Ганнибал-Победитель

Алин Гуннель

Алин Ларс

МИФ О ЕВРОПЕ

 

 

I

Мы с Исааком (иудеем, который смеётся, но которого следовало бы называть Сифом, поскольку он появился вместо другого) сидим в тени каменного дуба и беседуем. В стороне нескончаемым потоком тянется на марше войско. Его отсюда не видно, но до нас доносится гул, похожий на рокот морской волны, когда она, набежав на берег, не успевает, шурша, откатиться обратно и наталкивается на следующую. Звук этот, то нарастая, то убывая, действует усыпляюще — так же, как и солнце. Совсем недавно был проливной дождь. Он освежил и подбодрил нас. Теперь же снова по-летнему печёт солнце. Мы как будто попали в сад с пряностями. Воздух напоен ароматами: тимьян, лаванда, розмарин, может быть, ещё шалфей с валерианой. Когда мы проходили мимо кустарниковой чащи, оттуда сильно потянуло лавровым листом. Вообще-то даже в этот час чувствуется осень. Через неделю-другую кроны деревьев зажгутся золотом, медью, пурпуром... По нашим лицам наверняка заметно, как. мы наслаждаемся сей передышкой.

Мы привязали своих коней к одному дереву, и им это явно пришлось по нраву.

   — Интересно, мы так же столкуемся? — с улыбкой произносит Исаак.

Он рассказывает, что каждый день позволяет себе на время покинуть походный строй. Даёт отдышаться лёгким, поясняет он. Десятки тысяч людских, конских и прочих ног поднимают тучи пыли. Над воинскими колоннами словно повисает занесённый над головами гигантский сачок.

   — Здесь нам хорошо, — признается Исаак. — Мы с тобой вправе сказать, что выполняем одну из заповедей Эпикура.

   — Какую? — спрашиваю я, приготовившись услышать нечто очень для себя интересное.

   — Мы проживаем свою жизнь не на виду, незаметно.

   — Lathe biosas... Возможно.

Тон у меня уже куда менее заинтересованный. Исаак улавливает это и спешит поправиться:

   — Ой, я совсем забыл, что ты поэт. Прости, пожалуйста. Само собой разумеется, тебе хочется внимания.

   — Не столько ко мне, сколько к моей поэзии, — смеюсь я. — Внимание к личности может прийти позднее.

   — Да-да, конечно. Но раз уж у нас зашла речь об Эпикуре... Тебе приходило в голову, что он обращает свои советы к весьма узкому кругу людей? Ведь основная масса и без того, в силу обстоятельств, живёт незаметно. Lathe biosas — судьба подавляющего большинства.

   — Тех, кто хотел или хочет внимания к себе, не так уж мало, — говорю я. — Многие юноши мечтают о победах, успехах, почёте... Эпикур явно имеет в виду их. Если они смолоду последуют его совету, их не ждёт разочарование, не ждёт крах надежды на известность. По крайней мере, они сами избрали свою жизнь и им не придётся страдать от слепой фортуны.

   — Вероятно, ты прав. Во всяком случае, это звучит правдоподобно. Мне только что пришла в голову занятная мысль. Ты обратил внимание, что человек неприметный может в любую минуту вспомнить про заметного человека, заметное явление или событие, причём не только вспомнить, но и пространно рассуждать о них? Так что в речи его достопримечательные вещи присутствуют. Но что это значит, я пока задуматься не решился. Возможно, эти два столь разных слова — заметный-незаметный — всё же близки друг к другу! Да, так о чём я? Восходящая звезда всегда светит прежде всего в сторону элиты. Первыми замечают и оценивают яркость новой звезды заметные люди. Лишь обратив на себя внимание элиты, новоявленная звезда может завоёвывать известность у масс. И надо сказать, приобретший известность обычно не возражает против неё, хотя популярность может обернуться и обузой. Воспринятому массой, возможно, придётся соперничать с демагогами.

   — Ганнибала, — поспешно вставляю я, — можно назвать демагогом в старом смысле слова, то есть руководителем народа.

   — Отлично. Я и сам собирался перейти к Ганнибалу. Что ты теперь скажешь про гигантский лук, о котором столь увлечённо рассказывал прежде? Мне просто любопытно. Наверное, придётся потом делать поправку на этот лишний кусок, который мы пройдём к северу?

   — Ничего подобного, — уверяю я. — Наоборот, он завершит натяжение лука.

   — Объясни.

   — Оглянись по сторонам, — не задумываясь, отвечаю я. — Окрестности чарующи, правда? Такое ощущение, будто мы находимся на юге. Воздух благоухает, так? Почва прекрасно возделана, верно? Ты обратил внимание, какого благородного красного цвета тут земля? Мы можем получить здесь всё необходимое, прежде чем вступим в суровый край с более мрачным пейзажем. Очень скоро нам придётся задирать головы, глядя на покрытые замерзшей водой исполинские нагие вершины. Вероятно, там мы все будем чувствовать себя не более заметными, чем тень от летящей ласточки. Ганнибал знает, что делает. Мольба о помощи царя Бранка пришлась нам как нельзя более кстати. Ганнибал купит всё необходимое для войска не деньгами из воинской кассы, а одним решительным действием.

   — Смотри, Йадамилк!

Вверх по дубовому стволу шмыгнула переливающаяся зелёным ящерица. Пробежав небольшой кусок, она застывает. Глаза ящерицы блестят двумя чёрными бусинками. На лапке можно один за другим пересчитать все её светлые коготки. Внезапно ящерка срывается с места и исчезает среди шероховатой коры. Мы ещё высматриваем её, когда Исаак говорит:

   — Я припас для тебя старинное изречение.

   — Спасибо.

   — Однажды фараон повелел записать суждение о вас, финикиянах. Кажется, это был Рамсес Третий. Вот его слова: «Ни одна страна не может устоять под натиском их оружия. Они прибрали к рукам все территории до самого края земли. Сердца их были преисполнены надежды и уверенности в себе: «Наши планы непременно исполнятся!» Лица их светились».

   — Этого я ещё никогда не слышал! — в упоении воскликнул я. — Сказано очень красиво, просто восхитительно.

   — У Ганнибала и его окружения такие же сияющие лица, — спокойно продолжает Исаак. — На них написаны надежда и уверенность в себе. Их лица убеждают и их самих, и всех остальных: «Наши планы непременно сбудутся!»

   — Браво, Исаак. Как, говоришь, звали фараона?

   — Рамсес Третий.

   — Я его запомню. И ты, Исаак, утверждаешь, что ты безбожник... когда ты — воплощение доброты и товарищества.

   — Разве безбожник не может быть добрым?

   — Откуда мне знать? Я никогда прежде не встречался с безбожниками. Скажи, как ты им стал?

   — Я и сам толком не знаю.

   — Наверное, у тебя были очень серьёзные возражения против веры в богов.

   — Естественно. Это отнюдь не легко — отказаться от того, во что верят все на свете. Я пришёл к выводу, что богов не существует. В этом и заключается моё главное открытие. Наша вселенная безбожна, она — космос атеос. А как я шёл к этому убеждению, я помню плохо.

   — Вероятно, путь к нему был тяжек и труден.

   — Не знаю. Я прошёл его довольно легко.

   — Не представляю себе ни как, ни что именно происходило, не представляю даже, что это вообще возможно. Мне крайне любопытно было бы проследить сам процесс.

   — Не хочу заражать тебя своим атеизмом, — улыбается Исаак. — Я предпочитаю оставаться добрым товарищем.

   — Меня не так-то просто заразить.

   — Показать тебе, какой я бываю зловредный? Я ведь и дразниться умею.

   — Переживу.

   — Что ты думаешь о Сократе?

   — Как тебе сказать? Приговор, который ему вынесли афиняне, несправедлив. Но что мне до него?

   — Тебе известно, что Сократ осуждал всякое письмо?

   — Я никогда не слыхал про это.

   — Нападки на письменность звучат в мифе, который Сократ рассказывает Федру.

   — Он записан в виде диалога?

   — Да.

   — Сам факт его записи подтверждает скорее мою точку зрения, нежели сократовскую.

   — Ты лучше послушай.

   — Я весь внимание.

   — В древности был в Египте бог по имени Тот. Ему посвящалась птица Ибис. Он создал многие искусства, в том числе искусство счёта и астрономию, он же изобрёл буквы и граммата, то есть чтение и письмо. Над всем Египтом царствовал в ту пору Тамус. К нему и пришёл Тот со своими изобретениями, утверждая, что каждому египтянину необходимо познакомиться с ними и освоить даруемые ими умения. Царь подробно расспросил о пользе каждого изобретения. Он был одновременно за и против, восхваляя и порицая то, что ему предъявлял бог. Дойдя до буквенного письма, Тот сказал: «Это изобретение сделает египтян более мудрыми и памятливыми; его можно назвать лекарством (фармакон), которое придаёт людям мудрость и хорошую память». Однако царь не согласен с Тотом. Напротив, утверждает он, изобретение это внесёт «забывчивость в души учеников». Их память перестанет развиваться. Полагаясь на письменность, они будут черпать свою память извне, из чужих значков, а не из собственного нутра. «Ты дашь своим ученикам не истину, а лишь видимость истины, — говорит Тамус. — Вместо мудрости они обретут самодовольство», и тогда с ними будет невыносимо иметь дело. По мнению Сократа, человек, который всерьёз учится по книге, становится крайне односторонним. Книги, как и картины, хранят зловредное молчание, если ты их о чём-то спрашиваешь. Тебе кажется, что они только что говорили с тобой как здравомыслящие создания, но стоит попросить у них совета, и они повторяют уже сказанное. Письменное слово — не более чем тень слов, произнесённых знающим человеком, считает Сократ.

   — И об этом Платон написал целый труд? — иронично спрашиваю я.

   — Да, о том, что рассказал я, и о многом другом.

   — Если бы Платон верил в истинность Сократовой легенды, он бы не написал ни одного сочинения. А он их создал ого-го сколько. Почему я и все прочие должны принимать всерьёз сказанное им, вернее, не только сказанное, но и записанное? Нет, этим тебе меня не раздразнить. И не заставить усомниться в сочинительстве. Напротив. Что касается Сократа, у меня о нём своё мнение. Его демонион научил его неким мантическим знакам, которым он повиновался. Если кто-нибудь чихал справа от него, Сократ приводил в исполнение свои планы, если слева — он воздерживался.

   — Ты собираешься сочинять и впредь?

   — Ещё бы я не собирался...

   — Тебе нужно для этого вдохновение?

   — Очень даже нужно. Меня должна посетить Муза. Тогда я становлюсь лирой, а она — перебирающим струны плектром. Или я превращаюсь во флейту, а она — в играющего на ней флейтиста.

   — Судя по твоим словам, ты подтверждаешь старые истины.

   — А ты нет, Исаак.

   — В каком смысле?

   — Ты безбожник.

   — Ага, ты не забыл. Значит, мне не удалось увести тебя от этой темы.

   — Она меня очень интересует.

   — Я же сказал, что не хочу заражать тебя.

   — Ты заразишь меня не больше, чем историей про Сократа и сочинительство. Я уже говорил, что безбожие, вероятно, трудно принять, но ты это отрицаешь.

   — И правильно делаю. Ладно, давай я расскажу тебе кое-что ещё. Когда умерли мои приёмные родители... вернее, даже до этого... я начал учить еврейский. Я изучал старинные рукописи и беседовал с учёными иудеями. Таким образом я сделал одно наблюдение над языком, показавшееся мне весьма любопытным. Мои предки, выяснил я из текстов, ощущали свою жизнь только как соэ́ — как жизнь с её насущными потребностями, которую нужно прожить в страхе перед богами. Жизнь как биос, которая строится самими людьми, была им неведома. Греки же гораздо больше знали именно о «биосе». Для ящерицы, которую мы недавно видели, жизнь — всего лишь соэ, чисто физическое существование. Животное не в состоянии строить свою жизнь. Оно само формируется этим соэ и не может стать ни лучше, ни хуже того, чем его делает существование.

   — Последнее нам подсказывает здравый смысл.

   — Притом изначальный, то есть логос сперматикос, создающий мир и правящий им.

   — Ты говоришь замечательно, Исаак. И это ты хотел замолчать!

   — Стоит тебе захотеть, и я прекращу свои разглагольствования, — смеётся Исаак.

   — Но ты всегда говоришь прекрасно, поэтому могу признаться, что в своём одиночестве я нередко беседую с тобой. В этих случаях я называю своего собеседника Би́ос-Био́с, то есть Лук Жизни! Ведь ты покорил меня именно рассуждениями о глубоком единстве этих двух слов. «К нему стоит прислушаться, — подумал я тогда. — Мне нужно как можно чаще разговаривать с ним». Теперь я хочу наградить тебя новым именем, под которым ты и будешь отныне фигурировать в моих молчаливых беседах.

   — И что же ты мне приготовил?

   — Я буду называть тебя Биологосом.

   — То есть актёром? Вот удружил так удружил!

   — Почему бы и нет? Жизнь грека подчинена стремлению к совершенству, иудеи живут своей насущной жизнью согласно закону, который они не выработали сами, а получили извне, от Яхве. В Элладе актёр представляет на сцене соответствие идеалам или их предательство. Зритель видит и схему, и её конкретные воплощения. Разобраться в конкретном без этого предварительного эскиза невозможно, поэтому актёра можно назвать учителем жизни. Грек считает человеческую жизнь произведением искусства, которое можно создавать согласно своим идеалам. А ты разве не создаёшь собственную жизнь согласно идеалам? Конечно, создаёшь! Вот почему Биологос кажется мне вполне подходящим для тебя именем. Тебя по праву можно назвать активным учителем жизни.

На какое-то мгновение наши взгляды встречаются. Они проникают глубоко внутрь, поскольку ими скрепляется наша будущая дружба. Исаак умеет по-особому напряжённо слушать. Когда говорит он сам, глаза его находятся в непрестанном движении. Когда высказываюсь я, они стоят на месте, отсюда впечатление, будто он слушает и глазами. Его любопытный и пытливый взор светится на лице с острыми чертами, сгладить которые не может даже изрядное количество плоти. По этому чувствительному лицу легко следить за игрой мышц, от которых зависит его выражение.

   — Пожалуйста, продолжи свою тему, — прошу я.

   — Тебе действительно нравится?

   — Будь уверен. И я обещаю на этот раз запомнить всё в Сократовом смысле слова.

   — Письменных трудов ты от меня всё равно не дождёшься.

   — Мне повезло, что я имею возможность слушать тебя.

   — Выражение «образ жизни» не встречается в древнееврейских рукописях. Возможности выбирать собственный стиль жизни не существовало. Такого никто не понимал. Для моих прародителей различные роли, которые играет актёр, были бы просто непостижимы. Жизнь ощущается ими не в виде самостоятельно выработанных «позиций и отношений», но в виде голода и жажды, потребностей и желаний, любви и ненависти, в виде повседневных забот и хлопот. Подобно плоти, жизнь преходяща и кончается смертью. Долгая и счастливая жизнь — венец благополучия. Такая жизнь бывает у тех, кто выполняет Божьи заповеди. Грешников Яхве наказывает ранней смертью. Греки склонны вводить смерть в свою жизнь. Они даже говорят о доблестной смерти. Для них последние дни или часы человеческой жизни могут стать её апогеем и получить наименование «доблестной смерти». Даже самоубийство может быть возведено в ранг героического, благородного поступка.

   — Но я спрашивал про твой путь к безбожию.

   — Спокойно. Я туда и веду. Но сначала мне нужно сказать ещё кое-что о том, что я обнаружил, изучая священные писания. У моих праотцев призыв дельфийского оракула ни в коем случае не мог бы возникнуть. «Познай себя самого!» Такой призыв немыслим! На их языке невозможно даже сформулировать вопрос о настоящей и ненастоящей жизни.

   — На нашем тоже, — убеждённо поясняю я. — У нас, финикиян, есть идолы, но не идеалы.

   — Ay тебя по этой части как дела?

   — Разве мы с тобой оба не эллины? Разве я не научился мерить свою жизнь в терминах степеней сравнения: хорошая-лучшая-наилучшая и плохая-худшая-наихудшая? Наша тяга к настоящей жизни и подгоняет и терроризирует нас.

   — Ты прав, Йадамилк.

   — Можно, я упрощённо сформулирую то, что уже усвоил из твоих рассуждений?

   — Пожалуйста. Я с удовольствием послушаю.

   — Представим себе двух людей, одного из которых я назову Сосимой, другого — Вносимой. Сосима (или, если хочешь, Зосима) живёт стихийно. Он никогда не задаётся вопросом о том, подлинна ли его жизнь. Он не подвергает сомнению ощущаемые им потребности жизни. Вносима же с самого начала усваивает, что ему необходимо развивать себя в соответствии с современными идеалами, которым он ещё должен дать собственное определение. Такое развитие происходит благодаря тому, что он постоянно спрашивает себя: «Живу ли я настоящей жизнью?»

   — Ты прекрасно понял мою мысль. Поэтому-то у греков есть то, чего нет у евреев, и наоборот. Старый еврей умирает, истомлённый долгими днями и годами. Грек ищет противоядие от своего беспокойства. У евреев жизненный путь не разделён на стадии. Греки же проходят этапы обучения в области гармонии, искусств, наук и философии. Характерам разных людей посвящается греческая поэзия и искусство. У евреев нет ни трагедии, ни комедии. Нет у них и произведений искусства, которые бы изображали судьбу отдельного человека. Ни один биограф не представляет этос известных личностей. Ни один эпик не демонстрирует всё многообразие жизни — в большом и малом, высоком и низком. Ни один лирик не обнажает внутреннюю жизнь. Лишь Иов осмеливается противиться Господу, но и он в конечном счёте утихомиривается. Конец у Иова как нельзя более счастливый.

Исаак умолкает. Он делает движение рукой, словно хочет снять с себя что-то прилипшее к телу. Я терпеливо жду продолжения. Потом всё же не выдерживаю и нарушаю молчание.

   — И вывод? — спрашиваю я.

   — Вывод такой, что мир безбожен, — говорит Исаак. — Смерть делает бессмысленной как жизнь соэ, так и жизнь биос. Миру, в котором живут люди, недостаёт цели и основы.

   — На это я могу возразить словами Пиндара, который сказал что-то вроде того: дескать, корень всех вещей нужно искать в Зевсе.

   — Я кротко и смиренно заявляю, что никакой «настоящей» жизни не бывает. От всего можно отказаться, всё — заменить другим. Не бывает и человеческой жизни, сплошь состоящей из насущных потребностей. Посему я повторяю, что мир случаен и заменяем. Мир — это космос атеос.

   — Однако ты по-разному ценишь разные вещи?

   — Разумеется. Но основания для этого всегда очень шаткие.

   — Почему ты присоединился к Г аннибалову походу, с его тяготами и опасностями, подстерегающими из-за угла?

   — Меня никто не принуждал. Я сам напросился, преодолевая таким образом свою неприязнь к войне. Впрочем, мною движет и любопытство. Я хочу посмотреть, достоин ли Ганнибал моего восхищения или он окажется отвратительным человеком.

   — Отвратительным?! Это очень сильное слово! Значит, отвратительное не заслуживает твоего восхищения?

   — Именно это я и хотел сказать.

   — Твои слова обеспокоили меня. Мне придётся получше обдумать своё мнение о Ганнибале, прежде чем я выражу его.

   — Тебе начинает казаться, что мерзкое и отвратительное может быть не лишено величия?

   — Я не хотел бы сейчас говорить об этом. Я просто-напросто не решаюсь.

   — Мне пришла на ум Софоклова «Антигона». Я знаю её чуть ли не наизусть.

   — Я тоже.

   — Интересно, Йадамилк, ты обратил внимание на то, что заметил я? Там хор многократно повторяет одно слово, которое можно толковать по-разному. У Эсхила оно тоже встречается постоянно, но каждый раз с нажимом исключительно на мрачном значении: страшный, ужасный, отвратительный, омерзительный. У Платона акценты, естественно, смещаются больше — за счёт более длинных текстов. Однако даже у него слово это никогда не утрачивает своего мрачного оттенка. Так, во всяком случае, утверждает наш великий филолог Каллиграф.

   — Кого-кого, а его я весьма уважаю. Он был одним из моих наставников в Александрии, и мне не раз доводилось обращаться к нему за советом, когда дело касалось некоторых трудных заимствований.

   — Прекрасно. Ты догадался, о каком слове я веду речь?

   — Нет. Это невозможно.

   — Тогда я сам скажу.

Но Исаак не торопится. Он наклоняется вперёд и поправляет сандалий, хотя в этом нет никакой необходимости. Я смотрю вбок, на лошадей. Они по-прежнему ладят между собой и ведут себя смирно. Исаак поднимает на меня свой мягкий взгляд.

   — Истолкование зависит от того, — говорит он, — как ты оцениваешь весь последующий текст хора. Если ты испытываешь наивный восторг перед смелостью и предприимчивостью людей, ухо твоё будет слышать не то, чем в том случае, когда тебя беспокоит та же беспрестанная предприимчивость. Я имею в виду слово динон. Что оно значит: страшный или удивительный? В своё время люди относились с боязливым почтением к природе и «страшным» богам. Природа была пугающа, но при этом давала пропитание. Выдумки богов бывали причудливы и жестоки, но опять-таки шли на пользу. Человечество жило ужасной (динон) жизнью, утверждает Сократ. Так было до тех пор, пока боги не одарили смертных искусством государственного управления. С помощью этого дара люди смогли основать государства. Если раньше они уступали животным в силе и жизненной энергии, то теперь люди превзошли их и природа утратила большую часть своей враждебности. Какие чувства должны были теперь испытывать люди перед обретённой ими предприимчивостью? Сменилось ли их былое робкое почтение к природе и богам преклонением перед миром, сотворённым человеком? Или люди считали свои достижения ужасными? Что, собственно, поёт хор в «Антигоне»: «Мир полон чудес» или «Многое ужасно»? Иными словами, говорит ли он: «И всё же величайшее чудо — это человек» или «Нет ничего отвратительнее человека»?

