Всякого европейского путешественника Дамаск сражает пестротой роскоши и грязи; не стали исключением и мы с Артамоновым, что же до Прохора, то ему, казалось, всё было едино. Навсегда связанный в душе с деяниями святого Павла, снаружи Дамаск, увы, ничем не выдавал признаков рождения христианства. И прежде чем заняться делами науки, не один день мы с Артамоновым отдали отысканию многочисленных святынь с провожатым нашим. Прохор сказался больным и хандрил почти неделю, не выходя далеко за ограду дома французского консула и усмехаясь любым нашим подвигам. Кроме нас, во всём Дамаске русских, кажется, не обреталось вовсе, и тем старательнее я записывал наши походы для будущих хожений.

Неделю спустя град сей уже казался едва ли не столицей христианского мира, особенно для меня, уставшего душой после скудного на святыни Бейрута. Тихий, но неугасимый свет Антиохийской кафедры возбуждал во мне чувства к покаянию, и в монастыре святого Георгия обрёл я отдохновение, проведя три дня в размышлениях над трудами здешних великих выходцев – Иоанна Дамаскина и Андрея Критского. Посетил я тайно и мечеть Омайядов, где могила Иоанна Предтечи почитается мусульманами как место погребения пророка Яхья. Пасха на родине самого имени христиан стала для меня наградой за все пережитые испытания.

Указания Бларамберга оказались не напрасными: я весьма скоро нашёл тех, кто за пятьдесят пиастров представил меня одному иудейскому учителю по имени Хаим Цфат, взявшемуся в очередь свою прочитать мне злосчастный эпиграф – тоже, впрочем, за пожертвование. Его, говорившего по-гречески, я опрометчиво сравнил с одним из семидесяти толковников, полагая это лестным, чем едва не сорвал всю сделку. Уже принявший бумагу, коя из непонятных и мне самому предосторожностей представляла собой поддельную копию, он долго сопел, словно раздумывая, презрительно ли вернуть мне её или же в гневе разорвать. Прошедшая минута утишила его праведное раздражение, особенно когда он увидел ещё один кошерный соверен.

Минуло два дня нетерпеливого ожидания.

– Знаете, что такое каббала? – перво-наперво еле слышно спросил он, явившись, наконец.

Я порадовался, что Артамонов, уставший сидеть без дела, отправился писать виды монастыря Херувимов. То, как неслышно прокрался этот гость мимо бдительного Прохора в моё временное жилище, его мягкие жесты и тихая речь казалось умышленно разыгранными им, чтобы я острее ощутил сверлящий меня из-под платка колкий чёрный взгляд. В воздухе чудилась мне тревога, порождённая то ли его страхом, то ли моим испугом от неожиданного его явления и прямого вопроса.

– Имею самые обобщённые представления, – ответил я, разглядывая собеседника, постаравшегося укрыться почти целиком под длиннополой накидкой, совершенно новой, в отличие от той, в которой представился он накануне.

Он кивнул, удовлетворённо и снисходительно. Прошла минута, после другая. Он словно пребывал в раздумье, стоит ли продолжать или вернуть деньги. Некоторое время мы беседовали о разных вещах, не касавшихся дела. Я кликнул Прохора, прося чай, и тот, подавая, враждебно покосился на странного посетителя. Поняв, что я не посулю ему более прежнего, или, может, уверившись в моей безобидности, Хаим вздохнул:

– Я не могу посвящать иноверца в наши построения, поэтому скажу только, что здесь не сказано ничего. – Повстречав мой изумлённый взгляд, он поспешил добавить: – Да, никакого сообщения в привычном вам смысле тут не содержится.

– Это стоит недорого, – пробормотал я обескураженный этим и готовый выставить его вон.

– Увы, что имею.

– Но для чего-то это было высечено в камне?

– Знаки в каббале имеют ценность сами по себе. Разумеется, буквы и слова вполне можно прочитать по отдельности, но сложить из них текста не получится.

– Зачем нужно это?

– Это послание читается только целиком.

– Как это?

