Однажды в школе Мена предупредила меня, что сегодня мы начнем ходить заниматься в местную мечеть. Я с нетерпением ожидала начала занятий, надеясь, что они будут чем-то похожи на воскресную школу, потому что Мена сказала, что мы будем изучать духовную книгу. Оказалось, что я ошиблась: это больше походило на жизнь в нашем доме. Занятия даже проходили в доме, а не в храме.

Вернувшись из школы, мы поднялись на второй этаж за шарфиками, которые висели на крючке за дверью спальни. Мена показала, как надо туго повязать шарф вокруг головы. Когда мы выходили из дому, мать приказала:

— Из мечети сразу возвращайтесь домой.

Мечеть находилась примерно на таком же расстоянии от дома, как и школа, только в противоположном направлении. По дороге туда нам пришлось пересечь открытую местность, представлявшую собой в основном небольшие холмики. Мена сказала, что их называют обезьяньими холмами.

— Отчего такое название?

— Не знаю, но так о них говорит Сайбер. — Мена, похоже, была немного рассержена. — Он должен ходить вместе с нами в мечеть, а сам убегает на эти холмы поиграть с друзьями.

Мы пошли дальше, а я все оглядывалась через плечо, надеясь заметить на холмах Сайбера, но его нигде не было видно.

Мечеть представляла собой большой дом, куда приходили изучать Коран около тридцати детей. Девочек, казавшихся похожими друг на друга в своих белых шарфиках, размещали в большой гостиной, а мальчики находились в другой комнате. Мы все сидели на полу и мерзли. Мы ожидали духовного учителя — имама, и некоторые девочки поправляли шарфики, стараясь спрятать под них все до единой волосинки. Я не могла понять, почему они так этим озабочены.

Появился имам, и, пока мы тихонько сидели, ожидая начала урока, он прошелся между учениками и остановился напротив меня. Внезапно я ощутила удар в плечо.

Я вскрикнула от неожиданности и боли и подняла взгляд. Зачем он меня ударил? Он ничего не сказал, но показал на мои волосы. Мена нагнулась ко мне и спрятала несколько прядей, что выбились из-под шарфика. Я не понимала, зачем имам ударил меня, вместо того чтобы пояснить причину своего недовольства, ведь я могла как-то это исправить. Слезы, которые я утирала, были в равной степени вызваны болью и яростью из-за такой несправедливости. Остальные девочки уставились в свои Кораны, стараясь не встречаться со мной взглядом.

На обратном пути я спросила Мену, часто ли нам придется посещать этот ужасный дом. Сестра ответила, что нас должны обучать основам ислама посредством чтения Корана и что так учится большинство людей. Мы будем ходить туда каждый день после школы. Начали мы с Каиды, брошюры в тридцать страниц. В начале был напечатан арабский алфавит, а учили мы по строчке в день (на странице помещалось примерно шесть строк). Потом мы учили, как будет звучать каждая из букв, если над или под ней нарисована черточка или какой-то другой символ. После этого нам объясняли, как будут звучать буквы, если их читать вместе. Сначала были слова из четырех букв, на следующей странице слово состояло уже из шести букв, и так далее.

Все время, пока нас учили читать Каиду, имам повторял:

— Скорее, вы почти готовы читать Коран.

Девочки, которые только начинали учиться, при этих словах расплывались в улыбке до ушей. В устах имама это звучало магически, загадочно, и мне, как и всем остальным, хотелось как можно скорее начать читать Коран. Мы не понимали, что читаем, нам просто говорили, как прочесть то или иное слово. Мы сидели, снова и снова повторяя урок, чтобы не забыть его. Если мы не помнили чего-то из выученного накануне, на нас кричали или даже били.

Когда я смогла читать слова из девяти букв, имам сказал, что я готова читать Коран. Для этого мне понадобилось около года. Когда в девять лет я узнала, как читать Коран, мне больше не нужно было ходить в мечеть, хотя нас учили только читать по-арабски, а не писать. Как только мы были способны читать Коран, считалось, что мы узнали об исламе все, что необходимо знать.

* * *

Лето сменилось осенью, но каждый раз, проходя мимо обезьяньих холмов, я с тоской оглядывалась, представляя, что потерялась где-то среди них. Однажды по пути в мечеть я сказала Мене:

— Я не пойду сегодня в мечеть. Поищу Сайбера.

