Три жарких месяца лета провёл я в совершенной прострации. Дела не шли, и не потому, что недоставало древностей, напротив – не знал уже я, куда их девать. Я мучился от любви и тревоги за судьбу своей невесты, но твёрдо понимал, что если где и мог помочь ей в избавлении от бед, то пуще всего – здесь. Новая попытка разрубить тугой сей узел не принесёт пользы, как и все прошлые, так что теперь распутать его означало решить дело к миру будущей нашей жизни.
Но не на первом ли месте другая причина моего возвращения – тайна?
Отправься я домой, и вся чудовищная совокупность открывшихся мне сведений осталась бы навсегда за бортом моей семейной жизни, в большей или меньшей степени счастливой. И я не знаю, что лучше: неведение существующего вне всякой зависимости от меня, или пустое времяпрепровождение в кругу радостных лиц света, общества блестящих кавалеров и прекрасных дам. Но я всю жизнь жалел бы, что не осмелился притронуться к загадке, за которую иные готовы жертвовать жизнью и ломать судьбы людей и народов.
Конечно, разгадка не ждала меня с лаврами победителя в порту Бейрута, но я несомненно чувствовал, что ведом какой-то долгой, но верной дорогой среди сонмища переменчивых персонажей диковинного маскарада, в кругах которого угораздило меня очутиться.
Но ещё меня терзало осознание отсутствия своей пустоты. И мучился я ещё от того, что не знал, как совместить одно с другим и как истолковать философски отсутствие пустоты; а в деле сём никакие толмачи и драгоманы помочь не умели. Что это – когда нет пустоты? Полнота, никчёмная как хаос, или энергия, дожидающаяся своего часа, чтобы оформиться в материю? Даже деньги, привезённые из казначейства, сущность для меня совсем загадочная, лежали без приложения у консульского банкира.
И ведь невозможно сказать, что изыскания мои никуда не годились, напротив – регулярные публикации в Петербурге и Берлине вызвали живые отклики из Академий, и теперь подолгу отвечал я на письма коллег. Я открыл для научного обращения немало материалов, по-новому освещавших историю левантийских племён, и даже эпоха блистательных крестоносцев не осталась не затронутой мною. Кроме хвалебных отзывов, встречались и гнусные нападки, в основном принадлежавшие уходящим породам старых школ, кабинетных учёных, никогда не выглядывавших за пороги университетов. Во мне порождали они бессильную злобу в желании отомстить, и ещё сильнее заставляли вгрызаться в работу в поисках опровергающих их мнение фактов. Всё же сам я считал свои достижения бесцельными и разрозненными, лишь добавлявшими ничтожные кусочки смальты к старой сложенной предшественниками мозаике. Нечто неизмеримо важнейшее витало где-то совсем рядом от меня, чувствовал я неслучайность своего пути и своих находок, но никак не давалась мне в руки новая истина.
С любезного разрешения Шассо я присовокупил ещё одну комнату. Прохор мой тут же с охотой взялся за дело: пригнал мастеров, да и сам засучил рукава. До сей поры прозябал он в скуке, от которой спасло его моё предложение об усугублении жалования. Приметив способности его к языкам, я поручил ему на пробу разбирать кое-какие бумаги, сначала новые, а после и старинные, и он преуспел до такой степени, что сделался не только полным ассистентом, но и принуждён был я поставить его фамилию после своей в одной из статей в Берлин. Всё же живая работа более занимала его, и как только представилась возможность отложить перо, он с радостью принялся распоряжаться и стучать молотком. Проделали проходы, поставили двери – и тем превратили часть гостиницы в подобие довольно просторной квартиры. Терраса тоже полностью теперь принадлежала мне, и я обустроил её по своему вкусу. Окно превратилось в дверь, и теперь вечерами я нередко чертил там планы своего будущего дома в Москве, того уютного семейного гнезда, где хозяйкой станет дорогая мне Анна.
Тихоходный корабль, блуждавший по Архипелагу, доставил мне несколько вестей.
