Сознавая, что нескоро ещё смогу позволить себе роскошь удобного жилища, я поселился в двойном нумере «Бристоля», Прохор же остановился на постоялом дворе у карантинной заставы. Не отыскав в Одессе ни своей петербургской делегации, ни Прозоровских, я отправился к градоначальнику, которому подал ходатайство от имени Общества на мещанина Прохора Хлебникова, а тот утвердил паспорт мой приложением собственной печати, после чего карантинный полковник препроводил к английскому кораблю, словно нарочно именовавшемуся «Св. Анна», и шедшему тогда же в Царьград. Что ж, если не она сама, то хоть имя её будет сопровождать меня в пути. Но случившаяся буря, отголоски которой вихрились и в Одессе, на несколько дней заперла все суда в гавани. Предоставленный скуке, и лишённый даже столь ожидаемых купаний, я без большой охоты посетил музей древностей, который после собрания Прозоровского показался мне лавкой старьёвщика. Разумеется, я не сказал об этом Бларамбергу, который со своими милыми коллегами принял меня радушнее, нежели того я заслуживал. Пообещав ему непременно пополнить его египетскую коллекцию, насчитывавшую шесть стел, двух бронзовых Осирисов и алебастровый ушебти, я ни на минуту не пожелал своим неправедно обретённым вкладом открыть коллекцию древнееврейскую.

Сознаюсь: камень находился при мне, и, отправляясь в музей, я рассчитывал принять окончательное решение при встрече. Но не заладившийся разговор и кажущееся превосходство, лишь подчёркнутое гостеприимством, породили во мне гордыню, лёгшую в основу презрению, и я лишил музей своей благосклонности.

Мой вопрос к Ивану Павловичу так и оказался невыясненным: что же привело его в тот раз к князю Прозоровскому? Вместо разъяснения я обрёл ещё одну загадку, сильнейшую прежней: Бларамберг твёрдо заверил меня, что получил записку от самого Александра Николаевича, но при том не смог или не захотел отыскать её.

– А почему, собственно, вас беспокоит неудавшийся мой визит?

Просить его и далее найти утерянное письмо означало бы подвергать сомнению его честность, и я вынужденно отступил в том, что могло немедленно пролить хоть каплю света на мои злоключения.

– Князь сказал мне, что не звал вас и чуть не обвинил в том, что вы к нему едва ли не напросились сами, – всё же намекнул я.

– Я говорил, что он человек… противоречивый, – с досадой ответил Иван Павлович, явно недовольный тем, что я вмешался, или, точнее бы сказать, втиснулся в их и без того тугие отношения и стал невольным свидетелем его унижения отказом князя принять его, которое, возможно, он хотел бы скрыть. Доселе вежливость сдерживала его, но лишне говорить, что от тонкого вопроса его, хорошо ли прошёл собственный мой визит, я поскорее отделался невразумительными похвалами скифам и шерстистым носорогам.

Всё это не могло не испортить прощания. В который уж раз пожалел я о своём любопытстве, но поделать ничего не мог.

И другая загадка не разрешилась. Я обнаружил бывший дом князей Прозоровских давно проданным, что оставляло наследство Артамонова для меня совершенно неопределённым.

Но всё же в день славных апостолов Петра и Павла, отстояв обедню и молебен о путешествующих, я передал последние письма родным со своим дядькой и приятельски простился с провожавшим меня Прохором. В тщательно скрываемых глазах его читалось удовольствие от заключённого со мной уговора; «вляпался в кабалу», – фальшиво крякнул он и почесал в затылке, получив проездные и квартирные на первое время. От уговора он, без сомнения, ожидал ещё больших выгод, ибо, кажется, практический ум свойствен всему без исключения населению юга, возглавляемому самым практическим из наместников. Итак, ему предстояло ждать долгого ответа из инстанций, мне же с грустью сознавать, что отныне единственной моею ниточкой для связи с княжной Анной оставался неведомый в тумане восточных легенд Бейрут, который называл я ей по-евангельски Виритой, но не из благочестия, а лишь хвастаясь своими никчёмными книжными познаниями.

Непременно требовалось мне поделиться с кем-то своими переживаниями и тревогами, и не находилось лучше человека, чтобы оказать мне духовный совет и поддержку, чем добрый друг Стефан. Одна половина сердца моего трепетала уже в Константинополе, под сводами долгожданной Святой Софии, в обществе ставших мне близкими поклонников, другая же устремлялась по гладям вод великого моря вдогонку милой княжне.

* * *

Орошаемый влагой переменчивых ветров, звенящих в парусах изящного брига, украшенного носовой фигурой Афродиты, перебирал я в уме то, что знал о землях, на которые вскоре должен ступить.

Вспомнился как-то сам собой и греческий проект Екатерины Великой, и отголосок ему в стихах державного поэта:

«…отмстить крестовые походы, Очистить иордански воды, Священный гроб освободить, Афинам возвратить Афину, Град Константинов Константину И мир Афету водворить».

И вторил им несчастный романтик Байрон, бросившийся в самое жерло иного, позднего проекта, восстания, имевшего мало возможностей победить без помощи союзного оружия. Много, много радости доставило бы ему провозглашение независимой Греции, наследницы Эллады и Византии, страны – уже не империи, начавшей истинное своё возрождение с протектората Семи Островов, основанного вежливым визитом эскадры славного Ушакова на Корфу.

Конечно, многое читал я об империи османов, и нередко презрение или ненависть служили мне проводником и учителем не лучшего свойства, да и баснословия сочинителей, избиравших одни лишь отвратительные слухи и тёмные вымыслы о тамошней жизни, не способствовали познанию правды. Сводки морских сражений у Наварина и залпы пушек при Эдирне заменяли мне географические курсы, но всё же, худо или бедно, чувствовал я в себе готовность к встрече с чужой землёй. Замо́к злосчастного Константинова града, запиравший для нас путь к земле Спасителя, но сломанный, наконец, доблестью русского оружия и дипломатией настойчивого Нессельроде, ждал меня впереди если не объятиями единоверного друга, то поклоном почтительного слуги. По заключении чрезвычайно выгодного Адрианопольского мира, не только вражды не могло ожидаться в столице недавно поверженного противника, но даже и доли вероломного восточного подобострастия.

Помимо выданного мне в помощь полного дипломатического описания сношений с Турцией, под которым обнаружил я авторство своего однокашника Кошелева, с собой я имел немало путеводителей, большею частью французских, но не удосужил их чтением в дороге. Куда милее моему сердцу, расстававшемуся с Отчизной на долгие годы, показались бесхитростные записки Шереметьевского крестьянина Кира Бронникова о святых местах Европы, Азии и Африки, и путевые заметки иеромонаха Мелетия, тем особенно ценные, что узреть Храм Гроба Господня, как посчастливилось ему, в его древнем виде до ужасающего пожара 1808 года, мне уже было не суждено. И тем похвальнее, вывел я, дальновидное усердие патриарха Никона, повторившего первоначальные черты церквей Голгофы пред возвеличиванием славы третьего Рима.

Сейчас у меня на коленях лежала изданная уже после изгнания узурпатора типографией моего Университета книга под заглавием, соответствующим вкусам мещанского сословия: «Путевые записки во святой град Иерусалим и в окрестности оного Калужской губернии дворян Вешняковых и медынского купца Новикова в 1804 и 1805 годах, содержащие в себе: достойнейшие любопытства всякого христианина замечания о святом граде Иерусалиме, с присоединением рисунков храмов: живоносного гроба Господня и дома святого царя Давида, достопамятности о святых местах рождения, жизни и страдания». Сверх приличия затянувшийся титул скрывал под собой приятное в своей непритязательности изложение простонародного хождения, доставившее мне немалое удовольствие при чтении, хотя я сознавал, что за прошедшие четверть века многое изменилось во взаимном отношении двух держав. Незамечательное литературными изысками, оно рассматривало путешествие под углом практического зрения среднерусского помещика, где денежные отчёты управляющего о прибылях и убытках заменяют собой красоты закатов и духовную ценность святых источников.

Я читал усердно, но как-то, перелистнув очередную страницу, осознал, что мысли мои развлечены совсем иными сладостными мечтаниями о нескорой минуте грядущего свидания с любимой. Что случится тогда? Как примет она мои ухаживания, не повредит ли моим притязаниям её путешествие, полное опасностей множества соблазнов для девы её лет? Да и сам я сохраню ли свою влюблённость в неизменной чистоте? Словно вторя моим рассуждениям, море волновалось, не угомонившись вполне от недавнего жестокого шторма, унёсшего на дно не одну человеческую жизнь, но некоторое время взгляд мой любовался чернильными каплями сопровождавших наше судно дельфинов, по которым вскоре некоторые из спутников принялись палить довольно успешно из ружей и пистолетов.