— Что ты делаешь, Сэм? — Мена, как всегда, боялась, что скажет и сделает мать, если узнает, что мы прогуляли занятия.

— Мать не узнает, Мена. Это только на недельку. — И я зашагала вперед. После секундного колебания сестра пошла следом.

Я не сказала сестре, зачем держу путь на холмы; конечно, мне хотелось посмотреть, что там такое, но я также хотела разузнать, чем там занимается Сайбер. Старший брат был для меня загадкой: он почти не бывал дома, а когда все же появлялся, то не должен был выполнять никакой работы. Сайбер не обращался со мной жестоко, как Тара или Манц, но и другом, таким как Мена, не был. Он был головоломкой. Кроме того, мне хотелось, чтобы кто-нибудь заботился обо мне, и, может быть, Сайбер — «большой брат», о котором я читала в своих любимых книгах, — восполнит это упущение.

Мы с Меной стали взбираться на первый холм и, когда достигли вершины, посмотрели вниз и заметили группу мальчишек. Я пыталась разглядеть, кто они, а Мена озвучила мои мысли:

— Это Сайбер? Отсюда не понять.

— Есть только один способ узнать, — сказала я. — Сайбер! Сайбер! — крикнула я мальчишкам внизу.

Один из них поднял голову и отошел от остальных, направляясь в нашу сторону.

— Должно быть, это он — давай спускаться.

И я пошла вперед. Но Сайбер не обрадовался встрече с нами.

— Что вы делаете? Зачем вы здесь? Почему вы не в мечети?

— Мы можем пойти туда, если захотим. А ты почему не в мечети?

Какое-то время Сайбер сердито поглядывал на меня, но потом опустил голову, а когда снова посмотрел на нас, на его лице была слабая виноватая улыбка.

— Ладно, вы поймали меня. Мне не нравится туда ходить, потому что я не выучиваю слов, и меня бьют за то, что я их не знаю.

— Меня тоже били, — отозвалась я, но если ожидала какого-то сочувствия, то не получила его.

— Но вы должны пойти, обе, потому что в противном случае мать прослышит о ваших прогулах и нам всем не поздоровится.

Мне захотелось возразить: «А почему ты не идешь? Почему мы должны, а ты нет?», но я уже начала размышлять подобно остальным в семье: не трогай мужчин, пусть делают, что хотят. Поэтому я сказала:

— Хорошо, только не на этой неделе, ладно? Мы уже здесь, на следующей неделе будем ходить в мечеть, а на этой останемся, хорошо?

Итак, мы остались и уселись рядом с мальчиками, которые возились с цепями и шестеренками велосипеда. Все были перепачканы смазкой, но никого из мальчишек, похоже, это не беспокоило. Интересно, как Сайбер будет все это оттирать, перед тем как идти домой?

Посидев немножко с ребятами, я заерзала. Мой взгляд упал на следующий холм:

— Интересно, а что там?

Мена, которая все это время молчала, будто благодаря молчанию ее могли не заметить, отозвалась:

— Не знаю, я там еще никогда не была.

Я встала, Сайбер тоже выпрямился.

— Куда ты идешь? — спросил он.

— Я собираюсь подняться на тот холм и посмотреть, что там, — ответила я. — Мена, ты со мной?

Мена тоже встала.

— Да, пойдем.

Сайбер оглянулся на друзей и сказал:

— Не заходите слишком далеко. Вы должны вернуться домой через полчаса, иначе мать что-то Заподозрит.

— Хорошо! — крикнули мы хором через плечо и стали подниматься на холм.

К моему удивлению, Мена вдруг воодушевилась.

— Я еще никогда не была так далеко от дома. Как думаешь, Сэм, далеко тянутся холмы?

— Не знаю, может, увидим, когда поднимемся на вершину, — ответила я.

Мы обе немного запыхались на подъеме, а достигнув вершины, огляделись. Холмы тянулись вдаль один за другим. Но там, с высоты, в лучах вечернего солнца, нам открылся великолепный вид на окружавшие нас улицы.

— Мне даже не хочется возвращаться домой, — сказала я.

