горошек-блюдечко падал листок,

по утрам веранду сжигал восток

на цветной стороне стекла.

##########Вот и сжег.

 

«А море осталось прежним…»

А море осталось прежним,

Да я-то к нему не езжу.

И небо одно над нами,

но ночь там богаче снами.

В них розовые креветки,

бугорчатые крабы

и всякие дикие рыбы

в коралловых булькают ветках.

И выше – песок, а выше —

инжир осыпает крышу,

и пьющие персик осы,

и ослик длинноволосый.

Фотограф бредет по пляжу,

при нем обезьянка и сумка,

и пляж дернет шкурой сонно,

когда на нем ветер спляшет.

Наверное, на полустанках

состарились шумные тетки,

ведерки свои истерли

с картошечкой и сметанкой.

Состарились ждать приезжих.

А море осталось прежним —

ни сини не меньше, ни соли.

Приснилось бы хоть, что ли.

 

«Только то и запомнила – свет не свет…»

Только то и запомнила – свет не свет,

пыль и мамины лекции на столе,

да громадный и белый от двери блеск,

и картинки нестрашные из Рабле.

Я, наверное, снова была больна

и, наверное, долго была одна.

Но не ждать никогда уже так легко,

ненавидеть горячее молоко

за пузырчатость пенки, за масла вкус.

Я теперь одна не боюсь.

 

«Куда ты, Нелли? Век кончается…»

Куда ты, Нелли? Век кончается.

Так уходили в девятнадцатом

в вуалях газовых красавицы,

чтобы в других веках остаться.

Плескалось время мореходное,

колеса по брусчатке тренькали,

и разносилась пыль пехотами

от деревеньки к деревеньке.

Но что – от кепки и до кивера —

проборы наклонять покорные?

Когда (бессмысленно?) покинула,

ей туш сыграли клавикорды.

Куда? И время занимается

через весну столетий серую.

Сыграй мне, электронный маятник,

по сбившемуся с цели сердцу.

 

«Вот я, средняя жена…»

Вот я,

средняя жена

(по принадлежности не мужчине, а к роду)

с трех сторон надежно окружена,

а четвертая – выход (и вход) к огороду,

плодоносящему в любую погоду —

череде смертей и рождений.

У каждой жены, когда тело свое разденет,

остается еще пелена.

Потому любая из нас неверна.

И дружочек лукавый, бес,

под нее нырнет или чрез,

и взойдет молодая луна.

У каждой есть свой последний этаж,

и вместо вопроса «быть иль не быть»

отвечаешь на «дашь – не дашь»,

обновляя ратушные столбы.

Вот тоска – всему госпожа.

Но каждая молится: пусть повезет,

не придется решать,

ждать подвоха со всех сторон,

когда кончается сон.

 

«Не оглянусь, потому что я – Эвридика…»

Не оглянусь, потому что я – Эвридика.

Потому что тебя почувствую в темноте,

как бы ты ни молчал за плечом.

########################################Притихла

ночь земли в звездно-розовой наготе.

Только я – позади, а твое неверье

пересилит мольбу протянувшихся рук.

Скоро. Скоро оглянешься. Вот подбираются звери.

И не звёзды – зрачков жадный круг.

 

«Откуда ты пришла, Мари?..»

Откуда ты пришла, Мари?

Какой пропел тебя рожок?

Здесь и звезда-то не горит,

а льет молочный порошок.

Здесь Север, здесь края Марусь,

прозрачных глаз, ленивых крав.

Назвать по имени боюсь,

из жаркой полночи украв.

Украв в прозрачный холод дней

шальной, тугой – не мой напев.

Но одиночество длинней,

чем песни бледных наших дев.

 

«Она была мне верна…»

Она была мне верна

не дольше трех дней в месяц.

Любимая. Шлюха. Жена.

Кастрат бы – и тот повесился.

Я слышал запах ее

от каждой башки матросской.

Соседское воронье:

– Бросьте, соседушка, бросьте.

Как шея ее тонка,

как жемчуг тяжел на шее

(кто тяжестью кошелька,

кто – плотью без подношенья).

На бедрах песок горит.

Ревнивый любовник – море.

Кто мертвую укорит,

вычернит в разговоре.

Прощал и ее, и всем.

К утру так веки невинны —

лучом в молоке, овсе.

Отсюда уже не видно.

 

«А признайся, Тезей, эта баба тебе надоела…»

А признайся, Тезей, эта баба тебе надоела.

Ты успел и узнать, и привыкнуть в дороге неблизкой.

Слишком многим она поступилась.

############################## Для женщины – смело

отдаваться самой, но победы теряется привкус.

Да к тому же обязан ты ей, что, приятель, не шутка.

Благодарность в любви для мужчины ######################################## тяжелый попутчик.

Сколь почетней спасать самому.

############################## Впрочем, бремя рассудка

(не скажу, что ума) дев уродует пуще,

чем массивные бедра: критянки же тяжеловесны,

ну а черные кудри подходят скорее для гривы.

Получив некий дар, подписал ты сомнительный вексель.

Подвернулся тот пьяница кстати, хмельной и игривый.

Пусть ведет ее в грот, оплетенный тугим виноградом.

Ей – наука и даже бессмертье в подарок, на откуп.

Что, Тезей, самолюбье задето? Да брось ты, не надо.

Баба с возу… и легче… ну, скажем, что лодка.

 

«Мой милый, не о нас расплакалась труба…»

Мой милый, не о нас расплакалась труба —

гуляет воздух в желтой батарее.

Вслух скажем – случай, про себя – судьба.

Шнурочек голубой на теплой шее.

В углу уже отбрасывает тень,

едва родившись, будущее злое.

Как пережить непрожитый наш день

и замереть на предпоследнем слове?

Но снег идет. Ладонь на грудь легла.

Какая белизна на белом свете!

Кем были мы, когда нас повлекла

чужая сила, первобытный ветер?

Торопишься одаривать, но чем?

На – стройное березовое небо.

И двери скрип сквозь тишину ночей,

которых – нету.

 

«Пересекая веранду по желтым кружочкам..»

Пересекая веранду по желтым кружочкам,

бабушка нам приносила ватрушки с черникой.

Тек фиолетовый сок из-под корочки жесткой,

в печке слегка подгоревшей (печку чинили).

Пальцы шершавые путались в тонких косичках,

бережно мыли коленку с извечной болячкой,

и угнездилась с ухватистым клювом привычка:

чтобы любили с утра и до века – а как же иначе?

Как это странно бывает, когда вырастаешь,

мир обнаружить уже не своим и не добрым.

Птица, куда ты летала? Прошляпила стаю.

Ш-ш, не ищи ни любви, ни знакомого дома.

Только цветет фиолетовым чертополохом

память о лете ушедшем в траве невысокой.

Если смотреть, не касаясь, то даже неплохо,

даже красиво – как соком на пальцы, как соком.

 

«В то далекое, в то счастливое время…»

В то далекое, в то счастливое время неведенья,

когда нам казалось, что мы навсегда свободны,

когда было холодно, солнечно, ветрено,

и «завтра» – крупней и ярче «сегодня»,

мы представить себе не могли, как потом все сложится,

мы швыряли солнце мячом по лужицам,

в проживании «начерно» не принимались невзгоды,

мы гораздо меньше зависели от погоды.

А в часах было больше минут, чем принято;

и законы физики вообще шалили,

если мир преломлялся солнечной призмою.

Жаль, что в «завтра» нас отпустили.

 

«Мы летим через август…»

Мы летим через август

в небе мокром озерном.

Еще хватит нам лакомств —

одуванчиков в дерне,

орошенных улиток,

нежнокожих лягушек.

Далеко – там, где плиты

ледяные покорны

неизвестным теченьям,

мы всклекочем о лучшем,

о чем – не разглядели.

Над кишением улиц

желтых, розовых, белых

мы слегка развернулись:

курс левей, город – бегло.

Мы летели над лесом,

над травою летели.

Как вставал Гусь над морем,

над холодным – горячий,

Круглый Гусь Агамойя,

темноту в клюве пряча.

На пространстве открытом

обеспечит ночлегом,

нас в полете хранит он,

сбережет и под снегом.

Что вы, гуси, галдите,

осень зля, беспокоя?

– Имя кличем! Глядите:

солнце-гусь, Агамойя!

 

«Пляшет гость, ходит кругом в окне…»

Пляшет гость, ходит кругом в окне,

а другой на чагравом коне

поспешает по вечерней заре,

ей до времени не перегореть.

Видишь, дом распахнулся по углам,

чтобы ночь вместе с нами могла

поиграть, густого выпить вина.

Золотую нитку с веретена

золотая перепелка навьет.

Положите с перепелкой вдвоем

на перину, на шуршащие льны.

А глаза от горьких слез солоны.

До утра нам столько жить! Сколько жить?

Петухам молчать – поди прикажи.

 

«Колечко, колечко…»

Колечко, колечко,

выйди на крылечко.

Ночью будили, расплетали косы.

Куда меня тянете, птички, – поздно!

Мохнатые птички, на крылышках звезды.

Колечко, колечко,

тонкие лапки.

На лапку веревку, да в воду.

Утонет птичка,

не умеет плавать.

Кто колечко вынул – водит.

Жарко, жарко косам,

жарко – не сгорели б,

с ледника лягушку – жарко голове!

Кто над березой

ходит по свирели,

по окошкам пляшет – баловень?

Не вяжите руки,

не ведите к лодке!

На ладонях кожу съело колечко.

Приносили хворост

ломкий да короткий.

Из огня, из жара на ладонь – олово.

К дощечке дощечка,

желтое крылечко.

– Пусть выручает,

с кем ночи летала!

Окурили комнаты, напитали чадом.

В лесу под вереском глазок открылся алый.

 

Переводные картинки

 

Телефонная баллада о лихих девяностых

СВЕТЛАНА, МАТЬ НАТАШКИ

Маленькую банку возьми.

Осторожней, детка, с плитой.

Я вернусь не раньше семи.

Курточку надень и платок.

Апельсины? Можно, внизу,

но сперва бульон и творог.

Нет, сегодня не привезу.

И смотри, не дальше ворот!

АЛИСА, ЖЕНА Н. Н., МАТЬ КАРИНЫ

Здравствуй, Леля! Как твоя спина?

Я сама вчера насилу встала.

А чего на дочек пенять?

Молодым – им, знаешь, не понять!

Что?! А за коронки из металла?

Мой-то протезист побольше брал.

Нет, на пенсию бы я не потянула.

Говорят, Собес и задержал.

Ну куда тебе, поставь металл

и продай Карине те два стула!

Н. Н., НОМЕНКЛАТУРЩИК

(Зуммер.) Голубчик, ну я же просил вас!

Выйдет статья… И таким тиражом!

Кто проболтался? Подставил красиво…

Завтра прощайся во всем гаражом!

Помнится, сотня одних большегрузных?

Слушай, Владимир, всё в ваших руках.

Ну распотешил. В масштабах Союза?

Ладно, за совесть там чтоб, не за страх.

ВОВАН (ВЛАДИМИР), НОВЫЙ РУССКИЙ

(Зуммер.) Вы с ума сошли!