Прочие пассажиры, немногие из которых сумели отобедать в качку, также совершали моцион по палубе, стараясь разогнать морскую болезнь упражнениями дыхания. Я пригляделся и даже сощурился. Между обманчивыми бликами сверкавшей воды, среди других прогуливавшихся вдоль борта вояжеров мне показались знакомые черты чьего-то лица, которое не смог я отождествить с одного взгляда. Ничем особенным не выделявшийся господин лет тридцати, одетый как все, с тростью в одной руке и трубкой в другой, неуверенной походкой передвигался между предметами, за которые мог бы ухватиться в случае особенно сильного крена. Я поднялся, чтобы попытаться приблизиться к попутчику и рассмотреть его подробнее, с тем, чтобы если не я сам, то, возможно, он, увидев, окликнул бы меня. Вдобавок, зыбь начала утомлять и мой доселе равнодушный организм, от долгого чтения я чувствовал небольшое головокружение и нуждался в обществе.

Но пройдя мимо него и столкнувшись лицом к лицу, я удивился ещё более. Господин этот сделал вид, что совершенно меня не знает, что я вполне допускал, потому как и сам подозревал, что наше знакомство мимолётно и односторонне. Мысленно перебрал я всех людей, с коими имел хотя бы малое касательство в последнее время. Увы, со дня отъезда из столицы таких набиралось множество, но среди паломников или домочадцев князя этого господина не припоминалось. Померещилось; головокружение от качки ли тому причиной? Я ощутил в себе неуверенность, напомнившую мне о зыбком грунте дна Арачинских болот. Не один час терзал я свою память, и не сдержался. Всегдашнее стремление моё расставить все точки над i, выяснив всё досконально с точностью алгебраической, снова играло со мной неравную партию.

За ужином, набравшись смелости и употребив устную преамбулу Бларамберга о путешествующих и монахах, я спросил его, не могли ли мы видеться у Прозоровского. Чудовищные подозрения вскипели в самых мрачных глубинах моей души, когда ответил он по-французски, что не понимает моей речи. До странности знакомые нотки прозвучали в голосе том.

Более всего опасался я, что войдём мы в канал ночью, но капитан успокоил меня твёрдым заверением, что плавание больших судов в Босфоре в тёмное время строжайше запрещено. Мы бросили якорь в компании десятка прочих судов всех наций и ждали рассвета. Залив этот, ныне мирный, используется турками для сбора военных кораблей перед отплытием в Чёрное море. В последнюю войну здесь вдоль европейского берега стояло несколько плавучих батарей из числа кораблей, не способных уже выдержать битвы, и капитан-паша, никогда не служивший на море, обучал в матросы сапожников и портных, а после сколь отважно и упорно, столь и безуспешно оборонял Варну.

Ветер совсем стих, ровная гладь воды долго доносила музыку и смех, напомнившие мне прощальный вечер у Прозоровских, я даже подумал, не нагнали ли мы каким-то чудом задержавшееся судно с драгоценной мне путешественницей. Тщетно вглядывался я в темнеющую даль в поисках отблесков великого города, пока кто-то из бывалых попутчиков, коих немало курило трубки на палубе, не объяснил мне, что Константинополь откроется лишь через десяток миль, в том конце пролива, у входа в Мраморное море, а музыка, скорее всего, слышна не с корабля, а из одного из приморских дворцов. Боясь проспать, зная, что самую свою роскошь приберегает царь городов для зеркала Босфора, я ночь напролёт провёл в дежурстве под большим масляным фонарём, испытывая разные способы заварки кофе, на которые корабельный повар, подававший их аптекарскими порциями, оказался большой мастер. И всё же когда робкий рассвет тушил над каналом последние звезды, оказался ненадолго сморённым тонкой дрёмой. Когда же я с ужасом очнулся, оказалось, что мы плавно скользили уже в тихих струях меж призрачными, в вуали тумана, берегами солёной реки.

По мере того, как мы огибали по широкой дуге полуостров, затянутый поясом крепостных стен, необъятной театральной декорацией, медленно и лениво, словно в неге сонного Востока, Константинополь оборачивался к нам, облекаясь, как в тогу, в лучи восходящего солнца, и приковывая к себе узами изумления поначалу рассеянные взоры просыпавшихся путников. Вершины минаретов и башен сияли, пробуждённые блеском летнего дня, в то время как низины и сады покойно спали в голубизне зыбкого полусвета утренних сумерек.

Ошеломление и восхищение, испытанные мною, заставили меня едва дышать, словно боялся я неосторожно сдуть это дивное видение, как пролетавший наперерез нам пронырливый ялик разбил в блики призрак его отражения. Бесконечно мог я любоваться чудесами и красотами Святой Софии, дворцов и киосков между свечами кипарисов, но уже входили мы в Золотой Рог с его бескрайней перспективой неисчислимых кораблей, мачт, парусов, и сладкие чары давней мечты прогнали крики сотен матросов, тянувших канаты, сгружавших товары или подымавших якорь. И время от времени рупоры шкиперов перекрывали на мгновения многоголосье рёва припевов, выдуманных моряками для всех видов судовых работ.

В Константинополе нагнал я поклонников, с которыми начинал путь из Петербурга, и вскоре стоял вместе с ними на Всенощном бдении, где служил Его Святейшество по случаю храмового праздника; у него же я испросил благословение на дальнейшее странствие. В Российско-Императорской Коммерческой Канцелярии отобрали наши паспорта и выдали турецкие фирманы, за что каждый уплатил 27 левов, кроме меня, испробовавшего в который уж раз императорский пакет в качестве охранной грамоты. Всё это совершал я будто в бреду, переполненный ещё впечатлениями родины, и лишь Литургия и исповедь на утро другого дня немного привели в порядок расшатанные мои нервы.

Стефан вдобавок поделился на время бездельным своим слугой, и пока тот наводил порядок в моих вещах, я отправил в Грецию адресованное княжне Анне письмо, в котором рассказывал об открывшихся мне сторонах давнишнего заговора, впрочем, просил её в случае уведомления отца не упоминать моего имени. Истинная же причина находилась весьма далеко от забот о благополучии князя Прозоровского, я лишь вожделел её ответа – хотя бы нескольких строчек первого письма, написанного мне – и только мне прелестной рукой её, рукой, просить о которой я смогу весьма не скоро. Я полагал, что, обладая сей реликвией, которую извлекал бы перед глаза в минуты острой печали, хотя бы отчасти смогу легче переносить тяжесть разлуки с предметом моих воздыханий.

Имея собственные поручения, как государственного, так и частного характера, я не проводил с поклонниками желаемое время. В один из первых дней, в прохладный ещё утренний час променял я нечистые переулки на раздолье тёплого моря – столь непривычное и радостное северянину, испытавшему на себе все разновидности лютых ветров свинцовой Балтики. Обучаясь неспешности турецкой лени, спустя час лежания балластом на мягких подушках каика, я пристал прямо к парадному подъезду дома нашего посольского казначея Захарова. Прихожая его служила подобием карантина, в ней курились кипарисовые листы, здесь давали переодеться и оставляли одежду, соприкасавшуюся с всемирной столицей базаров, её кофеен, ковров и собак. Банкир, славившийся широтой своего дружеского гостеприимства, объяснил такие предосторожности заботой о многочисленных своих посетителях. Восточная чума, предпочитавшая, как и люди, хорошую погоду, никогда до конца не оставляет Константинополь, и свирепствуя то больше, то меньше, насыщает себя отведённым числом жертв. Каждую вторую или третью весну южный ветер приносил очередную большую волну смертей разноязыкому народу – и состояний столярам, стекавшимся в ту пору изо всех предместий. Армяне и особенно греки обвиняли во всем евреев, скучившихся в болотистой низине на окраине Константинополя. Турки же, кажется, не разделяли сего мнения, более того, основываясь на религии своей, и обязываемые законом кысмета к фатализму судеб, не соблюдали вовсе мер предосторожности, полагая, что противиться поветрию могут только еретики да гяуры. Что привело в роковом двенадцатом году к гибели двухсот тысяч жителей, из коих турок втрое больше прочих взятых вместе, в то время как среди живого разношёрстного сборища наций их лишь половина. Захаров настойчиво советовал мне не задерживаться в Константинополе долее самой чрезвычайной необходимости; Сирия, где жители обитают не так скученно, самим общежитием предоставляет гораздо более защиты от распространения заразы, против которой бессильны все медицинские ухищрения. Впрочем, значительные города и там не минует несчастие сие, коему вообще подвержен юг, не имеющий природного оздоровляющего влияния морозов.

Вопрос денег Общества решился весьма скоро. Получив некоторую часть монетой, имеющей хождение в землях Османской империи, я испросил поручительство на остальную сумму, которую казначей взялся безопасно переправить с оказией в вице-консульство Бейрута. Он же сообщил мне, что в действительности никакого хождения денег между Петербургом и Константинополем не происходило: Общество пополнило казну в столице, а источником для моих изысканий здесь послужат равноценные взносы из положенной контрибуции, так же как, например, и для строительства нового посольского дворца.

