Следствие. Следователи. Свидетели
Вернусь к своим делам.
Разбуженные моим приходом, обитатели камеры, Берстенев и Ефимов, прежде всего поинтересовались — откуда я прибыл: с воли или из другой камеры. Когда они узнали, что я являюсь «свеженьким», сегодняшним, сон от них отлетел. Они накинулись на меня словно на свежий номер газеты. К сожалению, ничего интересного для них я рассказать не мог. К тому же, дежурный по этажу, появившийся, чтобы бросить на свободную койку матрас, подушку, наволочку, простыню, тоненькое одеяло с выцветшими полосками на одном конце и вафельное полотенце, — цыкнул на нас:
— Разговоры прекратить! Не нарушать отбой!
Когда он вышел, мои новые знакомые, ворча и позевывая, отвернулись от света к стене. Я стал быстро стелить простыню, надевать наволочку. Вспомнилась привычная процедура подобного рода в вагонах поездов.
Я очень торопился побыстрее справиться с бельем, так как решил, что яркую лампочку, торчавшую под потолком, которая мешает моим соседям спать, надзиратель не гасит, чтобы я успел постелить постель, раздеться и лечь. «Святая простота»! Лампочки в тюремных камерах гаснут только днем, да и то редко, когда в неширокий зазор, оставляемый козырьком, навешанным за окном, попадает яркий свет солнца. В течение всего остального времени суток лампочка ярко светит с потолка камеры, чтобы дежурный надзиратель мог, сдвинув в сторону закрышку «глазка», в любое время видеть, что происходит в камере. Я этого еще не знал и долго лежал с открытыми глазами в ожидании — когда же наконец погасят свет.
Мысли — одна мрачнее другой — сменялись в голове. «Что будет с моей семьей? Неужели в случае моего осуждения жену с крошкой-сыном и немощной старушкой-тещей выселят из Ленинграда? Куда им ехать? На что и как жить? Что будет со мной? Неужели осудят? На сколько? За что?..»
Я попытался вспомнить хотя бы один случай освобождения арестованного МГБ до суда или оправдания на суде. О таких случаях я не слыхал. Но ведь могли, тем не менее, иметь место такие факты?
Проснулся я от громкого, продолжительного звонка, гремевшего снаружи на всю тюрьму. Вслед за этим надзиратель, проходивший вдоль галереи, открыл «кормушку» — прямоугольный вырез в дверях камеры — и громко прокричал: «Подъем! Кончай ночевать!» Мы с моими соседями поднялись, застелили койки, умылись. Начался мой первый тюремный день.
Опишу кратко нашу, естественно, вполне стандартную камеру. Это был каменный «мешок» — стены и потолок которого были выкрашены в шаровый цвет, в какой окрашивают военные корабли. От двери до противоположной стены было шагов десять, в ширину — пять. В верхней части стены, напротив двери, находилось небольшое — меньше, чем метр на метр — окошко, забранное снаружи «намордником». Так в тюрьмах называют специальный козырек, позволяющий видеть только полоску неба, да и то в «шашечку», поскольку за стеклом в проем окна была вделана толстая решетка.
В каждой камере была, как теперь говорят, «встроена» мебель на одного человека: железная койка — прямоугольник из цельной согнутой железной трубы с продольными и поперечными железными полосами. Днем койка, укрепленная у стены на петлях, наподобие лежачей двери, поднималась и прижималась массивным, вделанным в стену плоским крюком. У противоположной стены был укреплен небольшой металлический стол, рядом с которым находилось также приделанное на железных петлях к стене сиденье. Отворотом металлического кронштейна в сторону сиденье можно было опустить. Возле параши находилась металлическая раковина умывальника, над которой торчал медный кран. Пол в камере тоже каменный, с гладким, вроде бы даже асфальтовым покрытием.
По предположениям царских проектировщиков тюрьмы в таких следственных камерах должно было находиться по одному арестанту. В мое время в них сидели обычно по три, по четыре человека. В дополнение к железной койке в камеру втискивали еще два-три топчана — один под окном напротив двери, один между столом и парашей, третий по той же стене, что и койка.
Как я слышал еще в детские годы, во времена так называемой «золотой лихорадки», в тюрьмах нарочно создавали невыносимую обстановку, запихивая в такую камеру по десять, а то и по двадцать человек. Никаких топчанов, само собой, не было и железные койки поднимались к стене. Бывшие нэпманы и другие лица, у которых, как полагали власти, имелись золото и драгоценности, набивались в такие камеры так, что можно было только стоять, как в набитом до отказа трамвае. Ни сесть, ни лечь не было никакой возможности. Батареи парового отопления (под окном) нагревались до предела. Говорили тогда об этих арестах — «посадили в парилку». В «парилках» пожилых в основном людей держали до тех пор, пока они не соглашались сдавать свои ценности.
В такой парилке побывал и мой дядя Гриша, в прошлом коммивояжер, давным-давно расставшийся со своей профессией и ставший высококвалифицированным автослесарем. Его держали дольше обычных трех-четырех дней потому, что ему нечего было сдавать. Золотом и ценностями он не обладал. Вспоминая теперь (в 1949 году) его, да и не только его, рассказы об ужасах многодневного стояния на ногах в толпе, втиснутой в небольшую камеру, я понимал, что по сравнению с условиями «парилки» нахожусь прямо-таки в раю.
Помногу людей набивали в камеры и в тридцать седьмом году. И находиться в этих камерах было тогда еще страшнее, чем в «доброе старое» время «парилок» — в конце 20-х, в начале 30-х годов. В те прошлые годы пытка заключалась в самом пребывании в камере.
В тридцать седьмом камера становилась местом короткой передышки между допросами, во время которых арестованных зверски били и мучили, выбивая признания в неслыханных преступлениях. Избитых и окровавленных, порой потерявших сознание «врагов народа» и «шпионов иностранных разведок» приволакивали в камеру, где они, хотя бы на полу могли отлежаться и немного прийти в себя перед следующим сеансом избиений и пыток.
Рассказов об этом периоде «нарушений социалистической законности» я тоже наслушался достаточно много. Хотелось верить, что теперь, в сорок девятом, — «другое время», что бить и пытать не будут. Разве что будут лишать сна с помощью длительных ночных допросов. Днем, как известно, в тюрьмах спать не дают.
Одним из первых моих вопросов к старожилам камеры и был такой — бьют ли на допросах. Оба сказали, что их пока не били и что вообще, вроде бы, не бьют. А если кого и ударят, то по-божески — влепит следователь раз — другой по морде. А так все больше на крик стараются брать и на запугивание. Непризнающимся угрожают большим сроком, вплоть до двадцати пяти лет лагерей.
Я подумал, что угрозы такого рода отнюдь не пустые слова. В городе было широко известно о том, что многие из ранее арестованных получили именно по двадцать пять лет.
Один из моих соседей — старик Ефимов свой первый срок получил еще совсем молодым человеком, в 1920 году, за участие в Антоновском мятеже на Тамбовщине. Участие его выразилось в какой-то мелочи. Если не изменяет память, однажды он показал дорогу отряду антоновского войска. Наказание он тогда получил, по нашим временам, пустяковое — два года высылки на Кавказ. Теперь, само собой, ему следовало добавить.
С Ефимовым и Берстеневым мне пришлось просидеть вместе недолго — несколько недель. Следствие по их делам было закончено, и их одного за другим перевели в другие камеры.
Из разговоров с Берстеневым и Ефимовым запомнился нескончаемый спор. Начали они его еще до моего появления и поэтому я оказался для них третейским судьей. Спорили они, как теперь говорят, — «до посинения» на тему: кому тяжелее оказаться в тюрьме — молодому или старому.
Берстенев утверждал — молодому тяжелее. Старый свою жизнь уже прожил, все радости ее испытал, многих уже и так лишился с возрастом, а доживать оставшиеся годы можно и в заключении. Тем более, что старого на тяжелые работы не пошлют. А вот молодому арест и тюрьма жизнь ломают в самое лучшее ее время и всю дальнейшую жизнь испортят.
Ефимов утверждал свое. Во-первых, молодому легче переносить тяготы тюрьмы и лагеря, он выносливее, здоровее, не обременен болезнями, которые в тюрьме вдвое труднее переносить, чем дома. Во-вторых, насчет жизни. У молодого все впереди — отсидит и будет жить нормально. А для старика, говорил он, тюрьма — «предбанник смерти». И, значит, жизнь уже как бы кончилась, ждать от нее уже больше нечего.
Я, по молодости лет, склонялся к мнению Берстенева. Хорошо бы пожить на свободе еще лет десять — двадцать. Попользоваться прелестями жизни вовсю. Ну, а потом, ладно уж, все равно быть стариком плохо. Но зато, после прожитой на свободе жизни, будет, сидя в заключении, что вспомнить. Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю иначе. Прежде всего, сегодня я бы, наверное, просто не вынес того, что сумел перенести тогда в возрасте 30–35-ти лет. Кроме того, чем дольше продолжалась бы свободная и счастливая жизнь, тем тяжелее было бы с ней расставаться, тяжелее было бы вспоминать то, что было. В молодости жизнь — это состояние обычное, само собой разумеющееся и кажущееся вечным. А в почтенном возрасте каждый год жизни ощущается как подарок судьбы. Вопрос — «сколько еще осталось» — не сходит «с повестки дня». Жажда жизни на этой почве обостряется, а силы жизни ослабевают. Прежней, пусть подсознательной уверенности — «все переживу, все выдюжу» — нет и быть не может. По всем этим причинам, как я теперь полагаю, прав был Ефимов. Да и вообще, быть молодым везде лучше, чем быть старым. В том числе и в заключении. Моя память, воплотившаяся в эти записки, как мне кажется, подтвердит именно эту мысль еще не раз. Тюрьма и лагерь, как и война, — это для человека, пока он жив — жизнь. Какая ни на есть — жизнь. А тяготы жизни и радости жизни легче и лучше переживать в молодом возрасте.
Моих первых сокамерников — Ефимова и Берстенева — я больше никогда не встречал. Правда, Берстенев не забыл мой адрес, выученный в камере в 1949 году. В пятьдесят четвертом году ко мне домой заходил человек, освободившийся, как и многие в то время, из лагерей. Это был Берстенев. Я еще продолжал тогда находиться в заключении. Берстенёв оставил для меня письмецо с адресом, по которому он собирался жить где-то, если не ошибаюсь, в Ленинградской области. По возвращении из лагеря, в самом начале пятьдесят пятого года, я написал по этому адресу письмо. Ответа не было. Возможно, явившись домой, Берстенёв убедился, что его там не ждали, и уехал куда-то в другое место.
После ухода из 66-й камеры Ефимова и Берстенева, привели в нее сразу трех новых постояльцев — бывших деревенских старост на оккупированной территории, из-под Любани. Говорить с ними мне было не о чем. В их разговорах между собой преобладало что-то такое грязное и тупое, что при всей тюремной скуке слушать было противно. Меня не оставляло убеждение, что были они при немцах вовсе не старостами, а полицаями-карателями.
Однажды, не вспомню по какому поводу, я начал им объяснять строение Вселенной, о котором у них не было элементарных школьных представлений. Какие-то свои, тем не менее, были. Когда я сказал, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце — вокруг Земли, они единодушно и весьма злобно заявили, что это антирелигиозная пропаганда и что слушать они про это не желают. Больше я с ними старался не разговаривать.
Про себя я тогда подумал о печальной судьбе некоторых научных теорий. Вот так: теория Птолемея о том, что Земля центр Вселенной, вокруг которой вращаются все прочие планеты и само Солнце, веками господствовавшая над лучшими умами человечества, нашла своих последних адептов в лице бывших фашистских пособников, полуграмотных и тупых.
Принудительное сожительство с этими тремя соседями превратилось для меня в самую настоящую пытку. Однажды я под каким-то предлогом отказался выйти на прогулку. К этому, кстати сказать, принуждали только в случае систематического отказа. Когда мои соседи ушли, я попросил дежурного надзирателя вызвать корпусного.
Корпусный оказался рядом и быстро пришел. Я попросил дать мне бумагу и чернила для написания заявления о переводе в одиночную камеру. В одиночную камеру сажали особо опасных преступников, например, бывших больших начальников, руководителей обкома партии, сидевших по так называемому «Ленинградскому делу». В одиночку сажали простых «врагов народа», вроде меня, в порядке наказания. Мой следователь неоднократно угрожал мне, что переведет в одиночку. А теперь я сам решил попроситься в одиночку, лишь бы не находиться рядом с такими соседями.
Корпусной — коренастый, невысокого роста, по званию старшина, несомненно, был опытным тюремщиком. И думаю, он был вполне искренним, когда дал мне совет — не писать такого заявления.
— Лучше с кем угодно находиться, чем в одиночке, — сказал он. — Звереют там люди от тоски. А кроме того, я вижу, вы человек книжный, читательный.
— Конечно, читательный, — подтвердил я.
— Так вот и рассудите: через день-два книги будут менять, а вас в камере четверо. Получите по книге на нос на десять дней. Итого, значит, четыре. А в одиночке у вас будет один единственный нос, а значит, и одна книга на десять дней. Вот и рассудите.
Корпусной меня уговорил, и я не стал писать заявления о переводе в одиночку. И слава богу! Через пару дней нам — фактически мне — выдали четыре книги, и я углубился в чтение.
Через пару недель полицаев перевели в общую камеру — ждать суда, а у меня один за другим появились новые соседи. Один из них, правда, оказался едва ли не еще более невыносимым, чем любой из моих бывших соседей. Это был инженер по фамилии Степанов.
Он прибыл на «пересуд», на новое рассмотрение своего дела. Его, как оказалось, не в первый раз переводили из камеры в камеру. И он повсюду таскал за собой, наряду с узелком каких-то своих вещей, довольно большой белый мешок, кажется, наволочку, набитый сухими кусками хлеба. Этот высокий человек в сером измятом костюме, с землистым мрачным лицом, с голым черепом думал и говорил только об одном — как бы у него не отняли (начальство) и не разворовали (сокамерники) его хлеб. В тюрьме в наше время кормили далеко не сытно. Но голода не было. Тем более, что работать не заставляли, и двигаться приходилось мало.
Быть может, самое время сказать здесь несколько слов о тюремном меню. Кормили нас три раза в день. Утром, после подъема и оправки, два кухонных рабочих, в сопровождении надзирателей, везли по галерее, останавливаясь возле дверной ниши каждой камеры, тележку с бачками и чайниками. Надзиратель открывал дверную форточку, и мы протягивали через нее свои алюминиевые миски и кружки. В миску по утрам накладывали порцию каши — гречневой размазни, пшенки, перловки, овсянки. Порции были маленькие, дно миски обычно не покрывали. В кружку наливали чай, как мы говорили — «из вейника». Давали также дневную пайку хлеба — серого или черного. Помнится, четыреста граммов. Кусочек масла или сала с полспичечного коробка и небольшую кучку сахарного песка на клочке бумажки.
В обед обвозили сначала супом. Суп обычно был из рыбьих костей, иногда из гороха, иногда это были довольно постные щи, в которых, бывало, оказывалось несколько волокон отварного мяса. Потом камеры обвозили вторым и чаем. Выдать второе заодно с супом нельзя было, так как у каждого из заключенных была всего одна миска.
Второе блюдо состояло опять же из небольшой порции каши или картофельного пюре. Рядом с кашей на дне миски лежал кусочек солонины граммов 15–20. Из большого медного чайника, похоже, сохранившегося в тюрьме еще с царских времен, наливали чай.
На ужин снова привозили чай и, кажется, больше ничего. Кто хотел, оставлял на ужин кусочек хлеба и щепотку сахара. Аппетит отчасти отбивал табак. Папиросы надзиратель приносил из тюремного ларька. Деньги шли со счета заключенного, на котором числились деньги, отобранные при поступлении в тюрьму, либо переданные родственниками. Сумму, которую разрешали передавать, сейчас припомнить не могу. Рублей десять в месяц, не больше. Передач для подследственных не принимали. Из ларька, кроме папирос и спичек, не приносили ничего.