— Мне тоже, — отозвалась Мена. А потом со вздохом добавила: — Но нам нужно уходить, притом прямо сейчас. Если не вернемся в то время, когда нас ожидает мать, нам несдобровать.

— Давай побудем здесь еще немножко.

Мы несколько минут посидели на траве, прислонившись друг к другу спинами и наслаждаясь миром и покоем вечера. Здесь, на просторе, я почувствовала себя ближе всего к Чейзу: огромное небо над головой, изобилующее птица ми, которые парили в теплом воздухе и звали меня. Мне хотелось обрести их свободу, легкость, с какой они могли улететь отсюда на свое место для игр.

Солнце опустилось ниже, тени удлинились, и Мена встала, отряхивая одежду.

— Пойдем, — сказала она, — пора домой.

У подножия холма мы нашли Сайбера, настроение у которого тоже испортилось.

— Больше не приходите сюда, ясно? Я пойду домой, когда захочу. — С этими словами он отвернулся и пошел к друзьям.

Почему он вдруг изменился? Я не чувствовала, что мы с братом стали ближе, но, может быть, он тоже мечтал укрыться от реальности, а мы с Меной пришли и напомнили ему о ней.

Я больше никогда не гуляла по этим холмам, хотя любила поглядывать на небо, на птиц, что кружили в нем, и представлять, что они сидят на вершине, как мы когда-то, и отдыхают. Дело было не только в том, что я любила солнечный свет и свежий воздух, мне также нравилось физическое напряжение от прогулки. Зажатая целый день в тесных стенах школы или дома, я чувствовала себя обессиленной и вялой. Прогулка по холмам напомнила мне о временах, когда я беззаботно бегала по Чейзу вместе с Амандой.

Только вне дома — по пути в школу и из нее, идя в мечеть и возвращаясь оттуда или во время обычного похода в магазин на углу — я могла подумать о нем, о том, какой растерянной я все время чувствовала себя в нем. Мне все казалось там странным, и, хотя я, как могла, старалась выполнять то, о чем меня просили, — а чаще ожидали, не объясняя, почему и чего хотят, — я, кажется, никак не могла добиться нужного результата. Несмотря на тщетность попыток стать в этом доме своей, я не опускала руки. Я в конце концов привыкла к еде, потому что ничего другого не было, но больше всего мне хотелось нравиться, чувствовать, что я нужна своим братьям и сестрам. Я хотела, чтобы мать любила меня, и, когда я делала что-то не так и она кричала на меня или била, мне казалось, что это моя вина, что я спровоцировала ее. Мне было так сложно понять, почему за свой тяжелый труд, в ответ на любовь я получала только издевательства и побои.

А мать в особенности оказалась совсем не такой, как я ожидала. Я никогда раньше не встречала таких людей. Все, кого мне доводилось знать, — тетушка Пегги, отец, викарий в церкви, повариха, которая пекла пирожные и позволяла нам выскребать из миски крем, — были добрыми и заботливыми. На меня никогда не орали и уж точно никогда не били. От матери пахло масалой, и если она не лежала на канапе, то «по-турецки» сидела на нем. Ее глаза казались добрыми, черные как смоль волосы были заплетены в косичку или убраны в аккуратный хвост, и она совсем не выглядела страшной.

Но с самого первого дня дом стал для меня пугающим местом. Мать мало говорила со мной, как, впрочем, и с Меной, и со всеми остальными, зато много кричала. Рот матери был только и занят криком и плевками, извергая на стену омерзительную желтоватую слизь, которую она отхаркивала. Мне никогда не хотелось поцеловать маму или чтобы она меня поцеловала, прикосновение ее губ никогда не было бы таким, как поцелуй тетушки Пегги на ночь. Руки матери не были нежными, как мягкие руки тетушки Пегги. Когда нужно было взять в рот градусник, тетушка Пегги брала меня за руку, а потом играла со мной в «Сорока-ворона кашку варила», чтобы я снова улыбнулась. Она водила меня на занятия, держа за руку, когда я была маленькой и не могла ходить туда без сопровождения взрослых. С тех пор как я покинула детский дом, мать никогда, ни разу не протянула мне руки и не брала меня за руку, она прикасалась ко мне, только когда била. Мне казалось, что если мать когда-нибудь возьмет меня за руку, то сожмет ее до боли сильно.