   — А сочетается ли сказанное тобой с твоим безбожием?

   — Разумеется.

   — Я этого не считаю. Я бы сказал иначе: робкое почтение должно быть обращено как к богам, так и к великим людям. За что? За то, что ты называешь предприимчивостью. Впрочем, я лучше снова призову на помощь Пиндара: «От богов рождены // Все свершения смертных доблестей: // Все, кто мудр, все, кто силён, все, кто речист».

   — Но если все деяния взаимозаменяемы? Если мир может быть таким или этаким, приобретать тысячи разных обличий? Тогда чудо состоит не в том, как всё устроено, а в том, что всё устроено именно так, а не иначе!

   — Как тебя понимать, Исаак? Только что ты объяснял, что не всё ценишь одинаково высоко.

   — Так оно и есть.

   — Значит, ты проявляешь предприимчивость, обеспечивая себя тем, что ценишь?

   — Вероятно. Я ведь живу не в мире идей. Я имею дело с данным миром и данными людьми. Мой язык — это течение моей речи в данную минуту. Здесь я нахожу то, что считаю хорошим или вкусным. Здесь я выбираю между красивым и прекрасным. И я хочу иметь хорошую и красивую жизнь — такую, какую сумел выбрать для себя.

   — А ты не думаешь, что должен благодарить за это богов?

   — Отнюдь нет. Я благодарен другим людям, но в первую очередь самому себе. Ведь это я искал и нашёл добро, красоту, достаток. Моя свобода тоже принадлежит исключительно мне. Это я обнаружил её, и я знаю, какие ощущения она вызывает у меня. Я не стану умалять всего этого!

   — Значит, то, что ты выбираешь, существует раньше, чем ты приступаешь к выбору?

   — Да. Но выбор совершаю я, и никто другой. Меня также подстерегают опасности. Жизнь предлагает нам не только хорошее, красивое и интересное. Она навязывает нам и массу неприятностей, от которых мы не в силах уберечься. Разве я желал для себя тоску и отвращение, которые сплошь и рядом овладевают мной? Никто в это не поверит. Тем более я, коль скоро терпеть их приходится мне.

   — Как ты излечиваешь тоску?

   — Я справляюсь с ней лишь на время.

   — Поделись средством!

   — Например, посидеть в солнечный денёк в тени и поговорить с тобой. Отправиться с Ганнибалом в Альпы! Проверить, надолго ли хватит его удачливости. Погибнуть в сугробах, распрощавшись с жизнью в голоде и холоде.

   — Что-то тут не пахнет апофеозом.

   — Я и не стремлюсь к нему.

   — А мне всё же не кажется, что чьё-то безбожие изменяет мир. По-моему, всё осталось таким же — не только для меня, но и для тебя! — каким было до твоего рассказа. Ты и сам фактически выразил эту мысль.

   — Вероятно, она просто слетела у меня с языка. Или ты недопонял меня. Конечно же мир меняется. Представь себе, что безбожниками стали бы все. Тогда в мире не было бы ни святилищ, ни жертвоприношений.

   — А также Гомера и трагиков, Афин и Александрии, не говоря уже о Карфагене. Если всё это возникло благодаря вере в богов, к чему жаловаться на устройство мира?

   — Я не жалуюсь. И не сваливаю ни на кого свою тоску. Я избавляюсь от неё в деятельности, когда мне представляется такая возможность. Не исключено, что ты прав. Мир всегда остаётся самим собой. Безбожникам тоже не мешало бы овладеть тем, что воспевает Софокл. Им тоже надо было бы управлять природой. Или, как поёт хор в строфе и антистрофе:

Он зимою через море Правит путь под бурным ветром И плывёт, переправляясь, По ревущим вкруг волнам. Землю, древнюю богиню, Что в веках неутомима, Год за годом мучит он И с конём своим на поле Всюду борозды ведёт. Муж, на выдумки богатый, Из верёвок вьёт он сети И, сплетя, добычу ловит: Птиц он ловит неразумных, Рыб морских во влажной бездне, И стада в лесу дремучем, И зверей в дубравах тёмных, И коней с косматой гривой Укрощает он, и гордых Он быков неутомимых Под своё ведёт ярмо. Мысли его, они ветра быстрее, Речи своей научился он сам, Грады он строит и стрел избегает, Острых морозов и шумных дождей; Всё он умеет; от всякой напасти Верное средство себе он нашёл. Знает лекарства он против болезней, Но лишь почует он близость Аида, Как понапрасну на помощь зовёт [124] .

   — Конечно, человек замечателен! — воскликнул Исаак после паузы. — Он даже придумывает множество богов и законов, которые должны быть столь же непреложны, как законы природы. Грек выводит из космоса номос, то есть закон. Но безбожник отрицает этот закон. Я вывожу из атеистического космоса лишь собственную свободу.

   — Я слушал тебя, Исаак, с интересом и в то же время с опаской. Но, услышав мысль, которая переворачивает мои представления, я всегда задаю один вопрос: что дальше? Изменится ли знакомый мне мир от этого нового тезиса? От твоей речи я тоже не замечаю никаких перемен. Даже сам ты не изменился от неё. После всего сказанного ты остался таким же дружески настроенным, каким был прежде. Твоё безбожие никак не отражается и на моём дружелюбии к тебе.

   — Я сказал далеко не всё, Йадамилк. Очень важно ощущение свободы. Можно ещё добавить, что при сложившихся обстоятельствах атеистический космос способствует, скажем, не трагедиям, а скорее пародиям на явления и человеческие поступки.

   — Есть нечто важнее пародии, а именно — предмет пародии.

   — К этому я, собственно, и вёл. Но отсюда берёт начало тоска. Как отыскать бесхитростное и подлинное, если всё обращено в пародию?

   — Из твоих речей явствует, что безбожник занимается разложением жизненных фактов. Впрочем, не зря говорится: дабы создать что-либо новое, нужно сначала разобрать по косточкам уже существующее. Нет, дорогой Исаак, твои муки мне неведомы.

   — Вот и хорошо. Ты бы меня очень расстроил, если бы подпал под моё влияние. Я вовсе не хотел заражать тебя.

   — По-моему, ты улыбаешься, а? Ты всё равно продолжаешь оценивать и взвешивать. Ты неотступно отсеиваешь добро от зла.

На самом деле наша беседа с Исааком оказала на меня очень сильное влияние. Сначала я не мог разобраться, что произошло. Но я потерял покой, пребывал в волнении. Больше всего меня беспокоил Ганнибал. Я увидел Ганнибала-Победителя в новом свете. Всё, что ставится ему в заслугу, можно повернуть и против него. Ганнибал подвергается серьёзным опасностям именно в силу того, что он Победитель. Его победа над Сагунтом расценивается в Риме как преступление. Кто защитит Ганнибала от самого себя? «Я!» — в смятении думаю я. Мне нужно как можно скорее поговорить с ним. Он представляет в одном лице закон и беззаконие. Он одновременно преступник и праведник. Понимает ли это он сам? Вряд ли. Ему кажется, что через победу Победитель вводит новую законность, которая обращает деяния преступные и наказуемые в правые и достойные награды. Ганнибалу нужно найти достойные основания для своих поступков. Я должен помочь ему в этом. Только великий эпос спасёт его от расщеплённости сознания.

 

II

После разговора с Исааком я весь ухожу в размышления о возможных опасностях. К сожалению, я не в силах ни описать, ни даже назвать их. Угроза — это как гром в небе, как трясение земли, как лихорадка в крови. Неужели один я замечаю двусмысленность чуть ли не всего вокруг, в том числе сомнительность теологии победы? Наше будущее отражается на нас уже сейчас. У меня в голове прокручиваются сцены грядущего. Когда вынашиваешь далеко идущие планы, невозможно спокойно посвящать себя заботам сегодняшнего дня. Намеченное путает маршевый шаг, а взгляд пытается различить, что там впереди. Наш поход внутренне динамичен, и он не утрачивает этой динамичности даже с наступлением ночи.

Естественно, я сознаю, что опасности сопряжены в первую очередь с Ганнибалом, человеком, который выглядит очень уверенным в себе при любых сменах настроений. Следовательно, угроза нависла и над моим эпосом, и над моей судьбой... и над благополучием Карфагена. По сути дела, она касается всего известного мира. Ганнибалу необходимо внушить, что нам не избежать катастрофы, что она уже назревает. Земля, по которой шагает наше войско, горит под его ногами. Загораются всё новые пламена. Некая могучая рука тянется к нашей победе и сотрясает её.

Чья же это рука? Что это за пламена? И кто зажигает их?

Языки пламени поднимаются от земли из-за присутствия самого Ганнибала, оно же грозит сотрясти каждый горизонт. Угроза заложена в Ганнибаловых намерениях, в самом существовании его войска. На этот раз речь идёт не о нескольких средиземноморских островах — Сицилии, Сардинии, Корсике. На карту поставлено гораздо большее. Иначе не было бы такой спешки. Ведь нужно бы иметь время для дипломатических ходов. Нужно было бы успеть снарядить боеспособный флот. Ганнибал либо не видит, куда ведёт его стратегия, либо замалчивает свои конечные цели.

Необходимо как можно скорее переговорить с ним. Я уже пытался сегодня поймать его, но пока безрезультатно. Ганнибал скачет туда-сюда, объясняют мне. Кого бы я ни спрашивал, все что-то знают. Он только что был здесь, а теперь направился туда-то, говорят мне. Однако я никак не могу найти его. И раз за разом возвращаюсь к своим думам о неясных опасностях. Что я могу ему сказать? Однако теперь я вижу, что меня уже с начала похода волновала эта проблема. В самой нашей кампании чего-то не хватает. В ней есть какой-то недочёт, недостаток, изъян. Но какой? Я всегда чувствовал, что мне нужно что-то сказать Ганнибалу. Честно говоря, я никогда целиком и полностью не одобрял его планов. Я был настроен сдержанно, даже критически. Мой эпический инстинкт, с одной стороны, толкает меня ближе к Ганнибалу, с другой — велит соблюдать дистанцию. Вот почему я рано заметил сомнительность исхода и понял, что один-единственный неверный шаг может усилить эту сомнительность и сокрушить всю Ганнибалову затею.

В данном положении моя задача — преодолеть смутность и неопределённость, увидеть что-то как нечто определённое. Иногда мне кажется, что достаточно предстать перед Ганнибалом — и нужные слова польются сами собой. Стоит мне увидеть его лицо и позу, услышать его обращённый ко мне голос — и я соображу, что ему нужно узнать от меня. Политика Ганнибала, в том виде, в котором он обрисовал её нам, порочна. Его стратегия, при всей её дерзости, страдает изъянами. Его конечная цель не выражена чётко и ясно. Он плохо знает, как добиться длительного мира.

Кое-что он знает достаточно твёрдо. Он собирается отомстить за тяжкие унижения, которые претерпели и Карфаген, и его отец Гамилькар в последней войне. Он освободит италийские государства из-под римского владычества. Он надеется, что эти государства одно за другим восстанут — начиная с богатой Кампании, торговля которой понесла серьёзный ущерб, обернувшийся выгодой для Рима. В том, что на его сторону перейдёт Этрурия, Ганнибал просто убеждён. Он также надеется набрать непобедимое воинство среди многочисленных кельтов в долине Пада. Кельты ведь однажды захватили Рим и сожгли его. Они явно не забыли этого. Не могут они забыть и проигранной несколько лет назад битвы при Теламоне. Всё это требует исправления. Ганнибал также рассчитывает на поддержку Македонии и Сиракуз. Эти монархии кровно заинтересованы в том, чтобы сдержать экспансию Римской республики и покончить с уже завоёванным ею могуществом. Птолемеи ссудят Ганнибала деньгами на приобретение оружия и прочего снаряжения. Но самое основное и главное, самое точное и определённое — это великая цель восстановления карфагенского господства в Западном Средиземноморье.

Разве этого мало? Разве сия цель недостаточно высока? Не пора ли на этом угомониться и, установив мир, пожинать плоды победы?

Победы должны выливаться в мир. Необходимо остановить диалектическое развитие, при котором одна одержанная победа требует следующей, за ней ещё и ещё; необходимо прекратить эту нескончаемую игру в диалектику. А это возможно лишь с помощью решающей победы.

Я обдумываю всё это, разъезжая по округе в надежде хотя бы мельком увидеть Ганнибала. Совершенно неожиданно мысли мои обращаются к Европе как отдельной части света, и я вспоминаю, что ещё Гекатей поделил мир на два материка, Европу и Азию, симметрично расположив их на нарисованной им карте. Об этом я узнал от своего уважаемого наставника, Эратосфена. В его «Землеописании» частей света уже три. С прибавлением Ливии карта утратила прекрасную симметрию. Любопытно, что все континенты носят женские имена и это никого не удивляет. Затем я вспоминаю, как Эратосфен ругал греков за то, что они поделили человечество на эллинов и варваров. По его словам, многие греки — жулики, тогда как многие персы и индусы — благороднейшие люди. Нужно судить о человеке не по расе, а по индивидуальности, настаивал он.

Тут мысли мои совершенно естественным образом обратились к трагедии Эсхила «Персы», а именно к тому её месту, где на сцену выходит мать царя Атосса и, повернувшись к хору, рассказывает, что ей приснился очень взволновавший её сон. Она просит растолковать его ей.

Во сне она видела, как её сын Ксеркс впрягает в свою колесницу двух высокородных дам. Он хочет, чтобы его везли Европа и Азия. Азия не стала противиться, а «послушно удила взяла». Европа же заартачилась: разорвав руками конскую упряжь, она сбросила вожжи «и сломала пополам ярмо». В ту же минуту Ксеркс упал наземь.

В этом месте размышлений я вдруг ощущаю в душе необыкновенное ликование. «Европа — это же финикийское название!» — осеняет меня, и я мгновенно понимаю, что теперь обрёл весьма конкретный предмет для разговора с Ганнибалом.

Однако я не удерживаюсь и распускаю язык о своём открытии гораздо раньше. Я завожу о нём речь, как только воссоединяюсь с писарской братией, причём в недостойном сего предмета шутливо-бравурном тоне.

   — Мы движемся всё дальше и дальше вглубь Европы! — восклицаю я.

   — Кажется, это удивляет одного тебя, — отзывается Табнит.

   — А известно ли вам, господа, — продолжаю я, — что слово «Европа» финикийского происхождения?

   — Я слышал нечто подобное от матери, — говорит Палу.

   — Неужели вам не интересно, какие имена носят части света?

   — С каких пор имена должны вызывать интерес?

   — И это говорите вы, которые бы ни за что не захотели променять своё имя на какое-нибудь другое, и на слух которых Карфаген звучал бы отнюдь не столь сладостно, называйся он Персеполем или Фивами.

   — Ах, что такое имена? — бормочут сразу несколько моих коллег.

   — Нет, вы всё-таки послушайте, — продолжаю я и выкладываю то, о чём мне лучше было бы помолчать. — Я утверждаю, что такой континент, как Европа, на самом деле должен принадлежать Карфагену. Вы сомневаетесь в моих словах? Тогда позвольте мне указать на то, что Тир более не финикийский город. Значит, единственным законным наследником Европы следует признать Карфаген. И теперь мы, именами Мелькарта, Танит и царицы Дидоны, вступаем во владение своим наследством. Так что земли, по которым мы с вами шагаем походным маршем, принадлежат не кому иному, как Карфагену.

Все молчат. Все едят. Кое-кто ленивой рукой отгоняет мух.

Я закрываю глаза и погружаюсь в свои мысли.

Вечерняя Страна, Гесперия, тоже относится к нашим владениям. И здесь и там одинаково ясно сияет на небосводе Вечерняя Звезда, Геспер. Я совсем забыл, что до сих пор не наладил отношений с коллегами. Даже карфагеняне держатся со мной холодно. Мне следовало помнить об этом, тем более что у них есть веские основания: я вынужден был перевести Бальтанда из своей палатки в другое место. Поскольку взять к себе норманна по доброй воле никто не соглашался, я поднял шум и пригрозил дойти до самого Ганнибала. Только тогда квартирмейстер уступил и поселил Бальтанда в палатку карфагенских писцов.

Случилось так, что мои речи про Европу услышал Замар, наш наставник в римской речи. Замар — оригинал, который с первого же взгляда вызывает удивление. Он получил прозвище Малум Пуникум (так римляне называют наш излюбленный гранат). Карфагенянин, он родился в Риме, где его отец занимался торговлей пунийскими товарами. Однако отец разорился, и попавшая в беду семья обрела прибежище в Карфагене, где Замар так и не сумел найти себя.

   — Я потрясён твоими словами, — шепчет Малум Пуникум, беря меня под руку.

Я позволяю ему отвести меня в сторону, где он, склонившись поближе, тихо произносит:

   — Нет, правда, для меня они были откровением. Ты обнажил истину. От твоих речей у меня с глаз спала пелена. Теперь я и сам вижу, что Европа — наша наследная земля. Это совершенно очевидно. Как я не догадался раньше? Дабы сопрячь твоё открытие с греческим миром, скажу, что тебя вдохновила на него богиня истины Алетея. До истин невозможно дойти головой, их можно отыскать, лишь сняв все скрывающие их пелены. Правда обнаруживается не с помощью хитрости, холодного расчёта или каких-либо фокусов, поскольку она присутствует изначально, только в незаметном, скрытом, завуалированном виде. Привести человека к такому запрятанному или пропущенному могут одни боги. Огромное тебе спасибо, Йадамилк, за слово правды.

Я не могу по-настоящему оценить благодарность Замара, поскольку сожалею о том, что дал волю своему восторгу.

Мне нужно было помалкивать про Европу и тем более про роль Карфагена по отношению к ней. Нужно было придержать все рвущиеся из меня слова для Ганнибала, и больше ни для кого.

В тот же день до Ганнибала доходят две вести. Во-первых, прибывает кельт, который от лица Сеговага, мятежного брата Бранкорига, просит дозволения прислать послов для переговоров. Один из военачальников садится на коня, дабы найти Ганнибала и передать ему эту просьбу. Проискав довольно долго, он встречается со своим Главнокомандующим и сообщает новость. Ганнибал тут же выставляет два условия: послов должен возглавлять сам Сеговаг, и переговоры следует сохранять в тайне. Послы могут приехать с наступлением темноты. Об условиях уведомили гонца. Ганнибала он так и не увидел.

Вторая весть касается консула Сципиона и его легионов. Наши лазутчики докладывают, что консул поставил на ноги своих измаявшихся морской болезнью солдат и отправил их вверх по Родану с целью нагнать нас и нанести удар. «Неужели у него такие никудышные разведчики?» — недоумевали мы. На что он рассчитывал? Что Ганнибал решил подчинить себе Галлию (так называют эту область римляне) и мы заняты боями? А если он не пребывает в этом заблуждении, то, значит, считает, что Ганнибал попал сюда исключительно ради вербовки наёмников для Испании, куда, между прочим, первоначально был направлен сам Сципион с наказом разгромить карфагенское содружество государств. Бедняга! Ганнибалово намерение преодолеть Альпы, чтобы с севера вторгнуться в Италию и оттуда пойти на Рим, настолько отчаянно и дерзновенно, что Сципион не может даже помыслить о нём.

С наступлением сумерек к нам в гости приходит Сосил. Он обычно с удовольствием навещает нас, писцов, поскольку в штабе никто не любит слушать его речи. Он проворным шагом приближается к нам, ещё издали принимаясь жестикулировать. Из уст его извергается поток слов.

   — Консулова тупость нам только на руку, — едва ли не выкрикивает он на ходу, затем останавливается и, стукнув себя по лбу, с кривой ухмылкой продолжает: — Я вам сейчас объясню положение дел. Прежде всего, кое-какие сведения о рельефе. Нам пришлось преодолевать всего один приток Родана, легионерам же придётся переправляться через три, причём один из них в это время года весьма бурный.

   — Из всех рек только Родан почему-то мужского рода, — замечает Замар. — Большая редкость! Родан у нас дикий бык, который несётся вниз с альпийских высот.

Сосил некоторое время верещит, точно разволновавшаяся клушица.

   — Бык Родан или не бык, ясно одно: в военных условиях римский консул — это кобель, который видит в противнике суку. Стоит ему учуять её, как он начинает дрожать от похоти и форсированным маршем ведёт своё войско туда, откуда тянет благовонным духом её течки. Место нашей «течки» на берегу Родана он, клянусь Зевсом, унюхает, после чего нужно будет обследовать его и определить, что делать дальше. Тут римским легионам придётся пометаться, выписывая параболические колена. Представьте себе: по меньшей мере четыре дня переться от моря на место «течки», дабы воочию убедиться, что там осталось, а потом столько же обратно — и всё совершенно впустую. Со стороны консула это, прямо скажем, бессмысленная трата времени, пота и крови. Голову даю на отсечение, что, оказавшись на месте, Сципион спрячет свой обнажённый меч обратно в пах и велит пехоте сделать то же самое. «Кругом... марш!» — прокричит он. След, который он может там взять, грозит страданиями и смертью не нам, а римлянам. А если консул не остережётся и поддастся своему кобелячьему инстинкту, что тогда? Не волнуйтесь! Ганнибал умеет вышибать клин клином. Помните, у кого он в своё время учился военному делу? Мы поднимемся повыше и займём горные перевалы. Засада получится отменная!

Несмотря на возбуждение, Сосил чувствовал себя прекрасно и явно наслаждался этим гармоничным сочетанием увлечённости с самообладанием.