– Как мы смотрим на слона. Ощупывая его по частям, мы ничего не поймём, хвост будет напоминать змею, ноги – стволы дерев… Слову как таковому придаётся большое значение, оно несёт не только явное, но и скрытое послание… понимаете, куда? – зрачки его устремились ввысь. – Оно, если угодно, существует само по себе. Извольте, по отдельности, – он указал на несколько знаков, – это – «цура», то есть «форма», а здесь «манхигим», что означает «начала». Вот «кома», то есть «тело». Им противостоит «пкигим», что есть «служители». Это всё применимо – к ангелам.

– К ангелам? Как объяснить тело и форму ангела? И кто такие эти противостоящие им служители?

– Да, это необычно, – согласился он. – Но тому учит «Багир».

Он замолчал, ждал и я, но Хаим Цфат, потупив взор, не собирался продолжать.

– Значит, целого слона в этом послании постичь вы не можете?

– Эта таблица содержит только часть, возможно, очень малую часть целого. К тому же она намеренно и неумело искажена, а посему бесполезна сравнительно с той целью, ради которой создавалась. И, если вам интересно знать моё мнение, – он приложил руку к сердцу, придвинувшись ближе и понизив голос, – я ни за что не хотел бы увидеть всего разом.

Увы, он не знал, что моему воображению уже начала открываться страшная картина.

– Раз вы не смогли удовлетворить моё любопытство относительно этого эпиграфа, может быть, попробуете другой? – я извлёк порядком истрепавшийся лист с настоящим рисунком камня Арачинских болот. – Они похожи, но в них есть и различия.

Лишь взглянув на лист, он покачнулся и поспешно спрятал его. Рассчитывать на скорый ответ не приходилось, но уже вечером он явился в сопровождении почтенного старика, отшатнувшегося от золотой монеты, словно совал я ему змею.

Тот молча протянул мне сложенный вчетверо листок и что-то спросил.

– Рабби интересуется, откуда это у вас, – перевёл Хаим.

– Я сначала хочу знать, что это. После отвечу на ваши вопросы.

Старик сурово заговорил, резким голосом подчёркивая некоторые слова. По лицу Хаима я мог судить, что и он сам был удивлён несказанно.

– Вы живы, из чего рабби делает вывод, что вы не читали это. Рабби говорит, что сие собрание знаков является губительным. Это род проклятия, расположение символов в нём идеально. Все начертания такого рода считались утерянными, видимо потому, что проклятие имеет два убийственных направления: вовне и внутрь.

– Когда же это могло быть написано?

Весь вид его, удивлённый до крайности, говорил больше, нежели слова.

– Вчера. Или тысячу лет назад. Сила его не претерпит от древности.

– Значит, рабби прочитал его, но сам остался жив? – усомнился я.

– Мы не читали, а он лишь видел… бегло.

– Я не могу его прочитать сознательно, ибо не владею лексиконом, следовательно, для меня это не имеет силы. Так?

– Представьте, что вы, не зная смысла слов на некоем чужом языке, произнесли нечто вслух. По этому сигналу некто идёт и исполняет понятный ему приказ.

– Всё же читать он обязан уметь, что немало, я же не в силах произнести речь, не зная звучания.

Он засопел, недовольный моим нерадением или разгадал мои вёрткие аргументы, коими я неуклюже толкал его раскрыть мне более сказанного.

– Я пытаюсь подвигнуть вас к рассуждению, что если действие совершается по звуку голоса без понимания смысла, то и созерцания слов может оказаться достаточно, даже если вы не можете их прочесть. Каббала учит, что достаточно просто внимательно посмотреть на знаки, и это уже становится посланием.

– То есть проклятием? Вы хотите сказать, что это – магическое заклинание?

– Не имеет смысла спорить о словах, суть же этого такова, как и у молитвы, обращённой… – он вновь поднял зрачки в небеса. – Вы же не считаете молитву заклинанием? И, тем не менее, есть устоявшиеся формулы.

– Молитва не имеет силы без умонастроения молящегося, без его искреннего желания, без веры. Всё существо молитвенника является посланием.

– Мысль осталась для общения с… небесами, – он с видимой неохотой проскрипел последнее слово, – потому произносить слова не нужно, разум при виде символов настраивает мысль на передачу послания. Ведь мысль рождается не по воле только человека.

– Я обустраиваю свои мысли согласно моей воле, – отрезал я.

Они посовещались.