Послание Муравьёва ликовало прибытием его сфинксов в Петербург, и совсем не отвечало моему настроению. Сетовал он на всяческие трудности. Корабела уторговали до восемнадцати тысяч. Но при погрузке один исполин весом в полторы тысячи пудов рухнул, сломав мачту и равнодушно повредив свой спокойный вечный лик. Андрей выражал уверенность в том, что и мне, как ценителю эпиграфов, будет интересно исследовать истуканов, богатых на иероглифы. Так что, мол, могу я смело возвращаться, ибо его стараниями древние письмена теперь ждут учёных прямо в столице.
Я едва не подскочил:
«Твой наказ, кстати, я исполнил в точности, хоть смысла его и не понимаю. Приходил ко мне какой-то человечишко за твоим древнееврейским камнем. Назвал фамилию Хлебников. Полагаю усы его и бороду фальшивыми, как и морщины. Следовало бы дёрнуть, да всегдашняя моя брезгливость не позволила. Откуда знаю я, что камень тот твой? Принёс он точно такой же экземпляр, то есть весьма похожий. Да я сделал мину, что не интересуюсь, и вижу его впервые».
И ни слова о том, чем закончилась их встреча. Ни слова о том, какие слова сказаны, какие вопросы заданы. А ведь это могло бы дать мне так много! Я едва не разорвал листок в клочья.
Так вот он каков – Владимир Артамонов! Значит, и он теперь относится к числу охотников за скрижалью. Теперь для меня твёрдо доказано, что он послал наёмника с раствором Либиха обыскать мои вещи и найти камень. Но как же ловко и долго скрывал он это! Предполагал, видать, что сей визит станет мне известным, так назвался Прохором – весьма остроумно с его стороны, да только мудрено не догадаться. Значит, известие о вероятном приезде Анны в Константинополь, волею случая совпавшее с изготовлением подделки, не стало для него поводом к скорому отъезду, а лишь видимым предлогом для меня. Потому-то он и не скрывался, поднимаясь на судно, шедшее вместо юга на север. Ложь, скрывающая другую ложь – уж сколько раз приходилось мне сталкиваться с таким вот оборотом. Я в ярости стиснул кулаки и зубы, и тут только вспомнил, что и сам уже не раз поступал так же. Тогда кто кого обхитрил?
Но коли он пренебрёг даже свиданием с княжной, какую же дьявольскую ценность представляет сей загадочный предмет? Или прежняя моя догадка верна, и Анна для художника не предмет страсти, а инструмент достижения иной цели – завладения огромным наследством и его наследницей?
Не один час проходил я из угла в угол, словно в клетке, меняя гнев на раздражение.
Впрочем, находилось и ещё одно решение, не хуже первого. До нападения Карнаухова он мог вовсе ничего не знать о камне, а обыск устраивал в поисках тетради князя, для чего и послан был им самим или его врагами. Но, поняв его ценность, и зная, что Игнатий связан с тайным обществом, он сделал вывод о том, что и Голуа ищет то же. Но из вида, с которым Голуа принял фальшивый камень из моих рук, выходило, что свою копию Артамонов готовил для кого-то ещё. И как он прознал о Муравьёве? Конечно, о наших с Андреем похождениях в Константинополе не слышал только глухой. Итак, предположим, Артамонов заявляется в Константинополь. В ожидании Анны он наводит справки. Он знает с моих же слов, что камнем я владел, но после его отослал в Россию, сохранив себе бумажный чертёж. Имея небольшую настойчивость и червонец, проверить в Почтовой экспедиции нашей миссии почту тех дней нетрудно: она уходила не более двух раз. Моих писем в ней нет, но не мог же я совсем не писать из столицы Востока, следовательно, отправил с кем-то, кто следовал в Россию. На Муравьёва и наши прогулки с ним там показал бы всякий, вот и логика. Зачем же тогда ему оригинал? А вот зачем! Уж коли Карнаухов держал его в руках, то и другие члены тайного общества могли иметь какое-либо знакомство с ним, хотя бы при знакомстве с коллекцией раскопок Прозоровского, и тогда попытка всучить им подделку станет смертельно опасным трюком.