   — Хейа-хейа, дай-то бог, чтоб мы перебили хребет этому барбосу! — заключает свою тираду Сосил.

Сидящий рядом Палу шепчет мне на ухо:

   — Хоть бы его рассекло пополам, от головы, изрыгающей поганые речи, до того места, откуда исходят прочие нехорошие звуки.

   — Многие не прочь, чтоб поработал топор, да за топорище никто не берётся, — шёпотом же откликаюсь я.

А великий стратег Сосил продолжает воевать своими хлёсткими фразами. Решив, что с меня хватит, я встаю и, отойдя в сторонку, застываю в сомнениях, куда бы направиться. Сейчас конец сентября, но вечер по-августовски тёплый. Примерно в это время суток я обычно ощущаю, как по телу нашего войска пробегает болезненная судорога. Завершён очередной этап, однако нам ещё идти и идти. Цель каждого этапа в долгом походе — ночной привал. Он делается посередине, с недостигнутой главной целью, и маячащий впереди отрезок пути подсказывает, что поход предстоит продолжить. Сон становится не отдохновением в ночных покоях, а падением в чёрный колодец, в котором тело принимает единственное удобное положение — сжимается в комок.

Войдя в свою палатку, я снова застываю на месте, не зная, к чему применить себя. Тут меня осеняет, я достаю из-под груды одежды вощёную табличку и, сжимая её обеими руками, думаю о том, осмелюсь ли на такое. Возможно, Ганнибал разозлится и прикажет вышвырнуть меня вон. С другой стороны: ну и что? Я решаю всё же пойти в палатку, где размещается штаб, и послушать идущие там переговоры. Позвав Астера, я вручаю ему табличку и велю следовать за мной.

 

III

Уже совсем стемнело. Тебя приятно обволакивает теплом, прикосновение которого мягко и нежно, как у тонкой материи. Стрекочут сверчки. Их звонкое пение пронизывает ласковую тьму.

   — Когда подойдём к палатке, ты с поклоном протянешь мне вощёную табличку и отступишь назад.

   — Да будет так, господин.

Я ещё с минуту выжидаю у входа.

   — Мне подождать тебя, господин?

   — Не надо.

По словам впустившего меня внутрь солдата, кельты только что прибыли. Я быстрым взглядом окидываю обстановку и на всякий случай скашиваю его вбок: если мне попытаются указать знаком на дверь, я этого не увижу. Торопливо пройдя вперёд, я останавливаюсь перед факельщиками. Их пятеро. Чуть поодаль сидят два человека, в которых я узнаю переводчиков с кельтских наречий. Между ними находится местечко для меня. Теперь я сижу позади карфагенского военного начальства. Ганнибал, конечно, тоже тут. Как ни странно, он сидит не в середине своей пятёрки, а крайним справа. Помимо него, в переговорах участвуют военачальники Гисгон, Махарбал и Гимилькон. Посередине восседает наш главный медик Синхал. Он склонился над столом, на котором лежат папирусные свитки, письменные принадлежности и ещё какой-то предмет, которого я не узнаю. По другую сторону стола разместились на скамье семеро кельтов. Места на скамье едва хватает, поэтому семёрка сидит, тесно прижавшись друг к другу и словно составляя единую плоть. Свет факелов играет на пёстрых одеждах и волевых лицах кельтов. Тени начальства достают через стол до колен послов. Когда Ганнибал встаёт, его тень падает сначала на двоих кельтов, затем ещё на одного — одетого в белый балахон. Ганнибал подходит к груде мехов высотой в человеческий рост и, взяв одну из шуб, показывает её товарищам.

   — Бобёр, — говорит он и бросает её обратно в кучу.

Кельт в белых одеждах — друид, он говорит по-гречески.

   — Связывался ли сегодня с Главнокомандующим царь Бранк? — спрашивает друид.

   — Нет.

Ответ даёт Синхал, и я вздрагиваю от неожиданности.

   — А вчера?

   — Тоже нет.

То, что ответы исходят от Синхала, наверняка не случайно, понимаю я. Вероятно, в данных обстоятельствах он призван изображать Ганнибала.

   — Когда вы обещали царю свою помощь?

   — Мы вообще не давали ему такого обещания. Мы лишь обещали выслушать его доводы.

   — Это нам уже известно.

   — В таком случае, зачем спрашивать? — осведомляется Синхал.

   — Действительно, зачем? — говорит друид. — Если бы вы были нашими врагами, мы бы не сидели здесь.

   — У вас есть шпионы среди приближённых Бранкорига?

   — До нас доходят кое-какие сведения. У Бранкорига много недоброжелателей. Он удвоил число охранников вокруг своих палат и тем не менее боится оставаться там.

   — Неужели он не доверяет охране?

   — В настоящее время он не доверяет никому.

   — Он собирается бежать?

   — Едва ли. Скорее он хочет скрыться на несколько ночей.

   — Ночей?

   — Я знаю, вы исчисляете время днями, — поясняет друид. — Мы же исчисляем его ночами.

   — Мы прошли походным маршем через Южную Галлию, и у нас осталось хорошее впечатление от кельтов. Однако мы торопились и не могли сколько-нибудь подробно побеседовать с ними. Что такое друид?

   — Жрец.

   — У всех ли кельтских племён есть друиды?

   — Да.

   — Много ли друидов?

   — Стать друидом непросто. Полный курс обучения занимает не менее двадцати лет. Прежде всего друиду нужна хорошая память.

   — Правда ли, что вы не полагаетесь на письменные тексты?

   — При подготовке друидов мы стараемся не прибегать к письменным источникам. По нашему убеждению, буквы убивают слово, тогда как устная речь поддерживает в нём жизнь. Нельзя хранить знания в виде бездушных значков. Устное знание живёт и может обновляться с каждым поколением. Сберегая старое содержание, мы приспосабливаем его к новым условиям. Друид занимается отнюдь не только сакральными вещами. Мы также знаем законы и вершим правосудие. С нами советуются вожди и знать. Кроме того, мы сведущи в астрономии, летоисчислении, естественных науках и медицине. Именно мы передаём высокую культуру далее.

   — Очевидно, вы очень могущественны.

   — У нас есть и другие жрецы. Гутуатры, например, ведают молениями, а ватесы — это прорицатели, которые узнают волю богов и говорят, как нам следует поступать. Есть ещё...

   — Известно ли друидам, сколько лет может прожить человек?

   — Восемьдесят один год.

   — А до какого возраста живёт олень?

   — До двухсот сорока трёх лет.

   — А дрозд, сколько живёт он?

   — Семьсот двадцать девять лет.

   — А орёл?

   — Две тысячи сто восемьдесят семь лет.

   — А лосось?

   — Шесть тысяч пятьсот шестьдесят один год.

   — А тис?

   — Девятнадцать тысяч шестьсот восемьдесят три года, это воистину так!

   — Тогда ты наверняка сумеешь ответить и на последний мой вопрос о природе. До какого возраста доживёт наш мир?

   — До пятидесяти шести тысяч сорока девяти лет.

Ганнибал вместе с военачальниками весело смеётся над сим дознанием. Раз так, кельты тоже начинают смеяться.

   — А теперь я, Ганнибал Барка, хочу спросить, что ваша сторона имеет супротив царя Бранка?

Синхал не просто изображает Ганнибала. Он даже называет себя его именем. «К чему эта шутка?» — дивлюсь я, продолжая внимательно слушать.

   — Он не желает сражаться с аллоброгами, — отвечает друид.

   — Почему он должен сражаться?

   — Аллоброги — наши враги. Они захватили часть нашей страны. Искалеченная страна — всё равно что искалеченный царь.

   — Значит, если бы князь Сеговаг получил власть, он бы начал войну?

   — Да! И победил бы! — восклицает друид. — Князю Сеговагу не терпится повести наши отряды против аллоброгов.

При упоминании о Сеговаге сидевший посередине кельт сначала расплылся в улыбке, а затем втянул в рот свой пышный ус и принялся сосать его. Я догадался, что он и есть князь.

   — Ты у каваров единственный друид?

   — Нет. Просто в этой распре я встал на сторону Сеговага.

   — Почему Бранкориг не хочет воевать?

   — Он очень боится, как бы его не ранили. Куда бы ни шёл, везде окружает себя кольцом воинов. В палатах у него ратники в каждом углу.

   — Он что, трус?

   — Бранкориг боится смещения с трона. Раненый царь — раненая страна, здоровый царь — здоровая страна. В прошлом году у нас был неурожай и падеж скота. Царь, и только он один, отвечает за благосостояние народа.

   — А в этом году как было с урожаем?

   — Хорошо. Поэтому сейчас самое время выступить против аллоброгов и покончить с их вторжениями на наши земли.

   — Ты хочешь сказать, что раненого царя смещают?

   — Да. Так у нас повелось исстари.

   — В таком случае достаточно кому-нибудь проникнуть к царю, пырнуть его в бок или же отрубить руку-ногу, и ваша распря разрешится.

   — Вот Бранкориг и окружает охраной себя самого и свой дом. Мы ведь могли бы поджечь палаты, чтобы царь заживо сгорел в них. Кельты не раз поступали так с негодящим царём.

   — Оттого он и усилил охрану?

   — Ну да.

   — Чего вы просите от нас? Чтобы мы при встрече с царём Бранком ранили его?

   — Вы могли бы убить его. Самое лучшее, если он вообще будет устранён.

   — Кто же за это возьмётся? Мы люди благородные.

   — Пускай кто-нибудь из младших начальников выскочит и нанесёт царю удар.

   — Может, поставим вашего воина среди наших солдат? Пускай он и совершит то, чего вы добиваетесь.

   — Я спрошу у князя, — говорит друид.

И кельты усаживаются на коленях в кружок перед столом. Ганнибал делает нетерпеливый жест в сторону переводчиков у себя за спиной. Оба мгновенно подаются вперёд, дабы послушать, что там обсуждают кельты. Однако разобрать ничего не удаётся: послы говорят много, но очень тихо. Впрочем, совещание длится недолго, кельты встают и снова втискиваются на короткую скамью.

   — И князь Сеговаг, и мы все считаем, что царя лучше будет умертвить одному из наших.

И тут происходит нечто драматическое и в высшей степени неожиданное. Ганнибал вскакивает на ноги. Какое-то мгновение он всматривается в сидящего напротив кельта, затем вдруг кидается к нему. Обеими руками схватив кельта за правое предплечье, Ганнибал стаскивает его со скамьи и изо всей силы трясёт, одновременно крича:

   — Это ты князь Сеговаг!

Остальные послы, за исключением друида, тоже вскакивают и начинают бешено орать, готовые кинуться на нас. То, что они видят в следующее мгновение, пригвождает их к месту. Главнокомандующий угадал. Он действительно схватил Сеговага и теперь прижимает ладонь князя к столу. Мы не успеваем заметить удара — так быстро Ганнибал орудует коротким мечом.

Все не сводят глаз с лежащих на зелёной скатерти четырёх отрубленных пальцев.

   — Синхал, позаботься о князе, — бросает Ганнибал.

Проворно дойдя до входа, он распахивает полог и кличет солдат, которые немедля наводняют палатку. Синхал достаёт бинты. Сеговаг воет от злости, его товарищи-заговорщики скрежещут зубами и плачут. От этого сюрприза их бросило в холод, и теперь послов бьёт озноб. Они трясутся в своём внезапном бессилии.

Я смотрю на Ганнибала. Лицо его вмиг стало неузнаваемо. Он постарел на десять, если не на пятнадцать лет. По нему скачут тени и пятна света, поскольку факельщики, поддавшись всеобщему настроению, сначала ринулись вперёд, затем отшатнулись в сторону. Ганнибал и сам почувствовал, что постарел, так как принялся обеими руками растирать лоб и щёки. Когда он отнял руки, то снова был молод. Ганнибал улыбнулся, лукаво и надменно.

   — У тебя было больше всех золота на шее и на запястьях, — громко, чтоб все слышали, говорит он Сеговагу. — Кроме того, я увидел, что ты понимаешь греческую речь жреца.

Кельты, не скрывая своих чувств, стонут от горя и печали.

Ганнибал опять становится Ганнибалом-Победителем. Но я успел заметить в его лице и преступника и аристократа. Словно давая понять, что они не до конца сломлены, кельты принимаются рвать меха из высоких куч.

Ганнибал велит схватить послов. Лицо его недвижно, как стекло, как страшная маска цветного стекла, которую кладут карфагенянам в могилу, чтобы отпугивать демонов в царстве мёртвых. Кого отпугивать Ганнибалу? «И преступника и аристократа, — думаю я». Он относится терпимо только к Победителю и его деяниям.

 

IV

На следующее утро я занят тем же самым, что и накануне: ищу встречи с Ганнибалом. Мне нужно поговорить с ним о Европе. Сегодня его поймать не легче, чем вчера, поэтому лишь после долгих поисков я, наконец, вижу Главнокомандующего. Он только что слез с коня и поручает его заботам ординарца. Решительным шагом Ганнибал направляется к Родану. Я тороплюсь за ним. Поскольку мне нельзя попросить ординарца присмотреть и за Медовым Копытом, я привязываю своего жеребца к дереву и нагоняю Ганнибала. Он остановился на прибрежной полянке и, наклонившись вперёд, остриём меча рисует что-то на песке. Он делает отстраняющий жест в мою сторону.

— Молчи, — приказывает он.

Я тихонько становлюсь сзади. Он не видел меня, так что не знает, кто тут. Мне же безумно любопытно, чем он там занимается. Похоже, он использует пространство с мелким песком вместо абаки — доски, на которой математики чертят геометрические фигуры.

Ганнибал рисует чёрточки и квадраты, полумесяцы и вытянутые прямоугольники, стрелки и всё такое прочее. Мне не нужно много времени, чтобы догадаться: он изображает боевые порядки. Ганнибал сейчас в Италии и поглощён столкновением с римскими легионами на территории, которую Рим называет цизальпинской. Или он уже проник дальше, вглубь страны?

Ганнибал разгибается и думает над своим чертежом, а вскоре снова принимается рисовать. Ко мне он так и не обернулся. Моё присутствие неведомо для него. Я ведь тоже лишь предполагаю присутствие Ганнибала рядом: взгляд мой свидетельствует о его отсутствии. В сей навязчивой пустоте его отсутствия меня охватывает сильнейшее желание хотя бы отчасти показать Ганнибалу моё подлинное «я» — показать себя как эпика, пусть будущего эпика, но уже богатого замыслами. Сам я уже понял, что у меня есть многие качества, которые отвечают моим тайным амбициям. Эпик, каким я его себе представляю, какого, по-моему, требует наша эпоха, должен быть благороден по натуре, обладать большими знаниями и зрелостью, а муза должна наделить его ценными дарами: верным чувством языка, смелостью мысли, заложенной в нём внутренней силой, а также огромным терпением, не говоря уже об обострённом чутье в отношении слов и звуков, их основных свойств и способности сливать воедино мысли и образы, создавая впечатляющие, незабываемые картины. Я могу перечислить множество качеств, обязательных для современного поэта. Он должен осознавать нередко трагическое положение личности и живописать его не менее отчётливо, чем необоримость и героическую волю человека, его добродетели и достижения. Эпосу должна быть также свойственна историческая глубина, он призван прояснить для народа, а именно для финикийско-карфагенского народа, гордое представление о нём самом как носителе лучшего из всего созданного человеческим духом в области культуры, носителе мира и справедливости, искусного политического правления и так далее, одним словом: создателе державы, в которой хорошо живётся человеку.

Ганнибал стирает ногой один из рисунков. Теперь, думаю я, он обернётся ко мне. Я подготавливаюсь к этому, но Ганнибал не оборачивается. Он продолжает рисовать. Он в Италии, где, с напряжением всех талантов и способностей, и протекает сейчас его жизнь. Сейчас он Главнокомандующий в пылу битвы. Он видит вражеские манёвры и мгновенно реагирует на них непредсказуемыми тактическими мерами.

Чем может заинтересовать его Йадамилк?

Конечно, Ганнибал встречает меня приветливо и обращается в некотором смысле как с ровней, по крайней мере то недолгое время, что мы проводим наедине. Однако до сих пор он был в первую очередь поглощён натягиванием своего гигантского лука, смертельная стрела которого нацелена на Рим, а лук этот необходимо милю за милей закреплять и подкреплять где силой, где хитростью или подкупом, где внушением страха — когда оказывается недостаточно простого уважения и общего интереса. Я пока не разобрался, ради чего Ганнибал выделяет меня и проявляет снисходительность к моим откровенным высказываниям, к моим капризам и странностям — ради моей поэзии или ради моего отца. Как бы то ни было, я пока не могу предстать перед ним в облике человека и поэта, молодого, но уже снискавшего известность и славу. Я не могу обратиться к своему повелителю со словами Пиндара: «Гордая слава // За спиною смертных // Одна открывает сказителям и певцам // Бытование отошедших». Или ещё более грозно: «Люди беспамятны // Ко всему, что не тронуто цветом мудрецов, // Что не вложено в струи славословий».

Трудности, однако, не кажутся мне непреодолимыми. И Ганнибал и я «эпичны» по своей натуре. При всех сменах настроений и заботах повседневности мы оба не забываем о дальних целях. Оба не придаём значения сиюминутному, тому, что заполняет каждое мгновение жизни. Происходящее в данную минуту служит для нас лишь средством, ведущим к чему-то за пределами самого себя. Лирические выплески могут быть освежающи, но они ведут в тупик, ибо не годятся для представления нас в истинном свете. За внешними событиями скрываются смелые и разнообразные планы, которые мы лелеем, считая солью жизни. Именно благодаря сходству в описанных отношениях мы с Ганнибалом нередко, встречаясь на почве буднично-случайного, подкидываем друг другу крохи и ломтики того хлеба, частицы того весомого и значительного, капли того моря, что составляет суть нашего существования.

Хотя я стою совсем близко от Ганнибала и хочу говорить с ним о важных предметах, я по-прежнему пребываю для него в отсутствии. Он, постоянно присутствующий в моих мыслях в качестве главного героя, тем не менее полностью отсутствует для меня. Как я понимаю, он находится сейчас в Италии, где сводит на нет тактические замыслы консулов.

   — Подойди сюда, — нетерпеливо роняет Ганнибал.

Он не оборачивается. Сделав несколько шагов, я встаю рядом. И молчу.

   — Посмотри, что у меня тут.

Голос Ганнибала выдаёт волнение. Притопывая ногой, он размахивает над песком своим мечом. Он весь в мыслях и в абстракции. Он не видит ни Родана, ни неба, ни ползущего по песку паука. Не видел он и зайца, только что промчавшегося мимо. Он не чувствует ни своего дыхания, ни биения сердца.

   — Нам нужно сделать двойной охват, — объясняет он. — Для этого надо высвободить всадников, чтобы они, зайдя справа, атаковали римскую конницу и отбросили её назад. Наша конница должна уметь отделяться от основного войска и примыкать обратно столь же быстро и изящно, как отделяется от туловища и снова прилегает к нему крыло сокола. Но прежде необходимо заманить римских пехотинцев поглубже в наши ряды. Если это будет сделано достаточно незаметно, они окажутся запертыми между двумя фалангами наших ветеранов. Лёгкая кавалерия подтягивается следом за тяжёлой... И вот, пожалуйста! Теперь легионы окружены и на них можно нападать со всех сторон. Мы перебьём всех гастатов и сокрушим все манипулы.

Я плохо улавливаю рассказ Ганнибала. Я напряжённо жду. Когда Ганнибал наконец видит меня, он не может удержаться от смеха.

   — Это, оказывается, ты, Йадамилк! А я думал, это болван ординарец. Небось ничего не понял из моих объяснений?

   — Может, и нет, — отвечаю я. — Но я понял, что ты начертил на песке боевые порядки и изобразил ход битвы. Рим обречён на поражение, и добиться этого будет проще, если наш Главнокомандующий хорошо подготовится. Как ты себя ощущаешь в Италии?

Ганнибал смеётся, избегая ответа. Он спрашивает:

   — Тебе что-то от меня нужно. Чего ты хочешь?

Поскольку я решил взять быка за рога, в ход идёт некоторый наигрыш. Во взгляде появляется лукавая усмешка, голос звучит едва ли не обвинительно:

   — Ганнибал, мне кажется, ты не знаешь, какую мы ведём войну.

   — Вероятно, это знаешь ты!

   — Да.

   — Выкладывай!

Я мешкаю, смакуя каждое ещё не высказанное слово.

   — Ну же, Йадамилк, выкладывай свою остроту, да побыстрее.

Я решил завести своего господина и повелителя в лабиринт очевидных фактов.

   — Я прав, что установление мира в Оранже — дело второстепенное?

   — Согласен.

   — Что переход через Альпы, при всей опасности этого предприятия, тоже не главное?

   — Верно.

   — Что помощь кельтам из долины Пада, — бесстрашно продолжаю я, — хотя и не пустячное дело, но лишь деталь большой мозаики?

   — И снова ты прав. Однако я удивлён. Куда подевалась твоя весёлость? А твоя живость — на какой случай ты бережёшь её? Я тороплюсь, Йадамилк. Я был погружен в мечты. Теперь я вынужден оторваться от них.

   — Отмщение Риму тоже отнюдь не чуждо твоей конечной цели, однако и оно — лишь часть чего-то большего.

   — Остановись! Твои речи и не пахнут хорошей шуткой. Твои остроумие и находчивость должны всё же перевесить смелость, которую ты взял на себя. Если они не потянут на это, тебя ждёт наказание.

Ганнибал не сердится на меня, он даже едва ли проявляет нетерпение. Просто у нас с ним такая игра. Расположение духа при ней непостоянно, как переменчивый ветер.

   — Кто тебе сказал, что я сейчас претендую на остроумие? — тороплюсь я с ответом. — Ты сам, Ганнибал. Я же весьма серьёзно отношусь к тому, что собираюсь сообщить тебе.