Мне лично, приученному к скудному пайку блокадными нормами, еды хватало. Правда, я с первого дня дал себе обет — съедать все без разбору. Моей первой тюремной едой была полная миска — слили из бачка остатки — рыбного супа. В основном в миске оказались лежавшие на дне бачка рыбные кости. Я знал, что они содержат фосфор и решительно разжевал и съел все, до последней косточки. Съедал я в тюрьме и куски свеклы, и тыквенную кашу, которые на воле не ел. Словом, со вкусом не считался.
Степанову, вероятно, еды не очень-то хватало. Человек он был высокий, в прошлом, на воле, привык, видимо, хорошо питаться. Тем не менее, он редко принимался грызть свои сухари. Он их берег. Ночью клал свой мешок рядом с подушкой. Днем, сидя на койке, держал на нем руку. Он не столько голодал, сколько боялся голода. Боялся, что перестанут кормить в тюрьме. Боялся, что отправят в какой-нибудь еще более голодный лагерь, чем тот, из которого его привезли. Да, он хранил свой хлеб на черный день, на еще более черный день. Он был явно болен. Тяжело болен психически.
Мы, трое его товарищей по камере, договорились, что каждый из нас, попав на прием в амбулаторию, скажет об этом врачу. И мы сказали ему об этом. Говорили с корпусным, когда Степанова увели на допрос. Обещали, что разберутся. Шли недели и месяцы, а Степанова в больницу не брали. Так и отправился он на свой «пересуд», а потом обратно в лагерь. Нежелание тюремных врачей признать психически больным действительно больного человека было характерно для того времени. Тут само собой просится добавление: в отличие от другого, более позднего времени.
Да, отношение к вопросу: не признать ли политзаключенного психически больным — в то, сталинское время и в более позднее — брежневское, было абсолютно различным. В сталинское время НКВД — МГБ ни за что не хотело отдавать свою «добычу» — человека, арестованного по политической статье. Ни на свободу, поэтому не освобождали даже при полном провале плохо состряпанного дела (как, например, моего дела), ни медицине, даже если подследственный был явно болен (как, например, Степанов). И это понятно. Количество разоблаченных врагов — было главным показателем для положительной оценки работы «органов». Случаев «брака» — необоснованных арестов или «разоблачения» в качестве политического врага больного человека — не должно было быть. Обмишуриться таким образом ни один уполномоченный, ни один следователь не хотел! Поэтому психиатрическая экспертиза в тюремной больнице, на которую иногда следователи вынуждены были направлять своих подопечных, например, по постановлению суда, как правило, одинаково «успешно» разоблачала и симулянтов и действительно больных.
В брежневские времена, под влиянием мирового общественного мнения и в результате подписания Советским Союзом Хельсинских и прочих соглашений о правах человека, наличие у нас в стране политических заключенных стали вообще отрицать или в лучшем случае сводить к минимуму. Ситуация тотчас переменилась. Если раньше какой-то процент обвиняемых симулировал сумасшествие в надежде избежать осуждения, то теперь само государство начало симулировать сумасшествие своих граждан, которых оно хотело изолировать без того, чтобы увеличивать число политзаключенных. С этой целью, как известно, психиатрическая экспертиза начала признавать психически больными совершенно здоровых людей.
После моего заключения в 66-ю камеру прошло два или три дня томительного ожидания. За это время побывали на допросах Берстенев и Ефимов. Каждый раз, когда гремел ключ, я вздрагивал, устремляя взгляд на надзирателя, появлявшегося в дверях.
Было странное ощущение. Мне хотелось, чтобы меня скорее вызвали на допрос, хотелось, чтобы скорее кончилась неопределенность, чтобы что-то прояснилось. Но когда открывалась дверь, невольно охватывало недоброе волнение, попросту говоря, страх. А когда выяснялось, что пришли не за мной, становилось легче.
После отбоя я подолгу не мог заснуть. Да и не очень к этому стремился. Днем в камере трудно думать. Разговоры редко прерывались. Разве что для чтения. Но читать помногу нельзя, хочется растянуть скудную книжную «пайку» наподобие хлебной или сахарной.
После отбоя, лежа на койке, я мог спокойно поразмышлять. Я заставлял себя думать о предстоящих допросах, готовился к ним. Без конца, как теперь говорят, проигрывал свою борьбу с воображаемым пока следователем, который будет стараться изобличать меня в разговорах, которых я не вел, в преступлениях, которых я не совершал.
Почти весь прошедший год, с марта сорок девятого, после сообщений, полученных мною от абсолютно откровенного Ваганова и явно мутившего воду К., я готовился к обороне против ложных обвинений на следствии. Так, например, Ваганов сказал мне, что его допрашивали о написанной мною «антисоветской» поэме о Гуковском. Профессор истфака Матвей Александрович Гуковский — брат знаменитого литературоведа профессора Григория Гуковского — и сам был известным ученым-медиевистом. Этот исключительно знающий и интересный человек имел весьма смешной вид. Он был очень маленького роста, с большой шишкой на лысине. До войны он потряс весь наш факультет женитьбой на юной красавице, студентке второго курса Скворцовой. В послевоенном университете профессор М. А. Гуковский был проректором по аспирантуре при знаменитом ректоре — Вознесенском, которого студенты называли «папа», «папаша».
Гуковский, прекрасно знавший меня по довоенному истфаку, по научному кружку, по моим публикациям студенческих лет, тем не менее, вынужден был (я подчеркиваю эти слова) отказать мне в приеме в университетскую аспирантуру, хотя прекрасно знал, что составить мне конкуренцию по уровню подготовленности к дальнейшей научной работе в тот момент никто не мог.
Основываясь на этом сюжете, я написал абсолютно шуточную «Поэму о Гуковском». Она начиналась словами:
Не имея сыновей,
Жил да был один Матвей.
Дальше (сейчас некоторые строки уже забылись) говорилось, что «Матвей» решил жениться, чтобы обрести потомство:
С этой целью образцовой
Он женился на Скворцовой,
Срезал шишку (с головы),
Принял меры… но увы,
Несмотря на все объятья
Не послал им бог зачатья.
В поэме в юмористическом плане был изображен ректор университета Вознесенский — всесильный владыка — «Папаша», декан нашего факультета профессор Мавродин и профессор Корнатовский.
Из слов Ваганова я понял, что «Поэму о Гуковском» собираются мне инкриминировать как антисоветскую. Понимая, что это легче всего сделать, если рассуждать на уровне оценок и ярлыков, при отсутствии самого текста, я решил помешать подобному истолкованию в общем-то невинной, с точки зрения политической, шутки. Перепечатав «Поэму» в нескольких экземплярах, положил один из них в ящик своего стола на работе, в Отделе рукописей, другой — у себя на письменном столе дома, а третий держал постоянно во внутреннем кармане пиджака. Мой расчет оправдался. Читая свое дело после окончания следствия, я увидел три протокола обыска, составленных — один на моем рабочем месте в мое отсутствие, один у меня в комнате майором Яшоком также в мое отсутствие, и третий — при моем поступлении в тюрьму. Во всех трех значилась «Поэма о Гуковском». И поскольку текст ее оснований для обвинения в антисоветской агитации не давал, «Поэма» на допросах во время следствия не фигурировала. Спасибо Олегу Ваганову и за это!
Все месяцы, в течение которых я ожидал ареста, я тщательно изучал Уголовно-процессуальный кодекс и комментарии к нему. Я хотел досконально знать свои права, что я имею право требовать от следствия по закону. Как читатель увидит в дальнейшем, я доставил немало хлопот своим следователям, требуя, со ссылкой на УПК, выполнения ими целого ряда моих требований. Я составил для себя целый список авторитетных лиц, которых намеревался вызвать в качестве свидетелей, способных подтвердить мою абсолютную лояльность. Словом, я активно готовился себя защищать. Теперь, лежа на тюремном топчане, зажмуривая глаза от яркого света голой, без всякого колпачка лампочки под потолком, я снова и снова вспоминал все, что уже обдумывал раньше. Я старался настроить себя на предельную неподатливость и твердость, приготовиться к нелегкому и опасному бою. Как говорили в Древней Руси — укрепиться духом, «исполчиться».
Мысли о предстоящих допросах мешались с другими. Я тяжело страдал от разлуки с женой и сыном, очень тревожился за их судьбу. Меня не оставляла тяжелая, неизбывная обида на свою судьбу, на постигшее меня несчастье. Тяжело было думать и о разлуке с любимой работой, так успешно начавшейся. Вспоминались война, фронт, мечты о прекрасной жизни после войны. Вспоминались друзья. Я пытался представить себе — кто, что говорит о моем аресте. Я не сомневался в том, что целый ряд сотрудников Публичной библиотеки злорадствуют по этому поводу. Но знал и то, что многим искренне жаль меня. Тяжело было думать о том, что совсем рядом за стенами тюрьмы продолжается обычная жизнь — ходят трамваи, спешат прохожие, работают театры, крутится кино. Как обычно идет жизнь в Отделе рукописей.
Но вот на третий день моего пребывания в камере, перед тем, как нам прикатили ужин, в дверном замке заворочался ключ.
— Фамилия?! — спросил надзиратель.
Я назвал свою фамилию. Надзиратели, приходившие за кем-то из заключенных, сами никогда не называли фамилию того, кто им был нужен. Делалось это во избежание нежелательных казусов. Вдруг, назовешь нужную фамилию, а на нее откликнется, выйдет из камеры и окажется в кабинете не своего, а другого следователя, или не дай бог на очной ставе с каким-то другим подследственным или свидетелем не тот, кого сюда вызывали, а совсем другой человек. Или вдруг того, за кем пришли, успели перевести в другую камеру, а в этой сидят какие-то уже новые люди. Тогда, назвав фамилию того, кто ему нужен, надзиратель, быть может, сообщит факт пребывания в тюрьме данного лица именно тем, кто этого не должен знать. Да мало ли еще какая «поруха» государственной безопасности может произойти, если назвать человека по фамилии! А при системе, когда надзиратель только спрашивает фамилию, а заключенный ее называет — ошибка вроде бы исключена. Итак, я назвал свою фамилию.
— На выход! — с этими словами надзиратель снова прикрыл дверь.
— Идите к параше, — подсказал мне Берстенёв. — Минута дается на оправку.
Перед выходом на допрос захотелось почему-то взглянуть на себя в зеркало. Но зеркала в камере, разумеется, не было. Я надел пиджак, укрепил завязкой брюки. Примерно через минуту дверь отворилась.
— Пошли. Руки назад.
Надзиратель-конвоир, идущий за мной, руководил моим движением с помощью коротких команд: «вниз», «налево», «прямо». Он велел мне войти в какую-то дверь и я оказался в довольно длинной деревянной галерее с зарешеченными окнами. В здании тюрьмы было жарко, а галерея не отапливалась. На дворе было градусов тридцать мороза. Я инстинктивно ускорил шаг.
— Короче шаг, — приказал надзиратель. Пришлось идти медленно. У меня застучали зубы. Но вот снова дверь и снова теплое помещение. Я понял, что прошел по галерее, соединяющей тюрьму с «Большим домом». Мы оказались в довольно широком коридоре, по обеим сторонам которого я увидел одностворчатые деревянные двери, выкрашенные в темный цвет. На каждой стоял номер, набранный большими накладными цифрами. Коридор упирался в деревянную перегородку, в которой тоже была дверь. Возле нее стоял не то вахтер, не то часовой в синей фуражке.
Из-за некоторых дверей доносились приглушенные крики. По характеру этих криков — по их требовательной, приказной интонации я понял, что это следователи кричат на допрашиваемых.
Я с тревогой вслушивался — не донесутся ли крики тех, кого допрашивают, крик человека, которого бьют, мучают. Таких криков слышно не было. Я успел подумать: «А как я поведу себя, если будут бить? Выдержу ли? Не залепечу ли: «Подпишу все, что вы хотите, только не бейте, не мучайте!»?» Я не мог дать себе твердого ответа на этот вопрос. Точнее говоря, я боялся, что пыток или тяжких избиений не выдержу и что не пригодится тогда все мое многомесячное накачивание мускулов духа. «Только бы не расслабиться, только бы «не запищать»!» — мысленно повторил я себе знаменитый макаренковский девиз.
Конвоир приказал мне войти в дверь под номером тринадцать. Я потянул дверь на себя, ожидая тотчас увидеть какую-то комнату и своего следователя. Но за первой дверью, на расстоянии чуть более метра, оказалась вторая. Надзиратель, оттолкнув меня в сторону, постучал в нее.
— Введите! — услышал я негромкий, спокойный голос.
«Введите!» сколько раз я слышал потом это слово! Сколько миллионов людей слышали его перед тем, как войти в кабинет следователя. «Введите!» Это словечко десять лет спустя я вложил в уста одного из героев сатирической комедии «Опаснее врага» — начальника Отдела кадров Института Кефира Малькова. «Ой, войдите!» — тут же поправлялся он и зал взрывался хохотом, тотчас узнавая по одному этому словечку — кто он и откуда «пришел в науку». Но горький этот смех зазвучал потом. А тут было не смешно. Было страшно — что-то ждет меня здесь?!
Надзиратель толкнул дверь. Теперь я оказался в небольшом кабинете. Впереди, перед окном, стоял канцелярский стол, изрядно залитый чернилами. За столом, склоняясь над бумагами, на которые падал свет от настольной лампы с зеленым абажуром (какая мирная картинка), сидел немолодой, лысоватый человек с погонами капитана на плечах.
— Заключенного доставил, товарищ капитан! — доложил мой конвоир.
— Спасибо, — подняв глаза от бумаг, сказал капитан. — Можете идти. — Конвоир вышел.
— Садитесь, — следователь указал мне на стул, стоявший посреди кабинета.
Я сел.
— Моя фамилия капитан Трофимов, — сказал капитан.
— Странная фамилия, — заметил я.
— Что? — искренне удивился следователь. — Чего же в ней странного?!
— Фамилии — «Капитан Трофимов» я раньше никогда не слышал. Скорее, на название парохода похоже, чем на фамилию. Потому и сказал — «странная».
— Все ясно, — сказал Трофимов. — Правильно меня насчет вас ориентировали.
— Не уверен, что правильно, если я здесь нахожусь.
— Вот и я было сомневался. Подумал, может быть, наговаривают на хорошего человека, может быть, он вовсе и не враг, а наш человек.
Но теперь вижу — зря сомневался. Правильно мне вас оперативники охарактеризовали — опасный и хитрый враг!
— Что же я такого вражеского сказал? Что фамилию «капитан Трофимов» не слыхал? Легко, выходит, у вас во враги попасть.
— Нет, не в словах дело. А в поведении. Ты ведь сюда не в гости пришел.
Я отметил про себя, что Трофимов перешел на «ты».
— Ты пришел к следователю. Тебя обвиняют в серьезных государственных преступлениях. А ты позволяешь себе шутки шутить. Начинаешь издеваться над следователем с первой минуты. А это уже почерк. Вражеский почерк. Советский человек так бы себя не повел.
— А как бы он себя повел?
— Нормально. Без всяких наглых шуточек. Начал бы, например, с того: «гражданин следователь, прошу вас объективно разобраться в моем деле». Ну и в таком духе.
— Наверно, многие так именно себя и ведут.
— Конечно. Таких наглых, как ты, я еще не видел.
— Значит, эти «многие», которые ведут себя правильно, — это советские люди. А вы объявляете этих советских людей врагами и отправляете их в лагеря?
— Ну, что ж, — сказал Трофимов, едва ли не с торжеством в голосе, — так и запишем в протокол: «На первом же допросе заявил, что органы государственной безопасности арестовывают и держат в лагерях невинных людей».
— Записать вы, конечно, можете. Но я этого не подпишу в такой форме.
— Ах, он не подпишет. Скажите, пожалуйста. А в какой же форме прикажешь твою клевету записывать?
— Строго дословно. То, что я говорил, буду подписывать. Я растолковал вам смысл ваших же слов. Вот и запишите, что вы сами сказали и что я по этому поводу вас спросил.