– Хорошо, – кивнул Хаим. – Но рабби не советует вам никогда проверять обратного. Каббала учит, что знаки рождают мир, а не отражают его.

– Насколько я понимаю, одного недолгого взгляда недостаточно, чтобы умереть? Иначе мы все уже не существовали бы. Сколько же нужно смотреть на него, чтобы погибнуть?

– Он не знает. Разным людям нужно вдыхать ядовитый воздух или вкушать отравленную пищу неодинаково.

– Я дал вам два письма. Первое из них вы объявили испорченным. Будучи исправленным, обладает ли оно силой, схожей со вторым?

– Это так.

– Если положить рядом два таких списка, влияние их не усугубится ли?

Старик раздражённо заворчал, зашевелившись в попытке подняться, и Хаиму стоило труда угомонить его, когда тайком я подвинул ему монету.

– Это нелепый вопрос, ибо изучение сих сущностей чрезвычайно опасно. Вам, возможно, и не удастся ощутить удвоение мощи на себе, как не может ваше тело испить одним глотком из двух чаш яда! А пролив на себя тысячу кубков, вы утонете, а не отравитесь. Но послание адресовано не вам, вы лишь муха, случайно попавшая под одну дробинку из сотни, пущенной в крупную жертву.

– Кого проклинает это послание? – еле повернул я спёкшийся язык.

Старик заговорил, пристально глядя мне в глаза.

– Тех, кто покоится там, где вы его взяли. Мы сказали вам всё. Теперь черёд ваш.

Упрямец; я открыл цимлянское и, не глядя на листок, молча убрал его в карман.

Я не пожелал долее задерживаться в Дамаске – стремительно надвигавшееся лето делало нахождение вдали от морских бризов невыносимым. Бумагу я переложил в саквояж, но и оттуда ощущал теперь вредные посылы – такое впечатление произвели на меня речи старика. Удивляясь своей мнительности, я разделил её надвое и спрятал между страницами разных книг.

Всё время мы проявляли осторожность, но нет-нет, а мелькали в толпе казавшиеся знакомыми взгляды, и внимательные глаза провожали меня в спину. При разговорах о дороге назад Артамонов всегда хмурился, возвращаться в Бейрут считал он для себя опасным. «Что же делать, что же делать?» – бормотал он частенько под нос себе.

– Хотите совет, Владимир? – раз не удержался я. – Если вы не солгали мне, то решились на сделку с вашим Россетти только при условии, что рассказанное вам в отношении князя – правда. Таким образом, у вас имеется лазейка для расторжения уговора. Езжайте в Одессу, откройтесь во всём князю Прозоровскому и совместно отыщите путь к спасению, найдя малое, но важное для вас обстоятельство, о котором они оповестили вас ложно. После уж обвините Россетти в нечестности.

Не скрою, я имел в этом притворном участии свой интерес. С радостью избавился бы я от соседа, которому не доверял. Главное же – мне не давал покоя возможный визит Анны. Делить с ним её общество я не мог себе позволить. Он на минуту задумался, но сказал:

– Если приказ о моём уничтожении существует, они убьют меня ещё до того, как я объяснюсь с князем.

На другое утро я объявил своим спутникам, что мы немедленно отправляемся. Если кто-либо из них и находился в предательской связи с кем-то из моих недругов, предупредить их они не имели возможности. Дорогой я немного рассказал о скрижали, внимательно наблюдая за каждым, но утаил главное, что слышал от мудрецов. Я смеялся, но вдруг твёрдо осознал, что не хочу видеть той надписи. Более того, как-то само вспомнилось, что я толком-то её никогда и не разглядывал: незнание языка хранило меня от попытки её прочитать. Прохор только довольно ухмылялся, не слишком вникая в детали, ему важнее было находить подтверждение своим мыслям о значительности камня. Владимира же больше заинтересовали фигуры иудейских мудрецов, и он пожалел, что не смог сделать зарисовок с натуры.

Но меня не оставляло чувство недосказанности. Оно напоминало приманку, висящую перед мордой осла, кою невозможно не осязать, но безуспешно пытаться съесть. Если даже камень и раскрыл свою тайну, то наполовину. Верить в проклятия, действующие веками, я не мог, но проверять не желал.

– Учитель… – несколько презрительно протянул Артамонов и длинно кивнул. – Вроде Ведуна нашего.