   — В таком случае, это не заметно. Я не вижу и не слышу твоей серьёзности. Ты разыгрываешь передо мной спектакль.

   — Прошу тебя, Ганнибал. Запечатай мои уста, выбей у меня из головы всякие мысли.

   — Ты хочешь, чтобы моё мнение совпадало с твоим?

   — Объясни мне, за что мы по-настоящему воюем. Мне нужно твоё царское заверение в этом.

   — Заверение в том, что у тебя уже на языке... Нет, Йадамилк, спасибочки! Придворный поэт наверняка знает нечто, о чём даже не подозревает его царское величество.

   — Разве ты не сталкиваешься с подобным каждый день? Самый простой разведчик знает больше тебя, прежде чем раскроет рот и пропоёт свою весть.

   — Пой же, светик! Пой, Йадамилк.

   — Мне кажется, ты прекрасно знаешь, что я собираюсь сказать, — упорствую я. — Поэтому я и хочу услышать правду от тебя самого.

   — Правду о войне? Но война ещё не кончена, так что и правды о ней не существует. Пока что. Впрочем, пожалуйста: в трёх днях пути от нас находятся отряды консула Сципиона. Как ты думаешь, мне подождать их? Задать им бой здесь, на берегу Родана?

   — Ты не заговоришь мне зубы.

Я бью на жалость.

   — Есть одна, совершенно очевидная истина, известная нам уже сейчас, — елейным голосом продолжаю я. — Ты тоже знаешь её, хотя пока ни единым словом не выдал этого. Смотри, Ганнибал! Коль скоро мои речи не могут преклонить перед тобой колена, я сделаю это сам. Выслушай же меня! Мы ведём войну в пределах собственных границ, поскольку Европа — наша законная наследная земля. Суть войны не в чём ином, как в отвоевании Европы, в её возвращении Финикии.

Ганнибал со смехом велит мне подняться с колен.

   — Ты основываешь наши притязания на красивой сказке.

   — Сказке?! Для тебя это всего лишь сказка?

Внезапно я вижу различие между нами, различие, которое противоречит нашему сходству. То, что необходимо поэту для возвышения его эпоса и придания ему значимости, совершенно непереносимо для человека действия, Баловня Судьбы. Ганнибал-Победитель способен побеждать, не вдаваясь в мотивы. Сказка и легенда — это вуаль, скрывающая правду о нас, людях. Миф же создаёт глубинный образ того, кто мы такие. Неужели Ганнибалу всё это чуждо? Неужели он только реалист, человек здравого смысла? Впрочем, я тоже выделан на гончарном круге рационализма. Можно на время отбросить требования эпоса. Самое важное сейчас — перетянуть Ганнибала на свою сторону.

   — Разве Европа — это сказка? — озадаченным тоном спрашиваю я. — Разве это не название одной из частей света?

   — Что ты можешь предъявить, кроме имени, Йадамилк?

   — Имя вещи влияет на неё, — тихо, но твёрдо произношу я.

Ганнибал не сводит с меня улыбающихся глаз. Я не опускаю взгляда и упрямо смотрю ему на переносицу.

   — Das Weib ist so artistisch. Le poete aussi. Ты, Йадамилк, тоже артистичен.

Не пора ли мне уступить? Может, Ганнибалу и не надо знать то, до чего додумался я? Может, его победа не зависит от знания истины? Человек действия, вероятно, утрачивает часть своей энергии, если его посвятить в подоплёку поступков. Я хватаю Ганнибала за руку, вернее, дотрагиваюсь до неё большим и указательным пальцами.

   — Почитай Платонова «Кратила», — прошу я. — Или, ещё лучше, соображения о языке моего наставника Каллиграфа.

   — Прикажешь прервать поход, велеть поставить палатку, залечь туда и приняться за чтение? Ты это хочешь сказать?

   — Нет, и перестань надо мной подшучивать. Выслушай в сжатом виде то, что я познал в Александрии. Язык — не человеческое изобретение, а создание самой природы. Имя являет нам вещь, раскрывая её и делая доступной человеку. Фисис, природа, а не человеческая психе, творят имена и язык. Название «Европа» обнажает для нас действительную Европу. А действительность такова, что Европа принадлежит Карфагену. Сотворение слов — дело весьма важное, утверждает Сократ. Слова дают нам в руки подлинную сущность вещей. Тот, кто владеет словами, владеет и вещами, он может действовать в отношении реального мира и представлять его в новом свете. Слова не просто отражают суть реального, говорит Каллиграф, они также носители этой сути, в общем, язык создаёт видимую действительность и олицетворяет мир вещей.

Какие чудесные мгновения, какое изумительное место! Однако я не вижу ничего: ни Ганнибала, ни природы, ни войска, беспрерывным маршем движущегося на север. Из всего этого я не замечаю ни одного выразительного образа, ни одного предмета или подробности. Не замечаю я и того, что, вероятно, стою, опустив глаза долу... нет, скорее наоборот, с широко открытыми глазами. Внутри у меня — безмерное счастье. Мои глаза призваны не видеть те или иные вещи, а свободно излучать огонь и пламень моей радости. В груди у меня возникает песня, мой ненаписанный эпос — душа моей души и движущая сила моей мысли — обретает размах и глубину. Мне нужна сказочная Европа и все связанные с ней легенды. Правдой моего эпоса станет правда мифа. Помимо всего прочего, я уже дал рациональное обоснование законности карфагенского похода. Мы имеем право находиться там, где мы находимся. Так говорит миф. Все наши военные действия обоснованны. Крупные и мелкие, наступательные и оборонительные, они все законны, ибо Европа — отнятая у нас противником наследная земля. Нашу кампанию спровоцировал Рим, объявивший нам войну. Но мы всё равно рано или поздно приступили бы к действиям, потому что Европа — наша! Об этом вопиет сама земля.

   — Нам принадлежат не только Рим или Италия, — запинаясь, шепчу я. — Не только острова Средиземноморья или Иберия. Карфагену принадлежат не только нехоженые земли кельтов, но и Эллада. Да, даже Эллада — наша.

   — Надеюсь, Македония станет нашим союзником, — из какой-то бесконечной дали доносится до меня голос Ганнибала.

Он медленно приближается, делается громче.

   — Ты говоришь не как полководец и не как воин, Йадамилк. Ты говоришь как вдохновенный поэт. Хорошо. Пусть. Продолжай в том же духе, но, пожалуйста, про себя. Поверь мне, когда ты со временем будешь сидеть в отцовском доме либо наслаждаться прелестями сельской жизни на Прекрасном мысе или в каком-нибудь другом месте, куда тебе захочется забраться после окончания войны и заключения мира, мира, который до неузнаваемости изменит весь земной шар, тогда, Йадамилк, ты вспомнишь эту минуту, а также всю череду мгновений, пережитых тобой в походе на Рим; покоясь в объятиях мира, ты заново обретёшь пережитое и сможешь воспеть всё, что тебе будет угодно. Поэзия обычно не удовлетворяется ни ещё не свершённым, ни сиюминутным. Её интересует значительное и состоявшееся. Она взмывает туда, куда её тянет могучая сила жизненного преодоления. Любое искусство влечёт к себе то, что побеждает и будет побеждать. Оно чурается всего слабого и нежизнеспособного, разрушающегося и распадающегося, любых проявлений некрасивого и уродливого, присущей разложению отталкивающей способности к постепенному умервщлению самого себя — всё это ни в коем случае не может стать предметом искусства. Поэзия бывает обращена к человеку радости, к тому, кто смел и в то же время игрив... да-да, шутлив и игрив, ибо на земле царит мир, которого добился победоносец и которого не может не ценить народ, посему человек наслаждается плодами своего непоколебимого мужества, посему он украшает своё тело изящными побрякушками и подкрепляет своё чувство собственного достоинства гимнами и эпическими песнями — ведь всё это даёт понять окружающим и убеждает его самого, что сей победоносный народ готов не только продолжать, но и наращивать свою борьбу за достижение идеалов красоты и справедливости.

От напористой Ганнибаловой речи сам я начинаю спотыкаться — когда вновь обретаю дар слова.

   — Значит, ты хочешь сказать, что Европа вовсе не наша?

   — Я этого не утверждал, — отвечает он.

   — Ты отвергаешь то, что назвал сказкой о Европе?

   — Я сейчас не думаю ни о ней, ни о каких-либо ещё сказках. Я думаю о нашем войске, о царе Бранке, об Альпах и долине Пада, о том, что намерены делать и уже делают римские консулы, о том, как мне одеть и накормить свою армию.

   — А само название Европы, — упорствую я. — Ты ведь Баркид, и уже это имя придаёт твоим деяниям особый смысл и основательность. Благодаря твоему имени и произошло всё случившееся до сих пор, благодаря ему мы находимся сейчас здесь, на кельтской земле, и пойдём туда, куда ты нам укажешь.

   — Возможно, я найду применение твоей истории про Европу, — признает Ганнибал. — Во время переговоров, при определённых условиях... когда допустимо говорить с позиции силы. Когда можно прибегнуть к картинному доводу, к риторическому обоснованию. Надеюсь, ты будешь тогда рядом со мной. Нет, лучше ты будешь сидеть дома, в Карфагене, и сочинять с помощью Музы. Посмотри на Родан, Йадамилк, и ты поймёшь меня.

Я смотрю.

   — Что ты видишь? — спрашивает Ганнибал.

   — Родан, — резонно отвечаю я.

   — Ты уверен?

   — С чего бы мне сомневаться в этом?

   — С того, что ты видишь лишь кусочек реки. Так же обстоит дело с нами, так же и со мной. Наш поход отнюдь не завершён. Мы пока что дошли только до Родана. Рим ещё не побеждён, мы не преодолели Альпы, мы даже ещё не видели этих Альп, через которые нам нужно перевалить, сохранив себя, иначе никакой войны с Римом не будет. Сейчас моя тактика заключается в избегании Сципионовых легионов. Конечно, я мог бы приказать остановиться. Конечно, мы могли бы разгромить преследующие нас отряды. Но я не хочу этого. Я хочу сохранить в целости свою пехоту. Я не хочу никого терять в ненужных сражениях, поскольку не намерен нанимать солдат в этих краях.

Я молчу. Я держу свои мысли при себе. Я знаю, что Ганнибал выказал мне большую дружбу. Он любит меня. Не как отец, а скорее как старший товарищ. Иначе, чем люди, которых я привлекаю своей миловидностью и небольшим ростом. Не то чтобы я был совсем коротышкой или карликом. Я просто меньше средних размеров. Говорят, у меня мелкие черты лица — рот, подбородок, уши. Глаза же большие, лоб высокий, нос довольно солидный. Нет, Ганнибал обращается со мной не по-отечески. У него уже несколько лет не было времени учиться. Он не знаком с последними достижениями естественной науки и филологии. Да и когда ему было успеть? Он начальствует над огромными полчищами и до сих пор правит значительной частью Карфагенской державы. Мне ещё не раз представится возможность побеседовать с ним. Ясно, что он прислушивается ко мне. Мало-помалу я сумею изложить свои воззрения на Европу и на единственный способ установить длительный мир.

Пока мы стоим рядом, происходит нечто неслыханное, нечто совершенно неожиданное. Ганнибал протягивает ко мне руку — резко и энергично, но как-то неопределённо, так что я не могу предугадать, что будет дальше. По всей вероятности, я успеваю испугаться и принять грустный или мученический вид. Однако вскоре этот резкий жест предстаёт в моих глазах едва ли не как проявление нежности, во всяком случае, заботы и защиты. Ганнибал кладёт ладонь мне на шею. Он не ласкает меня, а передаёт мне часть своей силы. Я откидываю в сторону притворство.

   — Я очень ценю тебя, Йадамилк, я привязан к тебе, ты мне симпатичен. Война похожа на реку, текущую вспять, к своим истокам, чтобы избрать оттуда новый путь, новое русло. Посему не забегай вперёд, живи миг за мигом, поступок за поступком. В данную минуту я как раз могу дать тебе конкретное поручение. Ты же просил давать тебе конкретные задания. Кельты — народ варварский. Нельзя сказать, что это неисправимо и что так будет всегда, но теперь это так. И всё же кельты исстари обладают одним качеством, которым я восхищаюсь. Их воины не страшатся смерти. Других солдат на поле брани охватывает ужас. Во всяком случае, их начинает трясти, когда они в схватке неизбежно оказываются лицом к лицу со смертью. Эти варвары кельты ведут себя иначе. Они идут на смерть торжествующе и, горя восторгом ярости, бьются до последнего. Не знаю, почему это так, однако очень хотел бы выяснить. Должна быть какая-то причина. Вот и попытайся узнать её, Йадамилк, когда мы придём в Оранж.

   — С удовольствием. С превеликим удовольствием. Но ты знаешь, что для меня кельтский — всё равно что абдеритский.

   — Возьми в помощь Бальтанда. Он около года проходил обучение у друидов.

   — Ну да! Он даже не кельт.

   — По матери он кельт.

   — Почему бы тебе не спросить прямо у него?

   — Я обычно хочу иметь сведения с разных сторон. Такие воины, как кельты, бесценный материал для полководца. Их всегда можно послать в наступление в первых рядах.

   — Ты только что сказал, что не собираешься нанимать в войско новых кельтов.

   — Сейчас, по эту сторону Альп. А потом собираюсь. Мне понадобится много пехотинцев, готовых идти на смерть и к тому же делающих это с яростной радостью.

Ганнибал снимает тёплую ладонь с моей шеи.

   — Поможет мне Бальтанд или нет, но я попробую, — обещаю я.

   — Приложи все усилия, Йадамилк. Это поручение не отнимет у тебя ни поэзии, ни Европы.

Я вижу по Ганнибалу, что наша беседа подошла к концу. Лицо его застывает, он весь как-то подтягивается. «Что происходит?» — пытаюсь я понять. Ганнибал отстраняется от меня в душевном плане, словно отодвигает на некоторое расстояние. Это присуще Ганнибалу-Победителю — держать дистанцию между собой и всеми прочими.

 

V

Вечером меня ждёт тяжкое испытание. За минуту до него я чувствовал себя прекрасно. Я намеревался разобрать свою одежду, и тут случился этот приступ. На беспокойство, ещё не затронувшее разума, прежде всего, отзывается моё тело. Начинают дрожать руки, от кончиков пальцев до самых плеч. Я заставляю их биться в грудь. Для овладения руками приходится призвать на помощь все имеющиеся у меня силы. И то получается лишь несколько слабых ударов. Трясущиеся руки сами собой опускаются и виснут по бокам. Трясутся не только они. Содрогается всё тело. Руки сжимаются в кулаки, их начинает сводить. Почему? Я не понимаю, что со мной творится. Меня одолевает нечто, чему я не в состоянии противостоять. Я принимаюсь плакать, сначала беззвучно, затем чуть слышно и, наконец, громко. В голове у меня нет никаких поводов для грусти и печали, однако сердце бешено колотится. Я пытаюсь вызвать в памяти образ Ганнибала и его руки, лежащей у меня на шее. Не получается. Когда я прикладываю на это место собственную ладонь, она так дрожит и подскакивает, что тут же срывается вниз.

Почему я рыдаю и плачу? Мною движет не отчаяние, а нечто более страшное. Почему мне хочется кричать в голос и звать на помощь? Я утратил все качества, которыми, как мне казалось, обладал.

Такое случается со мной не впервые. У меня ещё в детстве были подобные приступы. Я бросаюсь — вернее, меня бросает — на постель, где я извиваюсь, точно червяк. В наступившем затмении я отдалённо вспоминаю, что всегда знал причину припадков. Но поначалу я не могу нащупать ни малейшего повода. Так оно всегда и было. Я никогда, ни единого раза не сохранял в затмении память о причинах. Отец видел одолевавшие меня муки. И с горькой усмешкой удалялся. Он отбивался, так сказать, руками и ногами и, отрешившись от меня, исчезал. Мной занималась мать, а в её отсутствие меня брала на колени любимая сестра Анна, которая гладила мой лоб, пока наваждение не отступало и я вновь не становился самим собой.

Теперь же, как не раз прежде, мне на подмогу приходит верный слуга. Эта вставшая стоймя тень, этот кусочек ночи большим чёрным шаром подкатывается ко мне и берёт меня на колени. Астер осторожно поглаживает мне голову, плечи и грудь, а когда припадок потихоньку проходит, начинает над самым лицом мурлыкать своё нежное «а-а-а», своё мелодичное «а-а-а», своё врачующее «ва-а-а-на-а-а», обладающее способностью вывеивать из моего замутнённого рассудка мякину, остья и прочие плевелы. Мать всегда по окончании приступа обнимала меня, баюкала, носила в объятиях по комнате. Она никогда не расспрашивала меня, не заставляла стыдиться дурацких объяснений. Мой слуга столь же тактичен. Когда замирают всхлипыванья и успокаивается тряска тела, Астер, не проронив ни слова, предупредительно удаляется в сторону.

Описанное мной затмение лишь на посторонний взгляд кажется пыткой. Я не ощущаю его ни как наказание, ни как унижение. Оно посылается вместилищу моего разума скорее для облегчения... для того, чтобы избавить меня от бурного внутреннего конфликта, когда мои противоречия обостряются настолько, что их столкновение неизбежно. Боги хотят охранить меня от этого разлада в ту минуту, когда он выходит на поверхность и грозит расщеплением личности. Вот почему моя плоть испытывает сии муки.

Всё дело в том, что я одновременно богат и беден, горд и унижен, тянусь к признанию и общности с другими и вполне доволен пребыванием в одиночестве и незаметности. Жизнь моя содержит в себе два потока, текущих в противоположных направлениях. Я в одно и то же время молод и стар, разговорчив и сдержан, сверхзрел и недостаточно взросел. Я бы хотел быть только робким и застенчивым, неуклюжим и неловким. К сожалению, я никогда не бываю однозначным. Я представляю собой противоположность всему, что мог бы сказать о себе. И это мешает тому состоянию готовности, которого требует от поэта Муза.

Чаще всего мне не хватает тишины, глубокого безмолвия и покоя горного озера, восстановленных сил, неожиданной мощи... Пройдись по берегам этого вознесённого к горным вершинам озера безмолвия — и ты не почувствуешь ни напряжения, ни драматизма его внутренней жизни. Ты увидишь лишь безмятежность, покой, отдохновение, улыбчивую благорасположенность, очарование и довольство собой, разглядишь внушающую уверенность глубину, гладкость не смущаемой ветром поверхности и невесомые отражения горных массивов.

Однако рано или поздно ты доберёшься до места, где всё выглядит иначе и перед твоими глазами предстанет правда о сем безмятежном озере. Твои чувства мгновенно оживятся. Ты увидишь, что вода начинает устремляться в одном направлении, увидишь, как она кружится, пляшет и выделывает кульбиты. Дойдя до водопада, ты увидишь низвергающуюся воду и поймёшь, что озеро безмолвия — это озеро могущества и звучного голоса.

Именно в таком виде и хочет заставать поэта Муза — в безмолвии и покое. Чтобы по данному ею знаку озеро выходило из берегов и безмолвие обращалось бы в звуки и песни, а хариты бок о бок с Музой одаривали бы певца своими чудесными подарками.

Открытие Европы обогатило меня. Как реальная Европа, так и миф о ней дают мне основу, необходимую для создания эпоса. Теперь я гораздо увереннее могу ткать свой стих, песнь за песней вплетая в него уток. Мне уже не важен Рим, мне уже не нужна Троя. Ни тот, ни другая не годятся на главные роли в моём эпосе. Разве что на второстепенные. Зачем мне привязываться к Энею и бахвальству элимов? Почему должно быть столь благородным происхождение от троянцев? Ну да, если ты живёшь на Сицилии, по соседству с греками и другими народами, хочется придать себе побольше уважения, попытаться соответствовать. Аристократические предки призваны восполнить то, чего не хватает тебе самому. А Рим, бедный, не имеющий истории Рим с его сыновьями волчицы... Да этот народ с самого начала запятнан позорным братоубийством, этим мужикам и выскочкам нужно прошлое куда более почётное, нежели то, что могут предложить троянцы. Подумать только, эти смехотворные близнецы решают основать город, но не могут договориться ни о чём: ни на каком холме он будет стоять, ни как он будет называться, ни кто им будет править. Поскольку ни у одного из братьев нет права старшинства, спор о правителе призваны разрешить боги, однако близнецы не могут прийти к согласию в истолковании божественных знамений.

Боги же дают следующий ответ: сначала Рем со своего наблюдательного пункта на Авентине видит шесть коршунов, затем Ромул, который следит с Палатина, видит скользящих в небе двенадцать коршунов. «Что боги хотят сказать этими знаками?» — с прежней растерянностью спрашивают себя братья. Что считать решающим: то, какой знак был подан раньше, или удвоенное число птиц во втором случае? Каждый из близнецов стоит на своём. Они расходятся по своим холмам и дуются в одиночку. Тут Рему приходит в голову позлить брата, и он перескакивает через только что возведённую тем стену. Не стерпев обиды, Ромул в гневе убивает Рема и становится единоличным правителем города, который получает его имя, Рома. Устраивается празднество по поводу основания Рима. Можно начинать новое летоисчисление. Ab urbe condita.

Риму есть все резоны изображать себя одним из достойнейших не только в настоящем, но и в прошлом, ибо так подобает городу, претендующему на роль центра и омфала (то бишь пупа) Италии и всего Средиземноморья. Карфагену не требуется славить себя. Он прославлен изначально. Его наследная земля — Европа. Европа — это финикийский континент, и она стала им в незапамятные времена. Само имя Европы стоит надо всеми и включает в себя остальные имена, которые носят различные её регионы, простирающиеся с востока на запад, от узкого Геллеспонта и до самых Столпов, от солнечного юга до тёмного севера.