Что еще за интервью!

Репортеру? За рубли!

Морду лично всем набью.

Что с бензином? Баксы? Чек?

С крышей сразу же свяжись,

хоть потоп. Какой ковчег?

Побазаришь мне за жизнь!

Н. Н.

(Зуммер.) Машину к подъезду в двенадцать.

(Зуммер.) Алиса, быстрей одеваться:

черный пиджак и попроще пальто,

еду в больницу с комиссией. Что?

(Зуммер.) Доставьте домой эти тряпки!

(Зуммер.) Сан Саныч! Спасибо, в порядке:

сняли статью, мне редактор сказал.

Пообещайте: построим спортзал.

ОЛЕГ, ОТЕЦ НАТАШКИ, ЛЮБОВНИК КАРИНЫ

Светка, здравствуй! Не узнала? Да, Олег.

Как насчет субботы: ты свободна?

Не звонил шесть лет – не человек?

Брось! Да все я помню как сегодня.

Я не издеваюсь, я всерьез.

Нет, не поругался я с Кариной.

Ну прости… Что? Крови или слез?

Слушай, милая, ведь это не коррида!

СВЕТЛАНА

Это Света беспокоит. Позвонил.

Да, за яблоки огромное спасибо!

Разумеется, он вам не говорил…

Что жалеть? Не будешь мил насильно.

Я свою любовь пережила.

Что вы! Вы за сына не в ответе!

Что пытаться, если не мила…

Доченька моя еще мала.

И не нужен нам никто на свете.

СЕСТРА ОЛЕГА

Слушай, братец, повлияй на мать!

Снова яблоки соседке все отда́ла.

Сколько можно этой дуре помогать?

Наплодила нищеты, и горя мало.

Коль одна, так нефиг и рожать!

Ишь, рассчитывать привыкла! Так позво́нишь?

Нет, мне завтра за товаром уезжать.

Не, не в Турцию, в Воронеж.

НАТАШКА

Мама, мне так скучно одной!

Можно, я возьму апельсин?

Ты когда вернешься домой?

Я во двор пойду, колесить!

Ну и что, что не говорят,

раз колеса – то колешу!

Ты мне привезешь виноград?

Ну тогда тебе секрет не скажу!

КАРИНА, ДОЧЬ АЛИСЫ, ПАДЧЕРИЦА Н. Н.

(Зуммер.) Вот что, я не буду плакать,

можешь хоть всех девок перелапать.

Мне смешно! И это после прочих!

Чем она взяла тебя? Короче,

Вова твой заказ притормозит…

На свою зарплату, паразит!

Ключ верни. И плащ, что я купила.

И счастливо взлягивать, мой милый!

ДЕВОЧКА

(Зуммер.) Сережа? Мне мама велела

нынче английский… Придет репетитор.

Чертов английский, но это полдела…

Ой, там Шварцнеггер! Включай! Видишь титры?

В общем, Сережа, встречаться нельзя нам.

Мама с козлиной своим поругалась,

вот и наехала: колледж, экзамен…

Нет, это ролик всего лишь, вот жалость!

ВОВАН

Светка, хочешь, типа, ананас?

А не то махнем в Испанию с Наташкой?

Пусть бычков посмотрит там… Атас!

Сторожил? В твоей многоэтажке?

Да я этого альфонса удавлю!

На крайняк – оставлю без работы!

Ну заладила… Делов-то: «не люблю»,

есть же завтра, дурочка, ну что ты!

НАТАШКА

Мамочка, дядя Володя смешной!

Да, на машине заехал за мной.

Я из машины звоню вот сейчас…

Дядя Володя привез ананас!

Я их не ела еще – почему?

Ну… Творога предлагала ему.

Он мне про Барби сказал: «Нет проблем».

Мама, ты плачешь? Ты плачешь? Зачем?

Н. Н.

Голубчик, ну что за дурацкая страсть?

Карину взять нашу, а чем она хуже?

Букет прихватил – и душа понеслась,

Владимир, давай к нам сегодня на ужин!

Так это Карина просила тебя

шугнуть – от Олега – ту мать-одиночку?

И с первого взгляда… Послал бы ребят,

шугнули б задаром, с задором, в рассрочку…

ОЛЕГ

Мама, я плохой, конечно, сын…

Нет, не пьяный! Поздно или рано…

Пусть сестра, ее же магазин!

Что? У вас на лестнице охрана?

Всё твоя соседка, слышишь, мать!

Светка-«скромница»! С бандитами связалась!

Ты ей яблоки… Что суку охранять!

Никогда я с ней… Ребенка? Жалость?

АЛИСА

Леля? Не спала опять всю ночь.

Что-то нам с детьми… Неважно что-то…

Твой Олег мою обидел дочь.

Да, Карину. Что у них за счеты?

А соседка, говорят, твоя…

Как из грязи в князи… Ладно, завязь

может и осыпаться. Свояк

третий год сидит. При чем тут зависть?

ОЛЕГ

Ну, Карина, прекращай скандал!

Что? Наташка на меня похожа?

Я нелепей сплетни не слыхал.

Ну добей, ударь меня по роже!

От любимой ручки все стерплю.

Так сегодня можно? Я заеду?

Лучше по лицу, чем по рублю.

Да шучу! Люблю. Встречай к обеду.

НОМЕР НЕ ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ

Счастлив познакомиться с начальством.

Видел репортаж «Король бензина»…

Могут неприятности случаться,

главное – увязнуть в них не сильно.

Вам лишь надо проявить лояльность.

Ну… Не быть на месте, скажем. Завтра.

Поезжайте-ка в Москву! Сломалась?

Не смешите! Чай, не Совтрансавто!

АЛИСА

Леля? В экстрасенсы мне пора.

Помнишь, я про завязь в прошлый вторник?

Ужас! Не успели со двора…

Выпуск в шесть часов смотри повторный.

И шофер-охранник, и они…

Лишь девчонка уцелела чудом.

Господи, спаси и сохрани!

Муж в Москве. На следствии? Не будем.

СЕСТРА ОЛЕГА

Новые бандиты чище старых.

Знаешь, братец, сколько место стоит

после тех разборок? Да, пустое…

Расскажи мне, что с Наташкой стало?

Страсти-то какие, все-тки дочка.

Что ж ты не сказал ни мне, ни маме?

Как в приют? Да как это нормально?

Ну дерьмо! Не, ты дерьмо, и точка!

Н. Н.

Что, голубчик, кабинет не жмет?

Пошутил неловко, бога ради…

Ваш предшественник был не сказать, что жмот,

не интеллигент. В его бригаде…

Да, конечно, дело не мое.

Слушайте, давайте к нам на раут.

Вам удобно завтра? Всей семьей.

Ну как скажете… Нет, вы, конечно, правы.

ТЕЛОХРАНИТЕЛЬ

Что, конкретно, за хрень? Коммутатор шалит?

Что за запись, в натуре, чужих разговоров?

Я тебе говорю! Что читаешь? Вали,

телепайся, наш грамотный, скоро!

Я плевал на печатную галиматью,

но мой шеф может быть недоволен.

Я не буквы в компьютер, я морду набью!

Демократия нынче, ты понял?

 

Перелесок

 

«Уже застегнута гряда…»

Уже застегнута гряда

на пуговицы зерен,

сырой суглинок у пруда,

что чернозем твой, черен.

Цветет подснежник, как в лесу,

и мхом укрыты клумбы.

Перцовку пьют под колбасу

заезжие колумбы.

До города – пятнадцать верст,

а здесь страна в шесть соток,

и быт ненатурально прост

за сеткою решеток.

Лопата, шланг, фанерный дом,

весенний сев – как греза.

И настоящие при том

апрель, тепло, береза.

 

Летняя песня

Яблоня качнула веткой,

тяжелой от цвета.

Небо темное проветрить

налетело лето.

Собирай на стол, хозяйка,

дорога пылится,

и от нетерпенья зябко.

Скачет в руки птица.

Вот, летают руки сами:

гостям по щегленку.

Раскололи небесами

звездную солонку.

 

«Лето все быстрей проходит..»

Лето все быстрей проходит

в сочетании с дождем.

Не исправиться погоде,

вспух простывший водоем.

Расписная завитая

вертит дачами тоска,

керосинный дух летает

и пятнает облака.

Зябко, сыро, сбиты маки,

стебли голые торчат.

Мордой в печку спят собаки,

под подушкой сны ворчат.

Вянут в спальне сарафаны,

чай не сходит со стола.

Домовые утром рано

моют боты добела.

 

Осень на даче

Сырой нетопленый домишко,

на вид картонный. В нем ли жить,

когда с дождливою одышкой

октябрь на яблонях лежит?

Когда единственным досугом —

окно заплаканное в сад,

когда холодная посуда

остудит чай, и будешь рад

сухим поленьям, словно другу,

нагрянувшему в стылый дом

с вином, и мигом всю округу,

уснувшую с таким трудом

в промозглых сумерках текучих,

вы перебудите, смеясь,

и, опьянения попутчик,

презрев проселочную грязь,

к вам вольный дух в речах и жестах

спускается из темноты,

и искажаются блаженством

его нетрезвые черты.

Но кончилось вино… Остыла

печурка через три часа.

Как партизан, похмелье с тыла

ползет на ваши голоса.

И нет ни друга, ни веселья,

и стало вдвое холодней.

И каждый вечер новоселье

луны в небесном полотне.

 

«Как плакал старый человек…»

Как плакал старый человек

под окнами «хрущевки»!

Вздувались, словно русла рек,

морщины, складки, щеки.

Он вынес старый табурет —

на нем удобней плакать.

А день, июнем разогрет,

сиреневую мякоть

лениво осыпал с куста,

и синь небес была пуста.

У человека за спиной

дрожала занавеска,

но тот, кто звал его домой,

он виделся не резко.

Кто звал, тот прятался, стыдясь

смешной неловкой сцены.

Лишь занавески ветхой бязь

облизывала стены.

Дразнила горечью сирень,

и цвел тугой ленивый день.

Когда бы старость нам дала

сирень, и плач у дома,

и тех, кто ждет, кто от стола

бежит, тоской ведомый,

моля, храня нас от чужих,

хоть сам чужих стыдится,

ну кто б из нас, пускай чуть жив,

не прянул бледной птицей

считать с одышкой этажи?

Я лгу. Что плакал он, скажи?

Ведь это ты стоял за тем,

зовущим в дом напрасно.

Фырча, кривлялся и затем,

язык свернувши красный,

шептал: «Старик, ты надоел

друзьям и домочадцам,

себе – обуза, не у дел,

дай смерти достучаться.

Тебя не любит жизнь давно,

кончай клевать свое пшено».

Сознайся, так? Бывало, твой

мешался шепот с тенью,

и дома – хоть на стены вой —

не помогали стены.

Я верю – что за ерунда? —

под шепот твой старею,

чтоб не сбежать – зачем? Куда? —

держусь за батарею.

Когда б заплакать удалось,

но нету слез, а только злость.

 

«По первому снегу так хочется ехать куда-то…»

По первому снегу так хочется ехать куда-то,

чтоб ночь, и вокзал, и билеты с проставленной датой,

##########но без указания станции —

##########вперед, наугад, что достанется.