Пера пустовала, всё же, полагая цены в ней бессовестно завышенными, я не стал взбираться на холм, а, причалив в Галате, сел обедать в уютной и недорогой таверне грека Пехлевадиса, под увитой плющом и жасмином глиняной стеной. Ближайшее к русскому посольству, располагавшемуся в доме первого драгомана Франкини, заведение это выходило из пределов квартала европейских консульств, но предлагало кроме привычного моему вкусу меню ещё и восхитительные виды. Кроме меня, ещё несколько путешествующих англичан, особенно охочих до природных и рукотворных красот, со значительными выражениями в лицах блуждали взорами между бурой грядой островков ссыльных принцев византийских до проглядывавшей сквозь зацепившийся за неё туман вершины Брусского Олимпа.

Окончив трапезу, отличительно скудную из-за жары мест сих, наслаждался я смешанными ароматами трубки и кофе, которого потребовал принести три финджана кряду. Размер этих чашек лишь немного отличался от напёрстков, да и то почти наполовину их заполняла гуща от самого тонкого зернового помола. Теперь уж и сам я направлял свой ленивый взгляд от мыса Сераля до зданий Скутари на месте древнего Хрисополя и мысленно слагал строки своего нового письма княжне Анне – куда более откровенного в выражении своих чувств, и будто разговаривал с нею через тысячу вёрст тёплого, как мои порывы, моря. Любуясь живостью судоходства в канале, я ощутил на своей спине ветер, пересиливший на миг дуновения бриза с Золотого Рога.

– Позволишь ли поинтересоваться твоим кейфом, Рытин! – ладонь однокашника моего, Андрея Муравьева, легла мне на плечо. – Вот не ожидал! – И не дав мне опомниться: – Согласись, когда смотришь на этот чудный вид, кажется, что какая-либо фантастическая картина вставлена в раму.

Несказанно обрадовался я такому негаданному свиданию. На чужбине повстречать земляка само по себе уже есть немалое счастье и приятное знамение, а тут по прихоти судьбы ещё и добрый знакомый, улыбаясь с высоты огромного роста своего, открывал навстречу объятия. Не скажу, что мы долго учились вместе и дружили – Андрея направили сдавать экзамены для повышения чина лишь на полгода, но мы общались по близости склада характеров и редкому родству интересов, хотя и слушали по большей части разных профессоров. Не чаял отыскать я его в Константинополе, хотя знал, что он некогда был прикомандирован к нашему посольству. До сего дня, однако, сведений о нём раздобыть мне не удавалось: после войны множество чиновников сменилось, а теперь и вовсе военная администрация временно заправляла большинством дел.

– Ты же дипломат, Муравьев! – вскричал я, обнимая его крепко. – Отчего о тебе не ведают в посольстве? И где твой мундир? Что это за, прости Господи, архалук?

– Обожди денька три, и ты сам пошлёшь за таким же! В твоём сюртуке ты не прощеголяешь тут и недели. Я бы оставил тебе свой в наследство, да не чаю удивить приятелей в салоне Волконской. Впрочем, поговаривают, она в Риме теперь… Что до моей персоны, то во время войны я служил в Шумле, и вёл диспут в часы досуга с Хомяковым о славянах. Помнишь своего тёзку? Он совсем оставил математику в пользу общественной философии, но ужасно логично строит доказательства относительно отмены крепостного права и прочих чудес. Подал в отставку после подписания мира, как и я со своего поприща, – поведал он, заправляя белую копну вьющихся своих волос, когда мы сели, не отводя глаз друг от друга. – Рассказывай ты. Как показался тебе Царьград? Ты в каком-то оцепенении.

– Ещё бы! Я в полном восторге и восхищён, – сознался я. – Сколь впечатляюща эта несравненная панорама, особенно, когда представляешь её наложенной на череду веков. Как много осталось от Византии, осквернённого, но не обезображенного, – чубуком я показал на величественный купол Софии и возвышающиеся над зеленью кипарисов мечети и минареты.

Не отвращая от меня взгляда, мановением длинной руки своей он преградил дорогу спешащему мимо нас кабатчику, и на добротном греческом приказал принести ещё кофе. Выяснив, что Андрей никуда не спешит, я отправил мальчишку-разносчика в гостиницу за парой цимлянского.

– Тебя, Рытин, умиляет тяжкое зодчество и безобразные жилища, эти смрадные неправильные переулки? – его костяшки быстро забегали по столу. – Да ты вообще ужель пересекал Золотой Рог? Это – Галата, в прошлом генуэзское подворье, вечный рынок, суета, грязь, третье сословие. Настоящий Царьград – там, ты взираешь на него издали и восторгаешься, возможно, ты и прав, не стоит разрушать магические чары всемирной столицы частыми ревизиями её отхожих мест. Впрочем, ты не знаком с замками и дворцами Европы… Кстати, ты поселился в Пере? Самое безопасное место там – кладбища. Не смейся. При вечерней прохладе все сословия прогуливаются среди могил в Кючюк-Мезарлыке, погосты здесь необыкновенно просторны, живописны и имеют здоровый воздух.

– Захаров предупредил меня об опасности моровой язвы.

– Посему с весны по осень всё здешнее высшее общество, дипломаты, банкиры и просто состоятельные лица живут в Терапье, Сан-Стефано и на Принцевых островах. Только купцы и толкутся на базарах предместья. Итак, завтра вечером непременно пойдём гулять на кладбище. Лучшего места для мимолётных знакомств в окружении гробового постоянства ты здесь не сыщешь. Легкомысленные обещания так свободно льются в безбрежности покоя смертного бесстрастия! За мной шампанское. Закуски обеспечь ты. А на следующий день я намереваюсь отправиться в Буюк-дере, там вся русская миссия во главе с послом Рибопьером проводит лето, а я скоротаю время до зюйда. – Он мечтательно откинул голову и картинно повёл рукой. – Представь себе набережную, где развеваются флаги всех европейских держав, балы, приёмы, музыкальные вечера, вист, сплетни, флирт… Турок там почти нет. На гуляниях вместо досадных покрывал видны свеженькие и хорошенькие личики греческих нимф.

– Прости, но я ожидаю здесь ветра северного, а по правде, патриаршего корабля владыки Афанасия, – смеясь, я дал ему намёк на свою важность. Мне неловко было признаться, что я проспал виды дипломатического предместья.

– Прости – ты, мой друг, но я прибыл раньше, и мой черёд на ветер первый, – он картинно стукнул по столу, перевернув две порожние чашки. – Да ведь всё это пустое в сравнении с тем, как я рад тебя видеть. Вопрошая о Царьграде, я ведь вовсе не об архитектуре помышлял. Не имеет ли, на твой взгляд, город сей вид какой-нибудь нашей третьей, южной столицы России? Не в уединённых казармах Рамис-чифлика, где таится грустный султан, но во дворце посольства нашего теперь решаются все судьбы империи Оттоманской.

Я согласился, заметив, что здесь и впрямь кругом русская речь. Но Муравьев возразил, и, явно имея целью поразить меня какой-нибудь известной ему местной диковиной спросил, знаю ли я, сколько наречий звучит в русской миссии, притом не в общем, а только языков, родных для самих сотрудников. Дабы не дать его тщеславию возвыситься надо мной своим всезнайством, я ловко преувеличил, назвав число четырнадцать, и тем потворствовал только его триумфу, ибо недавно они с советником Фонтоном, не поленившись сделать подсчёт сей, дали точный ответ: двадцать два.

– Встречают нас весьма приветливо на всех языках.

– То-то, государь мой. Никогда доселе имя наше не было в такой силе и славе на Востоке. Наслаждайся тёплым приютом, мы угодили сюда в лучшие времена. Ибо сие продлится, увы, недолго. Наши наваринские друзья уж готовятся нас потеснить.

Он пересел по одну со мной сторону широкого стола, видно и ему хотелось насытиться зрелищем снующих лодок, гичек, летящих поперёк курса парусников и рокочущего суетливо дымящего стимбота в приближающихся тёплых сумерках.

– Я не искушён, как ты, в европейской политике, и не имею против завоевания Алжира. Что же ты делал здесь целый год? Твоя ермолка…

– О, не здесь, нет, – перебил он, снимая феску и нахлобучивая её на мою голову. – Возвращаюсь в отечество. – Широкий взмах ладони его осенил горизонт от востока к югу и заставил меня насторожиться. – Из Палестинских пределов.

– Шутишь! – воскликнул я, холодея.

– Нисколько. Примерно год тому испросил высочайшего дозволения совершить паломничество. Поклон низкий Дибичу, представь себе: в месяц получил разрешение и средства. И вот!.. – развёл он руки, обводя свой маскарад, и принялся за изумительный рассказ, где ожили перед моим мысленным взором и заиграли всеми красками Александрия и Каир, Иерусалим и Кипр, Смирна и Анатолия.