– А ты того Ведуна откуда знаешь? – вздрогнул я от испуга, что в сосредоточении принялся думать вслух, но художник лишь вернулся к прошедшему разговору. Но мысли мои сразу связались с его словами. Ведун обладал скрижалью, и прекрасно себя чувствовал. Причины же охоты за ней Карнаухова тем паче не проступили из мрака. Знает ли он что-то о свойствах надписи, или считает оружием весь предмет целиком? Откуда стало ему это известно? Чего хочет он достичь с его помощью?

– Ездил к нему ещё перед Италией, – мечтательно вздохнул он, озирая кругом рыжую холмистую пустыню без тени и деревца. – Погадать. На судьбу. Да! И на Анну Александровну.

– Что же он поведал?

– Кто его поймёт! Сказал, чтобы не искал счастья за морями.

– Вот как! Что, прав оказался?

– Да в том нет ни капли мистики! – воскликнул Владимир. – Про путешествие я ему сам наболтал, а дать совет не делать чего-то – дело верное! Любое большое начинание сулит ошибки и невзгоды. Потом всегда думаешь: зачем ввязался? Вот знать бы!.. Вот и всё его ведовство. Знает он, конечно, немало, но выспрашивать у собеседника умеет и того пуще, умом-то старик не обделён. Вроде ничего не говорит, а так беседу ладит, что всё узнаёт. Ведун он не потому, что ведает, а потому что выведывает. И, учти, со всей округи тайно ездят к нему – вроде отшельник, а больше полицмейстера на ус намотал. Вот и делает выводы. А мы уж после додумываем и всегда совпадения находим. И что себе в убыток пишем, то ему в доход. – Он приник к бурдюку, а оторвавшись спустя минуту, заключил: – От мистического надо сперва отделить рациональное, а там, глядишь, мистического уже и не останется. Вот, разберём мой случай. Про наследство-то моё он, конечно, давно от людей знал: дело старинное, оно только от меня в тайне и держалось. Вот и дал совет. А я потом, уже связавшись с… иллюминатами, подумал: ну, прорицатель! И он, и они – все провидцы, чёрт бы их взял! А потом понял, что вся эта прозорливость – пронырливость в паре филеров и словоохотливых прачек, мелющих языком по всей округе. Тут ситуация, Алексей, сродни адюльтеру: все вокруг могут знать – один муж в святом неведении. Стена вокруг него, стена приличия. Сведения кружатся рядом, хоть уши подставляй – сами залетят, ан нет, всякий раз минуют. Заговор молчания называется – все сговорились, даже не договариваясь. А перед заговором все равны: и венценосцы и рогоносцы. Так и ходишь, на каждый шаг, словно в пустоту валишься, думаешь: сейчас обопрусь на приятеля, хвать – и мимо: он неуловимо как-то взял и увернулся. Сделал вид, что не заметил твоей нужды, и даже на падение не оборотился – вежливо отвёл глаза.

«А что Ведун сказал дяде Прозоровского? – вспомнил я. – Да почти что то же. Держаться подальше от Арачинских болот. Прозоровский после додумался аж до старинного проклятия, а дело-то оказалось куда как проще. Представим себе, что тайно друг от друга к нему обратились обе спорящие стороны: как делить землю под болотами? Вот в этом-то всё его ведовство и есть: много знать. Если ты в округе имеешь репутацию нелюдима, затворника и оракула, и к тебе за советом начнут стекаться отовсюду разные лица, то уже вскоре недолго стать самым осведомлённым во всех делах, не вставая с дивана. Беречься болот значило лишь совет не вступать в тяжбу за спорные земли».

Без приключений в последний день мая мы добрались в Бейрут. У меня родилась в голове ловкая партия, в которой опасался я лишь одного – не остаться в дураках самому. С тех пор, как открылась первая цель Карнаухова, Артамонов ни единым словом не выдал своего интереса к камню, и я склонялся к выводу, что он не причастен к поиску странной реликвии.

Я заказал ему изготовить поддельную скрижаль.