Почти все время, пока я была рядом с матерью дома, я ощущала не столько страх, сколько замешательство. Что я сделала не так? Что во мне было такого, из-за чего она так злилась? Почему всегда именно я так выводила ее из себя? Как бы я хотела это знать!

Когда я приходила домой из школы, я не могла показывать, как мне страшно. Мать сидела на канапе, и меня захлестывал страх, поскольку я ощущала, что она только и ждет, когда я зайду в комнату, чтобы накричать на меня.

— Давно пора уже было вернуться! Чем ты занималась по дороге домой, ленивая девчонка?! Вымой полы! — кричала она.

Боясь открыть рот и начать заикаться — меня то и дело шлепали, когда это происходило, — я кивала и выполняла, что было велено.

Я слышала то «вытри стол», то «сделай мне чаю», но каждый день в ту самую секунду, как я переступала порог дома, нужно было что-то сделать, и так было всегда: «Сэм, сделай то» или «Сэм, сделай это». Моему сознанию потребовалось несколько месяцев, чтобы свыкнуться с новой жизнью.

Я не понимала, почему мать не обращается со мной, как матери, о которых я читала. Из книг я знала, какой должна быть мать: доброй, приветливой, спокойной и щедрой женщиной, которая лелеет своих детей. Мать, которую я сама себе придумала, пела мне на ночь, положив мне под голову ладонь. Но в некоторых сказках были злые матери и мачехи, которые посылали своих детей или детей мужа в лес на верную смерть. «Возможно, я попала как раз в такую сказку», — думала я порой. Моя реальная мать игнорировала меня, и это в лучшем случае. Если же я беспокоила ее — и не в силах была понять, чем навлекла на себя гнев, это оставалось загадкой, — она протягивала ко мне руку и отвешивала звучный шлепок. Достаточно сильно, чтобы остался синяк.

Неужели так заведено в семьях? Я не знала, потому что мне не с чем было сравнивать, и поэтому принимала все как есть. Всего за несколько коротких недель я стала очень мудрой семилетней девочкой. Я знала, что находиться в собственном доме небезопасно, что он совсем не то веселое место, каким я представляла его в глупых детских мечтах. Я знала, что жизнь рядом с братьями и сестрами не сделает меня счастливой. Я боялась матери.

Позже мне доводилось слышать, что, когда поймешь, что тебя пугает, разберешься в этом, страх уйдет. Попробуйте сказать это семилетней девочке, которая знает, что ее вот-вот ударит мать, брат, сестра. Попробуйте объяснить.

Это началось в кухне.

— Самим, харамдее, что это такое? Разве я не предупреждала тебя об этом на прошлой неделе?

Не успела я повернуться, чтобы посмотреть, что я сделала не так, как вдруг почувствовала острую боль в спине. Я повалилась ничком, частично от неожиданности, частично от силы удара. Тара смеялась. Я осмотрелась. Что случилось? Я ожидала, что мать будет шокирована не меньше моего. Кто мог толкнуть меня?

Но мать наклонилась надо мной, тыча пальцем в лицо.

— Если не будешь лучше стараться, попадет еще больше. Смотри сама. — И отвернулась к своей тарелке.

Когда мы поднимались по лестнице, Мена шепнула мне на ухо:

— Будь осторожна. Они всегда говорили, что если я не буду делать, что сказано, то буду бита, но тебя мать даже не потрудилась предупредить. Не провоцируй их.

Я недоуменно уставилась на сестру. Чем я только что спровоцировала мать? Почему она ударила меня? Что я сделала? Ничего, разве только как проклятая трудилась для нее над плитой, как всегда по вечерам. Я была уверена, что она больше не будет меня бить — это наверняка произошло по ошибке.

Я ошиблась в матери, да и не только в ней. В брате и сестре тоже. Тара и Манц как будто только этого и ждали: Тара почти ликовала, когда мать ударила меня. Хуже того, я почувствовала, что им это принесло своего рода облегчение.