Что же за несчастливый рок преследует меня! Подобно Бларамбергу, побывавшему у Прозоровского за день до моего визита, Муравьев объехал всю Святую Землю, опередив меня уже на год! Но Ивану Павловичу за шестьдесят, Муравьев же мой ровесник, что обидно вдвойне. Если и дальше так пойдёт, то свои научные изыскания я вынужден буду предъявить в Академии какому-нибудь многоопытному отроку из числа тех, что уже грудными младенцами зачисляются в бомбардир-капралы Преображенского полка. Я-то ничтоже сумняшеся полагал, что из русских первым за десять лет опишу святыни и обычаи Палестины. А ведая о живости его пера, в котором, правда, иные находили более задора, нежели таланта, я не сомневался, что он вскоре осчастливит свет и прозаическими своими виршами. И уж если они возымеют вид хотя бы половинчатый сравнительно с услышанным мною, то слава его как путеводителя затмит, чего доброго, и самого Шатобриана. Ибо то, что поведал он мне, хоть и через призму желчной зависти моей, повергло меня в восторг и желание немедленно сорваться в галоп.

Впрочем, так же скоро осадил себя я, раз уж не удастся мне произвести фурор поверхностным описанием жизни Святых мест, пусть уделом моим станет глубина новых серьёзных открытий, на кои столь богатой обещает стать земля семи церквей Апокалипсиса. Не имела семья моя высоких покровителей, могших ввести меня в высший свет и литературные салоны первопрестольной, и брат мой счастливой оплошностью не отличился при Карсе, а значит, придётся в поте лица самому добывать земную славу открывателя.

– Что ж, – скрывая горечь, напутствовал я, – Египет нынче в фаворе у Петербуржской публики, при дворе в моде реликвии фараонов, мост египетский открыли через Фонтанку.

И совершенно обескуражил меня его ответный рассказ о паре огромных сфинксов, которую он выторговал у одного англичанина в Александрии.

– Изваяли их за полторы тысячи лет до пришествия Спасителя, и я подумал, что раз столице не хватает собственной древности, то почему бы не украсить её набережные, наподобие бульваров Парижа или Лондона, ликом Аменхотепа? Откопал их в Фивах некий Янис Атанази по заказу консула английского Солта, и сам Шампольон восхищался ими, да ему денег не дали. Увы, мне тоже своих средств недоставало, самую, брат, малость, каких-нибудь девяносто девять тысяч франков… я обратился в посольство к Рибопьеру. Тот – отписал Нессельроде. Но пока отправили государю в Пруссию, пока дело рассмотрели в Академии художеств… Проволочки, брат. В конце концов, одобрили, но англичанин уже продал их во Францию.

Кажется, от зависти у меня разыгралась одышка, но и тут успокоил себя я тем, что всякого рода охотники да рыбаки немало распространяют небылиц о своих едва-едва не добытых трофеях. Я высказался в том духе, что, может, то и к лучшему, ибо немного ценности в разрозненных экспонатах, вырванных из среды, им присущей от веку. Что проку от идола или обелиска на брегах Невы? Но Андрей заспорил, ведь путешествовать могут единицы, и общее число русских в путешествие по всему Востоку он оценивал в восемнадцать человек. (Целых восемнадцать! – вскипело в душе моей. – Эдак я – только девятнадцатый?) В деле же просвещения наглядные образы незаменимы. И тем более надо спешить, что Мегемет Али уже чувствует своим быстрым умом ценность находок. Арабы не перестают и теперь откапывать разные древности у гробов, но промышляют тайно от правительства паши, который недавно запретил подданным и франкам делать новые открытия в памятниках Египта, желая сохранить их или имея в виду составить для себя собственно богатый источник доходов, похищаемых у него иностранцами.

– Прости, Муравьев, в твоих стараниях чудится мне отголосок старинного анекдота, – с виду равнодушно, но обильно обливая каждое слово желчью, проговорил я. – Желаешь загладить свои юношеские проказы в отношениях с языческими божествами?

Секунду мы исподлобья вглядывались друг в друга, после чего разразились раскатами хохота так, что в кухне уронили посуду.

Несколько лет тому, Муравьев, прослышав, что Зинаида Волконская, опекавшая литераторов и художников столицы, приобрела статую Аполлона, помчался к ней и принялся примеряться к её внешности, признаться, не без выигрыша для своего почти эпического облика. Сломав в конце манёвров статуе руку, он тут же одарил её начертанием на пьедестале оправдательного стиха.

– Не довольно тебе, что надо мной издевались Пушкин и Боратынский? – Муравьев хлопнул меня по плечу. – Ладно первый, от него стонут особы поважнее моей, но второй за всю свою жизнь не писал более едких эпиграмм. «Убог умом, но не убог задором…» А я и по сию пору не могу не числить его в своих друзьях.

– Ты, поговаривали, хотел стреляться?

– Чепуха несусветная! – Он понизил голос до заговорщицкого и приложил ребро ладони ко рту: – Слух я пустил, чтобы потрепать им нервишки. Пушкин сравнил меня с Бельведерским Митрофаном, намекая на Недоросля, я отстрелялся в ответ, срифмовав Митрофана с обезьяной: грубовато, зато быстро и наповал. Вот и вся дуэль. Пушкин оказался вполне счастлив, эта пикировка в его духе, сейчас мы снова в дружбе. Знаешь, Соболевский объяснил мне, что ему предсказана смерть от высокого белокурого субъекта, так что стоит случаю свести его с персоной, имеющей все сии наружные свойства, – он потрепал себя по кудрям, – ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек. Ты знаешь, я не верю в судьбу, а только в Провидение Божье, но не мне же становиться слепым орудием!..

Я охотно кивал, но мне доставляло тайную радость знание одной подлинной реплики, о коей, по-видимому, Андрея не осведомили, оберегая его чувства. «Как бы не поплатиться за эпиграмму, – сказал Пушкин Погодину. – Я имею предсказание, что должен умереть от белого человека или от белой лошади. Муравьев может вызвать меня на дуэль, а он не только белый человек, но и лошадь».

– …Не верю я и в случайности, – продолжал меж тем мой приятель, – чему подтверждением вся моя недолгая жизнь. Уж если с чем-то или кем-то довелось мне встретиться, я черпаю из источника. В драгунском полку служил я с Боратынским, братом моего славного и справедливого хулителя – и вот я в салоне Волконской. Дибич составил мне протекцию у государя – и я уже поклонник и… невольный дипломат. Увидел в порту сфинксов… Как ты говоришь? Во искупление старого грешка? А что, недурно подмечено. Разум иногда, не проявляя себя сознательно, творит с нами чудеса, сквозь ошибочные предпосылки приводя к верным выводам. Вспомнить хотя бы теорию Аристотеля о шаровидности небесных тел, выводимую им из идеи идеальности сферы… Каков гений! Великому стоит мыслить лишь о великом. Возможно, где-то в глубине души засела у меня та обидная история воздаяния за нескромность, и вот – подвернулись вековые истуканы, к тому же подлинные, а не гипсовые. А что это у тебя за древность? – спросил он, когда ветер сдул тряпицу с моей неказистой реликвии.

Я, смутившись, рассказал ему, что снимаю копию с некоего редкого эпиграфа. Что за жалкое состояние я тогда имел в сравнении с Муравьевым! Но именно в тот миг, вероятно, под влиянием рассуждений его, утвердилась во мне роковая решимость отослать незамедлительно ту незначительную скрижаль в Одесский музей, Бларамбергу. Быстро начеркав покаянную записку, я завернул камень и отдал посылку приятелю. Он, однако, не проявил к ней и капли высокомерия, так как и сам имел что пожертвовать коллекции, и в придачу тут же посоветовал обратиться к французу Карно, споро начертав на полях «Таймс» его адрес в старом Каире. Вообще, все порывистые действия, слова и жесты подчёркивали деятельную особу его ещё более того, к чему я привык, общаясь с ним ранее. Воистину, этот разносторонний человек обрёл на Востоке больше, нежели реликвии – себя. Лёгкость и непринуждённость, с которой он повествовал о своих деяниях и встречах, упоминая то Мегемета-Али, то правителя Иерусалима, то князя Вяземского, а то и самого императора, могли выдать его незнакомцу за субъекта, умудрённого годами и саном, в то время как передо мной, обжигаясь, прихлёбывал кофе совсем ещё молодой человек.

– Не беря в расчёт дамасских каббалистов, дрожащих над каждой чертой, сей галл всех более сведущ по части древнесемитских языков, – он протянул мне клочок оторванного листка. – К тому же, чего греха таить, стеснён в средствах. Используй этот всеобщий недуг, пока сам не заразился им. Тебе все карты в руки.