— Дисциплина, discipuli, — шепчу я.

Астер мгновенно понимает, чего я хочу, и идёт за тем, кого он зовёт «Дисциплина, discipuli», иными словами, за нашим учителем латыни, известным также под именем Малум Пуникум. Замар всегда призывает нас к тишине этаким шутливым тоном — впрочем, он так же обращается к нам и с более серьёзными речами. Его положение среди нас нетвёрдо и зависимо, поэтому он старается, с одной стороны, подтянуться перед нами, а с другой — не выпячивать себя. Он не приобрёл в этой жизни ничего, кроме знаний о Риме и Карфагене, а также ещё более основательных познаний об Испании. Бедность не тяготит его. Скорее его тяготят крупная голова, волнистые волосы цвета амбросии и округлые пухлые телеса. К тому же он высок, но исключительно за счёт длинных и стройных ног, которые он называет «мои petioli», то есть ножки-плодоножки. Так он подтверждает своё прозвище, иногда даже позволяя себе причитать: «Malo malo malo malo», что на языке более развитом, нежели язык римлян, будет звучать примерно следующим образом: «Я предпочёл бы яблонею стать, чем без удачи век свой коротать».

От лба до подбородка Замар выглядит наивным ребёнком. Он одновременно самокритичен и тщеславен. Он жаждет похвал, однако принимает только комплименты по поводу мелочей, например, своих волос цвета амбросии или раскрытия им тонкостей грамматики, которые кажутся нам, его ученикам, удивительными. Он давно признал приговор, вынесенный ему богами, и смирился с судьбой. К своему телу Замар относится с ненавистью, однако он не может отрицать ценности отдельных «черт и чёрточек» характера и бренной плоти, которые посему вызывают у него восхищение.

Мне надо набраться на ближайшее время терпимости и снисходительности по отношению к себе — тех качеств, что помогают примириться с предстоящей дорогой на назначенную встречу. Ведь путь наш может лежать по совершенно неинтересной и к. тому же труднопроходимой местности, занимать много времени. Но если мы хотим, чтобы свидание состоялось, путь нужно преодолеть. Так и я сейчас должен потерпеть человека, в шкуре которого живу, дабы со временем подтянуться на следующую ступень.

Когда приходит вызванный мной Замар и усаживается у меня в палатке и я угощаю его вином, вдруг наступает минута, когда я, честно признаться, не знаю, что ему сказать. Я осторожно намекаю, что лишь недавно очнулся от тяжкой муки, которую насылают разрушительные силы, пытаясь сломить нас изнутри.

   — Да-да, поэты — они такие, — участливо вздыхает Замар, делая большой глоток вина.

Я поясняю, что, вероятно, ещё не совсем пришёл в себя.

   — Вполне понятно, более чем понятно, — отзывается Замар.

   — У меня может случиться новый приступ, — предупреждаю я.

   — Бедный поэт, бедный поэт, — сокрушается мой гость, отпивая ещё.

Я и раньше чувствовал исходящий от него сильный аромат и давно знаю, что Замар тратит большую часть своих скудных средств на духи и притирания.

   — Сегодня твои глаза кажутся мне не просто синими, а с фиалковым отливом.

Это я пытаюсь привести его в хорошее расположение духа.

   — Нуда? — с благодарностью в голосе переспрашивает Замар. — Очень мило с твоей стороны. Очень даже великодушно.

   — Каждый человек распространяет вокруг себя определённую ауру, — продолжаю я. — Естественно, она время от времени меняется. Угадай, чем я начинаю дышать в твоём присутствии.

Замар машет руками, раскачивая тяжёлую чашу.

   — Что ты, что ты, это невозможно, — полный ожидания, выдавливает из себя он.

   — Тогда я сам скажу. И не забудь, что ты пришёл сюда по моей просьбе, ибо мне сейчас необходимо благотворное присутствие человека, который бы внушал спокойствие и уверенность. Смотри, я закрываю глаза и делаю глубокий вдох. И чувствую я, представь себе, запах виолария, заботливо взращённой моей матерью клумбы с фиалками. И этот аромат детства на Прекрасном мысу внушаешь мне ты.

   — Ох уж эти поэты, эти восхитительные поэты, — едва ли не напевно возглашает мой гость.

Однако я говорю правду. Я действительно погружаюсь в фиолетово-лиловую атмосферу, в которой мысль моя способна перемещаться от чудеснейших воспоминаний детства к мраку, населённому демонами. Жизнь потенциального эпика подразумевает очень долгое разрешение от бремени. Сомнение для поэта столь же типично, как уверенность, отчаяние столь же объяснимо, как состояние восторга. Для будущего поэта мир солнца, неиссякаемый источник света Аполлона и Гелиоса слит воедино с подземными силами, с Аидовым миром теней и призраков. Счастье соседствует в его груди с тоской, здоровье и безумная радость — с болезнью и мукой. Разрешаясь от эпического бремени, он живёт в непрестанной агонии... да-да, уверяю тебя: в чудовищной борьбе со смертью. Каждую минуту он готов разразиться песнью, ибо то и дело сталкивается с эпическим материалом; и каждую минуту он прикусывает язык, ибо время его ещё не пришло. Ткацкий станок эпоса срабатывает впустую. Разноцветное полотно распадается на куски. Мыслившаяся поэтом роскошная языковая ткань рассеивается и развеивается, словно мираж. И так изо дня в день. А дни складываются в годы. Эпик идёт к зрелости, и этот процесс созревания переполняет его до краёв — чтобы мгновенно смениться своей противоположностью, периодом нужды и бедности, периодом поэтического голодания.

   — Ты слышишь меня, Виолариум?

   — Конечно, Грекулус, я слышу твою чудесную песню. Ты меня едва ли не довёл до слёз.

Я обрадовался, что Замар назвал меня Гречонком, поскольку он это делает лишь в исключительных случаях. После некоторой паузы я решился затронуть главный вопрос:

   — Как может карфагенянин стать великим поэтом?

   — Ему нужно быть, по крайней мере, не менее одарённым, чем ты, — ответил Замар.

   — Но наша культура — это некий гибрид. Не знаю, что в ней перевешивает: заимствования из Эллады, или наследие Карфагена, или, если уж без обиняков, наследие Финикии. Кто я — эллинист или законный сын благородной Финикийской державы?

   — Спокойно, милый Грекулус, спокойно. Заимствования из Эллады — это в основном наследие прошлого. И леопарду никогда не переменить своих пятен. Мне, десятилетиями жившему в Риме, это известно лучше других.

   — Тебе наверняка известно и то, что поэт — натура двойственная. Он искуситель, одержимый тем, что греки называют эпафродитон. Но в то же время он и фармакос, козёл отпущения, который излечивает свой народ, очищает его, когда тот зверски расправляется с ним.

Малум Пуникум стонет и снова хватается за чашу.

   — Сходное слово фармакон имеет два значения: лекарство и смертельная отрава, — говорит он.

   — А знаешь ли ты о том, как обращаются с «фармакосом»?

   — Немножко. Ему приходится туго. Я понял это сразу же, как впервые увидел тебя. Однако сначала, бедный поэт, будь добр, плесни мне ещё твоего вина.

   — В Абдере его забивают камнями, — жалобно продолжаю я.

   — В Массилии такого человека сбрасывают с утёса, предварительно целый год закармливая его.

   — В «фармакосы» могут выбрать сумасшедшего, урода, горбуна или непристойного оголителя себя, который в каких-нибудь проулках и закоулках, а то и прямо на рыночной площади показывает необоримость и неуправляемость своих инстинктов. Такого калеку или страдальца с повышенной потенцией объявляют «фармакосом», после чего его начинают обхаживать и, как ты справедливо выразился, закармливать, до отвала пичкая хлебом, сыром и сушёными смоквами. Toujours perdrix! Ну почему, почему всегда куропатка или смоквы? Да потому, что нужно поднять его сексуальную силу до такого уровня, какой ему ещё и не снился. И вот в него пихают разные волшебные средства, которые должны придать ему необычайную способность к воспроизведению потомства. А потом наступает праздник плодородия, и тут...

   — Хватит, дорогой Йадамилк, не надо больше. Я просто не могу больше слушать. У меня слишком развито воображение.

   — Что ж тогда говорить о поэте? Например, обо мне. Какие, ты думаешь, ощущения всё это вызывает у меня?

   — Когда ты так возбуждён, тебе нужно быть рядом со своей избранницей или избранником. Ты ведь ещё и эпафродитос, то есть любезный Афродите! Можно ли представить себе что-либо более прекрасное, чудесное, совершенное? Ты хорош собой, очарователен, пленителен. Не сойти мне с этого места, если сие не так, хотя, конечно, не мне судить...

   — Хуже всего то, что я — фармакос. Тут важен исход дела. Да, у меня повышенная потенция. Но как ты думаешь, долго ли это будет продолжаться? Пока я не докажу свою способность к воспроизводству и не истощу себя до последней капли... то бишь до последнего ямба, дактиля или, скажем, гексаметра? Свершив своё, я буду «выжат». И тогда музы изничтожат меня. Они будут стегать мой «фаллос» agnus castus, то есть непорочным агнцем, или просто-напросто прутняком. А что мне запихнут в рот, чтобы превратить его в стариковскую пасть, не способную ни кусать, ни жалить? Ты сам знаешь что, Виолариум. Мне останутся и перец, которым умерщвляли плоть аскеты, и камни, которыми побивали весталок. А затем меня поведут сжигать на костре из лесных деревьев, меня, взращённое на культурной почве древо эпоса с его непревзойдённым ароматом... Прах мой будет высыпан в воду.

   — Почему ты всё время выбираешь самые страшные примеры, Йадамилк? В других местах придерживаются более мягких обычаев. Возьмём город, где жил Гесиод. Там хватают раба, а вовсе не поэта и тем более не великого поэта, хотя, конечно, его хлещут непорочным агнцем и выгоняют за городские стены, и конечно же толпа кричит: «Прочь, голод! Даёшь сытость и богатство!»

   — Я говорил образно, — шепчу я.

   — Ах, я совсем забыл. Вот видишь, моё воображение вечно заводит меня не туда.

   — Но мои образы правдивы! — возглашаю я.

   — Бедный поэт, — вздыхает Малум Пуни кум. — Я могу лишь снова и снова повторять эти слова. Бедный поэт!

Я закрываю глаза и наслаждаюсь своей болью, как обычно человек делает во время представления трагедии. Ещё я думаю: «Некоторые муки проще раскрывать перед наивностью и невинностью, как некоторым видам страсти лучше предаваться с хмельными женщинами или бессловесными животными».

   — А теперь расскажи про нашу финикийскую царевну Европу, — прошу я Замара. — Только ещё одно слово про то, что приходится терпеть поэту, — торопливо прибавляю я. — Платон вовсе изгоняет его из государства.

   — Платон? Кто такой Платон? — вырвалось у изрядно подвыпившего Малума Пуникума.

И всё же он сумел рассказать мне про Европу и её трёхцветного быка. Я слушаю точно зачарованный, хотя меня вновь охватывает сладостная боль, связанная с желанием стать великим эпическим творцом. Поэт бывает окружён непрестанно изменяющейся мистерией, таинственной атмосферой, в которой ослепительный свет странным образом чередуется то с сиянием утренней зари, то с кромешным мраком ночи.

   — Родоначальница европейцев была дочерью царя Агенора, — начинает свой рассказ Замар. — Агенор был правителем Тира, и семье этого монарха сопутствовало счастье и благоденствие, пока однажды Зевс не увидел сию прекрасную девушку, когда она собирала цветы на берегу моря. Тогда Зевс принял облик быка, дабы незаметно от своей ревнивой супруги приблизиться к вожделенной девице. Это был красавец бык с белоснежным лбом и рогами из драгоценных камней. Дыхание его благоухало шафраном. Восхищённая Европа принялась осторожно играть с ним. Обнаружив, что бык совершенно безобиден, она осмелела и украсила его цветочными гирляндами. Затем Европа села на быка верхом. Он игриво побегал с ней по лугам и вдоль кромки моря. Их видели стиравшие женщины, которые пришли в восторг от этого великолепного зрелища. Внезапно бык свернул в воду и поплыл в открытое море. Женщины замерли на месте. Когда бык с Европой на спине скрылся из виду, они помчались к царю и поведали ему об увиденном.

   — Продолжай, Замар. Это ведь не конец!

   — Я только сделаю ещё глоточек.

   — Хорошо. Миф о Европе очень интересный.

   — Зевс перевёз девушку на Крит, где и овладел ею, одни говорят — в пещере на горе Дикте, другие — в кроне могучего дерева, однако в последнем случае бык уже превратился в орла. Как бы там ни было дело, Зевс одарил свою невесту роскошными, чудотворными подарками. Европа же родила Зевсу троих видных сыновей. Первый, Минос, стал царём Крита, второй, Радамант, — Кикладских островов; впоследствии оба были судьями в Аиде. Третьего сына звали Сарпедоном из Ликии.

   — Не прерывайся. Дальше, дальше!

   — У меня пересыхает во рту. Вот сделаю пару глотков и продолжу.

   — Расскажи теперь о братьях Европы.

   — Конечно же, я собирался рассказать о четырёх сыновьях, которых несчастный царь Агенор послал на поиски Европы.

   — Ну так давай рассказывай!

   — Прежде всего следует упомянуть, что ни одному из братьев не удалось найти сестру. Их водили за нос, и им всячески мешали, в том числе дельфийская пифия, которая прекрасно знала, что в эту историю замешан Зевс, а потому нарочно обманула их с ответом. Тем не менее все братья стали знаменитостями.

   — Скажи не «все братья», а «все финикийские принцы».

   — Ты уже сам сказал это.

   — Не забудь на будущее. Их финикийское происхождение очень важно, хотя и не играет решающей роли, как в случае с Европой.

   — Отныне я буду всегда подчёркивать, что они финикияне, поскольку так оно и есть.

   — Отлично. А теперь продолжай.

   — Брат Феникс совершил путешествие через Ливию в Карфаген, а оттуда вернулся в Ливан, жители которого с тех пор стали в его честь называть себя финикиянами. Так гласит греческое предание.

   — А Килик?

   — Он осел в Малой Азии и дал своё имя киликийцам. Европы он тоже не нашёл.

   — Но и это ещё не конец!

   — Дай мне спокойно выпить.

   — Пей.

   — Третий сын, Тасос, отправился на Олимп и воздвиг там статую Мелькарту, которого греки называли «тирским Гераклом». Одновременно он колонизировал остров Тасос, получивший его имя. На острове находятся богатые золотые прииски. По утверждению Геродота, в его время прииски ещё принадлежали финикиянам. А сведения Геродота всегда достоверны!

   — Вполне. Теперь ты уже дошёл до четвёртого.

   — Да, до принца Кадма. Он поплыл на Родос и построил там храм. Затем он отправился в Дельфы, где оракул, как уже было сказано, обманул его. А может, его обманули жрецы, которые толковали слова пифии. Кадм последовал лживому Совету и двинулся в Беотию. Прибыв к некоему месту, на котором впоследствии выросли Фивы, он и там затеял большое строительство. Случилось так, что в тех краях обитал ужасный дракон. Дракон умертвил спутников Кадма, но Кадм, в свою очередь, убил дракона. Затем он посадил драконовы зубы в землю. Оказалось, он посеял раздор, ибо из земли выросли свирепые воины, которые тут же начали уничтожать друг друга. Пятеро воинов всё же уцелело, из них Кадм создал себе новую свиту, которая помогла ему завершить постройку огромного города. Вот как случилось, что финикийский принц, отправившийся на поиски своей сестры Европы, основал один из самых прославленных эллинистических городов, Фивы, в которых впоследствии Геракл...

   — Всегда устремлявшийся на помощь полубог...

   — И Дионис...

   — Полный бог Дионис, этот певец жизни, божественный юноша, который приносит с собой зелёную ветвь и преображает людей: бой тимпанов омрачает разум, а фригийская флейта соблазняет на безумства. При всей силе его рогов тысячи женских рук заставляют быка опуститься на колени.

   — На этом миф о Европе и безмерных заслугах финикиян перед Грецией кончается.

   — Нет. Ты должен упомянуть ещё, по крайней мере, два имени.

   — Да я сам уже кончаюсь, — объясняет Замар.

   — В Фивах родились Эдип и Антигона, — приходится мне сказать самому.

Замар пытается встать, но не может. Он проклинает свои тонкие ножки и откормленное тело. Мне удаётся поднять его и выпроводить из палатки.

   — Я провожу тебя к тебе, — говорю я.

   — Ты хочешь сказать «провожу тебя домой», — бормочет он.

   — Ты называешь своё место в общей палатке домом?

   — Нет, я сказал это, просто чтобы не расплакаться.

   — Плачь на здоровье.

Замар плачет. Он добирается до ночлега. Я возвращаюсь к себе с мыслями об огромном значении Финикии для Греции и для всего мира. Я добился своего — забыл о тяготах и препятствиях, стоящих на моём пути к цели.

 

VI

Далеко не сразу я осознаю, что зря нахожусь там, где я есть, — во мраке ночи, на берегу могучего Родана. Не должен был приходить сюда и чудаковатый проводник из долины Пада. То, что мы собираемся свершить, было бы лучше проделать в наше отсутствие. Во всяком случае, мне следовало отказаться от встречи с ним тут, на этом месте.

Человека, которого я жду, зовут Дивный Топор. Он отличается настырностью и назойливостью в сочетании с увёртливостью и скрытностью. Из-за наглой усмешки тебя охватывает недоверие к сквозящим в его взгляде кротости и униженности. Когда ему удаётся до неловкости тесно приблизить своё тело к моему, он тут же отворачивается от меня. Уверяю вас, что подобный жест не уменьшает моего отвращения к навязанному мне интимному соседству. Вместо шёпотом произнесённых на ухо одного-двух слов до меня доносится невнятное бормотанье. Прекрасно зная, что моя способность к пониманию его языка весьма ограничена, он тем не менее обрушивает на меня неиссякаемый словесный поток. Я слушаю этот монотонный говор, смежив веки. Затем я открываю глаза и перестаю слушать. И тут до меня доходит, что проводник разговаривает сам с собой, вероятнее всего, в попытке что-то противопоставить борющимся в нём сомнениям. Губы его шевелятся, как у жующего кролика, пока он, если мои предположения правильны, взвешивает все «за» и «против» задуманного им предприятия. Даже его заверения в чём-либо или отпирательства от чего-либо сопровождаются множеством поправок и оговорок.

На самом деле все его замашки совершенно бестолковы. Однако он продолжает гнуть свою линию — то с заунывной занудливостью, то с наскоком, призванным застать меня врасплох. Само собой разумеется, я не поддаюсь на уловки сего господина Обуха... и всё же вынужден терпеть его. К сожалению, у меня, со своей стороны, развилась совершенно невероятная способность угождать другим. Я подыгрываю в пустой и бессодержательной игре, хотя делаю вид, что в моих поступках не одна лишь повседневная банальность и будничность, что в них сокрыта некая тайна, сокрыто некое значение. В данных странных обстоятельствах я убеждён, что могу, через неумелое посредство Дивного Топора, извлечь из них выгоду, а затем передать её Ганнибалу.

Проводник заставляет себя ждать. Это тоже входит в его идиотскую манеру поведения. Возможно, он следит за мной из какого-нибудь куста. Ну же. Я делаю несколько нетерпеливых шагов взад-вперёд. Снова застываю на месте. И тут я ощущаю наваливающуюся на меня усталость. Некая сила — не знаю, то ли стучащая в висках кровь, то ли воображение — взвешивает степень моего бессилия. Я решаю уйти и резко разворачиваюсь. Кто там? Я передумываю и остаюсь ещё на некоторое время тихо стоять на прежнем месте. По той или иной причине мне не хочется садиться на землю. «Нет-нет, только не садиться», — повторяю про себя я.

Тем не менее я сажусь. Оказывается, я успел привыкнуть к ночной тьме. Глаза мои активно отвоёвывают трофеи ночи — захваченные ею у дня световые просторы. Я вижу всё дальше и дальше. Но что это разворачивается передо мной? Во всяком случае, не Родан! Расстилающаяся передо мной водная гладь отнюдь не похожа на реку. Я не вижу её плавного, нескончаемого скольжения мимо, не слышу её голоса. Поверхность воды, отрывочно предстающая моему взору, скорее принадлежит тихому озеру. Похоже, будто Родан прекратил свой бег. Понимание того, что это невозможно, внушает мне подозрительность, наводит мрачность и тоску, едва ли не страх. Родан предстаёт передо мной в виде погруженного в глубокое забытье, слабо мерцающего мрака. Бык Родан спит, даже не пофыркивая во сне.

Как только мы разбили лагерь на расстоянии менее одного дневного перехода от столицы каваров Оранжа, я взял себе в переводчики кельтибера. Это был юноша с рыжеватыми волосами и глазами цвета голубики. Я в нескольких словах обрисовал ему своё дело. Нам нужно, не обинуясь, задать бойям пару прямодушных вопросов: «Почему вы проявляете в бою такое мужество? Почему вы не боитесь смерти?» Юноша выслушал меня очень серьёзно. Ни о чём не расспрашивая, он последовал за мной к палатке, в которой жили наши проводники-бойи. Они сидели около неё и ели хлеб.

Не приходилось сомневаться, что толковник в точности перевёл им то, о чём я просил. После первого вопроса бойи продолжали жевать, после второго они, как один, разразились гомерическим хохотом. Когда они отгрохохотали, переводчик по моей просьбе ещё раз обратил к ним последний вопрос. Сам серьёзный юноша не смеялся вместе с остальными. Он был чуть ли не оскорблён.

   — Может, мне побить их? — обернувшись, спросил он.