Чтоб ждали друзья, позабытые прочно, из прошлого,

чтоб тени вагона стреляли глазами порочными

##########на синие в поле огни,

##########дразня на бегу: догони!

Чтоб ты к остановке тащил чемоданы и сумки,

привычно ворча, что я вечно тяжелое суну,

##########тяжелое, крупно-стеклянное,

##########почти наобум, не заглядывая.

Как жалко, что вместе сегодня нам поздно приехать,

по первому снегу октябрь расставляет прорехи,

##########снег съежился мертвой корой.

##########Но будет наутро второй.

 

В автобусе

Цветет чугунная ограда,

под снегом лилии горят.

Я еду через мост, мне надо

туда, за мост, за спящий сад.

И так ограда величава

и снежный так богат убор,

что я, к окну приникнув, справа

отображения в упор

не вижу, то есть вижу, только

не я, не я там за стеклом,

другая: Марта или Ольга,

бровей капризных лжет излом,

запахнута под горло шубка,

боярка спущена на лоб,

и забываю злые шутки

реальности, ее галоп,

дыру в протертой рукавице,

дешевый в сетке маргарин…

Я еду через мост. Мне снится:

снег за полозьями горит.

 

Матвеев мост

На Крюковом канале

меж двух опор моста

лежали, как в журнале

на плоскости листа,

окаймлены морозом,

впечатанные в лед,

цветы: тюльпаны, розы

и, черт их разберет,

еще какие флоксы,

в гирлянду завиты.

Пусть вечер тьмой облекся,

но видно: на цветы

два брошены кокоса,

мохнатых и смешных.

И тотчас, как с откоса,

писать пускаюсь стих

о том, как новый русский

повздорил на мосту

с невестой и в нагрузку

за ней спустил фату,

цветы, кокосы, банты

в канал – и поканал

на джипе под куранты

шампанского. Финал.

А может, дева, плача,

здесь спрыгнула сама,

да только незадача:

на улице зима.

Лед тонок – не проблема,

его пробью и я,

но коль такая тема,

так где же полынья?

Наверное, невеста

повисла на мосту,

и новорусский с места,

схватившись за фату,

втащил ее обратно.

Их нравы – как кроссворд.

Они родного брата

чуть что – и вмиг за борт.

Нет, за́ борт, извините.

Не пей, мой друг, коньяк,

когда луна в зените,

а за окошком мрак!

 

«Он просто кочует из дома в дом…»

Он просто кочует из дома в дом

и сеет вокруг тоску.

Покурит, кофе попьет, потом

уходит, как по песку,

увязнув в прощании и пальто,

глядит безнадежным псом.

И стыдно становится мне за то,

что дар его невесом.

Он нищ, и его не прокормит жена,

поскольку нет таковой.

Он будет писать во все времена

о небе над головой,

которое знает по слухам, боюсь.

Он пресен, как хлеб, и тих,

считая, что с миром случайный союз

сам должен к нему прийти.

Я после его посещений больна,

но кто ему даст вина?

 

«Какой попутчик подставлял плечо…»

Какой попутчик подставлял плечо,

чтоб я могла вздремнуть в ночном вагоне,

где каждый стык под колесом влечет,

как старые пластинки на «Ригонде»,

бренчать бутылок потные ряды

(пустая тара данью проводнице

связала тамбур – коридор впритык,

в их плотной зелени не проскочить и спице)?

Какой попутчик приносил стакан

с несладким тепловато-рыжим пойлом,

чтоб мной разбитый сей Грааль стекал

в рюкзак, таращившийся вазою напольной,

зовя на пиршество поджарых местных мух,

и дерматиновая шторка на окошке

вспухала от невысказанной вслух

обиды и признаний понарошку?

Какой попутчик шел со мной курить

и пепел стряхивать в измятую жестянку

под приглушенное луною попурри

пейзажей от стоянки до стоянки?

Какой попутчик целовал меня,

а после мы въезжали, словно в пойму,

в разлив пристанционного огня?

Из всей поездки лишь его не помню.

 

Переводные картинки

Приход гусар в провинцию. Этюд,

изученный по сотне описаний.

Вот пожилым прелестницам поют

о сладости объятий и лобзаний,

вот занавеску ручка теребит,

супруг дородный дрыхнет на перине.

Наутро у жены усталый вид.

– Где мой кисет? – Мы свату подарили.

– А три бутылки, этих, божоле,

что, тоже свату? – И жена рыдает.

Приход гусар хранится в хрустале

всей женской памяти, а годы за годами

уходят и уводят героинь

переживаний местных и масштабных,

но современный взгляд куда ни кинь,

не модно из огня таскать каштаны.

Военное училище. Окрест

два садоводства, маленький поселок.

К концу сезона женам надоест

пейзаж, застиранный за лето, невеселый.

Курсантики шныряют по садам,

цыганят яблоки у жадных садоводов.

Хозяйка крикнет из окна: «Не дам!» —

а после загорюет отчего-то.

В натопленной каморке не уснуть,

перед глазами стриженый затылок.

Ах, если бы курсантика вернуть

да покормить, покуда не остыла

еда ли, бабья жалость или боль

по молодости без огня, азарта.

Забывшись, в третий раз насыплет соль

в кастрюлю с супом, сваренным на завтра.

 

«Купчиха за чаем потела…»

Купчиха за чаем потела,

тек бисер на лоб из-под кички.

И время тогда не летело,

а шло, уважая привычки

ее бесконечного быта.

От лип на дворе пахло медом.

Сомлевшей хозяйкой забыта,

левретка спала под комодом.

Три пестрые курицы в грядки

залезли, а дворне нет дела.

Но было, все было в порядке,

и время еще не летело.

Мы чай пьем, случается, тоже,

но всё на бегу, между прочим.

А дни – как свиданья в прихожей

и даже немного короче.

 

«Не прекратится движенье вовек:..»

Не прекратится движенье вовек:

эскалатор метро – как пресс-релиз,

счастливые любовники едут вверх,

несчастные любовники едут вниз.

Несчастным прощаться – и по домам,

объятья стряхнув, как в прихожей пальто,

бежать от охотницы мелодрам

луны, воспаленной и налитой.

Счастливых любовников ждет маршрут

к свободной квартире друзей своих,

где, туфель не сняв, торопясь разольют

вино, принесенное на двоих.

И после, смущаясь чужих зеркал,

пред тем как раздеться, потушат свет,

чтобы нежней перламутр сверкал

тела, бегущего телу вслед.

 

Любовники Кавафиса

Они встают – зрачок небесный красен, —

Просохнут пятна на чужом матрасе,

Остерегаясь болтовни окна.

До одури, до спазма, до озноба,

Не поднимая глаз, боятся оба,

Что страсть и утоленная видна.

Там улица шумит за занавеской,

Отрезана стеной кирпичной веско,

Но ненадежны дверь, окно, стена.

Они оденутся, поврозь покинут стены,

Чтобы расстаться, сжаться, слиться с тенью,

И страсть останется одна – обнажена.

 

«Для кого старухи надевают брошки…»

Для кого старухи надевают брошки,

для кого старухи надевают серьги?

На щеках их цвета вызревшей морошки

поцелуй оставит разве шарфик серый.

Вот одна гуляет жидкою аллеей,

толстая собачка ковыляет рядом.

У обеих вспухшие старые колени

и седые ломкие над глазами пряди.

Кто оценит новый – лет пятнадцать – плащик,

кто оценит новую некогда попонку?

Но старуха честно тело свое тащит,

и собачка писать отбежит в сторонку.

Разве что старуха, лет на пять моложе,

им, идя навстречу: «Эка нарядилась!»

И, конфузясь, глянет на свои галоши,

и качнется грузно, как паникадило.

Вспоминать наряды жизни той, реальной

им сейчас доступней, чем погладить платье.

Только моль ворует по опочивальням.

Серебром забвенья время щедро платит.

 

Зима

Спят дома внутри деревни,

Шесть жилых на всю округу.

Сон, как ужас, ужас древний,

Прибивает их друг к другу.

Сывороткой плещет небо,

Бьется снег творожной крупкой.

Стены в дырах, словно невод,

Крыши с черепицей хрупкой.

Шесть старух глядят из окон,

Шесть седых котов на лавках.

Вьюга вьет хрустящий кокон,

Костяной скребется лапкой.

До весны дожить, до света,

До смородиновой почки…

Получить бы шесть ответов,

Если добредут до почты.

 

Анахарсис

[3]

Как ни люби чужую речь,

как ни учи ее, сиречь

ни подбирай к себе —

чужой останешься чужим,

кочевий вольных грубый дым

всегда с тобой,

как дух степной,

как ковыля разбег.

И простодушен, и лукав,

прячь мудрость, словно кость в рукав,

пребудешь дикарем

в глазах любого гончара,

что в кости проиграл вчера,

но верить мог:

нас разный Бог

возьмет, когда умрем.

А как с душою поступить,

когда гнедые по степи

растянут охры нить?

Но для родных – отступник, враг:

всегда достаточно собак,

чтоб вешать их,

жечь пажити

и пышно хоронить.

 

Царское село

Тень кружевную, старый сад

пронзают солнца спицы.

Цветет, как двести лет назад,

сирень императрицы.

Целуют кавалеры дам,

в кустах синеют джинсы,

и то же солнце по садам,

и в тот же грех ложимся,

ведь в грех нельзя войти – но лечь,

грехи горизонтальны.

И новый юнкер держит речь,

чтоб улестить Наталью.

 

Памяти Александра Гуревича

 

«Вот в эти минуты, когда я словами играю…»

Вот в эти минуты, когда я словами играю

и лампы гудение не предвещает покоя,

та, черная, словно весна, пробирается с краю

и, словно весна, сеет в воздухе нечто такое,

что сон разрушает. Но бденье безрадостно с нею.

Мой друг на пути в те края, где дороги иссякнут.

И станет на время всем близким

########################################отставшим

################################################## яснее,

что там, в тех краях, неизбежно окажется всякий.

Он быстро уходит.

#################### О, как он спешит напоследок.

Как раньше, когда мог на лыжах по лесу носиться.

А след ускользающий,

#################### снежный подтаявший слепок

вот-вот исклюют разжиревшие черные птицы.

 

«Укрыта снегом, дремлет дача…»

Укрыта снегом, дремлет дача,

пофыркивает печка, плача, —

все не прогреется труба.

О, как светло, морозно, Саша!

На тополь солнца стяг насажен,

и белизна полян груба

своей предельной чистотою:

ни одного следа вокруг.

Я странный праздник здесь устрою,

созвав друзей, собрав подруг.

Одна смеется: вот как странно —

зима, а вишни рдеют рьяно.

Закуски много – где вино?

Другая, чем-то недовольна,

листает наш альбом настольный

и невпопад глядит в окно.

Ты ходишь к дому и обратно:

дров наколоть, набрать воды.

Ах, Саша, Саша, аккуратно —

чиста поляна – где следы?

Кто струны трогает негромко,

кто ягоды унес в сторонку,

таскает вишни из ведра.