Подробно описав ему минерал, размеры и форму, я положил перед ним лист с искажённой копией, какую перед тем отдал Беранже и потом показал при первой встрече Хаиму Цфату. Я сказал ему, что оригинал давно отослал в Россию, и загадал: если Артамонов спросит кому – считать его виноватым. Но он оказался совершенно равнодушен к находке, и даже не спросил, на что мне дубликат. Пришлось самому объяснить, что Карнаухов вряд ли отстанет от меня. Подложенная в вещи, она послужит наживкой новым подосланным грабителям, кои, не разобравшись, заглотят её. Игнатий, державший в руках настоящий камень, конечно, сумеет вмиг распознать обман, но у меня появится время подготовиться к визиту незваных гостей. Объяснение казалось мне удачной находкой – весьма доверительной и откровенной, а открытое перед моим соперником дело ставило меня в несколько уязвимое положение зависимого. Я желал проверить, как художник этим воспользуется. А он взялся за работу без видимой охоты, но и без промедления. Вопросов не задавал, и через несколько дней явился с подходящим материалом – большого размера куском кипрского колчедана, немного напоминающем минерал скрижали лишь золотистым блеском, – впрочем, чрезмерным, за что его ещё называют золотом дурака. Теперь оставалось главное – изготовить надпись. В этом-то и состояла главная часть его проверки.

Он не тревожил меня несколько дней, и письмо от Андрея Муравьева стало моим развлечением.

«…А я всё пекусь о моих сфинксах. Одни новости сменяют другие. Сторговаться-то сторговались, да вот беда, грек-корабельщик заломил 28 тысяч рублей за перевоз. При том, что статуи древние, а грек совсем не древний, но туда же. Теперь торгуемся с ним…

Помнишь ли ты замечательную мысль мою, – и при следующих строках от негодования я принялся хватать ртом воздух, – проверить все предшествующие русские хождения в Святую Землю? Так вот, друг мой, отыскал я в них немало интересного, хотя и без оных книга обещает пользоваться спросом необыкновенным…»

Стиснув зубы, заставил я себя прочитать шесть листов до конца. Шесть листов, убористо исписанных чужими житиями от века 14 и до наших дней. И – ничего более. Прочитав всё это, я сперва оскорбился, ощутив себя необыкновенным болваном, и уже приготовил окончательный в своей язвительности ответ, прервавший бы наверное всякие с ним сношения, но после задумался. Всё-таки читать и писать – затраты разные, и ведь не лень ему было выводить это своей рукой, не поручив даже писарю. Если Муравьев желал лишь похвастаться, то с чего бы ему столь тщательно описывать научный результат этого хвастовства, а труд его походил более на учёную статью, нежели на путевые заметки. И как всякий научный труд, он обязан иметь в себе достоинства и недостатки. В чём особенность учёного мужа, даже если он искренен пред музой своей науки? В том, что он, отбрасывая неудобные факты, подбирает основания для собственных идей. Но идей в письме не содержалось, а лишь одни голые факты или сведения, кои он почитал таковыми. И Муравьев – не учёный, а беллетрист, причём талантливый. Если предположить, что он раскрыл потаённые мотивы весьма одарённого Дашкова, то талантливый не только в бумагомарании. Что же из всего этого следует? А вот что. Под видом почти что научного трактата он посылает мне свою идею, кою по некоторой причине не захотел или не смог выразить прямо, но о которой обязан я догадаться сам, будучи учёным и зная, как такие статьи пишутся. Наличествуют все факты – нет лишь вывода. Он опасался чего-то или, скорее, кого-то! И чтобы понять его выводы я – ни много ни мало – обязан их повторить!

От таких мыслей пот проступил у меня на лбу, и капля упала на лист, размазав чернила. В романах такая случайная капля приводит к проявлению неких тайных писаний молоком или соком лимона, и герой получает вознаграждение за удачу. Но не тут-то было. Я только перечитал его ещё раз, а после и ещё.