   — Ни в коем случае, — отозвался я. — Просто повтори мой вопрос, и посмотрим, что будет.

Однако вопрос не возымел действия. Бойи продолжали молча жевать хлеб.

   — Может, стукнуть вон того, чтоб жвачка встала ему поперёк горла?

   — Нет-нет, — ответил я. — Просто спроси их ещё раз.

Что он и сделал, причём на повышенных тонах. Теперь бойи таки откликнулись, многажды повторив:

   — Мы есть очень смел. Мы не бояться смерть. Мы идти в бой первый.

   — Узнай, почему они не боятся, — попросил я.

   — Потому что мы есть очень смел, — последовал ответ.

   — Но ведь смерть кладёт конец жизни, — по моему наущению возразил толковник.

   — Нет. Вовсе нет.

И бойи снова расхохотались, чем ужасно рассердили переводчика. Он даже затопал ногами от злости.

   — Ну что, уходим? — спросил он меня.

   — Сначала скажи им: если кто-нибудь захочет мне что-то сказать, пускай приходит.

Толковник передал эти слова, и мы ушли восвояси. Через некоторое время возле моей палатки появился Дивный Топор — высокий, худощавый, весь в чёрном, что довольно необычно для кельтов, предпочитающих одежду ярких цветов. Мой слуга сунул голову в палатку и кашлял до тех пор, пока я не оторвался от чтения.

   — Пожаловал некий господин Журавль, — с улыбкой изрёк Астер.

Я вышел. Дивный Топор тут же принялся задирать нос.

   — У меня есть картинка, — сообщил он на доступном мне языке. — Очень красивая картинка. Эта картинка говорит много. Эта картинка говорит всё. Не надо никаких слов. Посмотришь глазами и всё поймёшь. Моя картинка дорогая. Я её получил в награду за большую услугу. Моя картинка несёт удачу. Она принесла мне много хорошего. Она стоит много денег. Картинка очень мне предана. Она любит меня. Она говорит: «Никому меня не показывай. Я должна быть тайной. Многие хотели бы знать то, что я изображаю».

   — Тогда покажи мне её, — попросил я.

   — Нет-нет. На свету нельзя. Пускай стемнеет. Но и тогда вряд ли. Вряд ли я захочу. Картинка говорит больше в темноте или при свечах. А ещё больше при хорошей масляной лампе. Но я не знаю. Вдруг картинка отомстит мне, если я стану показывать её за деньги?

   — Я могу купить твою картинку, — предлагаю я.

   — Если она захочет. Я не знаю. Мне нужно спросить её.

   — Какой величины картинка?

Вытянув вперёд левую ладонь, Дивный Топор указательным пальцем другой руки рисует довольно большой круг.

   — Значит, картинка металлическая? — спрашиваю я.

   — Это гемма. Красивой этрусской работы. Картинка говорит всё.

   — Но я должен посмотреть на неё.

   — Я уже передумал. Я пошёл к себе.

   — Погоди. Мне нужно выяснить, сколько ты хочешь за свою гемму.

   — Этруск сказал, картинка может мстить.

   — Неужели ты в это веришь?

   — Очень даже верю. Ну, я пошёл.

Однако Дивный Топор и не собирался уходить.

   — Сколько ты хочешь получить за картинку?

   — Потом Дивный Топор будет очень грустный.

   — Потом у тебя в руках будут деньги.

   — Если бы я знал... Почему ты живёшь в палатке один?

   — Мне так нужно.

   — Ты не воин. Кто ты?

   — Я из свиты Ганнибала, — ответил я. — Назови цену картинки. Я с радостью заплачу тебе.

   — Моя картинка — это великая тайна.

   — Я смогу её понять?

   — Навряд ли.

   — Зачем же она мне?

   — Я всё сказал.

   — Я хорошо заплачу, если ты покажешь мне картинку.

   — Мне нужно много денег.

   — Тогда давай я куплю её.

   — Когда стемнеет. Может быть.

Дивный Топор продолжал бубнить свою чушь. Дело кончилось тем, что я сижу здесь и жду его. Я бросил в Родан ветку. Её унесло течением. Теперь мне кажется, что я и без плывущих предметов вижу движение воды. Я попал туда, где я сижу, по поручению Ганнибала. Он хочет знать, почему кельты идут на смерть в порыве восторженного гнева. На мой взгляд, узнавать это ни к чему. Главное — кельты действительно отважны и не отступают даже в ближнем бою. Я хочу сказать, что большинство вопросов о причинах и следствиях вообще бессмысленно. Всё незыблемое связано с Демокритовым вихрем атомов. В этих случаях атомы решают всё. Благодаря им нашими устами завладевает Муза, а в руки к нам попадает Гомер. Ни одна строка «Илиады» не подлежит изменению — чего нельзя сказать об атеизме Исаака. Исаак рассуждает о несбыточном, а именно о мире, в котором все люди стали бы безбожниками. Вопрос чисто академический, ибо мир наш полон влияния и свидетельств религии, народ чтит божественную волю. Если же мир безбожен, весь свет всё равно будет кричать о том, что боги и их деяния существуют in extenso и in extremo. Религиозная практика, по утверждению Исаака, сплошное шарлатанство, обряды не более чем обман, а храмы — воздушные замки. Однако доказать истинность своих слов он не может.

У Ганнибала нет сомнений по поводу храбрости кельтов. У меня же есть — по поводу самого Ганнибала. «Как он себя чувствует? Что движет им, когда он отдаёт свои распоряжения?» — то и дело спрашиваю я себя. И мои вопросы, и поиск ответов на них связаны с тем, что Ганнибал — человек дела. Вместе с ним мы постоянно находимся в череде событий. Каждый день Ганнибал предпринимает что-то новое. Так и должно быть. Ведь он вступил с миром (в лице Рима) в борьбу, самые сложные шаги которой не только не предприняты, но пока и не продуманы. В подобных случаях имеет смысл разобраться в мотивах, которыми руководствуются заинтересованные стороны. Ганнибал уже теперь размышляет над тактикой, которую следует применить при его (и нашем) первом крупном столкновении с римскими легионами на территории Италии. Ему до мельчайших подробностей известен состав легионов, и он знает, чем Рим обычно открывает сражение. Как Ганнибалу лучше всего ответить? Он понимает, что поначалу у него будет значительно меньше солдат. Ведь Рим опирается на постоянную армию; более того, в его распоряжении вся молодёжь Италии. Этих юношей необходимо лишь вымуштровать, и вскоре они будут пополнять легион за легионом. Ганнибалу же, дабы привлечь к себе союзников и через них добиться пополнения войска, нужно сразу нанести сильные удары, настолько сильные, чтобы они убедили всех: Рим не является непобедимым, его вполне можно сокрушить.

Как он себе мыслит роль кельтов? Я ничего точно не знаю. Тем не менее мне известно, что он хочет использовать их смелость перед лицом смерти. Его отряды должны успеть окружить римлян, чтобы на легионы можно было обрушиться с тыла и вообще со всех сторон. Для успешности этого манёвра Ганнибалу следует заманить тяжёлую римскую пехоту внутрь своего войска. Это значит, что противник должен сначала почуять успех и опьяниться близкой победой. Ганнибал хочет поставить кельтов впереди рати. Когда Рим предпримет свои бурные атаки, отражать их придётся кельтам. Кельты не бегут. Вместо того чтобы показать спину, они подаются назад. Таким образом противника завлекают всё глубже внутрь боевого порядка. Когда тот проник достаточно глубоко, Ганнибал поручает своим самым опытным и стойким фалангам косить врага. Одновременно легионеров должны обойти сначала конники с их стремительными налётами, а затем пикинеры и копейщики.

Рабу нужно знать своего господина, дабы заранее вычислить, когда на хребет посыплются удары. Эпику Йадамилку нужно знать своего господина, дабы правильно слагать свои песни. Мне кажется, боги оберегают Ганнибала от излишнего знания: Главнокомандующему необязательно знать столько, сколько Йадамилку. Пока что он отказывается признавать, что речь идёт об отвоевании в рамках Европы прежней Финикии. Узнай Ганнибал ещё и это, он, пожалуй, вовсе откажется от борьбы, ведь в таком случае война примет слишком большой размах. Так что до поры до времени Ганнибалу лучше и не загадывать столь далеко. Мало-помалу он вынужден будет брать на себя всё более серьёзные задачи. Мне же, эпику, должно быть известно всё. Я, королёк, прячущийся в перьях на макушке у Орла, не могу иметь такую же чистую совесть, как состязающийся в открытую Орёл. Во мне скрывается незаконная хитрость. Но что вынуждает меня ставить перед Ганнибалом столь грандиозные цели? Я считаю, что иначе ему не добиться окончательной победы. Посмотрим на Карфаген. Рим рассчитывал, что Карфаген вряд ли оправится от поражения и мира, заключённого на самых жёстких условиях. Однако что произошло? Благодаря настойчивости Баркидов Карфаген обрёл былое могущество. Такая же судьба может ожидать и Рим. На каких бы тяжёлых условиях ни заставить его заключить мир, Рим может со временем вновь набраться смелости и сил. Нет, нужна окончательная победа, нужно заново создать Европу. Вот о чём думает Йадамилк.

И тут до меня доносятся торопливые, шаги. Я вижу худенькую фигурку Дивного Топора, который, темнее ночи, пробегает мимо того места, где сижу я. Его длинные руки болтаются вдоль боков. Сделав несколько шагов у меня за спиной, он поворачивает назад и снова пролетает мимо. На этот раз он швыряет на землю что-то мягкое. Я не слышу звука падения, только вижу, как этот предмет по-вороньи трепещет крылами. Наклонившись в сторону, я ощупываю предмет. К моему удивлению, он оказывается тряпкой. Я не поднимаю её. Когда Дивный Топор в очередной раз проходит мимо, он не останавливается, однако сбавляет шаг. Он бросает что-то на кусок материи, и теперь до меня доносится глухой стук. Зато Дивного Топора более не слышно. Я ощупываю материю и, естественно, обнаруживаю круглую гемму. Мне не видно ни зги, но я провожу по поверхности геммы большим пальцем.

Я запихиваю гемму за пазуху и уже собираюсь встать на ноги, когда слышу сзади глубокий вздох. Это Дивный Топор. Поскольку я предпочёл бы избежать встречи с ним, то остаюсь сидеть на земле. До меня снова доходят тяжёлые вздохи. Ничего не предпринимая, я, однако, задумываюсь, что будет дальше. Через некоторое время Дивный Топор выходит вперёд. Подняв тряпку, он дважды резко, с хлопком встряхивает её, словно выбивая знамя или штандарт. Затем он кладёт материю на место и отходит. Вскоре я опять слышу глубокие вздохи. Наконец я соображаю, что следует положить на тряпку деньги. Прежде чем бросить монеты вниз, я позваниваю ими. Вот приходит Дивный Топор. Теперь он становится рядом со мной. Вероятно, он шарит ногой, потому что я вдруг слышу, как гремят друг о дружку мои монеты.

— Ага! — вырывается у него.

Он наклоняется. До меня доносится ещё одно «ага». Подобрав монеты и тряпку, Дивный Топор поспешно ретируется. Теперь уже я глубоко вздыхаю... и ухожу с берега Родана.

В палатке я положил гемму на ладонь и поднёс как можно ближе к масляному светильнику. Моё первое впечатление было — что я держу в руках миниатюрный шедевр. На зелёном фоне выделялись рельефные фигурки цвета мёда, явно представляющие определённую сцену. Но какую? Посередине, обернувшись назад, стоял радостный старик. Он был лыс, одет в перекинутую через плечо шкуру, держал в руках лук, колчан со стрелами и палицу, иными словами, напоминал нашего верховного бога Мелькарта. Я догадался, что передо мной изображение бога, возможно, даже бога войны, потому что он тащил за собой — вернее, вёл с собой — сонм фигурок. Это были воины, скованные продетыми в ухо тонкими золотыми цепями. Лица всех светились радостью. Поскольку руки у бога войны были заняты, он собрал золотые цепи и пропустил их в дырку, пробитую в его длинном, высунутом языке.

С таким языком, думаю я, может, он бог вовсе не войны, а красноречия? Впрочем, богу красноречия не нужно оружия, решаю я. Что же я вижу перед собой? Разобраться в этом сложно. Все фигурки на гемме кажутся излучающими радость, однако картинка не даёт ответа на вопрос «почему?». Я начинаю подозревать, что изворотливый Дивный Топор облапошил меня.

В эту минуту в палатку сунул голову Астер, который возвестил:

   — Опять пришёл Журавль.

Я решил, что он появился, потому что хочет выжать из меня ещё денег. Но это оказалось не так. О наших особых взаимоотношениях он не обмолвился и словом. Он изобразил любопытствующего, который первый раз в жизни видит гемму, и принялся рассматривать её, зажав между двумя пальцами.

   — Очень красивая. Очень дорогая, — со знанием дела произносит он.

   — Почему все такие довольные? — спрашиваю я.

   — Да, все очень довольные! — выпаливает он.

   — Почему?

   — Это наш бог войны, — говорит Дивный Топор.

   — Как его зовут?

   — Божьи имена нельзя произносить вслух.

   — Я пошёл за переводчиком, — твёрдо говорю я.

   — Он тоже не имеет права упоминать имя бога.

   — Но я хочу знать его!

   — Тогда по буквам.

   — Что значит по буквам?

   — Сейчас услышишь, — говорит Дивный Топор. — «О» как «огурец», «г» — как «гроза», «м» — как «мать», «и» — как «икра», «о» — как «сало».

   — «Сало» — это «с», а не «о».

   — «О» как «озеро» и «с» как «сало», — поправляется Дивный Топор. — Теперь всё в порядке.

   — Получается Огмиос, — говорю я.

   — Я ни за что не произнесу имя бога, — с жаром заверяет меня Дивный Топор.

   — Ты так и не ответил на мой вопрос. Меня интересует, почему все, кто изображён на гемме, такие довольные.

   — Они ведь идут в бой. А тогда все довольны.

   — Но почему?

   — Они будут драться и убивать врагов. Может быть, им повезёт отрезать красивую голову.

   — Почему кельты отрезают их? Ни один другой народ не сохраняет вражеских черепов.

   — Кельты не похожи на другие народы. Кельты — это кельты.

   — К тому же вы не часто сражаетесь между собой.

   — Кельты отнимают друг у друга землю. Тогда бывает война.

   — Какой смысл в том, чтобы сохранять мёртвые головы?

   — В голове живёт бессмертная душа.

   — Во всяком случае, не после смерти, — уверенно говорю я.

   — Душа сидит именно там. У всех людей череп служит им всю жизнь.

   — Что даёт вам основания считать душу бессмертной?

   — Это несомненно. Наша теперешняя жизнь лишь одна из многих жизней.

   — Когда тело превращается в труп, жизнь кончена.

   — Ни один кельт не согласится с тобой. Душа его может подождать в могиле. Там у него всё необходимое. Оружие, конь, рабы.

   — А чего ему ждать?

   — Пока в семье не родится новый ребёнок. Тогда душа получит новое тело.

   — Значит, вы верите и в переселение душ?

   — Мы знаем, что человек не только живёт вечно, он проживает много жизней.

   — А ты встречал такую переселившуюся душу или как её называть?

   — Конечно. Разве я не встретил самого себя?

   — И у тебя было много предшествующих жизней?

   — Да.

   — Ты вспоминаешь что-нибудь из прежних жизней?

   — Иногда.

   — Расскажи, очень хочется послушать.

   — Я раньше тоже наубивал много людей. Иногда я могу пересчитать их одного за другим, в каждом месте.

   — Для тебя это и есть доказательство?

   — С меня хватит и такого. Но есть много других признаков. Разве дети не бывают похожи на родителей? Их сходство с родителями проявляется не только во внешности, но и в поступках. Рано или поздно все обнаруживают, что дети также походят на умершую родню.

   — Есть ли какие-нибудь другие доказательства?

   — Они не требуются. Мы и так знаем. Друидам известно на двадцать лет больше, чем мне. Мне известно столько же, сколько моим родителям. Возможно, чуть больше.

   — Значит, ни один воин не страшится смерти?

   — А чего ему страшиться? Жизнь продолжается. Причём жизнь лучшая, нежели прежде. Жизнь под землёй и на далёких чудесных островах. Конечно, каждый воин стремится отрезать красивую голову и показать её родным и близким. Однако жизнь в могиле всё равно лучше.

   — Следовательно, мужеству воинов способствует ваша вера?

   — Не вера, а знание. Мы узнаем об этом от бога войны. Посмотри на гемму. Его речи идут с языка прямо в уши солдат.

   — Значит, золотые цепи — это речи?

   — Да, как я только что тебе сказал.

   — Из уст в уши передаётся правда о бессмертной душе.

   — Да, и ещё воинственный клич.

Кажется, я начинаю понимать смысл геммы.

   — Тебе достаточно монет, которые ты получил за гемму? — напоследок спрашиваю я.

   — Разве я получал деньги? От кого? За что? Когда?

   — Перестань придуриваться, от меня!

   — Я ничего не получал! — говорит Дивный Топор и, пятясь задом, исчезает из моей палатки.

 

VII

Благодаря одному удару и четырём отрубленным пальцам Ганнибал добился от царя Бранка всего, чего требовал: снаряжения в виде оружия, доспехов, тёплой одежды, обуви, поставок провианта на много дней вперёд и нескольких проводников. Всё это было необходимо в преддверии ожидавших нас испытаний. Недовольные бойи, которые прежде указывали нам путь, но к указаниям которых Ганнибал не очень-то прислушивался, были немедленно отпущены восвояси. Новоприобретённое имущество заметно подняло настроение наёмного воинства. Тем не менее мы должны были продолжить движение на север, вдоль Родана. Сципион уже достиг места нашей переправы через реку. «Что-то теперь предпримет консул? — спрашивали мы себя. — Попытается нагнать нас или разгадает замысел Ганнибала, его намерение напасть на Италию с севера?»

Не проходит дня, а возможно, и мгновения, чтобы я вновь не почувствовал на своей шее поддержки от Ганнибаловой руки. Только теперь я понял, что он рассмотрел во мне в минуту наивысшего подъёма. Его привлекли вовсе не мои речи о Европе, а моё лицо, горящее одушевлением, лукавством и игривостью. Признаки жизни были столь явственны, что выявили снедавшие меня чувства, и я предстал перед Ганнибалом уже истерзанный ими. Отсюда и сила, исходившая от его руки. Я решил, что ещё вернусь к теме Европы и Финикии — возродившейся Финикии! — в обновлённой Европе, а также к теме законных прав Карфагена.

Я сумел изложить Ганнибалу лишь незначительную долю всего, что мог бы сказать. Из того немногого, что я успел проговорить, он не составил себе сколько-нибудь вразумительного представления ни о моих идеях, ни тем более о стоящей за ними действительности. «Вспомни греков, этих отменных фальсификаторов, — мог бы сказать я, — которые по сей день не изъяли из своей мифологии мифа о Европе». Как только они обращаются мыслями к мифу о Европе, они не могут не вспомнить про нас, финикиян, и про царевну Европу, про её детей и прочую родню: все они сыграли важную роль в становлении Эллады. Финикияне с самого начала внесли весомый вклад в греческую политику, культуру и религию. Право слово, перед греками нам не приходится стыдиться.

Папаша Гамилькар сравнивал трёх своих сыновей с выводком львят. Я наблюдал Ганнибала в виде парящего в вышине Орла и в виде хищного Волка. Я наблюдал его также в других обличьях, например в виде увенчанного ветвистой короной благородного оленя: он величаво вышагивал, не обращая внимания ни на чьи взгляды, совершенно равнодушный к ним. Я видел его и в обличье горного козла, застывшего на вершине утёса, — выставив вперёд упрямый лоб, насторожив изогнутые рога, он холодным выжидательным взором обводил своё воинство и окрестности. И я уверен, что мне ещё предстоит увидеть его в обличье разъярённого леопарда, устремившегося на дно ущелья, дабы вонзиться зубами в глотку врага.

Передо мной предстала одна из моих излюбленных картин, картин будущего. Я увидел Ганнибала-Победителя, объединяющего в своём лице Геракла (то бишь Мелькарта) и Антея. Антей — это исполин, который остаётся непобедимым, пока его ноги касаются земли, но делается немощным, как только утрачивает связь с сим источником силы. Гераклу удаётся одолеть Антея, подняв его в воздух. Ганнибал-Победитель силён, потому что твёрдо стоит на земле, однако он может и оторваться от неё, не теряя при этом своей силы. Он уже не раз показывал себя не только отменным практиком, наделённым трезвым и здравым умом, но и дерзким стратегом, который руководствуется в действиях интуицией. Когда он до конца поймёт свою роль в развитии мифа о Европе, весь мир убедится в том, что Ганнибал сочетает в одном лице Мелькарта и Антея.

Сегодня я спал очень крепко. Утром Астер с трудом поднял меня на ноги. Вчера я был на пиру, который задал в честь знатных карфагенян царь Бранк. Накормили и напоили нас на славу. Но прежде чем выставили угощенье, было устроено шествие к святому источнику. Ганнибал выступал с чувством спокойной уверенности в себе. Сохраняя полное самообладание, он опустил щит на землю, положил на него толстый золотой браслет, вытащил меч и твёрдой рукой рассёк браслет, после чего поднял щит и бросил увесистое запястье в источник. Проходя мимо родника, каждый из нас, в том числе простые люди из подданных Бранкорига, пожертвовал по золотой монете. Какую драгоценность принёс в жертву сам царь, я проглядел.