— Да, штучка. Не зря, не зря меня предупреждали, — сказал Трофимов как бы самому себе. — Ну, ничего. Твое дело ведь тоже не какому-нибудь рядовому следователю дали вести, а как-никак заместителю начальника следственного отделения.
«Слава богу», — подумал я. Начальник — какой он ни на есть — лицо более ответственное, чем рядовой следователь. И нарушать законы ему труднее. Да и вообще, Трофимов, если и не понравился мне, то показался наименьшим злом. Или лучше сказать — меньшим злом, чем то, с каким я ожидал встретиться. Лицо у него было не злое. Обычное лицо полуинтеллигентного служащего. С таким лицом мог он быть управдомом или ленинградским вагоновожатым довоенного образца, старшим бухгалтером или даже продавцом в книжном магазине. А вот для инженера или учителя его лицо было бы уже не совсем подходящим. Говоря так, я имею в виду нормальное соответствие человека своей должности и функции. В нашей номенклатурно-кадровой системе можно было уже в те годы сплошь и рядом увидеть профессора с лицом полотера, педагога с лицом вышибалы. Ну, а сегодня разрыв между «уровнем» лица и «уровнем» функций, порученных обществом данному лицу, значительно увеличился. Вся надежда на то, что «перестройка» произведет и необходимую «перелицовку».
Вид у Трофимова, несмотря на то, что он был одет в форму, вполне гражданский. Чувствовалось, что он педант, что будет цепляться за все, что можно и за что нельзя. Но трудно было представить себе, что он вскочит со стула, схватит меня за грудки, двинет несколько раз головой об стену, ударит по лицу. Это впечатление оказалось верным. Подобных эксцессов за долгие шесть месяцев, что продолжалось мое следствие, действительно не было.
Ругань, удары кулаком по столу, карцер, запугивания, крючкотворство, ночные допросы, лишавшие сна, всякого рода «психические атаки», вроде прямых угроз и намеков на расправу с семьей — это все было. Ну, так ведь без этого, как говорится, никак невозможно.
Ни я, ни тем более Трофимов, не могли предположить, как закончится наша первая встреча. Вроде бы ничего не предвещало «бури».
После вступительной беседы, которую я описал, Трофимов приступил к формальной процедуре — заполнению пунктов первого листа протокола допроса. Бланки протоколов были отпечатаны типографским способом и первый лист протокола — лицевая и оборотная сторона — представлял собой довольно подробную анкету. Заполнение ее для советского человека было делом привычным.
Затем Трофимов записал в протоколе и попросил меня подписать такой текст: «Об ответственности за отказ от показаний и за дачу ложных показаний предупрежден». Начитавшись УПК, я понимал, что такое предупреждение в отношении подследственного — довольно бессмысленно. По закону обвиняемый — тот, кому уже предъявлено официальное обвинение, ответственности за ложные показания не несет. Таким образом, как только я превращусь в обвиняемого, моя ответственность за ложные показания, если я стал бы такие давать, отпадет. Такое предупреждение объявлено мне исключительно с целью оказать психологическое давление: «не вздумай, мол, запираться или говорить неправду — придется отвечать!»
Своей подкованности в этих процессуальных деталях я перед Трофимовым обнаруживать не стал и подписал, как он просил, предупреждение.
После этого следователь записал в протокол и прочитал мне вопрос: «Расскажите о ваших связях?»
— На такой вопрос, — заявил я, — отвечать не буду.
— Как это не будешь?! Ты же только что был предупрежден, что за отказ от дачи показаний.
— Я не отказываюсь давать показания. Я отказываюсь отвечать на вопрос, сформулированный таким образом.
— Каким таким образом? Что еще за фокусы?!
— Под словом «связи» обычно понимают либо связи с женщинами, либо связи с какими-либо шпионскими и тому подобными организациями. О связях с женщинами я говорить не стал бы. Это к делу не относится. А каких-либо неблаговидных политических связей у меня нет. Да вы меня в этом и не обвиняете. В ордере на арест написано, что я арестован по статье 58–10 часть 1-я.
Нет смысла вспоминать и пересказывать весь набор брани и оскорблений, обрушенных на меня Трофимовым. Прозвучала угроза тотчас отправить меня в карцер. Но я решил твердо выполнять данное самому себе обещание — отстаивать каждую позицию, начиная с самой малой. Кроме того, данный вопрос был для меня совсем не таким простым. Убедившись, что меня с моей позиции не собьешь, Трофимов спросил:
— Ну, хорошо, а как прикажешь сформулировать этот вопрос?
— По-человечески, — отвечал я: — «Расскажите о ваших родственниках и знакомых» или что-либо в этом роде.
Трофимов взял новый бланк, заново заполнил первый лист, заново предложил мне подписать предупреждение насчет отказа от показаний и дачи ложных показаний. Затем он записал и задал мне вопрос: «Расскажите о ваших родственниках и знакомых. Притом — в каких отношениях вы с ними находились?»
— С удовольствием отвечу на ваш вопрос, — сказал я. — В виде собственноручных показаний. Дайте мне бумагу и чернила, и я перечислю всех своих знакомых и родственников.
— Ты что, совсем охренел? — снова вскинулся на меня Трофимов. — Тебе официально задан вопрос. Ответ будет записан на официальном бланке. Ты прочтешь то, что я напишу. Сможешь добавить или исправить написанное. Что еще надо?
— На этот вопрос я буду отвечать только письменно и собственноручно.
Я пытался объяснить Трофимову, что в моих отношениях с некоторыми из моих друзей есть моменты весьма деликатные и я хочу изложить их в своей редакции, чтобы я мог отвечать за каждое слово.
Моя настойчивость в этом вопросе имела серьезные основания. В интересах своей самообороны мне важно было указать на факты допроса о моей «антисоветской деятельности» Ваганова и К. Вместе с тем, я не хотел как-либо, по неосторожности, повредить тому и другому. Ведь я не знал, что именно говорил обо мне К., хотя и предполагал, какие провокационные вопросы ему обо мне задавались. Зато я хорошо знал об угрозах Ваганову, о его благородном и решительном отпоре таким же провокационным вопросам. Какое-либо неосторожное сообщение здесь, на следствии, о том, что Ваганов предупреждал меня о грозящем мне аресте могло принести ему неприятности. Ведь к моменту моего ареста Ваганов еще работал доцентом университета и научным сотрудником Института истории Академии наук, был членом партии. Короче говоря, каждое слово этого сюжета должно было быть обдумано и взвешено.
— У нас не положено давать собственноручные показания, — настаивал Трофимов, все более и более выходивший из себя.
— В Уголовно-процессуальном кодексе прямо сказано, что подследственный имеет право давать показания собственноручно.
— Мало ли что там сказано! Будешь отвечать на мои вопросы и все!!
— Буду, но собственноручно.
— Ну, так, — сказал наконец Трофимов. — Я вижу, что по-хорошему с тобой нельзя. Пойдешь в карцер. Для начала на двадцать часов. Не одумаешься за это время — пойдешь еще на двадцать часов. И так, с небольшими перерывчиками — пока не прекратишь издеваться над следствием.
Он снял трубку телефона и попросил, чтобы за мной прислали конвоира. На мое удивление меня отвели в мою 66-ю камеру.
В тюрьме уже прозвучал отбой, но Берстенев и Ефимов не спали. Не поднимаясь с коек, чтобы не вызвать окрика «в глазок смотрящего», они стали расспрашивать меня о допросе. Я рассказал, что следователь обещал отправить меня в карцер.
— Наверно, просто пригрозил, — добавил я.
— Нет, не пригрозил, — покачав головой, сказал Ефимов. — Карцер оформить надо у начальства.
— Точно, точно. Жди. Сейчас за тобой придут, — подтвердил Берстенев.
И, действительно, не успел я доесть оставленный мне ужин, снова залязгал замок, меня вызвали и повели куда-то вниз.
В помещении, похожем на предбанник, вдоль стены стояли узкие шкафчики, я был передан какому-то другому надзирателю, ведавшему данной службой тюрьмы. Я уже уразумел, что Трофимов выполнил свою угрозу и что меня привели в карцер. Местный надзиратель прочел мне постановление, примерно такого содержания: «Я, заместитель начальника следственного отделения Управления госбезопасности по ЛО капитан Трофимов постановил направить подследственного имярек, допустившего во время допроса недопустимое поведение — отказ от дачи показаний, сопровождавшийся издевательскими выходками в адрес следствия, а также органов безопасности, — в камеру специального режима на двадцать часов. Постановление утверждаю — начальник следственного отдела Управления по ЛО полковник Козырев».
Не ручаюсь за дословную точность этого текста, хотя запомнил его хорошо. Прежде всего, потому, что не раз пересказывал его и в те же дни в камере и товарищам по лагерной жизни, да и после освобождения. Но за точность смысла ручаюсь. Что касается неуклюжего оборота — «допустившего недопустимое поведение» — его я запомнил абсолютно точно и позднее вложил и эти слова в уста одного из героев сатирической комедии «Опаснее врага». Каждый раз, когда зрительный зал разражался веселым хохотом при этих словах, я невольно вспоминал те обстоятельства и тот контекст, которые мне их подарили.
— Вам понятно постановление следователя? — спросил карцерный надзиратель.
— Вполне понятно, гражданин карцерман.
— Ты что обзываешься, гад! — возмутился надзиратель. — Какой я тебе Кацман?! Здесь никаких «кацманов» и прочих таких давно нет. Ни одного! Так что не рассчитывай. Скидавай пиджак, верхнюю рубаху и ботинки. Живо! И складай все в шкафчик. Я тебе покажу — «гражданин Кацман»!
Я стал раздеваться, заметив при этом:
— Извините. Я назвал вас не «Кацман», а «карцерман». «Карцер» слово немецкое. «Ман» — тоже. Означает — человек при данном деле. Например, штурман, боцман. Вот я и обратился к вам с полным уважением — «гражданин карцерман».
— Немца, значит, захотел из меня сделать, обозвать фашистом, гестаповцем?! Придется рапорт начальнику тюрьмы написать, чтобы еще часиков десять карцера тебе добавить.
Пока он произносил свою угрозу, я успел раздеться и стоял в носках, в брюках и в казенной нижней рубахе.
— Пошел! — сказал «карцерман».
Он распахнул не закрытую на ключ, то есть уже приготовленную к моему приему, дверь, и я шагнул в карцер. Дверь за мной закрылась, и ключ несколько раз лязгнул в замке. Я оказался в обычной по размеру камере. Такое же окошко с решеткой за окном, такая же яркая лампочка под потолком, такая же «параша» — металлический стульчак в правом углу под окном, такой же умывальник, такая же батарея парового отопления под окном. Даже такой же железный столик и такая же откидная железная скамеечка возле него. И дверь такая же, с глазком и «кормушкой». Были, однако, и существенные отличия от обычной камеры, из которой меня сюда привели. Их я немедленно и разглядел и почувствовал.
Вместо койки вплотную к стене был сделан бетонный рундук. На нем не было тюфяка. Лежала только подушка. Поверхность этого бетонного ложа искрилась тысячами разноцветных огоньков — она была покрыта сплошным слоем инея. На каменном полу инея не было, однако ногами я тут же ощутил сильный холод. Все объяснялось очень просто. Стекло в окне было выбито, а батарея была совершенно холодной. Я стал стучать кулаком в дверь. Довольно скоро подошел «карцерман».
— Чего надо?
— Батарея не работает, — сказал я. — Скажите, чтобы починили. И окно разбито.
— Сейчас, — с издевкой сказал «карцерман». — Побегу за мастерами. А пока здесь будут ремонт делать, тебя в баньку отведу и стаканчик водки тебе поднесу для сугреву. Только придется немного подождать.
— Скажите, сколько градусов мороза на улице? — спросил я.
— Тридцать четыре градуса с утра было.
Я видел только часть лица этого типа. Перед моими глазами находился его пакостный рот, искривившийся в наглой ухмылке.
— Я жалобу напишу! Дайте мне бумагу и перо.
— Вернешься в камеру — там дадут. В карцере бумага и чернила не положены. Да и замерзнут они здесь, чернила-то.
Мне неудержимо захотелось плюнуть через «кормушку» в этот мерзко искривленный рот. На всякий случай я сам отошел от двери. Я понял, что разговор со мной доставляет этому садисту развлечение. Мелькнула мысль: «Может быть, еще поговорить с ним — ведь через «кормушку» идет тепло?». «Кормушка» захлопнулась. Все стало ясным. Пытка холодом устроена здесь совершенно сознательно. И ничего не поделаешь. Надо терпеть и как-то приспосабливаться. Для начала я начал бегать по камере, растирая при этом бока согнутыми руками. Потом стал подпрыгивать, хлопая в ладоши то спереди, то сзади. Теплее почти не становилось. Да и долго ли можно прыгать. От бега и прыжков участилось дыхание. Холодный воздух обжигал горло. Тогда я стал просто ходить из угла в угол.
«Негодяи! Оставили бы хоть ботинки на ногах — все бы легче было». Я попробовал полежать на заиндевелой постели. Лег животом вниз. Под живот подстелил подушку. Голову положил на руки. Ступни выставил за пределы рундука. Не знаю, сколько я сумел пролежать в такой позе — минуту, две или целых три. Первыми заледенели колени, потом руки. Я вскочил. Снова побегал и попрыгал. Лучшим положением оказалось такое: сесть на железную скамеечку, подложив под себя подушку, подтянуть к животу и обнять руками колени, опустить на них голову. Потом, когда устанешь так сидеть, колени можно опустить, но так, чтобы ступни не касались пола. Руками в это время можно растирать грудь, живот, уши, нос, щеки. Усерднее всего я растирал пальцы рук, обмороженные еще в сорок первом году. Они и сейчас, когда я пишу эти строки, моментально холодеют и белеют даже в осеннем холоде. Сколько раз читал я в различных книгах о сладкой белой смерти во льдах Арктики, или в сугробах русских степей. Закоченевший засыпает и видит чудесные сны. Ему чудится, что он в теплом цветущем саду, в горячих объятиях жгучей красавицы. А эти горячие объятия — в действительности, леденящие прикосновения смерти. Неужели и мне суждено пережить в этом промерзшем каменном мешке такие «приятные» минуты. Теперь я начал бояться того, что, закоченев, засну и, значит, умру. Самое страшное состояло в том, что ко сну и в самом деле стало клонить. Я снова бегал и прыгал. В какой-то момент я потерял над собой контроль, отключился. Помню, что очнулся я лежа на ледяном рундуке и в страхе вскочил на ноги. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько я пролежал на своем морозном ложе. Знаю только, что достаточное время для того, чтобы «схватить» миозит (тогда я не знал ни такой болезни, ни такого слова) — воспаление спинной мышцы. Правда, меня эта болезнь схватила не сразу. Постепенно усиливающиеся легкие боли возникли у меня уже в «своей», следственной камере. И я стал привязывать к спине с помощью рукавов свитер, присланный в вещевой передаче из дому. Сильнейший приступ начался у меня уже в общей камере, летом. Но об этом потом. А сейчас замечу, что миозит, в пересменку с радикулитом, периодически мучает меня до сих пор.
Когда в щели окна забрезжил утренний свет, я стал с волнением ждать, дадут или не дадут чай? «Неужели дадут кружку холодной воды?» По логике поведения мучителей должно было быть именно так. «Если дадут холодную воду, — решил я, — плесну ее назад, в кормушку. Попаду кому-нибудь в рожу — тем лучше. Холодная вода мне не нужна — ее сколько хочешь течет из крана».
Кстати сказать — ни кружки, ни миски, ни ложки в камере не было. Я подумал: «Может быть, и вообще ничего мне здесь «не положено»?» В этих сомнениях я и дожил до момента, когда, наконец, за дверью послышались приглушенный грохот кухонной тележки и голоса.
Я встал возле двери и держал руки вытянутыми вперед. Руки плохо гнулись. Я боялся, что не сумею как следует взять и удержать то, что дадут.