Я долго не могла понять этого. Честно говоря, я, быть может, осознала всего несколько лет назад то, что мои старшие братья и сестра, какими бы жестокими они ни были по отношению ко мне, жили в страхе перед матерью, ее настроением и припадками гнева. Они настолько ее боялись, что, когда она выбрала меня своей жертвой, они обрадовались — обрадовались, что ею стала я, а не они. Как-то раз я лежала на кровати, прижавшись спиной к Мене, и вспомнила, как меня однажды ужалила пчела. Тетушка Пегги сказала, что пчела просто сделала то, что было для нее естественно, и что мое появление у нее на пути заставило ее так отреагировать: пчела не понимала, что делает, она защищала себя единственным способом, который знала, и не осознавала последствий укуса. Я представила, что мои родственники были пчелами, защищавшими, что у них было, инстинктивно противодействуя чужаку — мне. Что они со мной делали, как я себя чувствовала, казалось, не имело для них значения. Почему я была для них чужой, а не членом семьи — этого я совершенно не могла понять. Не понимаю и сейчас.

Проявления насилия зависели не столько от меня, сколько от матери: что я делала и чего не делала, значило гораздо меньше, чем ее настроение в данный момент. Ужин подан не так, как ей нравится, — хотя в прошлый раз так ее вполне устраивало, — шум в неподходящий момент или любого рода беспорядок — все это могло вывести ее из себя; но я могла разозлить ее уже тем, что просто находилась в комнате или лежа на полу смотрела болливудские фильмы, которые нравились всем. Поначалу, когда я наблюдала, как мать обнимает Салима, мне тоже хотелось, чтобы она меня приласкала. Я протягивала к ней руки и умоляла:

— Мамочка, пожалуйста…

Но подойти ближе мне не удавалось, потому что мать либо отдергивала руку, либо отворачивалась от меня.

Побои участились и стали изощреннее. Подзатыльники, удары кулаком в плечо, шлепки по рукам, пинки по ногам, и все это сопровождалось бранью. «Я же говорила тебе не делать этого!» или «не смей со мной так разговаривать!» или «разве я не предупреждала, что тебе нельзя этого делать?». Потом в ход пошла сандалия матери: если я была в зоне досягаемости, мать снимала сандалию и хлестала меня ею. Когда она по-настоящему на меня злилась, то колотила сандалией снова и снова, стараясь попасть по мне каблуком, чтобы было больнее.

Почему я не убегала от матери наверх, куда ей со своей астмой непросто было взобраться? У меня нет ответа. Могу только сказать, что я всегда думала: у матери есть на то причина и, если я сделаю, как она хочет, она перестанет меня бить. Что, если я буду «хорошей» дочерью, у матери не будет причин бить меня, и ее гнев растает так же быстро и необъяснимо, как и возник, и милая и любящая мать сможет проявить свою истинную суть, скрытую под страшной личиной. Я не излечилась от глупой иллюзии даже в тот день, когда мать впервые ударила меня своей тростью.

Пика, так называла ее мать, хотя я не знала, что означает это слово, лежала под кроватью. Она применялась только ко мне, братьев и сестер ею не касались. Трость была около шестидесяти сантиметров в длину и толщиной с большой палец моей руки. Мать секла мне ладони, спину, ноги, а я кричала и съеживалась под ударами.

Мена утешала меня потом, когда делать это было безопасно, то есть когда ей не грозила возможность пострадать так же, как пришлось мне. Больше никто ко мне не приближался. Никто не очищал и не промывал мои порезы и ссадины, в нашем доме не было пластыря или мази для подобных целей. Я плакала как можно тише, боясь матери и не понимая, чем я заслужила, чтобы со мной так обращались — хуже, чем с собакой. Но каждый раз все повторялось: мать вела себя, будто ничего особенного не произошло, остальные игнорировали меня, и я оставалась наедине с болью и страхом.

Меня били почти каждый день. Чаще всего это мог быть тычок в спину или шлепок, призванный заставить меня поторапливаться с работой, которую я выполняла. Если я слишком долго мыла тарелки, мать кричала, чтобы я шевелилась, и тогда Ханиф, которая нечасто меня била, а в основном только кричала на меня, могла легонько меня шлепнуть. Или, если я не прибирала какую-то одежду перед тем, как идти в школу, мать била меня подошвой сандалии, когда я возвращалась домой. От того, что именно я сделала не так, зависело, чем меня будут бить.