Кто спорит, кто стихи читает,

а лед на стеклах все не тает,

так зябко в комнатах с утра.

Друзья столпились у калитки.

«До завтра!» – кто из них сказал?

Слова мерцают, точно слитки,

но пуст перрон и пуст вокзал.

Все так же на поляне чисто.

Салфетка снежного батиста,

едва дотронешься, – хрустит,

дом стынет башенкой из кости…

Да полно, не входили гости,

не мяли вишенки в горсти.

И, Саша, скоро уж два года,

Как только в памяти ты – тут.

И холоднее небосвода

«до завтра». Завтра – не придут.

 

«Есть край, где солнцем дом…»

Есть край, где солнцем дом

Уже с утра охвачен,

И помнится с трудом,

Что может быть иначе.

Густеют на столе

Оставленные сливки,

По зелени полей

Разбросанные слитки

Желтеют тут и там:

Сурепка, одуванчик.

Как свойственно мечтам,

Взвивается воланчик.

Из чрева чердака

Ужом ползет скакалка,

Гамак круглит бока,

Поскрипывая жалко.

Забыты навсегда

Все книги без картинок.

С запрудою вода

Затеет поединок.

Дед с бабушкой вдвоем

Уселись на приступке.

Покрыли водоем

Цветочные скорлупки.

Гремит в кустах солист.

День, не печалясь, меркнет.

Рвет мама желтый лист —

Свидетельство о смерти.

 

Первый сон

Наш корабль плясал на крутой волне.

Нас несло из мира, несло вовне,

где земли, наверное, вовсе нет.

Берег даже не снился мне.

Моряки исчезали один за другим,

выходя на нетрезвый ют,

лишь цвели оранжевые круги

у проемов пустых кают.

Вот на палубу пеной плеснул бурун,

уплотнился и стал овцой.

Я ползла за ней, я нестройных струн

касалась ногой босой.

И овца обернулась, сказав: «Тебай

вновь отстроен и ждет тебя.

Как дойдем, смотри, не зевай! —

А потом засмеялась, оскалив пасть:

– Нынче легче ползти, чем упасть».

А за белой стеной сухого огня

сто ворот замкнулись, сердито звеня,

юный мир отрицал меня.

 

Перелесок

От чахлых берез и в полпальца осин

оскомина до осязанья.

В России пейзаж повсеместно сквозит

тоской от Ухты до Рязани.

Затем-то сегодняшний натуралист

не любит медлительной брички:

салон легковушки удобен и чист,

и ходят еще электрички.

Поляны под свалками, в реках мазут,

болотца с уловом бутылок —

тем лучше, когда побыстрее везут

и ветер щекочет затылок.

Несешься по трассе: наряднее лес,

в полях зеленеет рассада.

Вот только бы окна закрыть, чтоб не лез

отчетливый запах распада.

 

«Пока мы на небо лишь с этой глядим…»

Пока мы на небо лишь с этой глядим стороны,

пока не сказали еще абсолютного слова,

не сдали на милость осоки могилы родных,

пока, то есть, живы и утром увидимся снова,

как только проснемся и голову чуть повернем, —

не будем, давай вспоминать, что и это проходит.

Мне страшно, мне страшно! Как сердце,

######################################## стучит метроном.

Держи меня голосом, просто спроси о погоде.

 

«Сколь путь ни удлиняй…»

Сколь путь ни удлиняй

В надежде наглядеться,

Все ближе странный край,

Где возвратится детство.

Родные у ворот

Там ждут неторопливо.

Глухая круглый год

На подступах крапива.

Воспоминаньем яств

Стол накрывают к встрече.

Желт, как монгол, скуласт,

Бесстрастен жаркий вечер.

Не киснет молоко,

Пропавший кот мурлычет,

А в лицах так легко

Не отыскать различий

С хранимыми давно,

Еще со старых фото…

В верандное окно

Стекло поставил кто-то…

(Там был сквозной проход,

В стене дыра зияла.

А где-то через год

Самой стены не стало…)

И старше, чем уже,

Друзья глядят сквозь стекла.

На призрачной меже

Земля – и та поблекла.

Друзья идут ко мне,

Измен не прозревая.

Меж тесаных камней

Я здесь одна – живая.

 

«Слова откуда-то берутся…»

Слова откуда-то берутся

и повисают над столом.

Ах, как из блюдца, как из блюдца

мы их, прихлебывая, пьем.

Иное вроде неуместно,

а встанет в шаткую строку —

и плотью злой, тяжеловесной

латает дырочку в боку.

Какое сказочное действо:

глотать слова, как крепкий чай,

как в чьем-то вымышленном детстве

качели до небес качать.

 

«Когда уже насытились словами…»

Когда уже насытились словами

тоски и нежности, упреков и угроз,

когда записки перецеловали,

что больше не читаются всерьез,

когда важней к полузнакомым в гости,

чем нерешаемое заново решать,

когда хватает слуха на акростих,

но не услышать, что душе – душа,

когда уже все пройдено как будто

и раздраженье, что ни день, сильней,

понять, насколько нестерпимо утро

без… Но не вслух! Не надо вслух о ней.

 

Старое письмо

Оставляю апрелю

все прогулки вдоль парка.

Между делом потерю,

что январь мне накаркал,

на открытке внизу впишу,

больше веря карандашу,

чем уступчивой памяти

(не сгорит – закопаете).

Новый город подступит

и возьмет мою старость.

Прошлым (губы – простудой)

сердце дергать осталось.

Я могу обмануть его,

вспоминая минутное,

лишь плохое, а прочее

занести в многоточие.

Время клацает сталью

все быстрей и короче.

Но тебе я оставлю

пару строф или строчек.

До свиданья, любовь моя,

моя тихая Босния.

Вот и все наши глупости,

разгоняются лопасти.

 

Поэт (Рембо)

За твой последний стих

####################и за простой мотив:

он гонит из угла, где прошлое живет,

чтоб нищим умирать, о золоте забыв,

что в поясе хранил, впивавшемся в живот;

за путь – забудь любовь,

##############################забудь малютку речь,

которая тебя над временем несла,

за новые грехи, как хриплая картечь,

исчиркавшие плоть следами без числа;

за право изменить

##############################себе или себя,

за то, что не дошел, за дыры в корабле —

пустеющий стакан, давясь в бреду, сипя,

допей еще за то, что не предать земле.

 

Шовинистическая песенка

Ты считалась лучшею среди нас,

то есть лучше писала стихи,

и в свой адрес немало трескучих фраз,

дружной зависти вопреки,

собирала ты, забывая счет,

что судьба предъявит еще.

Разве можно, внимая пространству, петь,

если женщиной рождена?

Наше дело – швах, наше тело – медь,

гулко бьется в него волна

ненасытного времени день за днем.

Лишь блаженным уютно в нем.

Твой сынишка вполне – чтобы брать – подрос,

спросит муж: «Где обед, жена?»

Он и сам – поэт и на свой вопрос

получить желает сполна.

В общем, все, как у всех, плюс больная мать,

бабьей доли не занимать.

А друзья посетуют за вином,

что не видно тебя давно,

хмуря брови, словно решая бином,

разольют не спеша вино.

У других ведь тоже семья и быт,

ничего, живут, не знобит.

Ты считалась лучшею среди нас.

Ну так что же, чист пьедестал?

Ты молчишь. Почему-то на этот раз

ни один из нас лучшим не стал…

Но роптать и сетовать нет причин,

песни, знаешь, удел мужчин.

 

«И речь становилась стихами…»

И речь становилась стихами,

и звезды спускались с небес,

когда электрички стихали

и в окна заглядывал лес;

дождавшись урочного часа

своей простодушной волшбы,

деревья взбирались на насыпь,

в порог упирались грибы.

Лениво вытягивал крылья

проснувшийся к полночи дом.

Как мы хорошо говорили,

как всё забывали потом.

 

Лагуна

 

«Тот мир, что в центре земли…»

Тот мир, что в центре земли

и в центре времен, – воспет:

там розы у них цвели

так ярко, что взгляд слепит,

и овцы брели в пыли

от сотен своих копыт;

лукавый морской сосед

плясал вокруг корабля,

покуда команда спит

и мимо плывет земля;

на берег спешил божок,

подстерегая отлив,

пастуший его рожок

скрипел меж седых олив,

а некто следил за ним,

неопытен и ревнив;

и зной звенел и звонил,

растягивая зенит.

Но море ушло.

Ушло,

лагуной отгородясь.

Бестрепетное жерло

за веком метало век.

Не то что прервалась связь,

но закоптилось стекло,

чтоб веки не обожгло,

когда глядит человек.

 

«Золотая страна, и с оранжевым блеском песок…»

Золотая страна

и с оранжевым блеском песок;

невидима, струна

тянет звук – золотой волосок;

нежно-сизы оливы,

чешуйчат и груб кипарис;

не дождавшись прилива,

волны мелкие выдует бриз.

Робко Дафнис и Хлоя

ласкают друг друга в волнах,

возвращенья героя

ждет на пирсе босой Телемах,

два кентавра устроили скачки,

бык ревниво ревет,

Аристотель задачки

составляет на эру вперед…

Все как будто нетленно,

совершенно, как спелый орех,

что ж ты медлишь, Елена?

Запланирован грех.

Очарована страхом,

взглядом яростным из-под воды…

Чаек светлые драхмы

вьет в монисто корабль-поводырь:

уплывает Парис

(удушая канатом зарю,

ловит парусом бриз),

не вчиняя обиды царю.

Кто под волнами злится

и, свиваясь, как спрут,

тянет тонкие лица,

пьет, как звук, на ветру.

Ткани краснофигурной

расплетается вязь,

и герои с котурнов,

вместо цоколя – в грязь.

Остаются потемки,

черепки да гроши…

То, Елена, потомки,

поспеши, согреши!

 

Марпеса

[5]

В наш дом пришли сваты от Аполлона.

Темнеет сад, он ярче пред грозою.

И, снисходительна, сквозь дымку небосклона

золовка Артемида глаз мозолит.

Меня проститься с девичьей косою

торопит мать, в решенье непреклонна

мое девичество

сбыть за количество

сияющих возможностью монет,

но я решила: я отвечу «нет».

Не то пугает, что краса не вечна,

не то, что перед ним я как овечка

и разум суетой-фатой завешен,

а он – мой Бог – он сам на все ответ,

он жребий золотой,

он вечно молодой;

не то страшит, что даже не порвет

делосский плащ, ни ремешок сандалии, —

ему не надо никуда вперед,

ему и так заранее все дали,

он, как клеймо гравера на медали,

и вне изображения живет;

он вне, а я – внутри

пускаю пузыри.

А то, что сладко наших дев тревожит,

меня обяжет только и стреножит —

я смертного в мужья себе хочу:

чтоб на меня кричал несправедливо,

чтобы в саду за розами – крапива,

но вместе ткать супружества парчу

и, ошибившись, выть.

И равной быть.

 

Европа

Ну вот и старость. Сырость. Кризис.

На месте розы – катехизис.

Знак полнолуния всегда в твоих ночах,

но сам цветок, цветок луны, зачах.