Подумать только! Его намётанный глаз различил мёртвый язык на изъеденной веками поверхности с одного лишь мимолётного взгляда. И здесь ни в чём не уступал он мне, хотя и не корпел над алфавитами древних народов. Немало других ценных советов дал он, но и некоторые несправедливые его слова остались в памяти. От зависти, что на Страстной Неделе ему посчастливилось находиться не то что в Иерусалиме – в самом Храме Гроба Господня, я, кажется, закатил глаза и издал что-то наподобие мычания сквозь стиснутые будто судорогой челюсти.

– Древности, древности… – он опрокинул финджан и, придвинувшись, зашептал: – они опасны! Берегись их. Знаешь, Рытин, историю перстня из Геркуланумов? Та самая Зинаида Волконская подарила его влюблённому в неё без ума и без надежды поэту Веневитинову. Тот уехал в Петербург и скончался спустя месяц. Кто-то догадался истолковать его стихи как завещание похоронить его вместе с этим перстнем – ибо, несмотря на его видимую невинность, никто не желал видеть на своей руке проклятую вещь с неведомыми письменами внутри.

– Я знаю более сего, поскольку членствую с княгиней в одном Обществе, – ответил я таким же шёпотом. – Веневитинов болел кровохарканием ещё до злополучного подарка, и в стихах выразился совершенно ясно.

– Согласись, друг мой, что стихи не есть завещание. – Он отодвинулся и, не желая, кажется, продолжать сей сомнительной речи, вернулся к прежней беседе: – Но вот, вообрази себе, история, которая вконец испортила мне радость Пасхи. В самую великую пятницу православные арабы учинили в храме Гроба Господня такой гвалт, что я принуждён был звать на помощь турецкую стражу для их усмирения. И это в ту великую торжественную утреню, которая поражает погребальным смирениям в наших церквах. На другой же день я уж схватил одного из скакавших по храму единоверцев, дабы влечь его на суд к неверному мусселиму, лишь бы водворился порядок, к счастью, стражи сами поспешили на помощь мне и на время отвратили бесчинство. Но с разбитым сердцем исторгся я из Храма Христова, где уже не было более места для христианина. Что веселит тебя так, Рытин?

– Твоя суровость, Муравьев. Дети земель этих лишены нашего хладнокровия, что не помехой искренней вере. Тебе стоило бы воздавать хвалу Господу за то, что и полудикие народы причастны благой вести. Лезть же со своим уставом в чужой гарнизон я полагаю опрометчивым. Знаешь ли ты, кстати, что евангельская заповедь «радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех» такова лишь в славянском переводе Матфея, у Луки же звучит как «возрадуйтеся в той день и взыграйте», что подтверждает и греческий источник: радоваться и скакать. Да, именно так – скакать, верь мне, архивному червю. Теперь скажи, кто более точен в исполнении заповедей, мы со своим хладным умом или они – с горячим сердцем?

Таким образом, хоть и довелось мне немного справиться с напором Муравьева, сравнявшись с ним в познаниях, он, без сомнения, не переменил своего мнения. Впрочем, спорить он не стал, а посмеялся с видом бывалого знатока, и предрёк, что месяца через два стану я разбираться не только в характерах и языках, но и с лёгкостью и неподдельным интересом обсуждать тонкости интриг пашей, шейхов и эмиров, а также удивляться распрям греков, латинян, маронитов и друзов.

– А что, Алексей, ты только представь себе: если уж в священных книгах, над которыми трудится семьдесят два толмача, содержатся улучшающие божественный смысл правки, то что могло произойти со сведениями, если некто заинтересован в намеренном искажении!

Принесли лимонад и кофе, потом ещё, за разговором текли час за часом, вторая бутылка цимлянского из донжонов Прозоровского подходила к концу, а жаркое солнце, ненадолго показавшись из-за угла, почти отвесно устремилось в воды канала. Мы уже давно остались единственными посетителями таверны. Горы Малой Азии меняли окраску от жёлтого к красному, и затем бурому, играя очертаниями по мере изменения угла солнечных лучей, совершенно потемнев и утратив с закатом всякий намёк на рельеф. Быстро смеркалось, на ужин нам подали замечательную большую камбалу, окружённую овощами и зеленью, и мы насытились ею совершенно. Череда тонов сумеречного пейзажа, словно беззвучная симфония цвета, необычайно восхитила меня, и я посетовал, что не обладаю кистью господина Воробьёва.

И ещё я раз убедился, хоть и осознал это не сразу, а спустя годы, как Господь, определяя жребии сынов человеческих, общается с нами на языке определённости, кажущимся нам лишь случайными изворотами мелких причин.

– Какого Воробьёва? Максима? – неожиданно оживился Муравьев. – Того, что ездил с неведомой миссией под началом Дмитрия Дашкова накануне греческого восстания?

– Ты искренне так полагаешь, или снова мистифицируешь? Ему велели под строжайшей тайной снять размеры с храма Воскресения, с чем он справился блестяще. Но, положа руку на сердце, вряд ли у кого-нибудь достанет смелости уличать их в шпионстве.

– Я тоже читал «Северные Цветы», – нахмурился он. – Тебе не показалось кое-что… нарочитым сверх всякой меры?

– Я ещё в отрочестве зачитывался записками Дашкова о поклонниках в Иерусалиме, но обращал внимание на описание путешествия, – насторожился я. – Рассказывай же.

– Десять лет тому Дашков, будучи вторым секретарём здешнего посольства, едет в Левант. Его цель уж верно преследует не одно только поклонение святыням. Скажу иначе: не это главное.

– Что с того? Он не скрывал, что умонастроения местного христианского населения заботят его сильнее – близилось восстание греков. В Леванте же он ревизировал наши консульства. Кроме того, он имел несколько конфиденциальных миссий к правителям Порты, например, набиравшему силу Мегемету Али.

– Я полагаю это всё отвлекающим манёвром от главного, как и задание Воробьёва. Гляди и рассуждай вместе со мной: после страшного пожара 1808 года, обрушившего купол Храма, его с трудом восстановили, в том числе и на русские деньги, но возвели уже в ином виде. Разве план главной святыни христианского мира может являть собой тайну от своего сильнейшего покровителя, как о том пишет Дашков? И как можно скрыть от властей замеры и зарисовки? И каким инструментом художник замерял высоту? И главное – зачем? Если точная копия храма, каким он существовал в семнадцатом веке, есть у нас под носом, стараниями патриарха Никона, в Новом Иерусалиме, что под Воскресенском? Пожалуй, что не мы к ним, а они к нам должны ездить за чертежами оригинала!

Признаюсь, ни одного незнакомого мне факта не содержалось в речи моего друга, но никогда я не смотрел на них с его парадоксальной точки зрения. Действительно, всё это не находило простого объяснения.

– Постой, постой! – воскликнул я, вспоминая недавно прочитанное и вдохновляясь своим озарением. – Ты намекаешь на то, что настоящей целью Воробьёва являлось, допустим, снятие планов с крепостей и укреплений перед неизбежной войной? То, что за полтораста лет до него делал другой паломник, иеромонах Арсений Суханов?.. Знаешь, пока я плыл сюда, то что-то читал о его «Проскинитарии». Он путешествовал ещё при Алексее Михайловиче, как раз накануне строительства упомянутого тобой Воскресенского собора, должного стать копией своего иерусалимского предтечи. Перед реформой он описывал греческие церковные чины, дискутировал с патриархами Александрийским Иоанникием и Иерусалимским Паисием о богослужебной практике и перстосложении. Обладая архитектурными познаниями, размеры Храма снимал тоже он. Поразительно, что его записки содержат описания фортификаций по всей Порте. Неужто ты полагаешь одну цель лишь прикрытием другой?

Но внезапные озарения мои, которыми я имел основание гордиться, не произвели впечатления на Андрея, он лишь махнул рукой, то ли сгоняя мух со сладостей, то ли отвергая мою гипотезу, невольно заставив меня думать, что и сам он навряд ли получил лишь разрешение поклониться святыням. Увы, история доказывала, что окончание одной войны с Портой являлось одновременно лишь прелюдией к залпам грядущих сражений. И длиться это может до тех пор, пока аргументы, неведомые ныне, но важнейшие, не уравновесят порыв справедливости, порождаемый целым сонмом поруганных народов южной Европы.

– А в таком случае, не резоннее ли Дашкову выписать с собой не живописца, а настоящего архитектора, хотя бы равной с Арсением опытности? – вопросил вместо ответа Муравьев. – Или отыскать на месте того самоучку-зодчего, возобновлявшего храм?

– Ты вконец запутал меня. Сам намекаешь на военную разведку, и тотчас же отрицаешь. Тогда что? Я не понимаю тебя.

На то сказал он, что покуда тоже не понимает, очевидно лишь, что Дашкову дали Воробьёва для какой-то иной цели. То есть и первые две имели место наверное, но третью, истинную разгадку, мы с наскока не найдём, ибо она искусно скрыта. Я опроверг, что найти-то проще простого, поскольку всего-то следует спросить самих участников. Кроме Суханова, увы.