Не упомянув ни словом самые замечательные хожения игумена Даниила во времена расцвета крестоносного королевства и иеродиакона Зосимы незадолго до падения Константинополя, Муравьев перешёл сразу к совсем почти неизвестным мне поклонникам. Василий, гость московский, ездил за моря в начале княжения Иоанна III, купец Трифон Коробейников с Иеремеем Замком поклонничал уже во времена Ивана Грозного. В царствие Михаила Фёдоровича некий Василий, «житием казанец, прозвищем Гагары» ходил через Тифлис во Святой Град и Египет. После него известный мне строитель Богоявленского монастыря Арсений Суханов отправился тем же путём со старцем Ионою, но посланный уже Алексеем Михайловичем. А полвека спустя священник Андрей Игнатьев с братом Стефаном, будучи при после Толстом в Адрианополе отправились в странствие по Святым местам. После Василий Барский, родом из купцов, странствовал 24 года, чтобы, возвратившись, спустя шесть недель упокоить кости в родном Киеве. Крестьянин Кир Бронников, князь Авалов, Дмитрий Дашков – некоторые имена я знал, о других даже не слышал – все они проехали и прошли одной дорогой… Но почему Муравьев пишет обо всех о них? Почему не упоминает другие, более известные?

Потом я читал ещё. Времена, царствия, пути и святые места путались в моей голове, не оставляя надежды разобраться, хотя чувствовал я, что во всём этом мнимом хаосе есть некоторая система. Но нечто главное, что объединяло всех этих лазутчиков, дипломатов и богомольцев, и что наверняка роднило их чем-то и с миссией Дашкова и с заданием самого Муравьева ускользало от меня ужом их путанных маршрутов. Каждый царь отправлял своего молитвенника, но что с того? Я чувствовал, что близок, но суть так и не прояснилось в голове моей. Возможно, я и держал в руках ключ, но не сумел найти к нему замка.

Но что же произошло, если писавший раньше так свободно, Андрей вынужден скрывать теперь свои мысли? Не то ли, что его почти случайные предположения подтвердились, и он в самом деле натолкнулся на чей-то чрезвычайный секрет?

Написанное в апреле, ещё до получения им прошлого моего ответа, оно не давало, конечно, и никаких объяснений. Я долго размышлял, писать ли о камне, но всё-таки вывел на отдельном листе:

«Помнишь ли замечательный камень мой, что отдал я тебе для известного музея? Так вот, очень сожалею, что мне пришлось вовлечь тебя в эту историю, но я в ту пору не подозревал, что скрижаль станет предметом тёмного интереса некоторых особ, о которых, увы, не могу поведать в письме. Прошу принять предупреждение это со всею серьёзностью, ибо моё собственное легкомыслие в отношение сего принесло мне немало тревог и угроз, кои не оставили меня доныне. Кто бы ни явился к тебе с расспросами об этом предмете, не открывай им того, что тебе известно о месте его пребывания. Он не должен попасть в посторонние руки. Один человек в Дамаске раскрыл мне печальное предназначение его знаков. Прочие подробности изложу непременно при встрече, о коей мечтаю. Сожги лист сей по прочтении, но пусть память твоя хранит его содержание, ибо визит может случиться не скоро».

Я перечитал эти несколько строк и остался недоволен ими. Мало того, что выходила нелепость, да ещё и какая-то необъяснимая заносчивость читалась между ними. Значение маленькой случайной вещи я ставил столь высоко, что оно затмевало все широкие дары и крупные деяния Муравьева. Он имел право расценить это если не как розыгрыш, то как пустяк, который я пытаюсь возвести в глазах его в неподобающий ранжир неимением высших достижений. Посмеётся – и только. Всё же, хмурясь более на свою мнительность, я вымарал три слова про музей, перегнул лист вчетверо и запечатал его углы отдельно.

В мастерскую Артамонова я заявился внезапно, надеясь застать его врасплох. Он повернулся лицом ко мне, закрывая собой какую-то работу, и, болтая пустяки, лихорадочно нащупывал что-то за спиной. Я делал вид, что рассматриваю какой-то его новый эскиз, но косил на то, как колыхнувшиеся еловые стружки в ящике беззвучно скрыли некий уроненный предмет. Всё время, что пробыл у него, я совсем не интересовался копией скрижали. Когда я собрался уходить, он сам подозвал меня к верстаку и показал, как продвинулся в работе, спросил, не надо ли резать глубже. Я сдержанно похвалил его мастерство, дал несколько замечаний. Мне казалось, что он внимательнее следит за направлением моего взгляда, а вовсе не за указаниями. Не ожидая от него согласия, я пригласил его отобедать, но он отказался, утверждая, что днём не выходит наружу, опасаясь быть замеченным агентами Россетти.