Вы были вместе до обидного недолго,

где рыжею волной вздымалась холка

меж синих волн в барашки завитых.

Он нес тебя по лугу и – бултых —

в соленой бездне оказался вскоре,

и ты в нем утонула, словно в море.

Но он исчез, едва ступил на берег,

упреков убегая и истерик.

Тебя трясло: чума, костры и войны,

а прошлое уж поросло травой, но

все верила – вернется он на луг,

возлюбленный твой, бог, чужой супруг.

Но время вышло. Старость. Сырость.

В волнах печаль и в небе сирость.

Твоя мечта по-прежнему проста,

в сквозном Акрополе наивно заперта:

унылую ночами чуя муку,

ты тянешь иссыхающую руку,

надеясь жесткую нащупать шерсть быка.

И розовеет дряхлая рука.

 

«И этот, с копьем в деснице…»

И этот, с копьем в деснице,

и тот, кто закружит свод…

(Синица моя, синица,

спасение не придет.)

Сдвигаются, грохнув, сферы,

раскручиваются миры

(что выдох – крылышком серым,

полет – скупые дворы).

И этот, и тот – крылаты.

Художник впадает в раж.

Синица моя, куда ты!

В свинцовом оплете витраж.

Покуда орган бушует

и хор невпопад гремит,

пускай белошвейка в шубу

упрячет огонь ланит,

очнется – крупа в кармане…

– Где птички? Какой мороз!..

И этот, с копьем, обманет,

и змей распрямится в рост.

 

Лагуна

Я вышла из вагона электрички.

Филонил дождь: смеркалось еле-еле,

но грузно плюхала усталость в теле

по неизбывной воровской привычке.

Сомкнулись двери с визгом за спиной,

блеснула окон тусклая слюда,

закатный луч минуя стороной,

и электричка тронулась туда,

где Ева рыжая гранат срывает с древа

и луч косой бьет в окна справа.

Слева

волна нагая шепчет: «Ну же, Ева!» —

и вторит ей тревожная олива.

Там пастухи ведут овец по склону,

не различимых с облаком совсем,

и Бог, смеясь, звонит по телефону —

напомнить: ужин будет ровно в семь.

Там на ромашке чаек день гадает,

где будет выстроена новая столица,

и гладь морскую меряют годами,

а первая гора еще дымится.

Там пахнет свежей горечью миндаль,

там склевывают рыбы сердолик,

и путь во все концы равновелик

и кратен мере «даль».

Тот мир зеленый, золотой догнать возможно,

пусть станция моя глядит уныло

и прячет луч косой за тучи в ножны:

вот телефон. Но я не позвонила.

 

Рим. Прихоть памяти

Нет, вспоминается не вилла Адриана,

а черепаха в глохнущем пруду

и мак, алеющий, как скомканная рана,

в развалинах, у Рима на виду,

где не укусят Истины уста:

рука туриста на их зуб – чиста.

Поводит клювом молча черепаха,

и глохнет вспышкой камера от страха;

турист заснять пытается века,

но не дрожит – никак! – его рука:

без трепета в античность не войти,

а по жаре – где трепета найти

(седых олив недвижная листва

уже до опыта, до осени мертва)?

Там гид толпе живописует термы,

нанизывая Рим на голый термин,

ленивый слух пасется вкруг пруда:

вода в жару милей, чем города;

из рук испить в отсутствие посуды

у первых христиан, среди теней…

И тень мелькнет, несчастная, Иуды,

и кто-то устремляется за ней…

 

Вино (праязык)

Сок виноградный под смуглой стопой италийской

брызнет из круглого чана, и ягоды всхлипнут:

путь через лето и море до нёба неблизкий,

крошится время быстрей, чем античные плиты.

Были же грозди янтарно-прозрачные, сладко-,

были и терпкие синие, мелко-тугие…

Дни эти – ягоды – в памяти плотной закладка,

что ж открываешь все чаще страницы другие?

Зреет вино – праязык наш коснеющий общий,

нимфы на нем вне времен о любви лепетали…

Видно, другое привез плутоватый наш кормчий,

время пытаясь объехать по горизонтали.

 

«Опять прилипнет простенький мотив…»

Опять прилипнет простенький мотив,

ни подобрать к нему, ни вспомнить слов,

замрешь надолго, руки опустив,

как в поле средь травы болиголов.

Посмотришь сверху – дело есть у всех:

цветут пионы, трудятся шмели,

жуки неудержимо, словно смех,

ползут на солнце по коре земли.

Заполнит вечер жимолость. Вот-вот,

и аромат прольется через край,

а солнце прячет пышущий живот

за невысокий дровяной сарай.

Зачем в июнь без дела входишь ты?

Но жизнь страшит сильнее, чем всегда,

в отсутствие лукавой темноты

растянута, как в небе провода.

Ее избыток не перебороть.

Тугой июнь – как ярко и светло —

неловким жестом можно распороть,

и руки от отчаянья свело.

 

«Что может быть здесь веселее?..»

Что может быть здесь веселее?

Из окон в июле смотреть,

как дождик пускается злее,

ведро заполняя на треть,

пруды закидав пузырями

и вычернив землю с лихвой,

он соком зеленым зарядит

картошку с пожухлой ботвой,

воронам он даст передышку

от плотной, как перья, жары,

увядшие листья, как книжку,

раскроет в азарте игры.

Он тучею грохнет о тучу,

и кошка взовьется на шкаф.

Он пух обездвижит летучий

и вымочит грядки рукав.

Что может быть здесь веселее

в жару – в садоводстве, без дел,

где нет ни реки, ни аллеи,

где сад без дождя поредел?

Но тучи несутся на север

к прохладной далекой реке,

смущая хлопочущий сейнер,

а молнию держат в руке,

чтоб вольно грозою излиться.

Бранятся вовсю рыбаки

и тянут на мокрые лица

край куртки, как сеть из реки.

 

Дом

Как на дрожжах, поднялся за сезон

соседский дом в три этажа, под крышу,

хоть в садоводстве строить не резон

хоромину других домишек выше

(не для того, чтоб скромность соблюсти —

сравненье вору дачному знакомо…

И так зимой у дачных палестин

немного шансов простоять без взлома).

Соседка, осторожности назло,

стеклила окна, строила беседку.

Подростков мучило громадное стекло,

а мы смотрели косо на соседку:

ни грядок, парников – громадный дом,

тень от него мешает нашей вишне.

Тамара, поборовшись со стыдом,

– Зачем, – спросила, – столько комнат лишних?

Для дачников? Ведь дети не спешат,

а дом – он постоянные расходы.

Разбей парник: укроп, редис, шпинат —

окупишь часть через четыре года!

Упрямая соседка крыла дом

нарядной, самой красной черепицей,

со стройкой через лето напролом

и по ночам ей, бешеной, не спится!

Соседи отступились – поживем,

посмотрим. Ей зимой не будет мало!

Ну а весной… Весной – остался дом,

соседка умерла. Диагноз знала.

 

«Мы хмурым вечером пошли через болото…»

Мы хмурым вечером пошли через болото.

Цвел вереск, клюква нежилась во мху,

и впечатлений свежих позолота

неспешно превращалась в шелуху:

как заблудились, как грибы искали,

как пел ручей под соснами внизу,

где берег Рощинки, летя по вертикали,

пронзал небес сырую бирюзу.

Но озеро в болоте как посредник

меж мифами и нами пролегло.

Старуха Лоухи, узорчатый передник

макая в это темное стекло,

изламывала отраженья сосен,

высвечивала ягельником тень,

напоминала – осень, скоро осень,

и месяц август проходил как день.

Я соглашалась – осень скоро, скоро,

и молодость прошла, июль прошел…

Как трепетал в лесу за косогором

его коротких дней неяркий шелк!

Но все казалось – небылое рядом,

мы молоды, мы счастливы сейчас,

а гром вдали катился виноградом,

сомнением сочась.

 

«У станции заброшенный участок…»

У станции заброшенный участок,

забор поломан, изувечен сад;

как памятник давнишнему несчастью

три яблони заглохшие стоят,

предупреждая: не ходи! Назад!

Следишь разгром как жалкую болезнь,

и дом – как сумасшедший человек.

Тебе рассказывали – в солнечном сплетенье

сперва, как космос, возникает боль,

и хочется бежать, но рядом тени

прицельно наблюдают за тобой,

и выручает только алкоголь:

он отключает мозг и боль отводит,

ты разбиваешь окна – свет впустить,

но смерть, как пыль, осядет на комоде,

таблетки космоса окажутся в горсти,

ты их глотаешь – милая, прости! —

и бездна принимается расти.

И нет возврата, и разграблен дом,

так узнаешь любимого с трудом,

но у порога чашка голубая,

платок цветной на дверце, пруд в саду,

и, голову трусливо пригибая,

«Нет, не войду», – бормочешь на ходу

и входишь в этот дом,

в чужой недуг.

 

«Никогда так грустно не бывает…»

Никогда так грустно не бывает,

как дождливым темным сентябрем.

День, как жизнь, нещадно убывает,

и поверить легче, что умрем.

Георгины встрепанные гнутся,

стебель слишком тонок для цветка,

и летит так долго на пол блюдце,

так неловка зябкая рука.

Опалится робкая осина,

прогорит рябина, как всегда.

Знаешь, милый, что такою синей

и в июле не была вода.

Этот выброс цвета так недолог —

как украден. Безнадежен так…

И октябрь натягивает полог,

отпуская снега на пятак.

 

На смерть собаки Дамки

Она лежала, словно запятая,

меж кухней и прихожей на полу,

и жизнь ее, неотвратимо тая,

слюны бегущей тонкую иглу

еще втыкала в этот мир безвольно,

и легкие хрипели тяжело.

Еще чуть-чуть – явилась бы и боль, но

за них решают: время подошло.

Хозяин позвонит ветеринару.

Укол – и всё. Небытие, встречай,

распахивай овчарочьи Канары,

на ласковой волне ее качай.

В раю собачьем все не так, как в нашем:

поселок дачный, пригородный лес,

и быстрый бег, и солнце шкуру мажет…

И кот, что наконецс березы слез.

Она бежит по снегу молодому

от дома, где заплакали навзрыд.

Она свободна. Ей не надо к дому —

возможно, и хозяин позабыт,

а стало быть, прощен. Разъялись звенья.

День темный и пустой, как зимний дом.

Расстегнутый ошейник. И забвенье

в бутыли с иссякающим вином.

 

Новогоднее счастье

Последняя возможность для стишка

те три часа в запасе, до курантов,

покуда Дед-Морозы аккуратно

нам выгрузят подарки из мешка

под елок синтетический разгул.

Шкворчат в духовках праздничные утки.

Неотвратимой тяжестью в желудке

грядущей ночью нас курирует Лукулл.

Звонят друзья, надолго зависая.

Семья рядком под телевизор спит.

Звезда в окне куражится босая,

и каждый под звездою прозелит

и новобранец новогодней рати.

А счастья – вдруг на всех,

мой друг,

вдруг хватит?

 

«Не привыкай! Возьмут десятикратно…»

Не привыкай! Возьмут десятикратно.