– Да уж больно прытко оба пошли в гору, – рассуждал Муравьев. – К Дашкову и не подобраться с расспросами: тайный советник, товарищ министра юстиции, позволяет себе критиковать указы самого государя Николая Павловича… А Воробьёв на допросе бесполезен, он и вовсе ничего мог не ведать: рисовал, что приказывали, без лишних вопросов. Сын простого солдата, талантливый, исполнительный, точный в мелочах, но недалёкий – такой не даст волю языку, даже если чего и узнает. И он тоже, учти: поехал академиком, вернулся – сделался профессором. Что же, поверю я разве, что Анну жаловали ему за этюды средиземноморских закатов? – Он затребовал пузатый фарфоровый кальян с двумя чубуками, и вскоре я присоединился к нему в попыхиваниях ароматной патокой. – Но и сам Дашков мог понимать только краешек настоящей задачи. И исполнил он нечто, об истинной сущности чего не ведал. А я по глупости упустил свести короткое знакомство с ними: представь себе, в эту войну оба они тоже состояли при главной квартире действующей армии. Мы виделись, но мельком. И вот какая ещё странность: после своих кратких и весьма неполных статей Дашков уж ничего более в том жанре не сочинял, став на стезю государственной деятельности. И это несмотря на громадный интерес образованной публики и благожелательные отзывы коллег по цеху его очеркам о русских поклонниках в Иерусалиме. А и ловко ты, брат, связал их с Арсением. Надо же, до чего остро… И тогда и нынче образованные поклонники якобы едут чертить Храм, но там и здесь доклады прямо намекают на разведку крепостей… Лично мне эти статьи напоминают… пожалуй – отчёт! Но написанный не просто так, а как особый знак кому-то на Западе или Востоке. Отчёт, полный ложных следов тем, кто не ведает, а лишь подозревает – и намёк для тех, кто знает или кто их послал.

Я с недоумением следил за его выводами, спросив после, почему его так взволновали все эти факты – небезынтересные, но до крайности малозначительные в сравнении с недавней победой и делом Греции? Он убавил пыл, видимо, сожалея, что так горячился, а я вновь заподозрил, что и сам он далеко не всё понимал в целях своего задания, раз обратился к предшественникам.

Открыв книжицу, он изящным миниатюрным карандашом что-то спешно писал в ней. На мой вопрос он признался, что мысль о Суханове ему до того понравилась, что он поставил себе задание подробнее исследовать всё русские паломничества в Святую Землю. Вот так, ни много ни мало – всё. Я чуть не подскочил, а он спокойно продолжал рассуждать. Чтобы тяжёлый труд не пропал даром, его он вознамерился опубликовать в третьем издании своей книги.

– Ах, в третьем! – завидуя чудовищной его самоуверенности, воскликнул я. – Может, хотя бы – во втором?

– В третьем, – равнодушно поправил он, – чтобы не задерживать первое, уже почти готовое, и второе, кое выйдет спустя год после распродажи первого, ведь архивы, друг мой, придётся обыскать от времён самого игумена Даниила, что ходил в Иерусалим ещё при крестоносном короле Балдуине. «Хорошо – не со времён пророка Даниила!» – едва не вспылил я в бессильной злобе. С такой-то прытью он и третье издание опубликует ещё до того, как я доберусь до Яффы.

– Ты кого-то подозреваешь в вековых кознях? Кто это? – спросил я, упражняясь в хладнокровии. – Кроме Агасфера?

– Не знаю, – выпустил он дым уже спокойнее. – Кого-то, кому даже признание в шпионстве является безобидной ширмой для чего-то много большего. Изящный намёк, прозрачный как вода в Пропонтиде, настолько, что даже ты сразу сумел его разгадать. Правда, не без моей подсказки, а я размышлял об этом несоответствии немало. Оставим прошедшие века. Предположи, что за миссией Дашкова наблюдает некто третий. Не агенты Порты, не Министерство Иностранных Дел и даже не таинственное лицо номер два…

– Которого, впрочем, ты тоже не знаешь, – не удержался вставить я.

– …по имени, – уточнил он, – но о котором вполне можем предполагать, что оно отдало некий чрезвычайно конфиденциальный приказ, требующий к тому же мастерства художника. Суханов был талант, своего рода гений, в наши времена вместо одного отправили двоих поплоше.

– В прежние времена поодиночке на Восток тоже не ходили, Суханов вёз обоз в сорок телег с мехами, смею думать, не сам погонял…

Но Муравьев не слушал, поглощённый своими догадками.

– Исполнив наказ, Дашков публикует статью, в которой наряду с прочим описывает, как успешно Воробьёв справился с задачей зарисовок в Храме. Из сопоставления маршрута, описания встреч и простой логики некто третий должен уяснить, что таким бесхитростным образом наши славные лазутчики успокаивают чиновников Османской империи накануне неизбежной войны, сами же на деле разведывали не храм, а пушки и бастионы прямо под носом двухбунчужных пашей. Главное, что мнимо скрывая не слишком важное преступление, они на деле отвлекают внимание от цели истинной. Покрытой двойным слоем лжи.

Он так сильно подался назад в удовлетворённости этим рассуждением, что едва не опрокинулся навзничь, что не отменило торжества в его упёртом в меня взоре.

– И кто же сей загадочный третий? – спросил я, зная, что разгадки у него нет.

Вместо ответа он, выровнявшись, лишь запрокинул голову и, сделав большой глоток, двумя пальцами поставил фужер на стол.

– Я, как видишь, покидаю сцену, но твой номер… твоя служба – впереди.

Он пристально глядел на меня, словно пытаясь прочесть в моей душе нечто тщательно скрываемое, но я и сам не знал за собой секретов, поэтому взгляд мой оставался чистым в своей безыскусственности.

– По алгебре я имел похвальную грамоту, и эта наука гласит, что одно-единственное уравнение с двумя неизвестными может иметь слишком много решений.

– Тогда нам… тебе остаётся лишь перебрать их все, и отбросить ложные. Впрочем, возможно, это чепуха, так или иначе, я покуда забываю всё до будущих свершений. Отныне – ты представляешь Империю на Востоке. Не ударь лицом в грязь.

Он перегнулся ко мне и положил руку мне на плечо. Я не мог не дать волю своему самолюбию.

– Уволь, Андрей, – лицемерно сказал я. – Моя государственная миссия окончена. Передача пакета, вручённого мне императором для Иерусалимского патриарха, состоялась, и отныне я числю себя лишь на службе частного Общества Древностей Российских.

– Да ты в своём ли уме! – расхохотался Муравьев, не проявив ни малейшего пиетета ко всему вышесказанному, но составив при этом для себя какой-то собственный вывод. – На любого поклонника государь смотрит, прежде всего, как на представителя короны… да что там – личного своего епитропа в Святой Земле. Дело христианского заступничества и покровительства он почитает высочайшим призванием. Ты что же, не знаком с Адрианопольским трактатом?

– Знаком, и сам пользовался уже его благами.

– Так мы с тобой, ни много ни мало, хранители и носители всех статей этого трактата – те, кто требовательно напоминает о нём. Нарушение положений предыдущего стало причиной последней войны.

– Всё так, Андрей, но к чему ты приплетаешь меня? Я – просто учёный, и имею статский чин. Николай Павлович уж давно забыл обо мне.

– Нет, он истинно спятил! – раскинув руки, обратился мой приятель к окружающим; их, впрочем, никого не находилось поблизости, только хозяин в подобострастном удалении ожидал новых распоряжений, или, вернее, нашего с другом удаления восвояси, ибо время уже близилось к полуночи. – Государь не дряхл и не глуп, он помнит всех и каждого, кого удостоил аудиенции. Верь мне, у тебя ещё найдётся повод порадоваться или огорчиться его памяти.

– В таком разе смею надеяться на первое. Пакет с высочайшей печатью, во всяком случае, выручал меня не раз. Иногда приходится жалеть, что я с ним расстался. Гербы и орлы – особенно повзрослевшие на севере местные уроженцы – производят на здешних чиновников столь же магические действия, что и на наших станционных смотрителей.

– Не горюй! Одно уже имя государя безо всяких бумаг открывало предо мною здесь самые тщательно охраняемые покои важнейших лиц. Уверяю тебя, мысленно я всегда испрашивал соизволения и убеждён в высочайшем одобрении. И тебе советую не пренебрегать доверием императора, ибо смело могу сказать: он вверил тебе и частицу своей чести в краях нашего недруга. Академик! – он перегнулся через стол и, смеясь, легонько толкнул меня кулаком в грудь. – Помни одно: нас многие ждут в Иерусалиме с миссией освобождения. Странные и нелепые слухи разнеслись в городе о моём прибытии. Говорили, что я начальник сильного отряда, посланного для завоевания Святого Града, и что десять тысяч русских придут вслед за мной из Эрзрума или пристанут на кораблях у Акры. Главным источником сих толков был искони распространённый на Востоке страх имени русского, умноженный теперь славой наших побед над Портой. А что о тебе скажут?