Но вот оконце отскочило назад. Мне протянули пайку хлеба. Я быстро зажал ее между коленями и снова протянул руки. Мне протянули кружку горячего кипятка.
В другом случае я немедленно поставил бы ее на пол или на стол — так она была горяча. Но тогда я не сразу почувствовал жар, спокойно поставил кружку на столик. Я начал прикладывать к ней ладони. Я прикасался к ней сначала осторожно, потом все более уверенно.
Не знаю, можно ли более нежно и нетерпеливо ласкать женщину. Я обнимал кружку ладонями, гладил ею себя по лбу, прикладывал ее к сердцу, к животу, ставил ее по очереди то на одно, то на другое колено, медленно проводил кружкой по бедрам, по икрам. Потом я начал прихлебывать из нее мелкими-мелкими глоточками, чтобы продлить радость проникновения внутрь горячей воды. Я обогревал паром нос. Из глаз у меня потекли слезы. Не знаю — то ли от того, что я распарил какие-то глазные протоки, то ли от нахлынувшего ощущения счастья возвращающейся ко мне жизни.
Я сидел на мягкой — не такой уж холодной подушке, прихлебывал горячую воду, пощипывал пайку мягкого хлеба. Было так хорошо, так радостно. «Чего еще надо человеку, — подумал я. — Чего еще надо?! Подольше бы так. Постоянно бы держать в руках эту горячую, полную кипятка алюминиевую кружку». Но кружка с каждой минутой охладевала. Теплой воды в ней становилось все меньше. Вдруг снова залязгал ключ в замке «кормушки».
«Пришел отнимать кружку», — решил я и залпом допил оставшуюся воду.
В «кормушку» заглянул тот самый карцерный надзиратель, которого я не раз за прошедшую ночь вспоминал с ненавистью.
— Еще кипяточку налить? — зазвучал его уже знакомый мне, чуть гнусавый голос.
— Да, да, пожалуйста, — быстро заговорил я и протянул ему кружку. — Пожалуйста, — продолжал я, торопливо произнося слова. — Если можно, то, пожалуйста, налейте еще кружечку.
Когда надзиратель вернул мне кружку, наполненную не такой горячей, как в прошлый раз, но все же достаточно горячей водой, я почувствовал прилив благодарности к нему за совершенный им добрый поступок. Я ведь знал, что он не обязан был наливать мне эту вторую кружку. Мне казалось тогда, что он не такой уж дурной и злой человек.
— Спасибо. Большое спасибо, — заговорил я.
— Чего там, — ответил он. — Пей.
«Кормушка» закрылась.
Допускаю, что есть люди, никогда не ощущавшие себя рабом, холопом. То ли судьба уберегла их от положений, в которых такое ощущение может возникнуть. То ли особо высоким духом они обладают. Во мне такое чувство несколько раз в жизни возникало. Слава богу, редко, но бывали такие моменты. Могу, однако, сказать совершенно уверенно и себе (все, что я здесь пишу, я ведь говорю в первую очередь себе) и читателю этих строк: никогда в жизни, ни до, ни после этого случая с добавочной кружкой кипятка мне не доводилось так четко, так фиксированно, что ли, ощутить в себе чувство рабской, холопской благодарности «хозяину» за брошенную мне «кость». Поэтому и считаю я великим своим счастьем, фактором, оказавшим, быть может, влияние на всю мою дальнейшую жизнь, то, что я сразу же по достоинству оценил свое поведение. Тогда же, там, в карцере.
«Почему это я так залебезил перед ним из-за этой добавки кипятка?! — подумал я, усевшись на подушку возле столика. — «Спасибо», «пожалуйста», «большое вам спасибо». Не хватало еще добавить: «дай вам бог здоровьица», подобно нищему на паперти. За что я его должен благодарить? За то, что расщедрился на кружку казенного кипятку? Да если бы он был человеком, — постарался бы хоть как-нибудь облегчить мое положение. Ну, хоть вторую подушку кинул бы сюда. Можно было бы хоть как-то лечь. А голос его? А рожа? А издевательские слова, которые он вчера произносил? И почему он вообще тут служит полупалачом? За чуть более сытный паек, чем у других? Ради того, чтобы не стоять у станка, или не ходить за плугом? Он мерзавец и негодяй, мучитель-садист, наслаждающийся своей властью над теми, кто вчера был выше его, а сегодня отдан в его рук. Отдан для того, чтобы он — этот негодяй — хорошо, то есть «как положено», мучил здесь их, ни в чем не повинных людей! А я тут перед ним рассыпался в благодарности! Что же мне ожидать от себя завтра? Завтра следователь Трофимов раньше отпустит меня с допроса — «иди, поспи, а то не выспишься» — и я начну его благодарить. Послезавтра следователь разрешит мне передачу, и я начну кланяться ему до полу, как японец? Нет, нет, так не пойдет! Хорошо бы «зачеркнуть» то, что произошло, будто этого со мной и не было. Но как это сделать? Из песни слова не выкинешь. Но и так оставлять случившееся со мной нельзя». Я понял, что надо сделать. Пусть это глупо. Но так надо. Как хорошо, что я еще так немного успел отпить из кружки.
Я подошел к двери и решительно постучал. «Кормушка» открылась.
— Ну чего? — спросил надзиратель. — Еще кипяточку захотелось?
— Нет, — сказал я. — Хочу вам и этот вернуть. Я подумал, что положена всего одна кружка.
— Положена от государства, конечное дело, одна. А вторая — это от меня лично. Пей, согревайся. И поимей в виду — русский человек зла не помнит.
— Забирайте, — сказал я. — Что положено — то давайте. А от вас лично мне ничего не надо.
— У, волк проклятый! — прошипел он, сразу озлобясь. — Ты у меня и что положено не получишь!
— Украсть по мелочи собираетесь?!
— Лучше украсть, чем тебе отдать. Жаль, смена моя кончилась. Но ты-то уж точно ко мне еще не раз попадешься! — Он с шумом захлопнул «кормушку».
Я отсидел (отбегал, отпрыгал) в карцере ровно двадцать часов. Все и дальше шло так же, как я уже описывал. Холод отнимал все мысли, всякие другие чувства. И все же какие-то обрывки мыслей вдруг врывались в мое сознание. Вспомнилось предупреждение майора Яшока — «Не острите, не поймут. А если поймут — то не в вашу пользу».
Я было начал корить себя за свое поведение в отношении следователя Трофимова. Зачем надо было мне подшучивать над его нелепым — «Моя фамилия капитан Трофимов»? Разве нельзя было воздержаться от обыгрывания этой фразы и не вооружать его против себя?.. Выходит, я сам себя посадил в карцер. А ведь мог, если бы вел себя иначе, сидеть сейчас в своей теплой камере, не мучиться так невыносимо.
Хорошо, что у меня было достаточно времени, чтобы на смену этим рассуждениям пришли другие. Я пришел к выводу, что вел себя правильно по очень простому счету: я оставался перед лицом следователя самим собой. Хорош я или плох, но я — это я. Это он, Трофимов, хочет добиться, чтобы я перестал быть самим собой, превратился в другого человека. А еще лучше, в кусок воска, из которого он будет лепить все, что ему угодно. Этого допускать нельзя. Оставаться самим собой во всех перипетиях, которые меня ожидают. На большее я не способен. Но и на меньшее нельзя согласиться.
«Интересно, а как же здесь летом? — подумал я в какой-то момент. — Карцер ведь теряет тогда главное «исправительное» воздействие — холод».
Поскольку времени у меня было достаточно, и я сотни раз переводил взгляд на окно и на батарею, ответ на вопрос — «А как же летом?» — вдруг пришел сам собой. Летом окно плотно застеклено, а батарея накалена. В летнем карцере кружка холодной воды имеет столь же важное значение, как зимой кружка горячей. Нет, летом все-таки лучше. Холодная вода течет из-под крана. А вдруг ее летом отключают, чтобы наказанный не поливал себя холодной водой? К счастью, летнего карцера я не испытал, и как у них это делалось летом, так и не знаю.
Объективность требует отметить, что на обед, кроме кипятка, мне дали полмиски полутеплой баланды. Вечером, ровно в восемь часов, какой-то другой «карцерман» выпустил меня из карцера. Я с трудом надел верхнюю рубашку и пиджак. Долго мучился с ботинками. Местный надзиратель меня не торопил, видимо, понимал, что руки у меня совсем окостенели и еле слушаются. Подошел еще один надзиратель и повел меня «домой» в 66-ю камеру.
Ефимов и Берестенев встретили меня трогательной заботой. Они принялись растирать меня своими шерстяными носками и рукавицами, украдкой нагретыми на батарее. Они высчитали, что мои двадцать часов отсидки в карцере окончатся вскоре после ужина, и не только потребовали выдать на меня ужин, но не притронулись и к своим порциям. Они заставили меня съесть три ужина и выпить три кружки еще чуть теплого чая. Особенно тронуло меня то, что они с утра сохранили для меня нетронутыми свои порции сахара. Добрые, хорошие люди. От всей души говорю им спасибо и сегодня, много лет спустя.
Сейчас я, пожалуй, еще острее ощущаю их душевную заботу обо мне — о своем случайном и совсем не давнем знакомом, попавшем в беду. Тогда их поведение казалось обычным и нормальным. Все мы тогда принадлежали к поколению, совсем недавно пережившему войну и блокаду, к поколению, привыкшему к норме жизни — помогай людям, и люди тебе помогут. Вытащить раненого из боя, отвлечь огонь на себя, доставить в роту еду, как бы это ни было опасно для твоей жизни, разделить по-братски последний сухарь, последние патроны — разве не было все это и обязательной и естественной, как само дыхание, нормой тогдашней жизни? Да, было. Постоянная взаимная выручка и взаимная помощь были бытом. Сегодня, если не возобладал, то, по крайней мере, прочно утвердился другой тип отношений — «я — тебе, только если ты — мне».
Теплота и забота обо мне моих первых тюремных товарищей, повторяю, ощущается мною сегодня сильнее, чем тогда.
Я съел и выпил все, что мне было предложено. Я грел руки и сидел возле батареи, вделанной в специальную нишу под окном. Ничего не помогало — я продолжал дрожать и клацать зубами.
Когда прозвенел отбой, я быстро улегся под одеяло. Стало тепло. Дрожь понемногу стала утихать. Я лежал и с ужасом вспоминал свою прошлую ночь. И чувствовал себя счастливым оттого, что я снова «дома», в своей камере, в тепле и в уюте, рядом с такими хорошими и верными друзьями. С этими мыслями я и заснул.
Я проснулся от толчков в бок. Возле моего топчана, в одном белье стоял Берстенёв. Ефимов сидел на своей койке. В полуоткрытых дверях стоял надзиратель.
— Фамилия, — спросил он меня тихо.
Я назвался.
— На допрос. — Дверь закрылась.
Я понял, что дана минута на оправку и на то, чтобы одеться и быстро вскочил на пол.
Меня снова повели по холодной галерее в Большой дом. Интересно, что во сне меня уже перестала бить дрожь. Теперь, стоило мне окунуться в морозную стужу деревянной галереи, я снова задрожал. На этот раз меня провели мимо следственных кабинетов, и я оказался, как я понял, в широком коридоре на одном из этажей Большого дома. В коридоре горел неяркий свет. Справа и слева я видел двери с номерами, словно в гостинице. В конце коридора было большое, во всю стену окно. Приближаясь к нему, я узнал верх и покрытую снегом крышу дома напротив — артиллерийского училища на углу Литейного и улицы Воинова. Конвоир остановил меня возле крайней в этом коридоре двери и приказал войти в нее. Я оказался в просторной приемной. За письменным столом сидел, уткнувшись в бумаги, какой-то лейтенант или капитан. Оторвав глаза от бумаг, он кивнул конвоиру — «Садитесь».
— А вы, — обратился он ко мне — заходите в кабинет.
Меня все еще продолжало знобить. Я нажал дрожащей рукой на ручку двери и вошел в кабинет. В нем никого не было. На большом письменном столе слева от двери горела большая настольная лампа под большим, светло-зеленым шелковым абажуром. Напротив двери стоял большой, едва ли не во всю стену, книжный шкаф. На его полках, за стеклом стояли книги. Но большая часть каждой полки была пуста.
Я шагнул вперед и подошел поближе к шкафу. На одной из полок стояло собрание сочинений Ленина. На другой — несколько томиков сочинений Сталина. Другие названия я рассмотреть не успел.
— Дрожите? — раздался за моей спиной громкий голос. — Ну, ну, дрожите! Это хорошо.
Я оглянулся. Между стеной и оставшейся открытой створкой двери стоял толстый, грузный человек в форме полковника.
Я должен извиниться перед читателем за то, что в этих моих воспоминаниях второй раз упоминается имя Геринга. В отличие от обвиненного в шпионаже Микиты, на огород которого якобы садился самолет Геринга (см. выше), я мог бы, в случае надобности, достаточно широко разнообразить имена руководящих деятелей фашистского рейха. Но я вынужден снова назвать именно это имя. Человек, которого я увидел, обернувшись на его окрик, был похож на Геринга, как две капли воды. Не только толстыми ногами в сапогах, не только животом, обернутым офицерским ремнем, но и своим широким лицом и зачесанными назад волосами.
Человек этот, видимо, стоял в кабинете возле двери, когда я входил. Я не заметил его потому, что сам же и прикрыл его створкой двери. Скорее всего — хозяин кабинета именно этого и хотел, для создания эффекта неожиданности своего появления.
— Дрожу, — сказал я. — Меня продержали в карцере с разбитым окном и без отопления.
— Безобразие, — сказал «Геринг». — Я приму меры. Моя фамилия — полковник Козырев.
Я невольно улыбнулся, вспомнив, как представлялся мне следователь Трофимов, но промолчал.
— Я являюсь начальником следственного отдела.
Козырев закрыл дверь, предварительно приказав секретарю: «Трофимова ко мне».
— Значит, спасибо вам, гражданин полковник, — сказал я.
— За что спасибо?
— За незаконный арест и за карцер.
— Это вы себя благодарите и за арест, и за карцер. Не занимались бы антисоветской деятельностью — вас бы никто не арестовывал. Не вели бы себя безобразно на следствии — не посадили бы вас в карцер. Что заработали, то и получили.
— Понятно, — сказал я. — Признаюсь в том, чего не говорил и не делал — заработаю добавку баланды.
— Не только добавку баланды, но и убавку срока. А будете так себя вести на следствии, как сейчас, получите убавку баланды и добавку срока. Вам понятно?
— Понятно.
— Садитесь.
Я двинулся к одному из глубоких кожаных кресел, стоявших перед столом.
— Не сюда, — сказал Козырев. — Вот сюда, на банкетку. — Он указал на банкетку, покрытую черной кожей, стоявшую у стены.
Я сел.
— Закуривайте, — Козырев протянул мне пачку «Беломора».
— Спасибо. У меня есть. — Я вынул из кармана пиджака свою пачку «Казбека», в которой оставалось еще несколько папирос.
— Вот видите, как вы тут у нас живете — «Казбек» курите. А еще недовольны следствием.
Козырев чиркнул зажигалкой, закурил свой «Беломор» и дал прикурить мне. Затем он обошел свой большой письменный стол и уселся в кресло.
— Ну, так что же вы, Даниил Натанович, — начал он, как я понял, ту «душеспасительную беседу», ради которой меня вызвали. — Вы же не глупый человек, должны понимать, что есть определенный порядок, по которому мы действуем. А вы не желаете его соблюдать.
— Если под тем порядком, который вы должны соблюдать, вы понимаете закон — вот и соблюдайте его. Только об этом и прошу.
— А мы и соблюдаем. Вы арестованы по закону с санкции прокурора. А он зря санкций не дает. Значит, ему был представлен убедительный материал о вашей преступной деятельности. Это раз. Второе. Следователь по закону обязан был задать вам вопрос о ваших знакомых и родственниках, мы называем это коротко — о ваших связях. А вы отказались отвечать.
— Не отказывался. Готов дать собственноручные показания.
— У нас не полагается, чтобы обвиняемый.