Храни меня, Создатель, от любви.

По выпитому воздуху обратно —

прочь, перышко, прочь, сизое, плыви!

 

«Ты помнишь желтый цвет…»

Ты помнишь желтый цвет

отечественных дач,

на «пять имен» ответ

под выгоревший мяч,

и солнце бьет вразмах

в беседке поутру,

ненастоящий страх —

что все-таки умру;

ты помнишь наизусть,

что дома скажет дед,

и вечером не грусть,

а сон в подушку вдет.

И сколько ни беги

за солнцем по земле,

найдутся рычаги,

чтоб вспомнить о шмеле,

в беседке на луче

гудящем тяжело,

пусть множество ночей

проехало, прошло.

Неутомимый ток,

бег кровяных телец,

мир в принципе жесток,

но время – нежный лжец,

перемежает сны

печалью невпопад,

из-за его спины

все четче видишь сад,

где детство спит, смеясь,

и страхи коротки,

и время тянет связь,

пространству вопреки.

 

«Мне снится волжский город…»

Мне снится волжский город,

но такой,

каким его не знала наяву,

с кварталом деревянным за рекой,

наброшенным на прочную канву

грунтовых улиц и цветущих лип

(внутри квартала – непременный сад),

там башни пламенеющий полип

сосет закат, чтоб освежить фасад,

из встречных – только кошки

да мелькнет

нечеткий силуэт в тени двора,

там шелест обесцененных банкнот

за некогда сожженные дрова;

но нет тоски, ни страха,

хоть звучит

мой пересказ так странно и темно…

Пусть время непреклонное журчит

и утекает в теплое окно,

но остается голос, жаркий ток,

пронзающий, как башня, жизни взвесь.

Глубинной памяти тугой живой росток,

сны пробивая, зеленеет здесь.

 

Письмо из Рыбинска

Я проездом, пишу в вагоне.

Столько верст позади погонных,

путь, как здесь говорят, долгонек

(путь из волжского городка).

В детстве там частенько бывала,

а сейчас – синдром ритуала,

жизнь желает порой овала

после прожитых сорока.

Этим улицам не нужна я.

Здесь дорога одна: сквозная.

Тень густая, почти лесная.

В парке сломанная скамья.

Желтых листьев щемящий запах.

Солнце прямо с утра на запад

норовит, как уклейка в запань.

Но жила здесь моя семья.

Тает лип суховатый росчерк

и троллейбуса треск сорочий.

Крики с пристани все короче.

В этом городе я ничья.

Не признают резные ставни,

даже дождь ко мне не пристанет.

Прочь уносятся птичьи стаи

и течения толчея.

Как меня отторгала площадь,

а брусчатка лежала площе.

Память ветошки дней полощет.

Все упорней бреду одна.

Сколько я ни сажай гераней,

сколько ни обживай окраин,

смотрит коркой, поджившей раной

зрак зашторенного окна.

 

«Мы уедем с тобой в белый Рим…»

Мы уедем с тобой в белый Рим.

Будет море ворчать в Лидо.

Мы над городом воспарим

с чемоданами и в пальто.

Там лиловой глицинии цвет

тихий вечер, смеясь, взорвет…

Кто закроет парад планет,

пусть свернет и небесный свод.

Наши белые шляпки пусть

по чернильным сплавит волнам…

Вечный Рим и юная грусть

через ставни пробьется к нам,

так нежна, как плесень в щели,

зеленее твоих обид …

Где глицинии отцвели —

одиночество защитит.

 

Прогулка по парку

Наши мамы танцевали фокстрот,

или твист, или джайв, или рэп.

Или это мы? Часов оборот,

жизнь, мелькнувшая коротким тире

по граниту меж двух стершихся дат

(кроме нас – кто их помнит еще):

то ли смерти полномочный мандат,

то ли времени оплаченный счет.

Мы с тобой внутри тире, мы внутри:

только дата рожденья всего,

даже если умножить на три,

не получишь единицу – одного,

кто бы наши фотографии хранил,

забывал на секретере, терял.

Разливается метель, снежный Нил,

вот увязли парк, дворец и квартал…

Кто расскажет ночью на чердаке,

как бежали санки перед войной

и у мамы годовалой в руке

деревянный мужичок расписной,

деревянный улыбается рот,

и не в моде ни твист, ни фокстрот.

 

«Держись, родная, держи эту ночь, сестричка!…»

Держись, родная, держи эту ночь, сестричка!

Вот – третий – этаж наш, видишь (еще одна спичка…)?

Не думай про уголь, сестричка моя, красотка!

Мы двери откроем —

чертог там розами соткан!

Там розами полог заткан…

(Плевать на полог!)

Ты чувствуешь хлеба запах —

он прян и долог!

Мы выживем, перетерпим!

Мы выйдем замуж!

Ты взор отведи от смерти —

болят глаза уж!

Сестричка моя, проживи эту ночь, иначе

нам дочек и внучек с тобой не растить на даче!

Не шастать по сосняку, их клича, ругая…

Сестричка, попей кипятку, не дрожи, родная!

Мы живы. Коль вместе мы,

нам бездна – поката.

Всего-то еще две зимы,

вот и вся блокада…

 

Скорбь

Я ездила на кладбище вчера.

Жара была такая, что держись.

Недолгая – перед грозой – жара,

недолгая, как жизнь.

У входа новые участки, плотно в ряд.

Нарядные ограды и венки,

и надписи на них еще горят,

обычно в две строки:

«Любимому (любимой) от – тире —

и ниже – помнит, и еще – скорбит…»

Достаточно зимы, чтоб их стереть

с муаровых орбит.

Но слабенькая тропочка вилась,

тянулась, то терялась меж корней,

в лет двадцать как заброшенную часть,

и я пошла по ней…

На памятнике – девичий портрет.

Траву внизу неровно кто-то стриг.

На лавочке, жарою не согрет,

сутулится старик.

Старик упорно смотрит пред собой:

старухи нет – вот, выросла трава.

А рос когда-то цветик голубой…

А дочь была жива…

 

«Южный Рим, месяц май, легкий свет…»

Южный Рим, месяц май, легкий свет,

Сумасшедшей глицинии лепет,

воздух пьян больше тысячи лет,

сотни струй воздух пьет, город лепит.

На жаровне каштаном треща,

от жары распаляется цельсий,

растянулась дороги праща,

в небеса пешеходом прицелясь.

Терракотовый облик домов,

италийская речь, словно лютня,

каждый звук, каждый голос готов

говорить: «Я люблю, я люблю тебя».

По руинам шныряют дрозды,

сквозь булыжник безумствуют маки,

так и ждешь, что на месте звезды

ночью вспыхнут солярные знаки.

А у нас-то дожди, а у нас

чахлый цвет полевой незабудки

и привычная речь без прикрас…

Наше солнце, как статуи в будки,

на полгода сокрыто от глаз.

Но раскатятся трели весной,

но обрушатся белые ночи…

Я вернулась из Рима домой,

что ж весна возвращаться не хочет?

Я в пальто, нараспашку окно:

не фонтаны – пруды в мелкой ряске,

даже в полночь в саду не темно,

и тюльпан диковатой окраски

говорит мне: «Люблю, я люблю!»

Я люблю тебя, север мой, тоже.

Эти тихие звуки ловлю,

это небо, что ниже и строже.

 

Рим

Все чаще вспоминаю о тебе.

В поездках – так и вовсе поминутно:

иду ли по мосту над Тибром мутным,

Джаниколо штурмую по тропе…

Облиты стены солнцем и плющом,

в пиццериях безлюдно и прохладно,

смущает взгляд лукаво-шоколадный,

и вспыхнешь, и идешь, как под плащом.

На площади гуляют по камням

сомлевшие латинские собаки…

Что означают совпадений знаки?

Клошар с собакой привязался к нам…

Мне ту же розу турок навязал,

и звал в кафе дежурный Казанова,

с отелем рядом так же был вокзал…

Все было, было – и случилось снова.

Мой нынешний попутчик, он слегка

тебя напоминает: тот же голос,

как будто твой привет издалека.

В прошедшем времени и город, и глаголы:

с утра мы так же пили шоколад —

что постоянно замыкаю тему?

Я вечно поступаю плохо с теми,

кто ближе… Как и много лет назад…

Мы не были любовниками, нет,

зачем так страстно по тебе тоскую?

Найду ли в вечном городе ответ,

утишит Колизей тоску такую?

Но мертвые персты былых колонн

на небо, как и прежде, указуют,

и вечность, словно нищенку босую,

передохнуть притягивает склон.

 

«Неужели, осталось, друг мой, только одно?..»

Неужели, осталось, друг мой, только одно?

Мы за год собрались лишь раз: кино посмотреть.

От компании той, что в кадре, осталась треть:

ты и я, два зерна, да еще вино.

Но сухая влага его прорасти не даст

той свободе, для тех, кто рядом – не для себя…

Там, за кадром, злые ветры уже сипят,

мы сейчас-то знаем весь их кадастр.

В полноводном лете том остается дом,

где в беседке дурачились вшестером,

остаются обиды веселые, флирт, пустяки,

без которых не пишутся те стихи,

где в небесном, молочном еще, овсе

мы искали стрижей ли, смеха следы…

Только то и было: июль, сады,

только то и было: все вместе, все живы, все…

 

Спектакль

 

1

Я за кулисами подслушивала в Праге,

я знаю декорации Парижа,

я видела просцениум Ассизи,

но сам спектакль – ни разу, никогда,

пусть, туристической исполнившись отваги,

себе шептала в городах: «Бери же!» —

но капельдинеры навязчиво косились,

и действо испарялось, как вода.

Не подглядеть – хотя бы и пролога,

покуда сам не озадачен ролью.

У городов нет зрительного зала,

ряды балконов не введут в обман,

ведь пьесы сочиняют до порога,

их с потолка берут, их варят с солью,

с приправою домашнего скандала,

от гостя пряча в потайной карман.

В твоем же городе в метро и вдоль канала —

повсюду указательные знаки,

сплошные режиссерские отметки

и в пьесе план отсутствует второй.

Отображение твое волна качала,

и на Васильевском – твоей Итаке —

барахтался в координатной сетке

твой недогероический герой.

Тебе буксир с Невы сигналил басом,

тебе Ростральные колонны розовели,

тебе чинился Лейтенанта Шмидта,

тобой используемый в общем редко, мост.

Тебе кружили яхты левым галсом,

тебе сверкали влажные тоннели,

тебе Мечети голубела митра

и Петропавловка вставала в полный рост.

А бедный гость – скупой венецианец,

любезный парижанин – кто угодно —

пытается под сводом белой ночи

на сцене сделать маленький шажок,

не вписываясь в твой чудесный танец,

проскакивая, как затакт, сам город,

и сфинксы щурят каменные очи,

сворачивая действо, как флажок.

 

2

Любовь не ходит по проспектам Петербурга —

по дачкам кукольным крадется, вдоль залива;

в песке с жестянками от выходных окурки

ее безумств сгорают торопливо.

Безумства строго рамками объяты:

три месяца, два года – счет конечен,

а дальше, несмотря на рамки даты,

одно и тоже: сплин, по-русски – печень.