Потребовалось некоторое время, чтобы я снова стала «храброй» девочкой тетушки Пегги: несколько месяцев побоев и брани, несколько месяцев, чтобы мое тело привыкло к боли. Несмотря на то что это делала мать — после того как я получала свое, она еще приговаривала: «Она уже к этому привыкла», — я все равно стремилась ей угодить. Думаю, мне хотелось, чтобы она угостила меня шоколадным печеньем, как обычно поступала тетушка Пегги, когда я была храброй.

Однажды я забыла посолить карри. Мне тогда уже исполнилось десять лет. Я приготовила карри и отварила рис. Мать, как обычно, «по-турецки» сидевшая на канапе, крикнула, что хочет есть. Я зачерпнула из кастрюли риса, отнесла его матери и вернулась в кухню, чтобы принести ей воды. Как только я поставила стакан на пол, мать схватила меня за волосы и дернула к себе.

— Кто будет солить карри?! Твоя бабушка встанет из могилы и сделает это за тебя?! — орала она, тут же отталкивая меня.

Она велела мне досолить еду, пока не вернулся Манц, иначе он побьет меня пикой — ее тростью.

На самом деле меня не так часто били пикой. В большинстве случаев меня только пугали ею.

Со временем из-за постоянных побоев со мной произошло нечто странное. Мне начало казаться, что я заслуживаю этого, что со мной, должно быть, что-то не так и я виновата в том, что мать меня не любит. Я знала — даже тогда знала, — что это какой-то вид помешательства, но ничего не могла с собой поделать. Поэтому когда однажды после очередных побоев у меня пошла кровь, я обрадовалась этому, вместо того чтобы испугаться. Получилось так, что мать ударила меня ребром запястья и ее браслет врезался мне в кожу. Кожа разорвалась, и хлынула кровь. Зрелище заворожило меня: наконец-то я увидела что-то физическое, воплощение моей боли, которая до сих пор была упрятана. Я не только чувствовала, но и видела, как болит моя рука, и мне приятно было осознавать это. Это было избавлением — и причиной какого-то изменения во мне. Когда я нашла поломанный стеклянный браслет Ханиф, то спрятала его под кроватью.

Однажды, когда у меня в ушах звенело от брани и полученных хлестких ударов, с ненавистью к самой себе за неспособность угодить всем им я взяла этот браслет, пошла в туалет и расцарапала стеклом тыльную сторону руки, от локтя к кисти. Ощущение нельзя было сравнить ни с чем из моего прошлого опыта, потому что я должна была почувствовать боль, но не почувствовала; кровь собиралась в капельки и стекала по моей руке. Из меня вытекала какая-то темная тайна, и по мере того, как это происходило, мне становилось легче. Я что-то доказывала сама себе: повреждение на моем теле было реальным и наконец я могла его видеть. Я промокнула тонкие струйки крови, а когда она перестала течь, быстро опустила рукава, чтобы скрыть рану, и вернулась в кухню. Никто не догадался о том, что я сделала, и хранимый секрет приятно щекотал мне нервы.

Я снова и снова наносила себе раны, царапая кожу, но не глубоко. Я контролировала ситуацию: я сама решала, когда остановиться. Иногда я срезала верхний слой кожи бритвой Манца, но больше всего мне нравилось использовать украденный браслет. Он почему-то придавал всему процессу некую логичность. Когда я расцарапывала кожу браслетом, я осознавала наличие некой причины, по которой на моей руке распускались цветы крови. Я наносила себе раны, и сыпавшиеся на меня удары будто смывались струйками моей собственной крови.

Я не резала настолько глубоко, чтобы кровь текла по-настоящему, получалась лишь струйка, которую легко было вытереть. Я делала это не для того, чтобы навредить себе, меня привлекало само ощущение. Я настолько привыкла к побоям, что мне просто нужно было испытывать боль — я стремилась именно к этому ощущению. Это было освобождением, как в том случае, когда у меня вскакивал жуткий прыщ и я выдавливала его, — это причиняло боль, но тоже было избавлением. Побои были моим единственным физическим контактом с семьей. Однако то, что я с собой делала, не вредило мне, поскольку было проявлением любви. Я любила себя, нанося себе раны.