— Я не обвиняемый, — перебил я его. — Пока мне не предъявлено официальное обвинение — я еще не обвиняемый, а подследственный.
Козырев встал, подошел к окну и отодвинул тяжелую штору.
— Подойдите сюда, — махнул он в мою сторону толстой рукой, в которой была зажата дымящаяся папироса.
Я подошел.
— Взгляните в окно.
Я посмотрел в окно и увидел хорошо знакомый мне перекресток Литейного и улицы Воинова. На мостовой и на панели лежал снег. Несмотря на позднее время, по Литейному, да и по Воинова шли люди.
— Вы видите этих людей на улице? — спросил Козырев.
— Вижу.
— Вот они все — подследственные. А вы уже обвиняемый. — Он отпустил штору, и она закрыла окно.
— Вы поняли?
— Я давно это понял. Сам разгуливал там в звании подследственного.
— Ну вот, значит, поняли. Чего же вы тогда ерепенитесь? Идите на место. Садитесь.
Я сел на банкетку.
— В Уголовно-процессуальном кодексе сказано, что и подследственный, и обвиняемый тоже, имеют право давать показания собственноручно.
— Ишь, какой грамотей, — сердито сказал Козырев. — Это касается уголовных преступников, разных там бытовиков — взяточников, растратчиков и тому подобных. А вы арестованы за государственные преступления. И к таким преступникам подход особый.
— Странно, — заметил я. — Насколько я знаю, Уголовно-процессуальный кодекс у нас один и касается всех подследственных и подсудимых. Но если я ошибаюсь — покажите мне этот другой кодекс. Или хотя бы какое-нибудь постановление об исключениях из общего кодекса.
— Здесь не библиотека, — оборвал меня Козырев. — И ничего я вам показывать не буду. Если я, начальник следственного отдела, вам говорю, вы обязаны мне верить.
— Я вам готов поверить. Мне будет вполне достаточно, если назовете устно то постановление или инструкцию, где сказано, что.
— Прекратите вы свою шарманку или нет?! — буркнул Козырев. — Что вы заладили — УПК, УПК.
— Мне больше нечем защищать себя, кроме как законом.
В это время дверь приотворилась.
— Разрешите, товарищ полковник? — спросил заглянувший в кабинет следователь Трофимов.
— Заходи, заходи. Садись. Вот беседую с твоим подопечным. Похоже — карцер на него не подействовал, не размягчился он там.
— Попробую с ним опять по-хорошему поработать. А нет — придется его снова в карцер сажать. Может быть, на второй или на третий раз и размягчится.
— Не научная гипотеза, гражданин следователь, — сказал я. — В холоде, как известно, тела не размягчаются, а затвердевают.
Мне очень не хотелось снова оказаться в карцере, и произносил я эти слова не для того, чтобы уязвить следователей или бравировать своей стойкостью, а для того, чтобы убедить их в такой форме в том, что меня не надо больше сажать в ледяную яму. И хорошо, что эта тема нашего разговора прервалась механически.
В кабинет Козырева вошел без стука сотрудник и подал полковнику какую-то бумагу. Тот стал ее просматривать. Я посмотрел на Трофимова. Поймав мой взгляд, он укоризненно покачал головой — «Как, мол, нехорошо, как стыдно так себя вести». Козырев вдруг оторвал глаза от бумаги и вопросительно взглянул на стоявшего возле стола сотрудника.
— По заданию Форейн офиса? А что это за организация такая? Наведи завтра же справку.
— Если позволите, я могу объяснить. Форейн офис — это английское министерство иностранных дел, — сказал я.
— Без вас знаем! — буркнул Козырев. — А уточнить надо. Хорошо, оставь у меня, — сказал он сотруднику.
Тот вышел.
— Ну, так как будем жить дальше? — обратился ко мне Козырев. — Показания будете давать?
— Буду. Но по этому вопросу только собственноручные.
— Вот видите, товарищ полковник. — Трофимов подошел к столу своего начальника. — Я же вам докладывал: враг, озлобленный до предела. И притом изощренный в демагогии.
— Вижу, — согласился Козырев. — Так вот, уважаемый знаток законов, заявляю вам: ваши фокусы здесь не пройдут. Не таких обламывали. А конкретно так, товарищ капитан: вызывайте его на допрос, не будет отвечать — приглашайте понятых и составляйте акт. Приложишь акт к делу. Затем вызывай свидетелей — дай очные ставки. Не будет отвечать на очных ставках — опять составьте акт. И предъявляйте обвинение в присутствии прокурора. Ну, и в су. Вы слышали, что я приказал следователю? — повернулся он ко мне.
— Слышал.
— А вы понимаете, что это хуже для вас, чем давать свои показания по делу, опровергать, если не согласны, показания свидетелей? Короче говоря, вы сами лишаете себя слова.
— Я выскажусь на суде.
Тут я заметил, что Козырев и Трофимов быстро переглянулись. На лице каждого мелькнуло выражение явного взаимопонимания по какому-то неведомому мне вопросу. Смысл этого обмена взглядами стал мне понятен только много месяцев спустя.
Не скрою — программа, которую изложил Козырев, меня изрядно смутила и напугала. Может быть, я и в самом деле своим упрямством только облегчаю им задачу накидывания мне на шею петли. Но зачем же тогда было сажать меня в карцер? Зачем тогда возиться со мной здесь? Мысли закружились в моей голове. Мне захотелось сказать еще что-то, предложить какой-то компромисс. Но говорить, вроде, было уже нечего.
— Ну, все, — сказал Козырев. — Завтра вас вызовут на допрос. Одумаетесь — хорошо. Не одумаетесь — составим акт об отказе от дачи показаний.
— Этот акт будет актом сплошной фальсификации, что я и напишу перед своей подписью, — заметил я.
— А нам ваша подпись на нем не нужна, — ехидно улыбнулся Трофимов. — Понятые подпишут.
— Ваши же сотрудники?
— Зачем наши. Можем, например, журналиста, товарища Половникова пригласить из «Литературной газеты». Знаете такого? — спросил Козырев.
— Знаю.
— И мы знаем, что вы его знаете, — продолжал он со значением.
Действительно, с собственным корреспондентом «Литгазеты» в Ленинграде Половниковым я пару раз беседовал в Публичной библиотеке. Он давал какую-то информацию об обнаруженных мною неизвестных исторических памятниках. Да и вообще этот высокий человек с трубкой в зубах постоянно мелькал в ленинградских учреждениях культуры. Однажды, проходя по Литейному возле своего дома, я увидел его сидящим в открытой машине «Бьюик» — тогда такие бегали по Ленинграду, оживленно беседующим с группой людей в синих фуражках.
— Пригласим и кого-нибудь из ваших сотрудников по Публичной библиотеке, — продолжал Козырев. — Пусть полюбуются на вас и расскажут другим, какой вы фрукт.
— Что ж, эти понятые смогут услышать и рассказать только одно: что я не отказываюсь давать показания, а только прошу разрешить мне дать их собственноручно по одному единственному вопросу.
— По одному единственному? — тотчас, как бы ловя меня на слове, переспросил Козырев.
— По одному единственному.
— И тогда больше подобных фокусов не будет?
— Не будет.
— Сделаем так. — В голосе Козырева мне почудились нотки облегчения. — Собственноручных показаний мы вам не разрешим: нет оснований делать для вас исключение из наших правил. Следователь пригласит на допрос стенографистку. Вы способны сформулировать под стенограмму то, что хотели сформулировать письменно?
— Способен.
— Хорошо. Идите в камеру. Вопрос, который будет задан, вам известен. Готовьтесь к подробному ответу под стенограмму. Дадим вам на подготовку пару суток.
— Спасибо, — сказал я, вставая.
— Ну, видишь, — сказал Козырев Трофимову, — одумался твой подопечный. Я же ему сказал — и не таких обламывали.
Он явно хотел подчеркнуть свое профессиональное мастерство, которого Трофимову-де не хватило.
Я же, шагая с конвоиром обратно в камеру, испытывал чувство торжества, как бы теперь сказали — находился в состоянии эйфории. (Тогда я этого термина не знал). А как же! Я все-таки одержал победу. «Если так пойдет дальше.» — думал я.
В таком же состоянии оставался я и лежа без сна на своей койке. Тогда я сочинил весьма бодрое стихотворение, посвященное жене.
Мой друг, не беспокойся ты,
Надета на меня
Завидного спокойствия
Надежная броня.
И сколько ни старается
Мой следователь — черт,
Чуть не на стол взбирается —
Спокоен я и тверд.
А если он скапотится,
Начнет кричать во сне —
Не нам о нем заботиться,
А ей — его жене.
Мысль о свободе гордая
Живет в стенах тюрьмы,
И знаю очень твердо я,
Что вместе будем мы [9] .
Перечитывая теперь эти строки, не могу не подумать о том, как все-таки недалеки друг от друга оптимизм (скажем мягче — избыточный оптимизм) и глупость. И «броня» моя оказалась не такой уж «надежной». И следователь мой не «скапотился», и, вероятно, не кричал во сне. По крайней мере, из-за меня. Вместе с семьей я оказался только через пять долгих лет. Да и то лишь потому так быстро, что умер Сталин.
Нет, воистину, в знаменитом споре — кому лучше сидеть в тюрьме — старому или молодому — прав был Старик Ефимов. Молодому оказаться в таком положении все же лучше, чем старому. Только благодаря молодости (молодому и глупому оптимизму) можно было в сталинской тюрьме испытать чувство какой-то победы над следствием и проникнуться на основании этой малой победы надеждой на победу большую — на то, что сумеешь доказать свою невиновность и выйти на свободу. Факт, однако, остается фактом — я был в то время избыточным оптимистом. И это, кстати сказать, несмотря на то, что всего года за два до своего ареста, прочитал в оригинале, в порядке сдачи кандидатского минимума по французскому языку, сатирический роман Вольтера — «Кандид». Его герой — неисправимый оптимист Панглос — в любых ситуациях восклицал: «Все к лучшему!» Последний раз он провопил эти слова в момент казни, когда его подвергли кастрации.
Не буду подробно описывать ход дальнейшего следствия. После состоявшегося допроса под стенограмму, к которому я старательно подготовился, интересных моментов вспоминаю всего три или четыре. О них сейчас и расскажу.
Как я узнал потом, при ознакомлении со своим делом по окончании следствия, сильные страсти разыгрывались за кулисами моих допросов. А в своей «надводной части» следствие шло довольно вяло.
Следователи обязаны были — за этим наблюдал прокурор по надзору за тюрьмой — вызывать обвиняемого на допрос не реже одного раза в две или в три недели. Трофимов не раз вызывал меня ради проформы. Бывало, я по нескольку часов просиживал перед ним на стуле, а он занимался своим делом. Мне он рекомендовал изучать карту Советского Союза, висевшую на стене кабинета примерно напротив моего стула.
— Выбирай место на севере — куда тебя направить, — советовал он мне.
Разумеется, я должен был «изучать» карту на расстоянии, сидя на своем месте. Под конец такого «сидения» Трофимов заполнял протокол допроса, задав, опять-таки для порядка, один-два малозначительных вопроса. Я отвечал, подписывал протокол и шагал в камеру. Формальность была соблюдена. Сам Трофимов, как оказалось, был секретарем парторганизации следственного отдела и занимался во время таких пустых допросов своей общественной работой. Один за другим заходили к нему какие-то сотрудники Управления, видимо, следователи, а может быть, и другие, состоящие у него на учете, чтобы заплатить членские взносы. При каждом таком появлении происходил маленький «типовой» спектакль. Поговорив о том о сем, например, о футболе, об отметках сына или дочери посетителя, о том, как тот отдохнул в отпуске. Трофимов обязательно, словно соблюдая ритуал, переходил к одной и той же теме. Причем говорил каждый раз почти одними и теми же словами:
— Вот, полюбуйтесь. Сколько лет работаю, но такого матерого врага, такого бессовестного лжеца — еще никогда не встречал.
Посетители с деланным любопытством оглядывали меня, словно диковинного зверя. Некоторые из них, подыгрывая Трофимову, что-то изрекали, вроде: «По роже видно — враг!»
Однажды между таким посетителем и мною произошло столкновение, доставившее мне много переживаний.
Как-то раз, во время допроса в кабинет Трофимова зашел пожилой майор. Начался обычный спектакль.
— Здравствуй, товарищ Горшков. Вот обрати внимание на этого человека. — Трофимов кивнул в мою сторону, доставая при этом из стола ведомость для приема партийных взносов. — Такого матерого врага мне еще не приходилось допрашивать. Ей-богу.
— Да, видать, матерый враг, закоренелый, — сказал майор, даже не взглянув в мою сторону. Он в тот момент вынимал из портмоне какие-то рубли и внимательно их отсчитывал.
— Нет, ты взгляни на него, взгляни, — продолжал Трофимов, беря из рук майора деньги. Он был явно недоволен безразличным отношением майора к его словам обо мне. Тот повернулся в мою сторону.
— Да нет, я вижу. Я с первого взгляда определил, что это матерый враг.
— Нет, майор, это случай особый. Ты даже представить себе не можешь, на какую провокацию, на какую враждебную вылазку пошел этот завзятый антисоветчик. Он в своей диссертации… на историческую тему! И в своих статьях, которые ему удалось протащить в печать, ни разу! Пойми — ни разу!! — не упомянул имя товарища Сталина. Иначе говоря, «ликвидировал» товарища Сталина как ученого, как вождя всей нашей науки.
— Не может быть! — убежденно заявил майор. — Не может такого быть.
— Не веришь мне — спроси его, — посоветовал Трофимов. — Он и сам этого не отрицает. Да и как отрицать. Все это напечатано. Так что зря ты не веришь.
— Нет, я верю в то, что этот негодяй мог такое написать. Но как это могли пропустить в науку?! Как такую провокацию могли напечатать?! Выходит, у него там, в печати, свои сидят, соучастники. Арестовали их?
— Да нет, пока, — грустно произнес Трофимов. — Надо еще подработать этот вопрос.
— Ну и времена! — покачал головой майор. — Развели тут, понимаешь, законность. В тридцать седьмом всех бы этих ученых диверсантов и их подручных в издательствах разом бы порешили. Не чикались бы с такой нечистью.
До этого момента я сидел спокойно и не реагировал на происходящее. Все это было вполне привычным, не раз происходившим спектаклем. Но последние слова майора вывели меня из спокойного состояния.
— Гражданин следователь, пока вы и ваш посетитель издевались лично надо мной, я терпеливо молчал. Но поскольку этот гражданин позволяет себе поносить известных советских ученых.
— Ах, он у тебя еще и пасть на допросах раскрывает! — взвился майор. — Дай ему в морду, чтобы заткнулся.
— Гражданин следователь, — продолжал я. — Имейте в виду, я напишу жалобу прокурору об издевательстве на допросе.
— Издевательство?! Это называется издевательство?! — завопил майор. — Да тебя еще пока никто пальцем не тронул! Какое же это издевательство?! Попался бы ты мне в тридцать седьмом.
— Очень жаль. — начал было я.
— Да, и я говорю, очень жаль, что ты мне не попался.
— Очень жаль, — повторил я, — что вас не выгнали в тридцать девятом году из органов, не исключили из партии и не расстреляли вместе с Ежовым и прочими палачами! — Последние слова выплеснувшейся из меня тирады я произнес уже стоя.
Как сейчас вижу всю картину того момента. Едва я начал говорить, старый палач, сжав кулаки, ринулся было на меня. Трофимов вскочил и повис на его левой руке, бормоча какие-то успокаивающие слова. Я успел приподнять для защиты стул.
— Не подходить! Пришибу как собаку! — закричал я не своим голосом.
Майор еще больше разъярился. Свободной рукой он схватил со стола Трофимова деревянное пресс-папье и с силой швырнул его в меня. Я уклонился, и пресс-папье ударилось в стену за моей спиной.
Трофимов продолжал держать майора и уговаривать. А я оставался стоять с приподнятым от пола стулом в руках.