Вредны для печени спектакли здешних ларов:

топить в вине любовные обмылки

нас классики учили в кулуарах,

остерегая от деяний пылких,

и ты, антракт в угаре пропуская,

очнешься у бескрайнего буфета.

Что делать с жизнью, если жизнь такая,

что белой ночью не хватает света?

Как Лиза, ты стояла над Канавкой,

ночь начиналась, а его все нету,

и сердце обращалось внутрь булавкой,

под мостиком предполагая Лету.

Через весну ты забывала тело,

но действо продолжалось шатко-валко:

спектакль все шел, хоть ты и не хотела,

кончалась вечность, словно зажигалка.

 

3

Ты за кулисами подслушивала в Праге,

неясный шепот посчитав за правду,

предполагая, что безмерно рада,

но радость отдавала вкусом браги.

И падала чугунная решетка,

и без врагов своих так было жутко,

что хуже этой невеселой шутки

лишь массовая пьяная чечетка.

И города меняя, как перчатки,

не смыть вовек следов водички невской,

добьешься лишь того, что выпить не с кем

и в слове «друг» находишь опечатки.

Я здесь. Не еду в Рим, Чикаго, Дели.

Я признаю бессмысленность потуги

сберечь любовь, укрыться от подруги.

Я здесь. Спектакль идет на самом деле.

 

«Просыпаешься с рыбкой на языке…»

Просыпаешься с рыбкой на языке,

и она начинает молчать за тебя, неметь,

отучая словами в строке звенеть,

обучая неведомой аз-бу-ке,

пусть ты знать не хочешь зловещих букв

и еще споешь – ты думаешь про себя…

Ты случайно вчера отключила звук,

но, как ангелы, гласные вострубят,

и взорвутся согласные им в ответ,

и такое веселье пойдет и звон,

что не нужен станет тебе и свет,

если звук обнимает со всех сторон.

Но играет рыбка, немая тварь.

Понимаешь, что звуки твои – не те.

Ты легко читаешь немой букварь,

полюбив молчание в темноте.

 

Из материалов Пенсил-клуба

 

Псков

Нас застала гроза под стеною кремля.

Небо выло, вздувалось, темнело,

горизонт изгибая и вовсе кругля

так, что берег взлетал неумело.

В этих древних стенах дует вечный сквозняк,

он хватал под кольчугой варяга.

Ну а нас, сквозь футболки, так просто пустяк!

Вот вам первый урок, вот присяга!

Ух, как страшно стихию лицом так к лицу.

Только небо, да ветер, да камни.

А в промокшей суконной поддевке стрельцу,

не прикрытому даже веками?

Без зонта, без портпледа, без – Боже ты мой! —

без подспорья цивилизаций

ворочаться к некрепкому пиву домой —

аж упаришься, чтоб нализаться!

 

«У женщин-то что?..»

У женщин-то что? Ну какие у женщин заботы?

У них голова так нарядами плотно забита,

что мысль не скользнет; как собака за частым забором

полает, поскачет, да в будку – такая защита.

А чем они заняты? Ладно, стирать и готовить,

детей, там, воспитывать – в общем-то, плевое дело.

А вы их спросите – давно ли читала Платона?

По части проблем мироздания тоже пробелы.

Им жизнь никогда не понять так, как надо мужчинам.

Ну что эти шубы, купила бы мужу жилетку.

Могла бы – пока ферментирует по магазинам —

подумать, допустим, о роли дороги железной.

И мы, безусловно, порыв бы ее поддержали,

мы вечером вместе бы с ней на диване лежали.

Осталось придумать (о, бремя решенья!) лишь малость:

кто б ужин готовил, пока бы она развивалась.

 

Кухня ведьмы («Фауст»)

Две мартышки возятся у очага.

Фауст и Мефистофель подслушивают у дверей.

1-Я МАРТЫШКА

Мартышка, мы состаримся в девицах!

Сосет меня жестокая хандра.

2-Я МАРТЫШКА

Грей лапы, лучше тощая синица,

Чем грезить каплунами до утра.

1-Я МАРТЫШКА

К пяти годам чего с тобой достигли?

Где спонсоры, друзья и прочий сброд?

2-Я МАРТЫШКА

Помешивай, мартышка, лучше в тигле.

1-Я МАРТЫШКА

Где?

2-Я МАРТЫШКА

В этой банке из-под шпрот!

1-Я МАРТЫШКА

Нам не придет никто с тобой на помощь,

А как просить – так в очередь встают.

2-Я МАРТЫШКА

Ты, брат мартышка, слишком много помнишь,

А я вот долго думать устаю.

ФАУСТ

Какую чушь городят эти звери!

МЕФИСТОФЕЛЬ

Да в общем ту же, что любой поэт,

Но лаконичнее. Не стой, мой друг, у двери.

ФАУСТ

Вот если бы мне скинуть тридцать лет…

Не верю, что колдунья мне поможет

От импотенции, запора, дряблой кожи.

МЕФИСТОФЕЛЬ

Веспасиан учил: запоры не беда,

Обходится дороже диарея.

1-Я МАРТЫШКА

Пожалуйте на кухню, господа!

2-Я МАРТЫШКА

Хоть по рублю пожалуйте!

ФАУСТ

Зверею

От попрошаек.

МЕФИСТОФЕЛЬ

Впрочем, средство есть

Помолодеть без ведьмина напитка.

Езжай в деревню месяцев на шесть,

Где ни одна не шастает лолитка,

Забудь о сигаретах и вине,

В метро не езди – разве на дрезине,

И не читай стихов совсем – оне

Меж импотенцией с гастритом посредине.

С утра трусцой, обед отдай врагу

И только овощное ешь рагу.

Фауст идет к зеркалу, рассматривает его.

ФАУСТ

Но что за образ в зеркале, мой Бог!

МЕФИСТОФЕЛЬ

Не поминай Его, уж лучше Лейкин,

Тот тоже с бородой…

ФАУСТ

Там, по аллейке…

Какая грудь, бедро, лопатка, бок!

Таких красавиц не видал в природе:

Румяней всех, игривей и дородней!

Валькирии, пожалуй что, нежней!

Таких, клянусь, не видывал Линней!

1-Я МАРТЫШКА

При чем Линней? Не доктор он – бахвал!

2-Я МАРТЫШКА

(разъясняет)

Он женщину к животным приравнял.

Влетает ведьма на помеле.

ВЕДЬМА

Кто тут приперся? Центр закрыт в субботу!

Фуршета нет, поэты дома пьют.

О доля ведьмы! Вечно ей работу

Ненормированную походя суют.

Я промолчу. Вам позже отольются

Мои обиды, рюмки и глотки.

Ужо судьба подсунет вам на блюдце

Мышей тоски!

Что ворвались вдвоем и без бутылок?

Мое зверье сбиваете с пути.

Не слышите, как дышит вам в затылок

Зефир прощания обсценного почти?

МЕФИСТОФЕЛЬ

Ты, матушка, убавь-ка обороты,

Не сыпь напрасно с помела трухи.

Мы ведьм таких сгноим в штрафные роты

Писать непопулярные стихи.

На шабаше и так идешь пробросом,

Полезных не приветствуешь господ.

Гляди, не оказаться б вовсе с носом —

Не «на», не «в» и не «вовне», а «под».

ВЕДЬМА

Ах, голубь сизый! Сразу не признала!

Простите, не признала без копыт!

Здесь света, извиняюсь, очень мало…

МЕФИСТОФЕЛЬ

Ужо тебе! Но яростно кипит,

Но булькает во мне желанье, зрея.

Залей его вином, да поскорее!

ВЕДЬМА

Дружок ваш, примечаю, – не Коровин

И не Фагот. Да кто же он такой?

Непосвященному винишко стоит крови.

МЕФИСТОФЕЛЬ

Кончай трендеть! Мы выпьем, дорогой,

Без всякого вреда для организма.

Вино гигиеничнее, чем клизма,

Выводит шлаки, очищает мозг.

А дух в вине такую сыщет степень,

Глоток нас подстегнет почище розг,

Пробороздим леса, моря и степи!

ФАУСТ

Мне надоели пререканья ваши,

Как жеребцу седло и стремена.

ВЕДЬМА

Прошу испить из нашей скромной чаши,

И мне глоток… (Мефистофелю) Не слышит ни хрена.

Все выпил – что за горестный урод!

А клялся – не возьмет ни капли в рот.

МЕФИСТОФЕЛЬ

Не парься, я с тобой сквитаюсь позже.

Нам маргаритки надо пощипать.

Ты видишь, он подходит, точно дрожжи.

ВЕДЬМА

Терплю от вас, терплю от вас опять!

МЕФИСТОФЕЛЬ

Бывай, красотка, нас зовет сюжет!

1-Я МАРТЫШКА

Ох, я б тебя с перловкой на фуршет…

ВЕДЬМА

Мартышка, цыц! Он главный, как редактор.

2-Я МАРТЫШКА

Милей, мартышка, ядерный реактор!

 

Агафья Матвеевна («Обломов»)

Что знаете вы о хозяйке?

О той, что всегда под рукой,

О той, что поможет вам зябкий

И вечный освоить покой?

Что нежит и холит вас в детстве,

Что в зрелости – ваша жена?

Не нужен ей берег турецкий,

Венеция ей не нужна.

Хозяйка – на то и хозяйка,

Чтоб мир, словно дом, содержать,

Покуда – на то и хозяин —

Усердно продолжит лежать.

Агафья зазря не разбудит,

Позволит от пуза поспать.

Обломов смял белые… Будем

Локтями ту часть называть.

Агафья Матвевна до ночи —

Пружина внутри у ней, што ль? —

Кружит над котлами, хлопочет,

Но ею побрезговал Штольц.

– Зачем тебе пошлая баба? —

Обломова грубо спросил.

Ильич возражал как-то слабо.

Жена выбивалась из сил,

Чтоб гостя приветить любого,

Чтоб мужа вкусней накормить,

Заложит в ломбард дорогого

Белесого жемчуга нить,

Родит между делом ребенка,

И там поспевает, и тут.

Согласье семейное тонко,

Но белые локти цветут,

Мелькают над кофе с корицей,

Как крылья, прикроют детей…

Летят перелетные птицы,

Не хочется вылететь ей.

Пусть молодость свечкой сгорает —

Горелого нету блина,

Утешит тебя, обстирает,

И даст, не поморщась, вина.

Она – пусть завидует Ольга! —

Покойна, и счастье – внутри.

Читатель! Задумайся, сколько

Земля будет дуть пузыри?

Засуличи, цеткины, занды —

Куда уж тут – мир содержать?

В курсистках Европа по гланды,

И некому стало рожать.

Ну разве спасут азиатки

С локтями шафрана желтей.

Читай Гончарова в кроватке,

Над «негероиней» балдей!

Представь ее суп с потрошками,

Ее аккуратность и такт…

На чёрта пространство стежками

Нам Олек стегает? И так,

Пропали стыдливые ласки,

Варенья-соленья и щи.

Читатель, не бойся огласки,

Агафью Матвевну ищи!

А если умрешь, как Обломов, —

Прочел про Агафью, дружок?