Но не поздно ли я сам прозрел весь чудовищный риск своей выходки с Голуа? Удалось ли убить сразу двух зайцев, проверить, что и Этьен охотился за камнем, а не за одним только художником, за коим он, может, и вовсе не охотился. По сию пору слухов о нём не появлялось.
А мог ли кто-то ещё знать, что мне рассказали в Дамаске иудейские учители? В самом деле, то, что почитал я за глубокую истину, вовсе могло не составлять тайны для многих. Да ведь едва ли не кто угодно – и князь Прозоровский, и Владимир Артамонов, и Россетти со своим приспешником Голуа – все они каббалисты. Но зачем им сам предмет, если нужна лишь надпись, а камень – лишь прочная основа, несущая запись через века? Хаим Цфат утверждал, что расположение знаков идеально. А изображение их – тоже безупречно? То есть может громадное значение иметь малейшее отклонение от совершенства, теряемого при копировании! Я поначалу предполагал, что у древнего искусника не нашлось иного материала, но, в самом деле, что лучше камня? Ткань, дерево, папирус, пергамент, даже медная пластина могут съёжиться, растянуться, сложиться или изогнуться, нарушив идеальный уклад, камень же останется, как был, до самого разрушения, и донесёт через годы не простую совокупность утративших силу знаков, но сообщение, призыв – заклятие, наконец! Но кто и кому так тщательно готовил его, и как действует сей скрытый жуткий механизм? Проклятая загадка прокралась змеёй в мою жизнь и терзала разум. Но ужаснее, что без разгадки её я не видел пути к своему тихому счастью с моей Анной.
Письмо из Общества вконец испортило мне день.
Секретарь с нескрываемым недовольством писал, что они рассчитывали на большее, отправляя меня в края столь отдалённые и снабдив немалыми средствами. Несмотря на некоторые ценные реликвии, ничего истинно значительного я по сию пору не прислал. Он требовал отчёта об истраченных суммах и в конце прямо заключал, что мне рекомендуется немедленно взяться за поиск некоего сочинения, за которое обещано вознаграждение, кое позволит покрыть мои траты.
Рекомендуется читал я как предписывается; траты же по прибытию в Одессу грозили обернуться растратами, отказ от розыска раритета мог обернуться приказом о поиске новой службы. Это я нашёл ещё не шантажом, но уже угрозой. Не без труда отыскал я самое первое письмо Общества. Терпеливый благотворитель по-прежнему ожидал своей книги от нерадивого студента. Я не сомневался, что за сим стоит фигура князя Голицына. Ночью, когда я тревожно спал, он представился мне чудовищем, разинувшим на меня огнедышащую пасть. Может, таковую метаморфозу претерпело слово напасть?
Каким-то образом эти две таинственные нити были сплетены воедино, но мне никак не давалось распознать узелки. Сны мои приобрели характер нервический, болезненный, даже апокалиптический. Я видел себя то в шахматной партии противостоящим Андрею Муравьёву, но король мой падал от небрежного щелчка Дмитрия Дашкова, то в лабиринтах картин ищущим Владимира Артамонова, но находящим Максима Воробьёва, то Бларамберга в кругу яств, разложенных на воспорских тарелках. Иногда все они сидели напротив, вплотную, с прищуром взирая на меня, а я молча глядел на них. Другой поток видений разрывал пороховую завесу дуэлей с Беранже, Карнауховым, Голуа, из поединков с которыми я не выходил победителем.
Я вспомнил про валуны на Арачинских болотах. А дело обстояло так: в поисках первого письма от Общества с просьбой найти старинное сочинение (точное название которого я успел забыть) долго рылся я в своих вещах, коих собралось уже немало, но неожиданно увидел в руках кожаную книгу, подаренную мне Прозоровским с копиями начертаний на огромных надгробиях. Единственная пустота, которая так или иначе оказалась в моих руках, была по-прежнему со мной. О её твердыню я мог легко разбить себе лоб. Или жизнь.