В этот момент дверь распахнулась и в кабинет вбежали два надзирателя. Трофимов, надо полагать, нажал какую-то кнопку на своем столе. Надзиратели набросились на меня, вырвали из моих рук стул, завернули мне руки назад.
— Не того держите! — крикнул я. — Вы лучше следователю помогите!
— В камеру его! — приказал Трофимов.
Надзиратели поволокли меня к двери, держа с двух сторон под руки.
— Стойте! Не уводите его!! — закричал майор. — Надо составить протокол, — повернулся он к Трофимову. — И оформить ему статью: попытка нападения на сотрудника органов госбезопасности. Покушение на теракт, 58–8.
— И то дело, — сказал Трофимов, отпуская руку майора, — дело говоришь. Давайте его обратно. Он пусть постоит. А стул майору. — Трофимов уселся на свое место. Сел и майор.
— Значит, запишем, — запел своим несколько гнусавым голосом Трофимов, кладя перед собой чистый лист бумаги. — Мы, нижеподписавшиеся. Как ваши фамилии, товарищи?
Надзиратели назвали себя.
— Так и запишем, — продолжал Трофимов, — .мы составили настоящий акт в том, что обвиняемый — значит, ты, — кивнул он на меня, — оскорбил майора Горшкова, вошедшего в следственный кабинет во время допроса, заявив, что его, то есть майора, следовало выгнать из органов, исключить из партии и расстрелять вместе с Ежовым и другими его подручными палачами. Я правильно записал ваше высказывание?
— Да, я так сказал, надо было его еще тогда выгнать, исключить и расстрелять.
— Слыхали, товарищи? — вскинулся майор. — Нет, вы слышали, что говорит этот разоблаченный враг в отношении старого сотрудника органов?! Все так и запиши, товарищ Трофимов.
— Я все так и записал. После этого, — продолжал произносить записанное Трофимов, — обвиняемый схватил стул с целью пришибить майора, как собаку. Однако был обезврежен вбежавшими сотрудниками тюрьмы. Все правильно?
— Добавь, добавь — майор стал тыкать пальцем в протокол — пришибить майора, как собаку, то есть убить.
— Вы записали не точно, — сказал я. — Во-первых, вы не указали, что майор, который не знает ни меня, ни моего дела, и, значит, совершенно необоснованно, меня оскорбил. Назвал меня негодяем и врагом.
— А кто же ты, как не враг, если ты арестован?! — стукнул по столу майор. — Так и запиши, товарищ Трофимов, что я назвал его врагом. Не отрекаюсь.
— Прошу указать также, что я поднял стул в целях обороны, так как майор пытался накинуться на меня, но был вами удержан за руку. Тем не менее, он швырнул в меня пресс-папье. Вот оно, до сих пор у стенки лежит.
— Ну что ж, что было — то было, — сказал Трофимов. — Я разглядел промелькнувшую на его лице хитроватую улыбку. — Значит, так: обвиняемый утверждает, что поднял стул с целью обороны, увидев, что майор хотел его ударить, но был остановлен следователем капитаном Трофимовым. Так, майор? Правильно записано? — Так, — сказал тот, помрачнев. — Только напиши, что я хотел его ударить за оскорбление.
— Можно. — Трофимов добавил несколько слов к прежнему тексту. Затем все четверо подписали акт.
— Иди и ты подпиши, — обратился ко мне Трофимов. — Напиши, что акт составлен в твоем присутствии и тобою прочитан.
Я подписал бумагу.
— Ну, теперь все. Уводите его.
Двое надзирателей повели меня в камеру.
Как и следовало ожидать, мой рассказ взволновал товарищей по камере. В то время в ней находились со мной старик Фейгин, Лоншаков и Карпов.
Судили и рядили насчет того, «пришьют» ли мне вторую статью — попытку совершить террористический акт против сотрудника госбезопасности или нет. Все дружно, особенно Василий Карпов, осуждали меня за несдержанность, за длинный язык. Старик Фейгин назвал мое поведение глупым донкихотством.
Конечно, теперь, когда я пишу эти записки, можно было бы, поддавшись искушению, умолчать о своих тогдашних ощущениях, и оказаться в глазах читателя таким же смелым и решительным Дон Кихотом, каким я, вероятно, казался своим сокамерникам. Я убеждал их, что иначе поступить не мог — не тот характер. Я убеждал их, а заодно и себя, что совершил подвиг, проучил закоренелого негодяя, что сожалею лишь о том, что не пришиб его стулом.
После отбоя я улегся на свой топчан, отвернулся от света и долго не мог заснуть. Снова и снова я представлял себе происшедшее на допросе, снова и снова корил себя за то, что не сумел себя сдержать, забыл о том, где я, кто я, брякнул себе на беду то, что думал об этом матером эмгебешном волке.
Теперь, когда уже ничего нельзя было исправить, мне стало страшно. Мысль о возможности получить еще одну статью, да еще такую — пугала не на шутку. Я понимал всю нелепость такого поворота дела: ну какой тут террор, или даже намерение совершить убийство эмгебешника?! Но, с другой стороны, я ведь в самом деле пригрозил пришибить его, как собаку.
Обвинение, сфабрикованное на этой, реально прозвучавшей угрозе, будет ничуть не более нелепым, чем те обвинения, которые мне уже предъявляют, и на основании которых меня арестовали. Я поймал себя на мысли — «Хорошо бы меня отправили в карцер и этим бы ограничились».
Надо сказать, что такое свойство своего характера — пугаться задним числом — я заметил задолго до того случая. Впрочем, возможно, это свойство присуще если не всем, то многим. Во-первых, уровень смелости куда выше на людях, чем когда ты остаешься с опасностью один на один. Во-вторых, в момент опасности иногда просто не успеваешь испугаться. Импульсивный порыв срабатывает до того, как успеваешь оценить (рассудить) опасность и ее последствия. В этом смысле — «безрассудство» — очень точное слово. Такое не раз случалось со мной на фронте. Именно такое произошло в тот день. Ах, если бы у меня в тот момент, в кабинете у Трофимова, было время на размышления. Скорее всего, я не выпалил бы того, что выпалил.
Вспомнились мне и хитрые улыбочки моего следователя. Что они значили? О чем свидетельствовали? Скорее всего о том, что Трофимов про себя был доволен тем, что я обложил этого майора. Не хочет ли он использовать этот случай для сведения каких-то счетов с этим старым волком, принадлежащим явно к другому поколению эмгебешников, которое, вероятно, кичилось своими заслугами перед поколением Трофимова. Возможно, и так. Но мне от этого не обязательно будет легче.
Потом я стал себя убеждать, что все правильно, что я держал себя в русле той самой линии поведения на следствии, которую для себя избрал. Ну и пусть дадут вторую статью — намерение (попытка) убить представителя государственной власти! Расстрела — все равно не будет, смертная казнь отменена. Правда, говорят, что это одни слова — могут загнать на такие рудники, где больше четырех месяцев никто не живет.
Затем я стал воображать себе, что произошло бы, если бы Трофимов не удержал майора за руку и тот, подлетев ко мне, замахнулся бы на меня или даже успел бы ударить?.. Вот он подскакивает, замахивается, бьет. Я поднимаю стул, ударяю его с размаху по голове и действительно пришибаю его, как собаку. Надо сказать, что в то время я обладал большой силой рук. Конечно, я был ослаблен за время пребывания в тюрьме. Но все-таки!..
«Нет, — продолжал я свои размышления, — так бы не было. Такого я не могу себе представить. Тем более, что я никогда в жизни не ударил ни одну собаку — ни паршивую, ни аккуратно вымытую и расчесанную. Выходит, моя угроза была всего лишь пустым выкриком, штампованной фразой».
Скорее всего — вот это я вижу, это я себе представить могу — все было бы иначе. Я заслонился бы поднятым стулом, самое большее — оттеснил бы этим стулом нападающего.
На следующее утро, после завтрака, я попросил у караульного, обходившего камеры, бумагу и чернила для заявления прокурору. Заявление, в котором я с возмущением описал вчерашнюю сцену на допросе, очень понравилось моим сокамерникам. А меня начало терзать сомнение — подавать его или не подавать. В конечном счете — я решил не подавать свое заявление, изорвал его и бросил в парашу. Соображений, заставивших выбрать такое решение, было немало.
Даже в своем заявлении я не смог точно охарактеризовать действия своего следователя Трофимова. С одной стороны, именно он своими словами обо мне — «невиданный враг» — спровоцировал майора Горшкова на его устные и физические «выступления». С другой — он решительно удержал его от нападения на меня с кулаками. Кроме того, я уловил, что Трофимов явно недолюбливает Горшкова и свой акт составил с явным обвинительным уклоном против него. Захочет ли и сумеет ли Трофимов на основании случившегося «пришить» мне террористические намерения? Все-таки это мало вероятно. Разумно ли мне, учитывая все это, сплачивать против себя своим заявлением Трофимова и Горшкова? «А что, если, — подумал я, — Трофимов хочет, воспользовавшись данным эпизодом, как-то ущучить Горшкова — то ли по партийной линии, то ли помочь выпроваживанию его на пенсию? Не помешает ли в этом случае мое заявление столь полезному делу?»
Я вдруг поймал себя на том, что, вероятно, и было не сразу осознанным, но главным в моих рассуждениях. Вполне возможным результатом моего заявления могло быть то, что Трофимова (возможно, при его собственной просьбе) заменят на другого следователя. И вот этого я не хотел. Да, совершенно четко: этого я не хотел.
Странно, очень странно устроен человек. С одной стороны, все зло, причиненное мне бесчеловечной машиной репрессий, — МГБ — было сконцентрировано для меня в тот момент в лице Трофимова. Его усилиями, его головой и его руками стряпалось в данный момент фальсифицированное дело о моих «преступлениях», за которые, именно с его помощью, меня на долгие годы «закатают» в лагеря. Соответственно, именно на борьбу с ним, на этот неравный бой, где он — сильный и чуть ли не всемогущий, — будет всячески терзать меня — связанного и беззащитного, — я каждый раз выхожу на очередной допрос. Именно его профессионально отточенное, изворотливое коварство направлено на то, чтобы изобразить меня опасным преступником, да еще и вынудить в этом признаться. Для борьбы именно с ним я готовлюсь бессонными ночными часами. Именно о нем как о своем враге говорю днем с сокамерниками. Это он, Трофимов, отправил меня в ледяной карцер с первого же допроса. Это он выливает на меня черпаки помоев, когда кто-нибудь входит в кабинет во время допроса. И, тем не менее, я не хочу, чтобы его заменили. Я хочу, чтобы он остался моим следователем. Как же так? Почему? Ясно, почему. Каков он будет — тот, другой, который его заменит? Неизвестность всегда пугает. Кажется, что новый следователь будет обязательно хуже. Этого я уже как-то знаю, изучил его повадки и приемы. Конечно, что тот, что этот — результат будет, в принципе, один и тот же. И все же я борюсь, и мне кажется, что эта борьба имеет свой смысл, что я могу, обязан добиваться, если не освобождения, то, по крайней мере, смягчения своей участи, насколько это возможно. К Трофимову как к противнику я уже привык, «притерся». А что, если бы на его месте оказался такой Горшков, или ему подобный тип? Было бы хуже, намного хуже. Да, я не хотел, чтобы мне дали другого следователя. Наименьшее зло! Разве разумно менять его на какое-то большее зло?
Когда «кормушку» открыл корпусный, я отдал ему ручку и чернила, объявив, что заявление писать раздумал.
Трофимов вызвал меня на допрос дня через три. Перекладывая на своем столе какие-то бумаги, он, как бы между прочим, бросил:
— Хорошо, что не стал подавать заявление. Так оно будет лучше.
— Я подумал, что вы и без меня найдете способ наказать этого вашего коммуниста, — сказал я.
— Вот именно, — проговорил Трофимов. Потом, словно спохватившись, что сказал что-то не так, добавил уже в другом тоне: — Еще не хватало, чтобы подследственный антисоветчик давал мне указания, как вести воспитательную работу с коммунистами!.. Как-нибудь уж сам разберусь.
Я промолчал. Мне стало ясно, что Горшков получит тот или иной нагоняй и что второй статьи мне пришивать не станут.
Следствие по моему делу, как я уже, кажется, упоминал, тянулось шесть месяцев. По обычным, «типовым» нормам это было очень даже долго. Многие мои товарищи по несчастью уходили из следственных камер в общие, где дожидались суда за два, три, самое большое за четыре месяца. Так, например, как я узнал от него позднее, арестованный со мной в один день Е. О. Войнилович, оказался в лагере намного раньше меня. Мое дело проходило для следствия с непредвиденными для него сложностями. По сути дела, те материалы, по которым я был арестован, полностью провалились. Что-то, как я уже упоминал, происходило за кулисами следствия и стало мне известно лишь по его окончании. А некоторые провалы этих «материалов» происходили на моих глазах и при моем участии.
Расскажу о двух главных моментах моего обвинения и о том, как они потерпели крах. Однажды, придя на допрос к Трофимову, я увидел в кабинете высокого и худощавого подполковника с узенькими прокурорскими погонами. Когда я уселся на свой стул, этот подполковник назвал себя военным прокурором (фамилию я не запомнил) и объявил, что сегодняшний допрос будет происходить в его присутствии.
Я уже знал из рассказов сокамерников, что хотя бы на одном из допросов в течение следствия обязательно присутствует прокурор по надзору за следствием. Это был обязательный в ту пору элемент игры в законность. Разумеется, никаких результатов в сторону прекращения даже явно сфальсифицированных дел прокурорские визиты не имели.
Я понял, что настал и мой черед узреть на допросе представителя нашего гуманнейшего и справедливейшего закона. В самом факте его появления не было ничего удивительного. Но почему здесь оказался военный прокурор? Это обстоятельство меня встревожило. Уж не собираются ли направить мое дело в военный трибунал? А с какой, собственно, стати?
Все объяснилось позднее, опять-таки лишь по окончании следствия. Дело, как оказалось, было не во мне. Но пока что я оставался на этот счет в полном неведении. Так или иначе, спектакль начался по заведенному, надо полагать, порядку.
Прокурор обратился к Трофимову:
— Товарищ следователь, прежде чем задать вопрос, вы должны сформулировать и записать его на бланке протокола допроса. Ответ подследственного вы должны записать дословно. При любом сокращении его ответа смысл сказанного подследственным не должен быть искажен ни в малейшей степени. Вы меня поняли?
— Так точно, товарищ прокурор.
Трофимов стал заполнять бланк протокола допроса, а мы с прокурором изучали внешность друг друга. Ничего примечательного в его лице я не заметил. При худощавости фигуры лицо у этого подполковника юстиции имело округлые черты. Довольно длинный нос оканчивался закруглением. Волосы были темные курчавые, с проседью. Лоб переходил в глубокие залысины. «Сухой и педантичный человек», — подумал я, глядя на него.
Наконец Трофимов зачитал свой вопрос: «По вашему делу, в качестве свидетеля допрошен Урицкий (я не могу сейчас вспомнить его имя). Знаете ли вы его? А если знаете — расскажите, откуда и как вы с ним были знакомы?»
Я ответил, что Урицкого знаю еще с довоенных времен. Он учился на историческом факультете на два курса младше меня.
Затем последовал стереотипный в таких случаях вопрос: «Какие между вами были отношения, и не было ли между вами личных счетов?»
Я ответил, что отношения были хорошие и что личных счетов между нами не было.
Тут встрял прокурор.
— Значит, нет оснований предполагать, что свидетель Урицкий мог вас оговорить?
Трофимов записал этот вопрос в протокол, после чего предложил мне дать на него ответ.
— Поскольку вопрос поставлен так: есть ли основания предполагать, что свидетель Урицкий меня в чем-то оговорил, — отвечаю: основания предполагать такое есть.
Прокурор и Трофимов переглянулись. Я продолжал:
— Находясь на свободе, я знал, что Урицкий арестован по статье 58–10 часть 2-я и осужден вместе с группой своих товарищей на двадцать пять лет лагерей. Если его показания получены не до его ареста, а в тюрьме, тем более после оглашения или под угрозой получения такого срока, есть основания предполагать, что в этих условиях он мог меня оговорить.