И хлеб ей – не хлеб, а солома,

И жизнь ей – ни с чем пирожок.

Пульсирует вечность морзянкой,

Транслирует градом в окно:

Хозяйка, на то и хозяйка,

Что мир, или муж – ей одно.

 

О гибели литературы

Любой поэт наш после сорока —

специалист в литературной смерти,

пускай упруга до сих пор строка…

Припомните свой возраст и поверьте.

По молодости тянется поэт

воробушка возлюбленной оплакать,

над сломанным цветком разводит слякоть;

а в зрелости – хоронит целый свет.

– Литература, – говорит, – мертва:

поэзия подернулась верлибром,

пожухла проза, как в октябрь листва,

и критика не тем разит калибром.

Мы – могикане, после нас – мертво,

а речь убога и ненормативна

настолько, что и говорить противно,

а слушать – так и вовсе озорство.

Литературы нет. Пора, пора!

Который век покоя перья просят. —

И носит на корабль и со двора

А. С. и Осю. И другого Осю.

Но колокол звенит почти как зуммер,

и траурным не делается креп,

покуда новый мальчик гонит рэп:

«Дружок моей подружки, птенчик умер…»

 

Из неопубликованного

 

Рождество

Тьма отошла, как воды.

На лоно небосвода

легла дрожащая и влажная звезда.

Снег на дороге стаял.

Как нищенка босая,

скользнула в двери вечность, а сторож опоздал.

У тьмы свои границы,

бессонный страж ярится,

но право на надежду – как право на рассвет.

И дышит мир, покуда

живет рожденья чудо

и не на все вопросы находится ответ.

 

«Ни достатка, ни жаркой славы…»

Ни достатка, ни жаркой славы —

перед тем как сон вяжет веки,

я ждала, чтоб судьба послала

лишь врага, но врага навеки:

будет враг обо мне жечь лампы

(крепко спит пусть любовник страстный),

будет знать, что желать могла бы,

будет помнить мои несчастья,

жадно ждать обо мне известий,

как старею – следить ревниво,

над столом мой портрет повесит,

словно пропись императива.

Ну а если меня не станет,

и тогда не простит, как живую,

передаст своим внукам: Таней

ту протяжную злость зову я…

Я судьбу изводила просьбой

романтической, близорукой.

Но врага обрести непросто.

Правда, есть у меня подруга…

 

Псковский Кремль

Мне не вспомнить, у какого столба

мы на древней стояли стене

и стекали с волос и со лба

струи ливня и потоки теней,

протянувшихся из прошлого к нам,

но застрявших в узкой щели окна.

Кремль все тот же, но замерзла Пскова,

и Великая во льду, в полусне.

Головою я верчу, как сова.

Слепит снег, зато и тени ясней.

Только тень моя, как память, мала,

и стена меня к себе не ждала.

 

«Когда луна ошпаривает сны…»

Когда луна ошпаривает сны,

лучом зеленым шаря по лицу,

под веками, с обратной стороны,

летит тоска на лунную пыльцу.

Застонет на постели человек,

он там, во сне, несчастен, обречен,

с той стороны дрожащих жарких век

он одиночеству и страху обручен.

Во сне теряя близких, веру, дом

и, что страшнее, ту, что… в общем, ту,

он утром просыпается с трудом

и в сердце ощущает пустоту.

Но слышит за стеною голос той,

но видит за окном привычный дождь.

Лишь сон, заполненный дурной водой

несчастий, что порой невольно ждешь,

заставит быть почти довольным тем

что сам простыл и в доме все больны —

чтоб откупиться у сырой луны.

Дикарь так мажет маслом свой тотем.

 

«Все гуще кровь, бегущая по венам…»

Все гуще кровь, бегущая по венам,

щемит все чаще с левой стороны.

Воспринимается почти обыкновенно

закономерность смерти и весны.

 

«В этом краю, где неловко быть просто поэтом…»

В этом краю, где неловко быть просто поэтом,

много домов, но вовек не пройти пустырей.

Больше, чем людям, отпущено все же предметам:

больше, чем между двух чисел полоска тире.

 

«Да не снись же ты мне в самом деле!..»

Да не снись же ты мне в самом деле!

За окошком проснулась метель.

Ничего мы с тобою не делим —

ни стихи, ни вино, ни постель.

Не ищу с тобой встречи случайной,

не спрошу у друзей о тебе,

не мечтаю, надеясь, печалясь,

не хочу перемены в судьбе.

Мы с тобой разошлись не в пространстве,

не во времени – просто в пути.

Тем сложнее мне снов постоянство

через дни ночь от ночи нести.

 

22 декабря

Сегодня тьма сильней всего в году.

Я никуда из дома не пойду.

Я снег, как гостя, жду, но медлит снег,

черна земля, и воздух вместе с ней.

Опаздывает гость, не убран дом.

Себя я нынче выношу с трудом,

и снег, в прозренье эдакой хандры,

иные выбрал двери и дворы,

где елки украшают, где бела

посуда, скатерть, к чаю пастила,

где белым днем хозяева не спят,

где за окном весь в белом белый сад,

где белая мука для пирога

и смежной рифмы избежит строка.

Я завтра встану рано, я смогу!

Когда б декабрь увидеть мне в снегу.

 

«Как здорово, что ты увидишь март..»

Как здорово, что ты увидишь март

в сугробах, в оплывающих сосульках.

От солнца розоватые дома

пойдут окошками, как пузырями, булькать.

Плывет за окнами березовая сеть,

в ней стая птиц запуталась и скачет.

Я тоже март люблю, люблю глядеть,

как ветви почками день ото дня богаче.

Я рада, что ты можешь допьяна

пить терпкий воздух в куртке нараспашку.

Но больше радости та легкость мне дана,

как сахарная косточка дворняжке,

которой только что кричали: «Место! Брось!» —

что этот март с тобой мы видим врозь.

 

«Все проходит, кроме печали…»

Все проходит, кроме печали,

даже страсти, о коих молчали,

даже беды, что плачут громко.

Просьбы пылкие наши к Богу

наполняются понемногу

совершенно обратным смыслом.

Словно втянутые воронкой,

исчезают друзья и страхи,

и у памяти, у неряхи,

перед временем нету выслуг.

Но в печали своя отрада

вкуса черного винограда.

Пусть под вечер к столу пустому

сядут двое молчать на кухне,

и луна за окошком вспухнет,

разольется покой пьянящий,

как вино из лозы густое.

И тогда, позабыв о планах,

угнетающих и желанных,

примиряешься с настоящим.

 

Из цикла «Хозяйка»

 

«В этом доме снятся странные сны…»

В этом доме снятся странные сны.

От жильцов, наверно, прежних они.

С наступлением ночной тишины

входят тени, но шаги не слышны.

Тянут руки, как ковыль на ветру:

умоляют или, может, грозят —

не пойму печальных, не разберу, —

осторожно отступают назад.

Я хочу шагнуть, да ноги нейдут;

крикнешь – крик мой обращается вспять,

разливается по телу, как ртуть,

тяжесть вязкая – с постели не встать.

А они нетерпеливей зовут,

все тревожней смуглых рук их полет.

Слышен шорох облетевших минут,

сновидение уходит мое.

То мгновенье между явью и сном…

Сквозь ресницы вижу – краем плаща

Промелькнула тень в чердачный проем,

И на крыше ветерок заворчал.

 

Летние песни

Отобью у подруги дружка,

вот и будет с кем ночью не спать.

Проскочила весна под рукав,

а сегодня и лето на спад.

Ночь открою. Он петь будет мне.

Будет птица над его головой.

От вчерашних слез ресницы темней,

как трава от росы луговой.

Потому – жарче время болит:

из колдуний только в ведьмы. Вот край.

И сердечки злые – листики лип —

надо мною дрожат: выбирай!

И какой ни держись стороны,

хоть чужим, но напейся вином,

чтоб тяжелый ход скупой бороны

золотым перекатился зерном.

 

«Если июль колет…»

Если июль колет

синей стерней неба,

надо искать в поле

пристани и ночлега.

Было ведь: день длинный,

было: огонь яркий.

Что же конёк из глины

мне не довез подарки.

 

«По дорогам страны золоченых дубрав…»

По дорогам страны золоченых дубрав,

у столетия пару мгновений украв —

и пока они длятся, на солнце горит

позолоты обман да краснеет гранит

валунов, преграждающих входы в страну.

Я под первым из них схоронила вину,

под вторым – все заботы вчерашнего дня.

А под третьим – потом – схороните меня.

 

«Где над домом расплескана чаша ветвей…»

Где над домом расплескана чаша ветвей,

где густеет малиновый блеск

в час, когда начинает катить соловей

кольца звуков в проснувшийся лес,

где не гостем на лавке красуется тот,

кто колосья пригнет к борозде,

где чужой не увидит, как в двери зайдет

лунный дед со звездой в бороде,

где танцуют на камешках дольки копыт,

но рисунок теней не рогат,

где, потея от зноя, за домом храпит

в ожиданье грозы гром-раскат,

там последний приют для беспечной земли,

льется время в прозрачный кувшин,

чтобы желтые точки еще поцвели

под колесами мертвых машин.

 

«Не гуляй в лесу, если дождь…»

Не гуляй в лесу, если дождь

поздним вечером. В лесу не гуляй!

Ты дороги домой не найдешь,

что зарубки на деревьях сулят.

Там сосна забудет тяжесть корней,

следом ели покидают места.

Как надеяться, что небо верней?

Ведь луна с пути собьет просто так,

без желания тебя погубить —

из неверной из природы своей.

Тянет леший, дождь ли, клейкую нить,

эхо вторит мохноногой сове.

Разыграется лесной странный люд,

распоется, голоса раскидав.

Грибники наутро, верно, найдут

след ведущий наугад в никуда.

Ссылки

[1] Проте́й – в древнегреческой мифологии сын Посейдона, божество, обладающее даром провидения и постоянно меняющее внешний облик. Узнать истинный лик Протея можно, лишь крикнув его правильное имя.

[2] В греческой мифологии дети беотийского царя Гелла и Фрикс, спасаясь от мачехи, бежали на летающем золотом баране, присланном их матерью Нефелой, том самом баране, чье золотое руно позже добыл Ясон. Гелла посмотрела вниз и упала в море, это место назвали Геллеспонтом, морем Геллы (Дарданеллы). А Фрикс благополучно добрался до Колхиды.

[3] Анахарсис – скиф, один из семи мудрецов античного мира, путешественник. Убит родным братом за совершение чужого обряда.

[4] Фивы (греч. Θήβαι – Тебай) – 1. Город-государство в Греции, разрушенный Александром Македонским.

[4] 2. Стовратные Фивы – греческое название столицы Верхнего Египта.

[5] Марпесса – в греческой мифологии дочь царя Эвена, которая предпочла Аполлону смертного мужа.

[6] Уста Истины – античная плита в виде маски Тритона в портике церкви Санта-Мария-ин-Космедин в Риме. Согласно средневековому поверью, если лжец вложит руку в «уста» божества, то они закроются.

[7] spleen – селезенка (англ.)

Содержание