Кальян потух. Расплатившись, мы покинули таверну, но прежде, со знанием дела подавая кайве-параси, то есть деньги как бы на чашку кофе, Андрей тихо, но многозначительно перекинулся с хозяином несколькими фразами. Тот указал куда-то, изгибами гуттаперчевой ладони повторяя кривые переулки Галаты, и я удивляюсь, как не вывихнул он при этом руки.

Меня удивил большой счёт, представленный нам хозяином, и я пожелал разделить с другом честь оплаты, но он отказался.

– Ты знаешь любимое занятие константинопольских жителей?

– Неужели обирать доверчивых гяуров?

– Рыбалка!

– Ловля серальских наяд? Слышал я историю про двух расторопных английских офицеров… еле спаслись от разъярённой толпы.

– Нет же! Самая обыкновенная рыбная ловитва. Удят все от мала до велика. В гаремах очень частое явление, особенно в тех, кои выходят окнами прямо на Босфор.

– Кажется, я замечал, и удивлён тем.

– Султан имеет монополию на торговлю рыбой. То есть на балык-базаре она обложена умопомрачительной пошлиной. Думаю, фунт стоит рублей пять. А вот ловля не запрещена никому. Так что остерегайся заказывать рыбу.

– Пусть так, но счёт всё же великоват, – посчитав в уме, опроверг я.

– Там есть кое-что довеском, да вот, кажется, почти уж пришли, дружище.

Дальнейшее я не должен описывать, но без этого рассказ мой не будет полон. Следуя широким шагом по плану трактирщика, Муравьев вёл себя как заговорщик, ничего не объясняя мне. По пути мы встретили какого-то молодого человека, фанариота, но прекрасно говорящего по-русски, и далее пошли уже втроём. Муравьев запросто представил мне его Константином, протеже Нессельроде, которому сам Сперанский прочил большое будущее. Я стиснул зубы (у всех юнцов вокруг меня имелись не только настоящие достижения, но и великое будущее) и на сообщение, что Константин разыскивает семейное достояние, потерянное при начале восстания, не стал язвить, что имущество искать лучше днём, когда светлее. Я уже более всего желал покинуть их, но, опасаясь заблудиться в ночи, лишь покорно плелся сзади, полагаясь всецело на благоразумие своего друга, что, впрочем, отнюдь не извиняет меня.

Жена хозяина, которую нашли мы в конце пути, еле различимым в ночи чёрным привидением проводила нас до другой фанариотки, которую мой друг именовал свахой. На мой вопрос, что он задумал, он прошептал, что настал час служения Афродите.

Голова моя закружилась, и я чуть не задохнулся от никогда не виданных сладострастных танцев в восточном вкусе, которые старательно бросились исполнять три девушки – гречанка и, кажется, две черкешенки. Сперва мне досталась главная, которую я мысленно именовал прима-балериной, потом та, что попроще, впрочем, умения их и темперамент оказались доселе не испытанными мной. Мы весело провели время, о чём впоследствии вспоминал я с трепетным содроганием повергнутой души.

Следующим вечером лёгкий каик нёс нас на азиатский берег. Муравьев, как обещал, захватил шампанского, целых две бутылки, я нанял разносчика с полным лотком сластей и фруктов. Целью нашей значилось кладбище Перы и наблюдение загородной жизни горожан. Стыд ночного приключения, затмившего лживой похотью мою истинную влюблённость, не упокоился на дне моей души, и чем дальше, тем более казался нестерпимым. Лишь присутствие слуги Муравьева удерживало меня от порыва окунуть виноватую во всём голову в холодные босфорские воды. Я корил его, а пуще того себя, обвиняя в измене, и казалось мне, что княжна всегда будет взирать на меня ледяным укором презрения. Уже сомневался я в твёрдости своих чувств и чистоте намерений, и единственной радостью было сознавать, что время отведено нам словно наградой в поверке настоящих помыслов, очищенных от мгновенных порывов страсти. Анна представлялась мне ангелом света, в которого швырнул я комом грязи.

Случайно или желая доставить нам развлечение, гребцы сблизились с великолепным каиком, нёсшим возвращающихся в свой дом турчанок богатого гарема, и тем удвоили терзания моей совести, что не смог я побороть праздного своего любопытства. Загадочные невольницы восседали на подушках в нижней части каика, и взору нашему открывались одни их окутанные покрывалами головы, и изредка белая ручка без перчатки, с окрашенными ногтями, со множеством колец и браслетов держала веер – телеграф интриги в кокетливой Европе, здесь же служащий лишь простым опахалом. Меня, признаюсь, привёл в смущение беглый огонь батареи чёрных глаз и дерзость их речей, в коих обсуждались наши круглые шляпы, дерзость, впрочем, умеренная в сравнении с уличным обхождением, с которым мне уже довелось столкнуться. Каикчи не спешили обгонять, и мы любовались ими беспрепятственно, ибо ни муж, ни брат, ни отец никогда публично не покажется вместе с женщинами, а гребцы гаремных затворниц – народ покорный, и зачастую сами участвуют в тайных похождениях своих барынь. Пера от них полнится сплетнями, напоминающими о повестях Боккаччо, но слишком часто приукрашивающими действительность.

Раз только я оторвался от созерцания затворниц, чьи манящие прелести невольно и безосновательно дорисовывало моё безудержное воображение. Но взглянув лишь мельком на догонявшее нас судно, я уже не мог вернуть своих глаз обратно.

Каики на Босфоре обладают несколькими неповторимыми свойствами: при высоких бортах они имеют весьма неглубокую осадку и протяжённое тело, что делает их бег фантастически быстрым, но ввиду малой остойчивости опасен к крену, а порождённые неожиданным штормом высокие волны с Чёрного моря могут переломить слишком длинный челнок меж двух вздымающихся вершин. Посему пассажиры лежат или сидят на самом дне, гребцы же искусно балансируют на вёслах, зачастую имея опору лишь в них одних.

Сзади под острым углом к нашей ладье сейчас летело такое судёнышко, нагоняя нас и метя в гипотетическую точку, где впереди сходились наши курсы. Понаблюдав за ним с минуту, и убедившись, что гондола не намеревается менять направления, я обратил на неё внимание наших гребцов. Неприятностью отдалось понимание, что чужая лодка имеет перевес над нашей чуть не двукратный, и, хотя столкновение чревато было опрокидыванием для обеих, наше судёнышко скорее пошло бы ко дну, чем противное. Вскоре уже все мы кричали об опасности сближения, гребцы наши отворачивали с их пути, освобождая проход настойчивому преследователю, но тот по-прежнему продолжал метить носом нам в корму.

– Мне нужен твой пистолет, – обратился я к Андрею, который на моё счастье не только оделся сегодня в европейский костюм, но и прихватил для развлечения в стрельбе свою пару. Он понял, что вопрошать объяснения нет времени. Ещё когда враждебный каик был далеко, я заметил в нём намёк на хорошо знакомое лицо, отдававшее приказание наёмным гребцам. Сближение лишь подтвердило мои опасения. Этого человека, француза или тосканца, встречавшегося мне у Прозоровского, я не помнил по имени, но он, как я полагал, состоял членом шайки Этьена Голуа. Смышлёный слуга Муравьева и без того поспешил затолкнуть в ствол пыж.

Лодки шли уже на расстоянии выстрела. Я не желал, конечно, ничьей погибели, да и не мог всерьёз рассчитывать попасть в цель из раскачивавшегося каика. Мне хотелось лишь отпугнуть негодяя, замыслившего нашу погибель. Куда-то как нарочно разом делись все судёнышки, которыми в предвечерний час кишит Босфор, мы летели в тихом уединении, нарушаемом лишь шумом разрезаемой воды.

Противник мой успел спустить курок раньше, и пуля стукнула борт. Но ни обмен выстрелами, ни удвоенные усилия перепуганных гребцов не спасли нашу гондолу от удара. Не знаю, каким чудом удержали мы равновесие, упав все разом на дно лодки, которая развернулась румбов на шесть, пропустив охотников мимо борта вперёд. И здесь уже решающую роль сыграл Муравьев, зашвырнувший бутылку с шампанским точно внутрь неприятельского каика. Разорвавшись наподобие гранаты, она произвела там сногсшибательный эффект, такой, что двое гребцов с воплями бросились за борт, дав нам время уплыть восвояси, несмотря на грозный рык моего неприятеля, приказывавший выловить трусов и продолжить погоню.