— Запишите ответ, — злобно буркнул прокурор. — В конце еще раз повторите, что личных счетов у него с Урицким нет. — Трофимов снова погрузился в записывание ответа. Я же стал мучительно вспоминать, когда и о чем я разговаривал с Урицким.
Надо сказать, что до войны мое знакомство с Урицким было чисто шапочное. На курсе, на котором я учился, было триста студентов. Кроме своих, у меня было много друзей среди старшекурсников.
На сколько-нибудь близкие общения с младшими не оставалось времени. Но вот кончилась Отечественная война. В Ленинград, на истфак, в залы Публички вернулись оставшиеся в живых истфаковцы. Большинство студентов истфака, ушедших на фронт, погибло. Поэтому каждое знакомое лицо из того, «из раньшего», из довоенного времени казалось родным и близким.
Однажды в Публичке, возле полок справочной библиотеки, я встретил Урицкого. Мы бросились друг к другу, как старые, близкие друзья. Долгое рукопожатие, вопросы: «Где ты воевал? А где ты?..» Мы пошли в курилку, наперебой рассказывали друг другу о своих фронтовых годах, о планах на будущее.
Потом мы встречались с Урицким в Публичной библиотеке еще не раз. Разговаривали, как правило, в курилке. Сегодняшнему посетителю Публичной библиотеки будет очень трудно представить себе, что курилки в виде отдельного помещения тогда в библиотеке не было. Курили, сидя на длинных и узких кожаных диванах, оставшихся еще с царских времен и стоявших в открытом фойе. Оно находится между входом в столовую и большой лестницей, ведущей в гуманитарные читальные залы. Такое было возможно потому, что курильщиков тогда было куда меньше, чем сейчас. Курящих женщин — были вообще единицы. Мы — бывшие фронтовики — курили все. Но, повторяю, нас, студентов сорок первого года, ушедших в ополчение, осталось немного.
Сидя теперь на допросе, я мучительно вспоминал — о чем я говорил с Урицким во время нескольких наших мимолетных встреч, что могло послужить к обвинению меня в антисоветской агитации. Ничего такого, я, как ни напрягал свою память, припомнить не мог.
Трофимов, между тем, закончил формулировку следующего вопроса и зачитал его мне:
«Свидетель Урицкий показал, что вы в 1948 году систематически вели с ним антисоветские разговоры, возвращаясь с совместных занятий в аспирантуре университета. Вы подтверждаете это?»
Задавая этот вопрос, ни Трофимов, ни прокурор не могли и подозревать, какой поток мыслей пронесся в моей голове, когда я этот вопрос услышал. Я понял, что Урицкий, глубоко душевно травмированный и подавленный диким сроком, который он получил, не смог противостоять давлению и дал, был вынужден дать, против меня какие-то показания. Но при этом он оставлял мне полную возможность доказать, как дважды два четыре, что эти его показания совершенно не соответствуют действительности. Допрашивавший его следователь или оперативник, спешивший смастерить дело на меня, не удосужился проверить правдивость обстоятельств, сообщенных Урицким, и радуясь, надо полагать, своему успеху, быстренько записал его показания.
— Записывайте ответ, — сказал я Трофимову. — Показания Урицкого не подтверждаю. Антисоветских разговоров с Урицким, возвращаясь с ним с совместных занятий в аспирантуре Университета я не вел.
— Советую вам говорить правду, — прервал меня прокурор.
— Записывайте, — повторил я. — Не вел, хотя бы потому, что никогда с совместных занятий в университетской аспирантуре, тем более в 48-м году, с Урицким не возвращался. И не мог возвращаться. Я в аспирантуре университета вообще никогда не учился. Окончил аспирантуру Публичной библиотеки. Притом в 1947 году уже защитил кандидатскую диссертацию. Прошу эти обстоятельства проверить и приложить к делу соответствующие документы.
— Писать? — спросил Трофимов прокурора.
— А как же, — разочарованно бросил прокурор. — Запишите и проверьте данные обстоятельства. Ну, хорошо, — обратился он ко мне и к Трофимову, — свидетель Урицкий мог ошибиться в обстоятельствах. Обратимся к существу его показаний.
Трофимов вновь погрузился в запись очередного вопроса, а прокурор уставился в текст протокола допроса Урицкого, из которого следователь что-то старательно выписывал.
Следующий вопрос «по существу» звучал так:
«Свидетель Урицкий показал, что, рассказывая ему, что, находясь в составе частей Красной Армии, освобождавших в 1944 году Эстонию, вы заявили, что в Эстонии богатые крестьяне, то есть кулаки, жили хорошо, с приходом советской власти они были разорены. Вы подтверждаете эти показания свидетеля Урицкого?»
— Чему вы улыбаетесь? — спросил прокурор. — Что тут смешного?
Я действительно улыбался. Не мог сдержать улыбку. А прокурор, видимо, понял, что сейчас обнаружится новая накладка, допущенная тем, кто допрашивал Урицкого. Конечно, он, как и тот, кто записывал, не мог ухватить существо того подвоха для следствия, который Урицкий заложил в свои показания. Он знал, что я, как историк, разгляжу конец брошенной мне веревки, ухвачусь за него и выплыву из омута, в котором меня будут топить.
Позволю себе здесь небольшое отступление. Студентам исторического факультета моего поколения выпало исключительное счастье учиться у целого ряда великих мужей гуманитарных наук. Достаточно назвать имена наших учителей — академики Е. В. Тарле, В. В. Струве, И. И. Толстой, Б. Д. Греков, С. А. Жебелев, профессора — Гр. и М. Гуковские, М. Д. Приселков, А. В. Предтеченский, С. Н. Валк, Б. А. Романов, С. И. Ковалев. Им помогала плеяда блестящих доцентов — Н. Ф. Лавров, Д. С. Лихачев, В. В. Мавродин, С. Б. Окунь, Л. Л. Раков и многие другие. Каждый из них по знанию своего предмета, по знанию источников, древних и современных иностранных языков далеко превосходил многих сегодняшних академиков. При этом, однако, нельзя забывать, что вместе с этим именно нашему поколению студентов-историков ударили по головам «Кратким курсом» истории ВКП(б), фальсифицировавшим и унифицировавшим всю мировую, а особенно советскую историю. В условиях репрессий 1937–1938 годов планка догматизма и начетничества была поднята до предела. Запоминание наизусть сталинских оценок и толкований исторических событий стало совершенно обязательным. «Краткий курс» мы обычно целым коллективом заучивали по принципу — «вопрос — цитата». Например, вопрос: «Что сделали Зиновьев и Каменев на 233 странице?» Ответ: «Не успев высунуться, ушли в кусты». «Кто является «уродами типа?»» — «Шацкин и Ломинадзе».
Наряду с настоящими учеными, которых я назвал, на истфаке действовала и другая плеяда — активных и агрессивных фальсификаторов советского периода истории во главе с профессором Н. А. Корнатовским. Все, что касалось Октябрьской революции, гражданской войны, индустриализации и коллективизации, они излагали в примитивизированном и извращенном виде, в духе откровенной сталинской фальсификации. Таким образом, истфаковцы нашего поколения были хорошо «натасканы» в области всякого рода ярлыков и формулировок.
Конечно, в «марксистских кружках», которыми были охвачены поголовно все граждане, в том числе и допрашивавший Урицкого следователь, и те, кто допрашивал меня — Трофимов и прокурор, тоже изучали все эти начетнические формулы. Но, как известно, эффект от этого «просвещения» был предельно низок, посещение кружков отбывали как повинность. Ну, а нам с Урицким приходилось выучивать все это всерьез. Короче говоря, я сразу понял, какой мой ответ на его показания предвидел Урицкий.
Я сказал следователю, что прошу писать мой ответ в протокол прямо с моих слов, так как сумею его сформулировать кратко и достаточно четко.
— Кратко и четко заявите, что ничего такого не говорили? — спросил прокурор.
— Нет, отчего же. Я готов признаться в том, что говорил подобные вещи и не раз. Притом говорил об этом вместе с очень большой группой моих единомышленников по данному вопросу.
— Так, так, так, — прервал меня Трофимов. В его голосе звучало нетерпение. Он, видимо, решил, что постигшая его в начале допроса неудача будет сейчас восполнена сторицей. «С помощью следственных действий» (Трофимов очень любил это словосочетание), он сейчас выйдет на целую организацию антисоветчиков. — Так, так. Записываю дословно.
Трофимов макнул ручку в чернильницу и застыл в позе ожидания с приподнятым пером в руке.
— Пишите. Я не подтверждаю только обстоятельств этого разговора, так как никогда не возвращался с Урицким с совместных занятий. Что же касается сути его показаний — заявляю, что мог говорить и неоднократно повторять многим лицам приводимые Урицким слова, а именно, что в Эстонии богатые крестьяне (кулаки) жили хорошо, а советская власть их разорила.
Я говорил медленно и Трофимов старательно записывал мои слова.
— Должен добавить к показаниям Урицкого, что не раз говорил об этом же в более широком плане: что не только в Эстонии, но и во всем Советском Союзе богатых крестьян-кулаков не только разоряли, но и высылали в отдаленные районы, короче говоря, ликвидировали кулака как класс. Эти слова мне не раз приходилось повторять на экзаменах и на различных семинарах.
Я продолжал говорить, хотя Трофимов, перестал писать и растерянно смотрел на прокурора.
— Пишите, — сказал я, — что в своих высказываниях по этому вопросу я опирался на учение товарища Сталина о ликвидации кулачества как класса.
— Незачем это записывать, — сказал прокурор. Было заметно, что следователь и прокурор изрядно смущены тем, что в протоколе допроса Урицкого под видом моих антисоветских заявлений записан самый что ни на есть банальный постулат сталинской политики коллективизации.
— Как это незачем записывать? — спросил я. — Раньше меня же обвиняли в том, что я не цитировал товарища Сталина в своей диссертации, посвященной XVI веку. А когда выясняется, что я цитировал товарища Сталина по поводу одного из главных дел его жизни — ликвидации кулачества как класса — вы не хотите это записать? Если не запишете эти мои показания — я не подпишу протокол.
— Не подпишите? — как-то очень уж быстро переспросил прокурор. И, не дождавшись ответа, сказал: — Ну и не надо. Вот и хорошо. Отправьте его в камеру, — обернулся он к Трофимову.
Пока за мной не пришел выводной, прокурор и Трофимов сидели молча. Меня увели. Протокол остался неподписанным. Забегая вперед, скажу, что в моем следственном деле, которое мне дали прочитать по окончании следствия, протокола допроса Урицкого не оказалось. Он просто «выбыл» из числа материалов моего обвинения.
С Урицким мне больше встречаться не приходилось. Слыхал, что после освобождения он поселился в Москве.
Предвижу, что его фамилия может вызвать вопрос — не родственник ли он первого председателя Петроградской ЧК Урицкого? Насколько я помню, он называл себя его родным племянником.
Многие современные мыслители любят злорадствовать по поводу таких фактов: «Вот-де, за что боролись, на то и напоролись!» Для меня же арест племянника известного деятеля революции Урицкого уже в то время совершенно отчетливо свидетельствовал о том, что и без того было совершенно ясно: как бы не относиться к Октябрьской революции — факт остается фактом: Сталин и те, на кого он опирался, совершили контрреволюционный переворот.
Царские жандармы, белогвардейцы и немецкие фашисты — все вместе взятые — не уничтожили такого количества деятелей революции, сколько их уничтожил Сталин. И нет никакого сомнения в том, что Урицкий — не будь он убит пулей террориста Каннегиссера в 1918 году, — был бы «своевременно» убит Сталиным. В этом случае его племянник был бы уничтожен где-то уже в тридцатых годах, а не удостоился бы звания солдата Великой Отечественной в 19 411 945 годах и звания врага народа в 1949 году.
Мне в связи с этой историей хочется вспомнить еще и о другом. В сентябре 1944 года я, как тогда говорили, освобождал Эстонию, или, как говорят теперь некоторые эстонцы, был оккупантом.
Перед тем, как войска Ленинградского фронта вступили на территорию Эстонии, командному составу через политотделы было дано указание: на вопросы местных жителей — «Будут ли снова вводить колхозы?» — отвечать, что колхозов не будет. Это был, как потом оказалось, сознательный обман эстонского населения. И в Раквере, и в Таллине, где мне пришлось побывать, было много тяжелых эпизодов. Так, в частности, в Таллине, в парке Кадриорг, ночью эстонцы повесили семерых советских моряков. В первые дни нашего пребывания в Таллине эстонские женщины демонстративно отворачивали голову от идущего навстречу советского офицера. Видел я, как из трамвая на ходу вытолкнули гражданского человека за то, что заговорил по-русски. В лесах бродили группы эстонских националистов организации «Омакайтсе». Они нередко нападали на наших военнослужащих, на одиночные военные машины на дорогах. В машину, в которой я ехал из Раквере в Таллин, была брошена граната, небольшой осколок попал мне в щеку. Хорошо, что не в глаз. Но все равно пришлось пережить весьма мучительную операцию по его извлечению в ленинградском госпитале костно-челюстной хирургии (кажется, так он назывался), которым руководил известный стоматолог профессор Львов. И, тем не менее, я горжусь тем, что в материалах, послуживших моему аресту, оказались следы моего искреннего возмущения разорением великолепного хуторского сельского хозяйства Эстонии и другими бедами, которые мы принесли маленькому трудолюбивому эстонскому народу. Эти мои высказывания были доведены до всеслышащих ушей органов каким-то неведомым мне осведомителем. Но попытка их задокументировать с помощью свидетельских показаний Урицкого, как мы видели, провалилась.
В Каргопольлаге МВД СССР, на 2-м лагпункте — поселок Ерцево на Архангельской железной дороге — было много эстонцев. Центром их «землячества» была сушилка. Там они, едва ли не все, собирались в свободное время. Заведующим сушилкой был уже немолодой эстонец по фамилии Луйк. Об обстоятельствах нашей доброй дружбы с ним и его земляками я, возможно, расскажу в другой, «лагерной» части моих воспоминаний. Здесь же скажу только — хорошими людьми оставались эстонцы и в тяжких условиях лагерной жизни — честными и добрыми. Работать плохо они не умели даже там, где работа была отнюдь не в радость. А главное — они были хорошими, очень надежными товарищами.
Самое время, мне кажется, сказать современному читателю о том, по какой принципиальной линии проходил «фронт» борьбы между обвиняемыми моего «призыва» (да, вероятно, и в прежние периоды сталинского террора) и следствием.
Само собой разумеется, что каждое следственное дело обладало своими конкретными особенностями. Довольно разнообразен был репертуар обвинений. Вспомним хотя бы приведенные выше примеры обвинений, предъявленных рабочему Лоншакову, Старику Фейгину, Василию Карпову и другим моим сокамерникам. Различны и неповторимы были черты каждого данного обвиняемого. Но была во всех случаях — мне лично исключения не известны — одна всеобщая черта. Все обвиняемые, независимо от пола, возраста и социального положения, — рабочие, служащие, партработники, военные и прочие, и прочие, — каждый в меру своих сил и возможностей старался доказать, что он самый что ни на есть советский человек. Доказательства этого тезиса были самые разные. В одних случаях обвиняемый просто отрицал обвинения, объявляя их либо клеветническими (какими они, как правило, и были), либо, утверждая — «я этого не говорил». В других он доказывал, что в его словах или поступках нет ровно ничего антисоветского. Например, в так называемых «пораженческих разговорах» времен войны, когда человек просто высказывал свои наблюдения над очевидными фактами, вроде таких: истребитель «мессершмидт» летает быстрее нашего «ястребка» или «ишака»; у немцев все солдаты на передовой с автоматами, а у нас и винтовок не всегда хватает. Наблюдений такого рода, само собой понятно, было много и в послевоенной мирной жизни.
У некоторых обвиняемых доставало смелости объявить не советским человеком следователя, поскольку тот фальсификатор, нарушает законность и коммунистическую мораль. Давая подобные оценки следствию на допросах или письменно в своих жалобах прокурору или в высокие инстанции, сам этот подследственный выступал с позиций абсолютно правоверного советского человека, а то и стойкого партийца.