– Да и камень нужно закончить, – добавил он, отводя в сторону глаза.

– Ну, с этим спешки нет, – заверил его я. – Игнатий не скоро ещё опомнится, чтобы повторить набег. Да и я теперь не то что раньше – предупреждён и начеку.

Но Артамонов отказался. Я колебался между желанием разоблачить его немедленно и сделать то же в более подходящий момент. По всему выходило, что нынче мне это не с руки – покуда не получу готового камня. Да и разоблачённый, Артамонов выдумает сотню отговорок.

Решение появилось, когда я подходил к консульству, и заставило меня немедленно повернуть обратно. Из кофейни открывался хороший обзор на его дверь. Я не нуждался и в том, чтобы особенно скрываться – ведь я звал его с собой обедать. С удобствами устроившись, приказав принести кофе, трубку и шербета, я приготовился долго ждать. К моему удивлению, не прошло и получаса, как в калитку вошёл секретарь из французской миссии. Спустя немного времени уже оба они вышли на улицу и скрылись за поворотом. Артамонов выглядел деловито и спокойно, даже слегка надменно, но ничего настораживающего в его поведении не виднелось. Я разрывался между желанием проследить его путь и проникнуть снова в мастерскую, но, рассудив, что в сношениях художника нет ничего предосудительного, выбрал второе, ради чего всё и затеял.

Прислуживавший ему араб-маронит, знавший меня в лицо, отворил хлипкую дверь и пустил меня внутрь, довольствуясь маленькой ложью о забытом инструменте. Она находилась ещё там, в опилках – наполовину оконченная вторая копия скрижали, и я поспешил вернуть её на место, заслышав шаги.

Вернувшись домой, на расспросы Прохора по поводу нарисованного на моём лице недоумения я пересказал ему о знакомствах Артамонова.

– Что ж тут странного? – проворчал он. – С той поры как маляр к латинянам переселился – ясно, что дело нечисто.

А ведь его правда. Маронитский дом с прислугой, снятый Артамоновым по приезду из Дамаска, почему-то не вызвал моего подозрения, хотя те считают своим патриархом римского первосвященника, им покровительствуют французы, и если искать место, где скрыться в Бейруте от европейцев, то худшего не найти.

– Что же ты мне сразу не сказал! – набросился я на Прохора с упрёком.

– Сразу? – искренне удивился он, и напомнил, словно чеканку отбил: – Я о нём сразу сказал-с, ещё перед тем, как вы впервые к князю в дом входили-с.

Взяв в руки перо, я знал, что не солгу ни словом. Княжне Анне и Наталье Александровне я отправил елей возвышенных описаний красот и святынь Дамаска, изумление и восторг Баальбека, а витиеватости эпистол при рассказе о Ледже лучше слов передавали колдовское очарование этого дива природы. Письмо это непременно зачитают вслух, и немного найдётся охотников променять жаркое упоение Сирией на хладное гостеприимство Прованса.

Разоблачать Владимира я не стал. Он запросто мог сказать, что делал несколько заготовок, чтобы впоследствии отобрать из них лучшую. Недели через две он предъявил мне безупречно исполненную табличку, и тому, кто не владел подлинником, ни за что нельзя было заподозрить в её рукотворных потёртостях только что изготовленную вещь.

Но вот только – кому, кто не владел подлинником, она нужна?

Поразмыслив, я с изумлением нашёл, что среди наших общих знакомых и вовсе таких нет! Проклятый камень был известен едва ли не всем! Кроме, возможно, одного Артамонова, да и то уверенности в том у меня не было.

Промучившись с неделю мыслью «для кого Артамонов сделал лишнюю копию», я даже обратился к Прохору, ожидая от него пусть и глупую, но свежую мысль.

Приступив к делу со своего обыкновенного: «а говорил я тебе-с…» он вдруг выдал навстречу другой вопрос:

– А разве он одну только одну штуку лишнюю сделал?

– Да ведь больно кропотливое дело… И зачем ему больше? Мы не можем придумать, для чего ему одна-то нужна!

– Одна-то? Да это проще всего. Себе оставить.

– Но на что ему фальшивка?

– Камень – фальшивый, но ведь он уверен, что надпись верная.