Мы уединились на краю прекрасной, но скорбной юдоли, в тени раскидистого платана, невозможного на самом кладбище, ибо дерево это символизирует у магометан рождение, кипарис же – смерть. Первое, стремящееся вширь и брызжущее побегами, принято сажать при появлении младенца на свет, второе, разливающее смиренное благоухание, одинаковое во все времена года и никогда не цветущее, призвано вечно хранить покой усопшего. Никогда топор не смеет коснуться его ствола, и деревья в тихих и тёмных рощах немыми часовыми стоят до естественной погибели. Не дожидаясь вопросов моего друга, я дал ему все объяснения, на которые только оказался способен, ибо и сам не понимал почти ничего. Не упоминал я лишь имени своей прекрасной дамы. Андрей, однако, довольно прозорливо предположил, что дело объясняется сердечными мотивами, если ревнивец счёл меня счастливым соперником, в таком случае, меня можно поздравить. Кажется, я вспыхнул на такое его замечание и поспешил увести разговор на причудливой формы мраморные чалмы янычар, венчавшие одинаковые надгробья у изголовья правоверных покойников – единственная роскошь, которую позволяли себе наследники, не имеющие права указывать даже имени на камне. Мысленно я признавался себе в том, что весьма хотел бы, чтобы мои злоключения объяснялись одной лишь ревностью. Но убеждённо мог сказать: я не верил в это.

В какой-то миг я ощутил на своём затылке чьё-то пристальное внимание. Через минуту острая досада на это заставила меня обернуться. Я не сразу различил того, кто среди прогуливавшегося праздно люда мог проявлять ко мне интерес, но в одном лице заметил человека, виденного мною уже дважды, но оставшегося по сию пору неузнанным. И хотя второй случай на корабле «Св. Анна» я помнил отчётливо, то память моя изменяла в том, чтобы определить, где мы встречались впервые. Если бы не присутствие моего друга, недоуменно взиравшего на мои порывистые шаги в направлении незнакомца, я, верно, попытался бы догнать его поспешно скрывающуюся за кипарисами фигуру, чтобы убедиться в своих подозрениях, или выведать, наконец, его имя. Дабы не возбуждать в нём излишнего недоумения по поводу преследования меня столь разными людьми, я заставил себя остаться на месте, солгав, что мне привиделся негодяй из каика.

Итак, уже двое охотников, наверное связанные одной целью, шли за мной по следу, словно чудовища Арачинских болот мстили за нарушенный покой. Я всерьёз принялся бы размышлять о проклятиях, переметнувшихся с рода Прозоровских на мой, если бы Андрей не развлёк меня своими историями о Востоке. Шампанское было с наслаждением выпито, и, потягивая превосходное тенедосское вино, к которому я пристрастился ещё в Одессе, мы созерцали мирное движение шара оранжевого светила, опускающегося за чёрный частокол кладбищенских дерев.

Вскоре день сменился прохладой светлой ночи, заставляя вспомнить сентенцию принца Каррачиолли, что луна его отечества теплее лондонского солнца.

Роскошно обнимала ночь берега Босфора, которые бледнели и постепенно теряли свои формы. Минареты, купола мечетей, здания Стамбула – всё это было едва обрисовано в фиолетовом тумане; над ними по синему грунту восточного неба плавало широкое облако, а на западе ещё играли колориты вечера, переливаясь от огненно-жёлтого в эмалевый тёмно-синий цвет. Азиатский пригород Скутари лежал, как чёрный силуэт, между последними огнями запада и Босфором, который принимал под ним блеск красной меди и в который погружались опрокинутые формы азиатской архитектуры. Море и небо окружили поясом из блеска этот Золотой город – Хрисополис древних греческих поселенцев.

Покой захватывал всё окрест. Я услышал, как Муравьев, дав волю своему лирическому настроению, уже некоторое время рассуждает о том же:

– Может быть, тишина имеет также свои чудесные гармонии, свои неуловимые, неразгаданные гаммы. Кому не случалось в час полуночного одиночества вслушиваться в безмолвие природы, для которого душа имеет какой-то внутренний орган, заглушаемый тревогами дня и пробуждающийся только в ночной тиши, чтобы передать душе внятный ей шёпот природы, будто магическую симфонию духов, будто музыкальное сновидение?

– Мы у колыбели человечества, Муравьёв. На этих берегах оно обретало силу. Где-то в этих краях в подобные минуты не могло не возникнуть у древних идей о гармонии сфер и мировой музыке.

– Тебе, Рытин, как натурфилософу, ближе, конечно, пифагорейцы с их твёрдыми пропорциями небесных кругов, доведённые до совершенства Кеплером, мне же, как поэту, милее представлять мир в виде хора, где каждое светило и каждое создание есть часть мировой души, anima mundi, как излагает в «Тимее» Платон. И разве не являют нам лучшие строки поэтов гармонию слов, сочетаемых в порядок архитектурный?

– Чего только не излагает в «Тимее» Платон. Что ж, постараюсь и я не выпасть на Востоке из этого хора, друг мой.

Лунные тени, обладающие особенно отчётливой резкостью, удлинялись по мере того, как ночная странница нисходила по лестнице небес, а дым наших трубок углублялся в бездну турецких чубуков.

Незадолго до того, как серп Селены боком коснулся вод Пропонтиды, породив дрожащий призрак магического знака, отправились мы в обратный путь, удивляясь тому, как гребцы умудряются прокладывать верный курс. Море под веслом горело фосфорическою волною, в сплошном ковре из звёзд я затруднялся различить знакомые очертания созвездий. Спустя три четверти часа часть неба заслонила чёрная громада корабля.

– Кто гребёт? – услышали мы неожиданно громкий нижегородский оклик из темноты.

– Вольный! – отозвался Муравьев, и через минуту вахтенный матрос кинул ему лестницу, задевшую одного из каикчи. Здесь мы и простились тепло с Андреем, назавтра он убыл на фрегате «Тенедос» в Буюк-дере, откуда вскоре отплыл в Одессу. На несколько дней меня охватила печаль расставания с другом, словно предчувствовал я, что никогда более в своей жизни уж не увижусь с ним. Однако чудесным образом роль его в моей истории ото дня ко дню только росла.

Меж тем дела заставляли меня не только посещать разрушающиеся остатки святынь и чудес византийской эпохи, к коим турки относились безо всякого почтения, но и наносить официальные визиты. Раз я, покинув почти пустовавшее посольство, направлялся в греческий квартал, как мысль о том, что вчера прибыл почтовый курьер, заставила меня слишком резко повернуться и быстрыми шагами отправиться назад в Почтовую экспедицию. В тридцати шагах от себя увидел я вышедших из киоска навстречу мне троих франков. Они замешкались; насторожился и я в пустоте звенящей жарой улицы, но после продолжили путь, я же, сделав несколько шагов навстречу встал как вкопанный, не в силах оторваться от лица шедшего навстречу мне человека, он же, взглянув на меня, как ни в чём не бывало проследовал мимо, беседуя по-итальянски со своими попутчиками. Ошеломлённый, я едва не бросился ему вслед.

– Прохор! – позвал я вдогонку, и как он не сразу обернулся, крикнул громче.

Он остановился. Безбородый облик его в европейском платье совсем не напоминал ямщицкий. Он глядел на меня несколько времени настороженно, а после сказал:

– Видать, тебе, сударь мой, Прошку! Так я – брат его, Тимошка. – Он, сощурившись, усмехнулся натужно, обнажив плотный ряд зубов. Хоть вид его сейчас и напоминал генуэзца, а итальянский выговор моему уху казался безупречным, русская речь оставалась ещё вполне себе мужицкой.

Вспомнил я тогда, как Прохор рассказывал мне о своём брате в Константинополе, но никак не ожидал, чтобы это оказалось правдой, полагая вымыслом для красного словца или для придания себе весу.

– Так вы близнецы! – воскликнул я, сражённый этим наповал.

– Один близнец – гонец, другой близнец – купец, – молвил он безо всякой улыбки, облизнув сухие губы. – Главное, что не глупец.

Хотел я поговорить с ним, почему-то казалось мне, что он обрадуется получить весточку от брата, но он вовсе оказался не расположен к беседам, спеша по своему делу, о чём намекнул взглядом и жестами в сторону итальянцев, отвернувшихся от нас и продолжавших беседу меж собой. Так и не узнал я, каким товаром он промышлял. Вскоре вся троица удалилась под тихие перешёптывания на языке, коего я не понимал тогда. Когда я обескураженно раз оглянулся со ступенек конторы, то увидел, как с дальнего угла все трое взирали на меня, и Тимофей, казалось, объяснял им нечто.

Или глазели они на что-то совсем постороннее, находящееся на одной со мною линии, а мне только померещился их интерес ко мне, как померещился сверкнувший пронзительным лучом перстень одного из итальянцев? Издали недолго и ошибиться.

Нагромождения невероятных событий и конфуз от осознания переменчивости моего сердца оставили недописанным письмо очаровательной княжне.