К нашему удивлению, кавары пригласили нас в свой храм. Они хотели отпраздновать разрешение проблемы престолонаследия не только у источника, но и в недавно отстроенном капище. Нам предлагают зайти во дворик перед храмом. Мы попадаем туда через восточный вход, а затем, словно подчиняясь невидимому дирижёру, начинаем ходить по солнцу вокруг восьмигранного наоса, из которого уже доносится бормотание читающих молитвы жрецов. Следует невероятно долгая церемония жертвоприношения. Эти часы оказались серьёзным испытанием для нашего терпения. Столь же естественно, как мы, войдя, двинулись по солнцу, мы вскоре приспособились идти неспешным, торжественным шагом. Однако мы вертели головами из стороны в сторону, обозревая всё, что поддавалось обзору. Впрочем, там была всего одна вещь, достойная нашего внимания: колонны у входа в наос. Колонны были деревянные. В вырезанных на их поверхности нишах стояли мёртвые головы, некоторые — засушенные с мясом, как мумии, другие — очищенные до черепов, причём часть черепов была позолочена, а часть лоснилась от какого-то масла.

Пока я хожу кругами, в голове у меня заводят собственный хоровод извечные вопросы. Рождение — жизнь — смерть. Триада. Только что рядом с нами прошли два священнослужителя, неся изображение божества. Божество было трёхликое, все лики обращены в разные стороны. Я знаю, что учёные друиды в своей философии размышляют над сущностью триад. Время — пространство — движение. Прошлое — настоящее — будущее. Положение внизу — вверху — вровень. И так далее. Иногда друиды сочиняют какую-нибудь работу по-гречески, но на своём собственном языке они не пользуются так называемым греческим алфавитом. Они вообще ничего не пишут на своём языке. Вся накопленная ими премудрость (если позволительно применить к ней такое слово), всё законодательство, вся история, все мифы... короче говоря, все знания сохраняются исключительно у них в памяти. Как ни парадоксально это звучит, мне даже приятно, что они прибегают к алфавиту только в разговоре. Иначе их мысли, пожалуй, могли бы осквернить великий дар карфагенян человечеству.

Доносившаяся из наоса молитвенная литания смолкла. Тут же наша процессия застопорилась перед входом в наос, который теперь заняли пять выстроившихся в ряд друидов. Нам пришлось потесниться и освободить место для двоих мужей с обнажёнными торсами, настоящих великанов. Мне видно, как вздымаются на вдохе их грудные клетки, как играют под кожей мускулы.

Подошедший жрец встаёт напротив мужей. Я понятия не имею, что должно произойти, потому меня ошарашивает следующий миг, когда жрец наносит одному из мужчин сильный удар в солнечное сплетение и тот, забившись в судорогах, падает. Жрец наносит такой же удар второму мужчине, который также валится на пол в корчах. Когда конвульсии прекращаются и оба мужа застывают на полу, по виду в бессознательном состоянии, сбивший их с ног жрец даёт каждому по две оплеухи. Оба мгновенно вскакивают и радостно смотрят вокруг. Теперь жрецы подходят к царю Бранку (рядом, преисполненный достоинства, стоит Ганнибал). Мне объясняют, что друиды изучили спастические движения сбитых мужей и прочли по ним будущее (они умеют определять будущее также по полёту птиц). Всё это я узнаю от протиснувшегося ко мне Бальтанда. Он говорит, что жрецы предсказывают царю и его подданным период согласия и мира. Один из друидов вытянул длани к царю и словно возвещает ему что-то руками.

Бальтанд явно в восторге от этого зрелища.

   — Почему ты не сказал мне, что у тебя мать кельтка? — укоряю его я.

   — Ты не спрашивал.

   — Мог бы и сам рассказать.

   — Я не представляю, что тебя интересует.

   — Ты знаешь какие-нибудь кельтские молитвы?

   — Хочешь выучить? — оживляется Бальтанд.

   — Только если будет очень короткая.

   — «Grian ocus esca ocus dule de archena».

   — Что это значит? — шёпотом вопрошаю я.

   — Солнце, луна и прочие божественные небесные создания.

   — Какие прочие создания?

   — Конечно, звёзды.

   — Молитва-то трёхчастная.

   — Разумеется.

   — Но с ног сбивали двоих, а не троих.

   — Чаще бывает один.

   — Повтори молитву.

   — «Grian ocus esca ocus dule de archena». Запомнил?

   — «Grian ocus esca ocus dule de archena». Да, запомнил!

   — Теперь снова пойдём бродить, — говорит Бальтанд, встраиваясь в наш хоровод. — Читай молитву снова и снова, тогда произойдёт одно из двух.

   — Что произойдёт?

   — Либо ты погрузишься в глубокие размышления, либо вообще ни о чём не будешь думать.

   — А можно выбрать, что я хочу?

   — Ни в коем случае!

Мы ещё раз собираемся у входа в священный наос. Двое мужчин вносят вепря, олицетворяющего свирепость воина. Кабан лежит, притороченный ремнями к подобию железных носилок. Он от головы до хвоста обвит ветками рябины. Роскошные гроздья ягод ещё влажны и горят лихорадочным румянцем. Мужчины, которые несли кабана, воздев носилки над головой, опускают свою ношу. Теперь моему взгляду предстаёт голова вепря, его устрашающие клыки. Он не шевелится, даже не поводит мордой. Вероятно, он тоже получил крепкий удар, заставивший его потерять сознание. И вдруг я вижу нечто, одновременно пугающее и притягивающее меня. Чёрные губы кабана раздвинуты в гримасе, похожей на язвительную человеческую усмешку. Эта жуткая и в то же время заразительная усмешка так и застыла на кабаньей морде. Я торопливо перевожу взгляд туда, где стоят царь, Ганнибал и их приближённые. Кельты тоже странно улыбаются. Такое впечатление, будто их снедает безумная радость, которая изменила их черты. Она же вынуждает их воздеть руки кверху и выставить вперёд нижнюю челюсть, обнажая выглядывающие из-под усов зубы. Откуда-то из нутра воинов доносится жужжащий звук, напоминающий гудение шмеля. Я бросаю взгляд на Бальтанда. Он тоже впал в экстаз, и во рту у него тоже гудит шмель. При всей моей отчуждённости происходящее с кельтами производит на меня потрясающее впечатление. Раздаётся глубокий вздох, который переходит в трубный рёв и, в свою очередь, мгновенно смолкает.

   — Что это было? — спрашиваю я Бальтанда.

Он весь трясётся и молчит.

   — Что это значит? — допытываюсь я.

Но ответа я не получаю. Мои ощущения так и остаются ощущениями чего-то неопределённого. Меня окружает нечто неведомое. Разыгрывающееся вокруг реально, однако непостижимо для меня.

Кабана снова поднимают и вносят в наос. Мы продолжаем стоять в преддверии святилища. Вскоре раздаётся кабаний вопль, и мы понимаем, что кабану перерезали глотку и что он пришёл в себя только ради этого предсмертного крика. Мы остаёмся на прежнем месте. Царь никуда не уходит, значит, церемониал ещё не окончен. Совершенно верно. К Бранкоригу приближается друид, который протягивает ему позолоченный череп. Выступив вперёд, царь Бранк берёт череп и подносит его к губам. Оказывается, позолоченный кранион превращён в чашу. Что в нём: кровь вепря или какой-нибудь иной жертвенный напиток? Царь пьёт. Я вижу это, но ничего не понимаю. Я смотрю на происходящее слепыми глазами.

Наконец изнурительное жертвоприношение закончилось. Мы с облегчением перешли из храма туда, где чувствовали себя более определённо, а именно на царский двор. Рядом с его покоями стояла огромная пиршественная зала, призванная вмещать всех знатных подданных Бранкорига. Кровлю залы подпирали украшенные орнаментом колонны, по бокам её размещалось несколько прямоугольников, отделённых друг от друга перегородками из плетня: эти закутки предназначались для самых почётных гостей. Ни стульев, ни скамей предусмотрено не было. Земляной пол был застелен звериными шкурами, а простые деревянные столы покоились на подставках, лишь немного приподнимавших их над уровнем пола.

Боги своё получили, теперь наступила очередь людей. Мои ноздри раздуваются от аппетитного запаха варёного мяса, а глаза наверняка блестят при виде выставленных яств. Большие хлебы, масло и мёд, сыр и молоко, жаркое из дичи, вместительные кувшины с вином, фрукты, блюда с оливками...

Схватив один хлеб, я ухожу вбок от огромной трапезной. Царские покои окружены высокими деревьями, как я теперь вижу, дубами и тополями. Листья на тополях уже приобрели золотисто-жёлтый цвет, однако ещё не опали. Я прислоняюсь спиной к старому дубу. Вскоре кора дерева проникает своими шероховатостями сквозь одежду и отпечатывает их на коже, вызывая у меня едва ли не вожделение. И тут я замечаю женщин, которые, я вижу, принадлежат к двум категориям: одни прислуживают, другие надзирают. Жрецы задерживаются. Может быть, они вовсе не появятся?

Я жую свой хлеб и слежу взглядом за женщиной, которая ходит с факелом, зажигая от него другие факелы. Вспыхивающее раз за разом пламя даёт отблеск в её рыже-каштановых волосах, которые она носит в виде венка из двух толстых кос, свисающего так низко, что он обрамляет лицо и образует на затылке нечто вроде шиньона. Моё томление отзывается болью в кончиках пальцев с их бурно пульсирующей кровью. Мне хочется погладить женщину по чудесным волосам.

На всех женщинах длинные складчатые одежды чистых, хотя и неярких тонов. На шее они носят золотые ожерелья, повыше локтя, а у некоторых и на запястьях я вижу браслеты. В наступающих сумерках выделяется белая кожа женщин, щёки у них красные от травяного настоя, крылья бровей подтемнены, подкрашены даже кончики пальцев. Женщин отличают высокий рост, широкие бёдра, прямая осанка. Они ступают на редкость красиво, с чувством собственного достоинства.

Одна из женщин приближается ко мне и осмеливается заговорить с чужестранцем. От неё исходит мелодичный перезвон — из-за пришитых к подолу юбки крохотных колокольчиков. Она протягивает мне пенящийся кубок.

   — Что там? — не слишком любезно спрашиваю я.

   — Попробуй, — предлагает она.

Я осторожно пригубливаю, затем делаю основательный глоток и, наконец, осушаю сосуд. Сначала на языке чувствовался привкус мёда. Потом напиток утолил мою жажду. Но он не притупил моей разбуженной любовной тоски.

   — Что это было? — интересуюсь я.

   — Корма, — отвечает женщина.

   — Корма?

   — Ну да. Это вид мёда. Он, как и вино, бывает разных сортов. Корма — один из лучших.

   — Очень вкусно, — говорю я.

   — Ты посмотрел на низ кубка? — спрашивает она.

   — Нет. А что, надо было?

   — Если хочешь.

Я разглядываю кубок. Внизу в него вделана золотая монета с изображением быка, на спине которого стоят три журавля. Сам кубок бронзовый. Вдоль внешней стороны выгравирован абстрактный узор из переплетений и извивов, явно навеянный весенним мотивом — свежими листочками и веточками.

   — Изумительно, — говорю я. — Видимо, у вас очень искусные ремесленники.

   — Это верно, — отзывается она. — Главное место в нашем государстве занимает царь, далее идут воины, затем — мастера, в первую очередь оружейники. Впрочем, нет, главнее всех, пожалуй, друиды. Они разрешают споры и дают советы, в том числе военные. Царь практически не может ослушаться этих советов, не накликав на себя беды.

   — Запомним.

   — Я сама вдова, по происхождению из аристократической семьи, — внезапно признается она и смотрит на меня прямодушным, искренним взглядом. — Я богата и многое повидала в этой жизни.

И тут мною завладевает Афродита.

   — Меня зовут Йадамилк, — отвечаю я, — и я поэт.

   — Меня зовут Хиомара. Мне дали это имя в честь кельтской женщины, которую превозносили за её мудрость и за высокие духовные качества. Барды часто вспоминают её в своих песнях. Будь я бардом, я бы спела для тебя.

   — Если ты знаешь песню про неё, перескажи её мне.

   — Хиомара была супругой Ортиагона, царя кельтского племени богов. Во время одного из сражений она попала в плен, и её обесчестил военачальник. Хиомара тоже принимала участие в битве. Про нас говорят, что целое войско чужеземцев не может устоять перед кельтом, если он возьмёт себе на подмогу жену. Вытянув шею, скрежеща зубами и размахивая бледными руками, она принимается раздавать тычки и пинки, забрасывая неприятеля ударами, словно камнями из катапульты.

Хиомара сжимает руки в кулаки и машет ими у меня перед носом. Мы оба смеёмся. Я уже полностью под властью Афродиты.

   — Однако на этот раз царица Хиомара оказалась дорогим трофеем более чем в одном смысле. Военачальнику пришлось разрываться между похотью и жадностью. Когда ему пообещали за пленницу большой выкуп, он согласился и отвёз Хиомару на условленное место. Стоило кельтам передать военачальнику оговорённую сумму золотых, как Хиомара знаками попросила своих соотечественников умертвить его, когда он будет прощаться с нею. Военачальник в последний раз обнял царицу, и в этот самый миг кельты пронзили его мечом. Потом они отрезали ему голову. Хиомара подхватила голову и спрятала в складках своей одежды. Вернувшись к супругу, она бросила голову к его ногам. «Верность — вещь крайне важная, жена моя», — молвил изумлённый царь. «Да, — ответствовала она. — Но есть нечто ещё более важное». — «Что же?» — спросил царь Ортиагон. «Из мужчин, которые были моими любовниками, я дозволяю жить только одному». Подобно царице Хиомаре, я не могу дозволить, чтобы на свете одновременно существовали двое любивших меня мужчин.

   — А сейчас? — пытаю я, прикасаясь к обнажённой руке Хиомары.

   — Сейчас один уже есть, — с ослепительной улыбкой откликается она.

Я содрогнулся, не в силах представить свою отрубленную голову в складках женского платья. Афродита мгновенно утратила надо мной власть.

   — Я хотела бы просветить чужеземца и поэта: мы, кельтские женщины, пользуемся большим уважением мужей, нежели, скажем, несчастные гречанки, которых держат взаперти, ограничивая круг их интересов едой и детьми. Нам живётся и лучше, чем римлянкам. Мы в открытую общаемся с лучшими мужами, тогда как римским жёнам приходится терпеть тайное совокупление с наихудшими.

   — Мы, карфагенские мужчины, тоже высоко ставим наших жён, — удаётся ввернуть мне. — В вашей стране я видел только жрецов-мужчин. У нас в храмах служат и женщины.

   — В виде сакральных проституток? — довольная собой, смеётся Хиомара.

   — Да нет же, — отвечаю я. — В виде целомудренных жриц со своим собственным культом.

   — У нас есть специальные места с женщинами-жрицами. Некоторые обряды исполняются только женщинами, по очень строгим правилам. Например, они уничтожают старый год, срывая кровлю, чтобы затем заново положить её. На одном острове неподалёку от кельтского побережья живут женщины, одержимые богом Езусом, тем самым, что известен как великий очиститель, который в мгновение ока обрубает все ветви на небесном древе. Они поклоняются Езусу с помощью священных ритуалов. Ни один мужчина не осмеливается причалить к их острову. Но сами женщины иногда переправляются на материк и тогда отдаются мужчинам. Рожают они исключительно девочек. Во всяком случае, вырастают у них лишь девочки. Каждый год они срывают крышу с храма Езуса и в тот же день настилают новую. Они вынуждены торопиться, поскольку работу эту следует завершить до захода солнца. Если какой-нибудь женщине случится уронить ношу на землю, остальные разрывают свою товарку на куски и обходят с ними вокруг святилища, возглашая: «Эуой! Эуой!» Бывает, что женщину, предназначенную в жертву, нарочно толкают, чтобы она выронила ношу из рук. Нельзя же оставлять жертву на волю случая. Наши божества строги и требовательны.

   — Наши тоже, — говорю я.

   — Особую строгость они проявляют на рубеже лет.

   — А наши — если случается несчастье.

   — На исходе следующего месяца мы будем справлять самухин, — рассказывает Хиомара. — При этом сжигается старый год и возводится новый. Мужи соперничают друг с другом, кто возьмёт на себя самую тяжкую ношу. Чем больше ноша и чем выше они хотят её поднять, тем труднее даётся каждый шаг — но и тем почётнее победа. А боги очень придирчиво наблюдают за соперничеством, повышая требования. Достаточно ли велика твоя жертвенная ноша? Дотягиваешь ли ты до мерки?.. В ночь накануне самухина выпускаются души умерших, и они свободно бродят среди живых. Тогда мы все приобщаемся к воспоминаниям о сотворении мира, когда хаос был превращён в теперешний порядок.

Хиомара умолкла и вызывающе посмотрела на меня. Афродиты во мне давно и след простыл.

   — Ты разве не хочешь есть? — спрашивает Хиомара.

Я киваю.

   — Ты очень голодный?

   — Как волк.

   — Тогда тебе пора присоединиться к остальным. Почти все уже вошли в залу.

   — Сначала я бы не отказался ещё от кубка кормы. Горло у меня, можно сказать, горит огнём.

 

VIII

Трубы играют раннюю зорю, войско покидает стан и начинает марш на север. Я сплю дальше. Слуга пытается в привычной для него бережной манере разбудить меня. Ничего не получается. Я сплю очень крепко. Тогда Астер трясёт меня, потом берёт мокрое полотенце и протирает мне щёки. Я отталкиваю его.

   — Твоя тряпка пахнет прокисшей водой! — кричу я. Астер продолжает обтирать меня. Я сажусь и хватаюсь за лицо. Кожа щёк напоминает на ощупь мокрую глину. Астер стоит наготове с новым полотенцем, на этот раз сухим. У меня вырывается стон. Теперь слуга извлекает гребень и начинает приводить в порядок волосы. Затылок у меня отяжелел от боли. Мой горячечный профиль раскалывается от этой тяжести.

   — Пошёл прочь! — воплю я и поднимаюсь. Восстановив внутреннее равновесие, я велю Астеру начать под моим наблюдением складывать вещи. Когда я убеждаюсь, что он хорошо справляется сам, я выхожу из палатки. Совсем недавно я окинул беглым взглядом пространство вокруг, и мне показалось, будто у нас не всё ладно. Теперь я убеждаюсь, что был прав. Большинство палаток, за исключением писарских, сняты и унесены. Я обегаю окрестности, дабы успеть оглядеть побольше. Палатка с начальниками тоже исчезла, а войско снялось с места и покинуло лагерь. Осталась стоять лишь штабная палатка для переговоров. Я вижу около сотни всадников, на земле лежит примерно столько же пехотинцев. Кони безо всякого порядка шагают вокруг. Я уже наблюдал подобную сумятицу среди всадников. Обычно она возникает перед быстрым построением в эскадрон, и зрелище возникновения космоса из хаоса даже при этих обстоятельствах вызывает восхищение. Ну конечно! Передо мной предстаёт изящно упорядоченный эскадрон. Я задерживаюсь, чтобы посмотреть на приближающийся конный отряд.

Но вот я поворачиваю обратно. Из палатки карфагенских писцов доносится шум и гам. Я останавливаюсь выяснить, в чём дело. Оттуда выходит Бальтанд со своим неразлучным кожаным мешком. Он садится перед палаткой на мешок. Вид у норманна сердитый.

   — Всё войско уже ушло, — заговариваю я. — Почему оставили нас?

Он молчит. Тем временем к нам выходит Палу.

   — Ты обязан помочь, — безапелляционным тоном обращается он к Бальтанду.

   — Обуза не может быть в помощь, — отвечает искатель приключений.

   — Нам нужно сложить палатку, — говорит Палу.

   — А где служители? — вмешиваюсь я. — Неужели они тоже ушли?

Палу не удостаивает меня ответом. Карфагеняне по-прежнему дуются на меня за то, что я сбагрил им Бальтанда. Я подхожу ближе к Палу, чтобы принудить его ответить.

   — Что здесь творится? — не унимаюсь я. — Где служители? Когда снялось войско? Где Ганнибал и всё начальство?

   — Тебе тоже нужно позаботиться о своей палатке, — только и говорит Палу.

   — Ни за что! — выпаливаю я.

   — Я тут не по доброй воле, — заявляет Бальтанд и всё более раздражённо повторяет эту фразу несколько раз.

   — Нам нельзя оказываться в хвосте! — взвизгивает Палу.

Астер уже уложил все пожитки. Я помогаю ему вынести их.

   — Никто не вправе требовать, чтобы ты складывал палатку, — объясняю я. — Тебе не приходилось делать этого раньше, не придётся и теперь. Скорее я сниму её собственными руками.

   — Палатку снимают вдвоём, — говорит Астер. — Я видел, как её складывают. Мы справимся.

   — Ты слышал, что я сказал?

   — Конечно, господин. Всё будет так, как ты велишь.

И тут происходит нечто неожиданное. К нам широким шагом приближается мужчина. Я издалека узнаю его. Это Итобал, знаменитый карфагенский старейшина. Он останавливается около Палу. Совершенно очевидно, что он справляется обо мне, поскольку Палу указывает в мою сторону. Итобал тоже тычет в меня пальцем. Я догадываюсь, что он говорит: «Вон этот коротышка».

Итобал обладает не самой приятной привычкой вставать слишком близко от человека, с которым беседует.

   — Итак, тебя отыскать можно, — говорит Итобал уже мне, и я ощущаю его дыхание. — А где Ганнибал?

   — С войском, — отвечаю я.

   — Все мне твердят одно и то же. Но вчера я передал ему с нарочным, чтобы он не снимался с места, пока мы не переговорим.

   — Возможно, это сообщение не дошло до него.

   — Ничего подобного. Я только что разговаривал со своим гонцом. Ганнибал просто демонстрирует неуважение к совету старейшин.

Я делаю шаг назад. Итобал тут же делает шаг ко мне. Он закутан в походный шерстяной бурнус, некогда белого цвета. Красивая разноцветная кайма свидетельствует о знатном происхождении одеяния.