Из неё с изумлением извлёк я и каракули, поспешно снятые усталой рукой с камней Баальбека. Никак не мог я припомнить, когда вырванные из путевого дневника листы могли перекочевать в чужую тетрадь. Всё же два дня я без устали сличал надписи. Мне не удалось расшифровать ничего из написанного там – и тщетны были бы гениальные потуги Шампольона – его метода применить здесь я не мог. Но знаки оказались слишком схожи, чтобы считать это простым совпадением, и даже сочетания их повторялись нередко, что позволяло заподозрить в них единый загадочный язык. Но всё, что удалось мне извлечь, и так лежало на поверхности. Тетрадь Прозоровского была исписана в зеркальном отображении. Чего боялся он, сохраняя эти руны – я мог выяснить теперь лишь в Каире.
Если вообще это можно выяснить.
Лишь в самый последний час наказал я Шассо пересылать мне почту в Александрию нашему консулу. Конечное место моих странствий недолго останется тайной, так пускай хотя бы не сразу поймут они мою цель. В ответ он вручил мне послание, поступившее только что, и, читал я его уже в пути; оно надолго заняло все мои мысли.
Андрей, очевидно, сочинял его лишь спустя неделю после предыдущей эпистолы. И тон его весёлым уже не был, хоть он и пытался раз пошутить, что один крохотный мой предмет уже умалил его пару огромных сфинксов, но в словах сквозило раздражение и опаска. Скорее в недоумении и испуге он в точности нарисовал внешность Артамонова, явившегося к нему под своим именем и описавшего искомую вещь. Художник, находившийся в каком-то слепом отчаянии, требовал если не отдать ему оригинал, то хотя бы показать его. Муравьёв ответил ему, что не понимает, о чём тот толкует. Что, по его признанию, в точности соответствовало истине, ибо глубинная сущность искомого ему неведома и доныне. Как бы походя, он, явно заинтригованный, просил и даже требовал от меня разъяснить, зачем всем этим людям сей предмет, и чего они ищут от него. По счастью, у меня не имелось ответа, иначе мне пришлось бы нещадно лгать.
Моему приниженному самолюбию весьма потрафила бы такая переоценка его великих заслуг, если бы не тревога, обострившаяся до предела: кто же в первый визит к Муравьёву назвался Хлебниковым, если не художник? Три часа в ночи я курил трубку за трубкой и пил дарданелльское вино. Решения не находилось, но когда я попытался посмотреть на задачу не столь пристально, отыскался один возможный выход. Имя ему снова Каир. И не потому, что не давала мне покоя слава счастливчика Шампольона. Просто однажды, разложив по кучам купленные мною документы, обнаружил я, что чем древнее отстоят они от моего времени, тем в большей пропорции поступают из Египта.
Итак, кем бы ни оказался первый тот загадочный визитёр, ясно одно: все они гоняются за камнем по свету, ищут, рыщут, убивают и умирают – и только один я, имеющий в руках все ключи, не делаю ничего! Ко всему прочему, мне есть что предложить им, так уж не попроситься ли самому в их общество – стать негодяем сразу, а не в несколько приёмов, к чему, похоже, я приближаюсь?
Всё же, отдаляя своё негодяйство хотя бы в отношении Муравьёва и чувствуя себя виноватым перед ним за то, что втянул его в тёмную историю (а кто-нибудь чувствует вину за то, что втянул меня?), я просил прощения и коротко отписал, что все интересующиеся камнем – враги, и не остановятся ни перед чем, чтобы рано или поздно заполучить его. Я долго грыз перо, выдумывая, как бы разъяснить ему, откуда все эти люди могут знать, что он стал невольным почтальоном. Согласясь с Андреем в том, что письма наши могут читаться, я никак не мог подобрать нужных слов: одни выдавали мнимый наш заговор, другие – наши постыдные грехи, третьи – место нахождения скрижали. Посему я сплёл небольшую историю, что раритет сей почитается некоторыми недалёкими антикварами за осколок скрижалей завета, и хоть это смешно для всякого учёного, огромная ценность его определяется слухами, а не истиной.
Я сдул песок и перечитал последнюю приписку. Ничего более глупого я ещё не писал в жизни, однако именно вопиющая несуразность должна подсказать моему другу, что высказать правды я не мог. Недруги же, читая письмо, хотя и не поверят тоже, но придраться им будет не к чему.