Я сделала это всего десять-двенадцать раз в течение восемнадцати месяцев, начиная с одиннадцати лет. Я прибегала к этому, только когда дела были очень плохи, можно сказать, вынужденно. Меня били, но я думала, что этого мало. Я делала что-то не так, но они даже не говорили об этом, а просто били меня, поэтому нужно было пускать себе кровь, чтобы доказать, что я им не безразлична и наказание за проступок — не что иное, как свидетельство этого. Я делала это молча. Слова ничего не меняли. Но ощущение мне нравилось. Я начала огрызаться, потому что хотела, чтобы меня били, я нуждалась в физическом контакте со своей семьей. Я дерзила еще больше, а когда это не помогало, я сама причиняла себе боль. В туалете меня никто не беспокоил, и я пускала себе кровь и плакала, жалея себя и страдая от одиночества. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь забрал мою боль. Я была в отчаянии: я ни на что не годилась, я не чувствовала себя частью семьи, и мне больше некуда было идти. Я ощущала себя загнанной в угол. Единственным способом дать выход этим чувствам было царапать тыльную сторону руки или ноги и наблюдать, как кожа меняет цвет, когда по ней течет кровь.

Это было криком о помощи, но кто мог меня услышать?

В детстве я со многим мирилась: это моя семья, и я должна стать ее частью. Как бы я ни ненавидела брань, которой меня щедро осыпали, шлепки, удары и пинки, как бы я ни тосковала по комфорту и чистоте детского дома, как бы мне ни хотелось, чтобы кто-то обнял меня или хотя бы позволил мне приласкаться, как бы мне ни надоела вся эта работа по дому, в которой мне никто не желал помогать, я все равно просыпалась каждое утро с намерением прожить этот день иначе. Сегодня я буду лучше говорить на пенджаби, уверяла я себя; сегодня я приготовлю что-то такое, что, лишь попробовав, мать поднимет на меня взгляд, улыбнется и скажет: «Как вкусно! Молодец». Конечно, ничего такого не происходило. Но я не опускала рук.

У меня не было выбора, на моей стороне была только Мена. Ночью в спальне или в кухне после того, как меня били, она спрашивала, болит ли моя рука или нога. Я никогда не признавалась в этом, даже если при каждом движении конечность пронизывала жгучая боль. Я никогда не рассказывала сестре, как мне больно. Иногда, когда я садилась, боль отдавала в спину. Я вздрагивала, но ничего не говорила. Единственным способом избавиться от боли было поплакать, но, постоянно находясь рядом с Меной, я редко имела такую возможность. Иногда я плакала за туалетом, иногда слезы стекали по моим щекам, когда мы шли в школу и холодный ветер хлестал меня по лицу. Глаза становились влажными, и я открывала их как можно шире, чтобы слезы потекли сильнее и я могла освободиться от страха и печали, не тревожа Мену. Думаю, я хотела защитить ее, хотя себя защитить была не способна.

Я так много хотела! Я хотела помогать по дому, я хотела убирать, готовить, даже относить мамин ночной горшок в туалет, поскольку думала, что угождать близким — это правильно. Я думала, что так и должно быть. Я не ощущала себя такой же, как мои братья и сестры, я чувствовала себя другой. Я делала все, что могла, но по-прежнему сомневалась в себе. Я говорила себе, что не знаю всего, что следует знать. Мне велели привыкнуть к этой еде, потому что они так питались, мне велели носить эту одежду, потому что они так одевались. Мне один раз показывали, как делать что-то, и называли хорошей, когда я осваивала новую работу, но потом я должна была выполнять ее только правильно, и, если у меня не получалось, на меня кричали и даже били. И я все это принимала, мне даже нравилось это. Я хотела стать членом семьи, я хотела, чтобы ко мне относились как к сестре, и думала, что добиться этого можно, только угождая всем. Мне так хотелось, так невыносимо, ужасно хотелось, чтобы мать любила меня и считала, что я молодчина. Я хотела, чтобы она смотрела на меня, а не направляла отсутствующий взгляд в пространство за мной, как это обычно бывало. Я делала для нее все, и этого всегда было мало.