   — Ганнибал... — начинаю я и обнаруживаю, что не знаю, как отвечать.

   — Его отсутствие говорит само за себя. Честно признаться, я ожидал иного приёма.

   — Вероятно, произошло недоразумение, — пытаюсь я заступиться.

   — Как бы не так! Я не верю в недоразумения, столь удобные для Главнокомандующего. Мне просто-напросто демонстрируют презрение.

   — Нам, писцам, приказано было самим разобрать свои палатки.

   — Тебе вообще не нужно заниматься палаткой. Ты не продолжаешь поход вместе со всеми, а возвращаешься со мной в Карфаген.

   — Это невозможно, — возражаю я.

   — У меня поручение от твоего отца. Ты не можешь не подчиниться его воле.

   — Он велел мне оставить Ганнибала?

   — Да. И Ганнибала, и войско, и эти края. И образ жизни, который тебе приходится здесь вести.

   — Я уже взрослый и сам решаю, что мне делать.

   — Не болтай ерунды! — рявкает Итобал. — Твой отец глубоко сожалеет, что отпустил тебя в Испанию. Мысль о том, что ты решился на этот поход, приводит его в волнение. А если ты не передумаешь, пока ещё есть время, он придёт в ужас. Так что ты едешь со мной.

   — Ни под каким видом! — отрезаю я.

Итобал — человек влиятельный, хотя раньше влияния у него было больше. Иначе разве его послали бы сюда с поручением вести переговоры? Он происходит из знатного рода, богат и обладает неуёмным темпераментом. В молодости он потряс карфагенских купцов, умудрившись за один сезон семь раз доставить и распродать полный груз на своём корабле. Его трирему только успевали нагружать и разгружать, нагружать и разгружать. С тех пор никто не сумел направить столь бурный поток наличных в свои руки, как это сделал Итобал. Впрочем, он и сам побил собственный рекорд только в отношении общей суммы прибыли, а с учётом инфляции сумма эта всё равно равнялась плюс-минус ноль. В лице Итобала прочитывается его жёсткий характер властителя. Массивная голова четырёхгранной формы, кожа изборождена глубокими морщинами, рот — типичный для карфагенской аристократии, улыбка чувствует себя неуютно на его губах. Борода его поседела, взгляд — если только Итобал не поглощён деятельностью — тяжёл и мрачен. Сейчас геронт кажется довольно уставшим. Как ни парадоксально, именно это придаёт его облику внутреннюю силу. Лицо, голова, шея, плечи вырисовываются с особой жёсткостью и мощью.

   — Что скажешь, Йадамилк? Ты ведь и сам понимаешь, что тебе не место в армии, тем более учитывая испытания, которые ждут её, если над Ганнибалом не возобладает здравый смысл.

   — Ганнибал никогда не утрачивает здравомыслия, — возмущённо говорю я. — Поэтому-то он и привёл сюда войско и собирается воплотить задуманное. В Италии...

   — Я слышу речи не мужа, а мальчика. Во всяком случае, я передал тебе повеление отца. И ты, как уже было сказано, можешь возвратиться вместе со мной. Твоя безопасность будет обеспечена. Я прибыл с двадцатью верховыми. Мы тронемся в обратный путь, как только я поговорю с Ганнибалом.

   — О чём? — осмеливаюсь я спросить.

   — Узнаешь в своё время. Кстати, отец рассчитывал, что ты можешь проявить непонимание и ослушаться его. Силком я тебя домой не поволоку. Посмотри, что твой заботливый отец прислал тебе.

Покопавшись в глубоком кармане плаща, Итобал извлёк ожерелье из увесистых серебряных монет. Он поиграл монетами в ладонях, давая мне послушать их звон.

   — Если тебе случится попасть в плен, Йадамилк, и тебя продадут в рабы, ты сможешь откупиться этими деньгами. Разве это не свидетельство отцовской любви?

   — У меня хватит собственных денег, — бросаю я.

   — Хороша благодарность, ничего не скажешь. Постой смирно!

Он надевает ожерелье мне на шею и копается в моей одежде, чтобы оно легло к самому телу. Отвращение не даёт мне стоять спокойно.

   — Я сам поправлю, — шиплю я, пытаясь избавиться от его настырных пальцев на шее.

   — Ты очень симпатичный мальчик, — сопит Итобал и ещё сильнее цепляется за моё тело.

Я чувствую всё большее унижение. Внезапно он отпускает меня и, подойдя к палатке, откидывает полог.

   — Ах вот как, — говорит он при виде царящего внутри запустения. — Приготовь мне постель. Я должен поспать. Разбуди меня, когда появится Ганнибал.

Мы с Астером понимающе смотрим друг на друга.

 

IX

Геронт Итобал сидит на предмете, которого я никогда прежде не видел в переговорной палатке начальства. Это удобное и просторное кресло, в котором можно сидеть расслабившись. Впрочем, ни матерчатая обивка, ни подушки не мешают креслу трещать и скрипеть, стоит только сидящему в нём шелохнуться. А Итобал ведёт себя энергично и напористо. Он наклонился вперёд и подчёркивает каждое сказанное слово размашистыми жестами. На скрип кресла он поначалу не обращает внимания. Но вдруг он теряет терпение и хватается за мягкие подлокотники. Похоже, он собирается встать. Он мечет разъярённые взгляды на Ганнибала, который полусидит-полустоит, опираясь на деревянные козлы.

Помимо меня, которого взял с собой Итобал, на переговорах присутствуют Ганнибалов брат Магон и двое военачальников. Итобал недоволен скромным числом присутствующих, поскольку вертит головой из стороны в сторону, словно обращаясь к более многочисленным слушателям, которые просто обязаны находиться где-то рядом. В палатке почти не осталось вещей. Прислонённые к козлам, стоят две опрокинутые набок столешницы, рядом громоздятся друг на друге несколько скамей. «Не похоже на заседание государственного совета, правда?» — так и подмывает меня шепнуть Итобалу.

   — Я хотел бы сделать упор на одном важном обстоятельстве, — продолжает Итобал, — а именно: проявляемое Карфагеном внешнее согласие вовсе не означает внутреннего единства. У нас на родине существуют очень разные мнения об избранной тобой стратегии, Ганнибал.

Не будет преувеличением сказать, что нас, несогласных с ней, довольно много.

   — Ты, кажется, угрожаешь? — перебивает его Ганнибал.

   — Не горячись. Я всего-навсего хочу ввести тебя в курс дела. Ты, вероятно, настолько поглощён военными проблемами, что не успеваешь подумать о том, что происходит у тебя на родине, в Карфагене.

   — Если бы ты не олицетворял собой угрозы, ты бы не сидел здесь. Не принимай меня за дурака, Итобал!

   — Очень жаль, что ты с девятилетнего возраста не был в Карфагене. О чём только думал твой отец? Ему нужно было хотя бы раз в два года отсылать тебя на зиму домой. В результате ты учился не дома, а в Гадесе. Мы так и не познакомились с тобой.

   — Оставь в покое моего отца, когда пытаешься давить на меня.

   — Твой отец подчинился решению государственного совета о капитуляции. Если он был упрям, то не показывал этого. Если у него были собственные взгляды, он отказался от них. Он отвёл свои войска от Эрикса. А Рим отпустил всех пленников, когда мы заплатили за каждого по восемнадцать денариев.

   — Говори о настоящем. Прошлое мы можем обсудить в другой раз. Не думай, что я стану тогда молчать о той роли, которую в некоторых случаях играл ваш совет.

   — Твой отец...

   — Если ты и дальше собираешься говорить об отце, я ухожу.

   — Не забывай о том, что я не знаю тебя. И не по собственной вине. Не забывай также о том, что в Риме положение примерно такое же, как в Карфагене: окружающему миру демонстрируется единство, тогда как в сенате борются разные партии. Многие римляне считают, что Квинт Фабий поторопился с объявлением войны, что нам требовалось больше времени на обдумывание выдвинутых условий. Позволить разгорячённому народному собранию решать вопросы войны и мира было крайне неудачно.

   — Ты высказываешь догадки? — спросил Ганнибал. — Или у тебя есть что-то более определённое?

   — У нас есть точные сведения, — твёрдо ответил Итобал.

   — Вы занимаетесь тайной дипломатией?

   — Мы имеем свои источники информации.

   — В теперешнем положении тайная дипломатия равноценна предательству!

   — Призываю тебя, Ганнибал, обратить внимание на то, что я представляю здесь не только так называемую партию мира во главе с Великим Ганноном, но и, да позволено мне будет так выразиться, большинство действующих карфагенских предпринимателей. Не думай, что мы одобряем все твои поступки. Напротив, мы настроены весьма критично. На наш взгляд, ты должен был во многих случаях действовать совершенно иначе. Ведь расплачиваться за всё в конечном счёте приходится нам.

   — Вам! Ты слишком всё преувеличиваешь. Скажи откровенно: на каком основании кучка карфагенян сомневается в способности своего законно избранного главнокомандующего судить о военной ситуации? Разве я многократно не доказывал свою компетентность? Когда я расширил наши испанские владения, в Карфагене не было заметно колебаний. Когда туда прибыла богатая добыча из Сагунта, никто не заговаривал об отступлении. Стоило мне повернуться спиной к завоёванному городу в северо-восточной Испании, как туда уже прибыли карфагенские эмиссары, чтобы разнюхать, чем там можно поживиться.

   — Вы, Баркиды, вечно...

   — Отвернись, если Баркиды мозолят тебе глаза! — На этот раз Итобала прервал братец Магон.

Встрепенувшийся Итобал подвинулся на самый краешек кресла, которое заскрипело пуще прежнего. Намеренно не обращая внимания на Магона, он продолжал обращаться к одному Ганнибалу:

   — Ты истощаешь наши средства, извлекая из этого сомнительную пользу. Учти, что Карфагенская империя — морская держава. Море играет для нас ту же роль, что для других суша. В основе и наших учреждений, и нашей политики лежит одна-единственная цель: развитие заморской торговли. Всю свою взрослую жизнь ты держался за Испанию, за большую материковую страну. Что тебе известно о морях и многочисленных морских путях? Нас, карфагенян, можно назвать морскими кочевниками, бедуинами Средиземноморья; гавани служат нам палатками, а корабли — стадами. Какую пользу получит Карфаген и тысячи его портов от твоего проникновения вглубь чужих земель, от твоего намерения покорить крупнейший горный массив в мире?

   — А тебе не приходило в голову, что моря захвачены? Кем? Да этим самым Римом!

   — Мы считаем, что сегодня твоей первоочередной задачей должна стать защита родных городов, родных берегов и, буде возможно, отвоевание для нас хотя бы одной крепости в Сицилии. Затем потребуется обеспечить более надёжную защиту и нашим испанским владениям.

   — Эти заявки про Сицилию отражают мнение твоей партии или только твоё собственное, сугубо частное мнение? Значит, провозглашаемая вами оборонительная политика должна быть сдобрена и наступательными действиями? Неужели вы считаете, что занятие крепости в Сицилии настроит Рим на мирный лад?!

   — Мысли о мире не чужды Риму уже теперь, — решительно заявляет Итобал. — Мы должны содействовать их укреплению и распространению.

   — Если бы наша беседа не была закрытой, с малым числом участников, я бы немедленно приказал заточить тебя в цепи, Итобал. Но я предпочитаю забыть всё, что ты только что сказал. Нет, все, кроме одного. Я не собираюсь забывать о том, что ты прибыл сюда плакаться о непомерных расходах, в которые мы ввергаем Карфаген, — сейчас, когда речь идёт об угрозе самому его существованию.

Я лишь теперь замечаю, какие у Итобала руки. Они состарились больше, чем его лицо. Левая рука с длинными холёными ногтями лежит, растопыренная, у него на колене. Она напоминает когтистую лапу хищной птицы. Это рука закалённого человека, рука, которой Итобал пользуется в повседневной жизни. Ею он устраняет преграды и неприятности. Оказывается, Итобал ещё и кусает ногти. Но только на правой руке. Его чувствительная и нервная правая рука превратилась для него в род щупальца. Послюнявив палец, он с его помощью определяет, откуда дует ветер. Или, приложив пальцы к виску, считает пульс. Или погружается в изучение линий ладони.

Вот он, наигранно передёрнувшись, вскакивает с кресла и наподдаёт его ногой.

   — Выкинь эту скрипучую дрянь! — возглашает он и становится прямо напротив Ганнибала. — Ты, значит, намерен заковать меня в цепи. Сразу видно, что тебе не известны настроения в Карфагене. Да меня нужно...

   — Мне совершенно точно известно, — перебивает его Ганнибал, — что в Карфагене перестали подвергать распятию своих полководцев.

   — А ты знаешь, что в Риме тебя называют задиристым молокососом?

   — Насколько я понимаю, римские отроки страдают задержкой развития. Неужели в Риме кричат так громко, что эти вопли слышны по ту сторону моря?!

   — По-видимому, ты считаешь, что твоя война не влетает Карфагену в копеечку. Вспомни про грандиозные перемещения войск из Испании в Карфаген и обратно. Они весьма дорого обходятся нам, владельцам торговых судов. Между прочим, мы не только не поняли этой меры, но и не приобрели благодаря ей чувства безопасности. Нам пришлось перебросить тридцать три тысячи воинов. Учти, что мы могли взять на борт не более двухсот человек зараз. Восемнадцать тысяч африканцев нужно было переправить в Испанию, а пятнадцать тысяч испанцев — к нам.

   — Как вы не сообразили, что я потребовал этих перемещений, чтобы разлучить наёмников с их народом? Неужели вашему пониманию недоступно, что таким образом они к тому же становятся заложниками на случай восстания у себя на родине?

Итобал щёлкает пальцами:

   — Дай мне тоже такие козлы.

Козлы притаскиваю ему я. Он на пробу садится, но остаётся недоволен. Этот проворный в делах человек обладает нетерпеливым характером. На мгновение в лице Итобала проступает его истинный возраст.

   — Страдать от скрипа приходится не только мне, но и вам, — говорит, демонстративно плюхаясь обратно в кресло.

   — Мы завели его ради одного царя, — поясняет Магон. — Но царь так и не объявился.

   — Повторяю, — продолжает Итобал, — что моя партия настаивает на изменении твоего политического курса, пока ещё не поздно и у тебя есть выбор.

   — Твои слова пока что не открыли мне новых путей.

   — В таком случае, ты ослеплён собственными планами. Именно теперь есть возможность повернуть карфагенскую политику в сторону обороны.

   — Ты не рассчитываешь, что мы одолеем Альпы?

   — Возможно, наш бог удачи Гад проявит к тебе благосклонность и ты сумеешь перевалить через горы с отборной дружиной. Но чтобы в целости перебралось всё войско, нет, в это я не верю. Оно и так у тебя сократилось вдвое. Вот чего уже стоил твой обходной путь в Италию.

   — Я нашёл для нас хорошую, безопасную дорогу и, если угодно, путь к отступлению.

   — А оказавшись в Италии, что ты станешь там делать в это время года? Скорее всего, пойдёшь на зимние квартиры.

   — Но тогда и римские легионы пойдут на зимние квартиры. Тогда прекратится — или, по крайней мере, сократится — судоходство. Я не собираюсь перед зимой затребовать себе подкрепления ни из Карфагена, ни из Испании.

   — Наша торговля с Египтом и со странами Востока уже и так понесла серьёзный ущерб. Римские разведывательные суда то и дело останавливают для проверки наши торговые корабли. Не спасает положения даже то, что мы отправляем их красться вдоль ливийского побережья.

   — Меня порадовал твой предыдущий рассказ о карфагенском флоте. Важно, чтобы могли иногда побеспокоить приморские города на юге Италии, и прежде всего в Сицилии.

   — В Сиракузах ещё жив старый царь Гиерон. Он волнует нас куда больше, нежели римский консул Семпроний, стоящий там же с огромной флотилией и массой солдат.

   — Когда я обоснуюсь в Италии, легионы больше не будут раскалываться, никто не пошлёт часть отрядов в Испанию, а часть — в Карфаген. Все они сосредоточатся на мне.

   — Ради будущего Карфагена ты должен подумать над выработкой оборонительной тактики.

   — Это невозможно. Ведь мои взгляды, кажется, разделяет большинство в государственном совете...

   — Не могу сказать, чтобы ты слишком старался пойти мне навстречу.

   — Я уже получил полномочия Главнокомандующего, а потому равняюсь не на меньшинство, каким бы громкоголосым оно ни было. Само собой разумеется, я обдумывал и другие планы. Как же иначе? Но я один за другим отверг их, решив придерживаться того плана, над воплощением которого мы сейчас и трудимся. Весь мир изумится, когда мы переберёмся через Альпы.

   — Да, если это вам удастся! Но почему не ответить на вызов Сципиона? Это стало бы твоим первым соприкосновением с римскими легионами. Если ты победишь его, тебе будут оказывать меньшее противостояние на родине.

   — Я не собираюсь вступать в бой со Сципионом здесь, в Галлии.

   — Однако если ты побьёшь его, что это будет означать?

   — Напрасную трату времени. Против этого говорит хотя бы сезон. Мне нужно перебраться через Альпы до снегопадов.

   — Но Сципион, отчаявшись догнать тебя, повернёт назад и нанесёт удар в Испании.

   — Там его встретят мой брат Гасдрубал и военачальник Ганнон.

   — Я предпочёл бы, чтобы его встретил ты.

   — Этому не бывать.

   — Хорошо бы вы, Баркиды, немножко...

   — Сетуя по поводу Баркидов, не забывай о том, что ты сетуешь и по поводу выплаченной Риму контрибуции, и по поводу огромных доходов, которые Карфаген получает от серебряных рудников Сьерры-Морены.

   — Ганнибал, давай поговорим начистоту. Скажи, что ты собираешься предпринять, если вам удастся пройти в Италию.

   — С удовольствием.

   — Отлично. Я выслушаю тебя не перебивая.

   — Я собираюсь вести себя как фараонова мышь, Ихневмон.

   — Будь добр, избавь меня от красивых образов. Объясни простыми словами, что ты намерен делать.

   — Не могу.

   — Ну что ж. Придётся послушать твои метафоры. Итак, как ведёт себя твой образец для подражания, фараонова мышь?

   — Об этом повествуют Геродот с Аристотелем, а также многие другие авторы.

   — Понятно. Но речь сейчас о тебе.

   — Когда крокодил наелся до отвала...

   — Ага, ещё один зверь!

   — Что представляет собой Рим, если не толстого крокодила, который лежит с разинутой пастью, заглотив сначала италийские государства, потом наши острова и житницы — Сицилию и Сардинию, а заодно, по недогляду, и Корсику, отнюдь не столь богатую пшеницей? Набив брюхо, крокодил укладывается поспать на отмели.

   — Когда это Рим спал?

   — Когда он, вместо того чтобы сразу ударить по нашим испанским владениям, дал нам возможность набрать денег на контрибуцию. Более того, мы даже сумели восстановить своё богатство. Скажешь, Рим в это время не спал?

   — А что было с твоим образцом, фараоновой мышью?

   — Ты обещал не перебивать меня.

   — Я обещал это раньше, чем ты перешёл на язык образов.

   — Так ты хочешь послушать мой рассказ?

   — Это зависит от тебя.

   — Пока крокодил спит с разинутой пастью, появляются птицы и начинают выклёвывать пищу из его зубов, очищая их.

   — А когда появляется фараонова мышь?

   — Разве крокодил-Рим не спит? Разве я не нахожусь там, где Рим меньше всего ждёт меня?

   — Ты кого угодно введёшь в изумление, не один только Рим.

   — Ихневмон узнает от птиц, что крокодил спит. На всякий случай он ещё вываливается в глине, чтобы его можно было принять за глиняный ком.

   — А ты в этих Альпах превратишься в снежный ком.

   — Теперь Ихневмон отваживается на то, на что не решается ни один другой зверь. Он бросается крокодилу в пасть. Из глотки он пробирается к крокодилову сердцу, рвёт его на части и съедает. Потом он раздирает все внутренности. Когда крокодил испускает дух, Ихневмон выгрызает себе путь наружу. Теперь ты понимаешь мой план войны, Итобал?

   — Увы, я не слишком силён в языке образов. Что ты высокого мнения о себе, — ты ведь это хотел выразить своими животными иносказаниями? — я знал и раньше.

   — В таком случае, ты получил подтверждение своему знанию.

   — Я признаю, что моё посольство провалилось, по крайней мере, в одном отношении. Теперь мне остаётся лишь передать тебе требование, единодушно одобренное советом старейшин. Мы хотели бы, чтобы твоя жена Имильке переехала в Карфаген.

   — В заложницы! — бушует братец Магон. — Что вы потребуете дальше?

   — Ваша изумительная и высокоуважаемая матушка, Анна Барка, очень хотела бы видеть у себя свою невестку, — продолжает Итобал. — Ничто не препятствует тому, чтобы госпожу Имильке сопровождали её служанки и несколько человек родни.

   — Вы как ни торопитесь, а всё опаздываете. Сие требование выполнено.

   — Что значит выполнено? — удивляется Итобал.

   — А то, что я уже месяц назад послал по этому поводу два письма. Одно — брату Гасдрубалу, с просьбой обеспечить переезд моей супруги в Карфаген. Второе — моей матери, с просьбой приготовить достойные её апартаменты.

   — Да благоволит к тебе и дальше бог удачи Гад, — говорит Итобал. — От меня он, по-видимому, отвернулся. Впрочем, не могу сказать, что напрасно проделал сей долгий путь. Я многое увидел собственными глазами. К тому же я воспользовался случаем сделать кое-какие дела.

На другой день мне пришлось по поручению Ганнибала-Победителя сочинять письма Гасдрубалу и Анне Барка.