– Надпись тоже фальшивая!

– А разве он про то знает?

– Нет, – молвил я, уже не будучи уверен в своём мнении.

– Вот и весь ответ. А ты зачем письмена подменил?

А ведь из предположения, что Артамонов осознаёт опасность камня, ничего не следовало, понял вдруг я. Он мог не бояться его подделывать по двум причинам: как и Карнаухов, он верил в сам предмет целиком, а не в надпись на нём, или – ведал, что и та поддельна. Э, нет, есть и третья причина. Может, и знает он о надписи, да не боится, потому что со мной-то ничего не случилось.

Я выложил свой камень, ткнул пальцем в середину. Прохор поцокал языком, мол, справно.

– Не подменил совсем. Так, малость. Над Беранже хотел пошутить. Ходит тут один, нос сует. А вдобавок, не хотел я, чтобы кто-то до меня её прочитал и разъяснил! Он утверждает, что семитские языки знает, вот я и подумал: не подаст ли какую мысль. Да всё руки до неё не доходили.

Он с пониманием кивнул, чуть улыбнувшись:

– Ну, так вторую штуку он тому Беранже и продаст. Если уже не продал.

– Но они не… ты полагаешь, они знакомы? – воскликнул я, холодея от догадки.

– Да я видал их вместе, не далее как третьего дня.

Удивило меня, что художник не боится сноситься с полковником, который мог знать недругов Артамонова. Неужели он отыскал себе покровителя и устроителя своих дел перед тайным обществом? Беранже тут всякому известен и способен на многое. И что тогда попросил он взамен? Уж не табличку ли с семитскими письменами? Но Артамонов переселился раньше, нежели получил от меня задание сделать копию. Неужто знал и до того? Или узнал про камень от Карнаухова и проникся любопытством? Беранже и в самом деле единственный, кто не видел подлинной скрижали. А не причислить ли Артамонова к предателям, который и тогда лжёт, когда говорит правду, то есть и правду говорит для обмана? Но мы не состояли и в дружбе, чтобы сейчас горевать о её расторжении. И в чём его предательство? Не известил о посреднике, так что с того? Решил заработать на фальшивом антике? Этим половина Европы занимается.

– Конфузия выйдет, – решил я, отерев лоб. – Беранже заподозрил правку в надписи. Кто-то в Смирне или Константинополе растолковал ему. Но не обыскивать же Артамонова тайно, как обыскивали меня? Право, интересная штука: то меня обшаривали в намерении изъять эту вещь, а теперь я сам?

– Теперь уж и смысла совсем нет, – развёл он руками, не удивившись моей мысли.

– Это почему?

– Сам суди. Если ты ничего не найдёшь – это может значить что угодно: хорошо спрятал, уже продал, отослал с почтой – да что угодно. Те же выводы сделаешь, если найдёшь один камень или два. Ну, разве что целый их ящик отыщешь, но и тогда что поменяется?

Он, конечно, рассуждал верно. Ничего обыск не прояснил бы. Но по какой-то догадке не хотелось мне, чтобы фальшивка оказалась в руках полковника. Какой бы вывод тот ни сделал, правильного заключения у него не выйдет, а выйдет то, что я продолжаю над ним потешаться.

Тем вечером долго не мог я уснуть и мерил шагами свою комнату, раздвигая пласты мутного дыма.

Так долго мучивший меня вопрос, откуда Беранже знал про древнееврейский эпиграф, начинала разрешаться в старом предположении о длани князя Прозоровского, протянувшейся за моря. Он задал Артамонову разыскать камень у меня, а тот мог сойтись с Беранже ещё до моего приезда. Полковнику не стоило бы труда выведать подробности посещения этих краёв столь странной персоной – угрозами с обещанием не выдавать художника его врагам, например.

Но – камень. Едва ли не все вокруг знали о нём нечто такое, о чём я не догадывался. Как связаны между собой все эти люди, кто у кого в услужении и кто кого предал ради чего-то неведомого – всё скрыто под слоями лжи и лицемерия.

Кажется, впервые тогда я почувствовал себя котёнком среди стаи матёрых крыс.

Но пока каждая занята обедом в своём углу – мне ничто не угрожает. Беда, если, покончив со своими делами, они обратятся в мою сторону.