Совсем не мало было таких, которые, ненавидя Сталина и сталинский режим, искренне считали себя при этом правоверными (более, чем Сталин, правоверными) ленинцами, истинными коммунистами. Естественно, что на следствии антисталинские взгляды никто не высказывал. Мне не известны исключения.
Итак, главная линия защиты «политических» того времени была совершенно определенной. Она заключалась в отрицании какого-либо своего антисоветизма и в утверждении своего абсолютно советского образа мыслей и поведения. В подавляющем большинстве случаев эта позиция была совершенно искренней.
Интересно вспомнить в этой связи, что многие «политические» другой, более поздней эпохи, так называемые «диссиденты», в большинстве своем вели себя иначе. Они, как правило, не отрицали факты своих выступлений (устных, письменных, печатных) против существующего государственного строя или его конкретных уродств, напротив, утверждали правоту этих своих выступлений. С этой точки зрения следователи были для них такими же политическими противниками, какими они были для своих следователей. Они, «диссиденты» 60-х — начала 80-х годов, были репрессированы за те выступления и поступки, которые действительно имели место, даже если карательные органы упрятывали их в тюрьму под иным, «уголовным» соусом, или загоняли в «психушки».
Более ранняя история также свидетельствует о том, что в разные исторические периоды отношения между репрессированными и карателями складывались по-разному. Не трудно разглядеть, что отношения между теми и другими во время следствия и суда по сути своей соответствуют нормам их взаимоотношений на воле.
Для участников крестьянских восстаний, например, движений Разина и Пугачева, после поражения и заключения в остроги, характерно массовое искреннее и истовое раскаяние. Во время следствия и суда восстанавливаются прежние взаимоотношения: рабы, посмевшие подняться на господ, и господа, приведшие их к прежней покорности.
Не приходится удивляться тому, что декабристы, многие из которых были героями Отечественной войны 1812 года, презиравшими опасность и саму смерть, на следствии просили о прощении, каялись, обличали друг друга. Я помню страшное потрясение, которое испытал, читая еще студентом книгу известного историка Н. П. Павлова-Сильванского — «Декабрист Пестель перед Верховным уголовным судом». В ней опубликованы показания Пестеля, Рылеева и других главных героев движения декабристов. В этих протоколах — сплошное самобичевание, раскаяние, разоблачение друг друга. Позднее я понял, в чем причина такого поведения. Дело в том, что и вожди декабризма, и их судьи были людьми не только одного социального слоя, но и одного довольно тесного круга. Еще вчера они вместе танцевали на столичных балах, женились на дочерях и сестрах людей своего круга. Они все служили либо вместе, либо на общей для них царской службе, гордились одними и теми же наградами. И главное — они во многом исповедовали общий для них кодекс чести. Главным пунктом этого кодекса было верное служение царю, государю-императору. Декабристы на время расстались было с этим пунктом кодекса чести, в духе которого были воспитаны. Расстались настолько, что даже обсуждали возможность убийства тирана и его семьи. Но, во-первых, об этом говорили лишь наиболее крайние из их соратников. А во-вторых, вернуться, потерпев поражение, к идеалам и нормам, внушенным с детства, многим из них оказалось легче, чем сохранять верность новым, революционным убеждениям.
Другое дело — поведение на следствии народовольцев, а позднее и социал-демократов. Для них царские жандармы и судьи были заклятыми врагами. Всякая игра с ними в поддавки, даже под угрозой виселицы или каторги, исключалась. В нее «играли» только предатели, покрытые за это позором в среде своих бывших товарищей.
Таким же было противостояние сторон в условиях допросов и казней во время революции и гражданской войны. Хотя в те времена многие понятия и смещались в круговерти судеб на волнах моря крови.
Человек нашего поколения «политических арестантов» до ареста был по одну сторону «баррикады» со своим следователем, был воспитан в духе одной идеологии, в одних и тех же понятиях революционной чести и морали. Не будем здесь вдаваться в оценку этих понятий. Любой кодекс чести и морали имеет свои сильные и слабые стороны. Мне, например, как историку периода становления самодержавия, хорошо известно, что в основе дворянской чести лежит холопская верность царю. И предки тех же декабристов не один век подписывали свои прошения или донесения царям униженным — «холопишко твой Алешка Трубецкой» (или Ивашка Муравьев, или Петунька Волконский и т. п.). За холопскую свою службу получали дворяне свой «земельный оклад», свой «корм» и свое «величание», стараясь вырвать один у другого кусок побольше. Такова же была высшая царская служба и во времена декабристов. Вспомним — «Вы, жадною толпой стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи».
Разумеется, лучшие из дворян, — те же Пушкин и Лермонтов, те же декабристы, тяготились этой стороной кодекса дворянской чести, старались включить в него понятия служения отчизне — общей и для них и для народа, становились народными заступниками, шли за народную свободу в бой. И все-таки «угомонить» «крови спесь» было трудно даже для Пушкина. И даже он считал возможным и полезным находить общий язык с царями. И декабристы нашли этот общий язык, оказавшись в крепости. Слишком сильна была дворянская закваска.
Кодекс чести, в котором было воспитано наше поколение, содержал свой главный параграф — верность идеалам революции и своей советской стране в непрекращающейся борьбе с врагами, с буржуазией и ее прихвостнями. «И как один умрем за дело это», — пели отцы или деды моих сверстников, сидевших в сталинских тюрьмах. За первое в мире государство рабочих и крестьян, за социализм (построенный или еще строящийся) шли в бой и погибали миллионы их сверстников. И не только на смерть «за дело это» шли поколения советских людей — верноподданных революции. Шли на жизнь, полную лишений и тягот, терпели эти лишения и тяготы ради светлого будущего, верили в него. Многие успели разочароваться в Сталине, другие, кто постарше, всегда знали его как злобного властолюбца. Многие резко осуждали (иногда даже вслух) сталинский террор, рассматривая его как контрреволюционный переворот — многие осуждали коллективизацию. Многие с иронией и возмущением относились к «Краткому курсу» истории партии как к сплошной фальсификации. Многие сочувствовали «врагам народа» — бывшим соратникам Ленина и героям Гражданской войны. Но все дурное и мрачное рассматривалось как отступления от великого дела, как его извращения, которые связаны с теми или иными конкретными обстоятельствами и которые со временем будут изжиты. Уродства и ужасы сталинского режима — такова диалектика той эпохи — только укрепляли веру «истинного и честного» строителя светлого будущего в свои идеалы, потому что давали ему простое и убедительное объяснение всех неудач, провалов и кровавых методов управления страной. «Сталин виноват, виновата его политика, а вот если бы не это.» Сегодня ужасы и безобразия сталинского режима окрестили — «деформациями социализма». В сталинское время этого термина, естественно, не существовало, но смысл объяснения характера развития страны после Ленина был примерно такой же.
Впрочем, враждебно к Сталину относились в основном те, кто был репрессирован, да и то не все. Большинство же населения в городах считало, что он ведет народ хотя и трудной, но единственно правильной дорогой к светлым далям свободы и благополучия.
Итак, обвиняемый сталинских времен видел в следователе карьериста — либо отступника от общего великого дела, либо человека, введенного в заблуждение лживыми материалами, состряпанными карьеристами-оперативниками, с помощью стукачей и запуганных свидетелей. Со своей стороны, следователь — служитель системы — видел «славу» своего труда в том, чтобы разоблачить, заставить признаться во враждебной деятельности обвиняемого. К этой «славе» — то есть к поощрениям, повышениям в должности, к одобрению начальства, к правительственным наградам — стремились все следователи. Большинство из них, несомненно, понимало, что обвинения, которые они предъявляют своим подследственным, либо вообще ложны, либо гроша ломаного не стоят с точки зрения хоть какой-либо опасности для государства. Конечно, многие из этих следователей ощущали каким-то своим нутром, что сидящий перед ним обвиняемый для него личность чуждая и враждебная. Прежде всего, потому что интеллигент, излишне образован. Для некоторых «криминалом» было уже то, что данный человек по происхождению явно «городской».
Что касается моего следователя — Трофимова, — не сомневаюсь в том, что он отлично понимал лживость и фальшивость возведенных на меня обвинений. Но, будучи верным своему начальству служакой, тем не менее делал все, чтобы спасти эту «липу», состряпанную оперативниками, от полного провала. У меня не было при этом ощущения, что он испытывает ко мне еще и личную неприязнь. Скорее — так, по крайней мере, мне казалось, — он испытывал ко мне какой-то интерес. Это сказывалось в том, что он нередко заводил со мной разговоры на отвлеченные от существа моего дела, главным образом, исторические темы — о Петре, о Екатерине. (Я нарочно не называю в этом ряду Ивана Грозного, поскольку эта тема не была отвлечением от моего дела). Так или не так, но свою служебную задачу — упрятать меня в лагерь в качестве «врага народа» — Трофимов выполнял старательно.
На нескольких допросах и на очной ставке, на которой меня старался изобличать в каких-то нелепых разговорах один из знакомых мне сотрудников Публичной библиотеки, к тому времени осужденный по другому делу, присутствовал заместитель начальника следственного отдела подполковник Соколов. Эта личность заслуживает нескольких строк описания. Это был высокий, красивый мужчина лет тридцати пяти, с вьющейся светлой шевелюрой, в роговых очках на вполне интеллигентном лице. Он никогда не повышал голос. Он даже одергивал следователя, когда тот в его присутствии обращался ко мне на «ты». Он «убеждал» подследственных в том, что они отъявленные враги с помощью изысканных силлогизмов. В его речи то и дело мелькали обороты вроде таких: «Ну, вы же умный человек…», «Вы же не можете не понимать…», «Согласитесь — доказать недоказуемое — невозможно…» Словом, его амплуа было — мягко стелить. Несмотря на это, все встреченные мною заключенные, прошедшие следствие при участии Соколова, вспоминали о нем с ненавистью и содроганием. Не трудно было заметить, что именно он, а не тюфяк Козырев, управляет той фабрикой фальсификации, которую представлял собой тогда следственный отдел Ленинградского управления МГБ.
На допросы к Трофимову, когда тот вызывал меня, Соколов являлся довольно часто. Как я потом понял — это не было случайностью. Все до единого материалы, послужившие моему аресту, провалились. В том числе и на очной ставке с упомянутым выше бывшим сотрудником Публичной библиотеки. Я не стану называть здесь имя этого человека, причинившего много зла и своим «подельникам», и мне. Я не злопамятен, и, кроме как в форме сатирической пьесы «Опаснее врага», не сводил счеты ни с той страшной эпохой, и ни с одним человеком, причастным к фабрикации моего обвинения, или мучившим меня в лагерях. Этому П. я тоже прощаю и данные им показания, по которым (в числе двух других) я был арестован, и старательные «изобличения» меня на очной ставке. Нельзя по обычным нормам судить людей, вынужденных к тем или иным неблаговидным поступкам тогдашними страшными обстоятельствами. Я не прощаю ему другое.
Как полностью признавший на следствии предъявленные ему обвинения, он не был реабилитирован, но получил амнистию. Он вышел из лагерей на несколько месяцев раньше меня. Полагая, видимо, что меня из лагерей до срока не выпустят (тогда еще никто не знал, будут ли освобождены политзаключенные), и не каждый признавался своим близким и знакомым в том, что именно он, по своей трусости, повинен и в аресте своих «подельников», и в собственной судьбе, он свалил свои «грехи» на меня. Умалчивая о том, что я был арестован по его показаниям, он изображал нашим общим знакомым дело так, будто и его подельники, и он были арестованы по моему доносу. Вся эта выдумка не выдерживает критики. С его подельниками — мужем и женой — я вообще не был знаком и разговаривал с ними один раз в жизни, в ресторане, куда П. пригласил меня на ужин. При всей склонности тогдашнего МГБ к арестам невинных людей, о чем я здесь уже не раз говорил, допускать, что для фабрикации группового дела против П. и его подельников, по которому они получили по двадцать пять лет лагерей, достаточно было одного разговора с ними в ресторане, — все-таки наивно. Более того, если бы такой донос с моей стороны существовал, я никак не мог бы на очной ставке с П. полностью отрицать какие бы то ни было его «антисоветские разговоры» в моем присутствии и при моем участии. А именно это я отрицал категорически.
К моему счастью, едва ли не все, кого этот гражданин «обслужил» своей клеветой в отношении меня, довольно скоро расставались с какими бы то ни было сомнениями на этот счет. Одни прямо обращались ко мне с вопросами о том, как было дело. Мне не стоило труда объяснить им истинное положение вещей. Другие — мне известно о многих таких случаях — и без моих разъяснений приходили к выводу, что П. сваливал с больной головы на здоровую. Для этого достаточно было знать меня и его.
Не удержусь в этой связи от утверждения, хотя и злорадного, но вполне объективного: его интриганская сущность была весьма явственно написана на его лице. Черты его — лоб, нос, подбородок — очень напоминали изображения древних сатиров (только рожек не было). При этом выражение его лица было не столько ироничным, сколько угодливо-предательским. Кстати сказать, именно такое — весьма неблагоприятное впечатление он произвел на меня с первого же знакомства в Публичной библиотеке. Откровенничать с ним я бы никогда не стал.
Но вот, оказавшись в тюрьме, и уже будучи приговорен судом к двадцати пяти годам лагерей, этот П. был допрошен о моей антисоветской деятельности. Скорее всего, его решили использовать в этом качестве для необходимого «количества» свидетелей, после отказа О. Л. Ваганова дать против меня показания. П. такие показания дал. На одном из допросов Трофимов зачитывал мне эти показания. П. заявил, что он (именно он сам) неоднократно заводил со мной антисоветские разговоры, а я-де их поддерживал. Я не знаю, почему он избрал именно такой вариант показаний против меня. Вероятно, для большего правдоподобия, для создания впечатления объективности — он-де сам нечто дурное говорил, а я-де ему поддакивал. Надо сказать, что один разговор, о котором он показал, происходил действительно, но не по этой схеме. Он как-то по дороге домой из Публичной библиотеки развивал такую мысль: реалист Маркс оказался большим утопистом, чем поэт Гейне. В спорах, которые они вели, Гейне утверждал, что коммунизм — это утопия, а Маркс настаивал, что это вполне реальный путь развития человечества.
Должен заметить, что сейчас, когда я пишу эти строки, я убежден, что Маркс никогда не рисовал никаких утопических картинок будущего социалистического рая. Более того, я считал и считаю нелепым заблуждением полагать, будто Маркс («и в том числе Энгельс» — как говорил один наш истфаковский доцент — «основщик»), хотя бы каким-то боком отвечает за попытку строить социализм в нашей стране и за все так называемые «деформации» на этом пути. Идея построения социализма вместо капитализма была Марксу глубоко чужда. Тем более в то время я не стал бы поддерживать идею об утопизме Маркса и о большей социальной прозорливости Генриха Гейне.
Оставаясь верным своему решению — отрицать все предъявляемые мне обвинения, поскольку все они в принципе являются преднамеренной фальсификацией, — я сказал тогда на допросе, что такого разговора не помню. При этом, несмотря на все крики и угрозы Трофимова, я вынудил его записать, что я лично никогда, ни этому П., ни кому-либо другому критических замечаний в адрес Маркса не высказывал.
И вот настал день, когда Соколов и Трофимов устроили мне с этим П. очную ставку. Очная ставка происходила так.
Когда меня, как обычно, подвели к следственному кабинету и поставили между первой и второй дверью, я услышал, что в кабинете происходит оживленный разговор. Войдя, я увидел Трофимова, Соколова и сидящего перед их столом П. Видимо, на моем лице отразилось некоторое удивление, потому что Соколов тотчас его отметил, обратившись ко мне.
— Что, небось, не ожидал такой встречи?
— Не ожидал.
— Ну, поздоровайтесь, поприветствуйте друг друга.
П., точно дожидаясь такого разрешения, встал со стула, подошел ко мне и протянул руку. Я, поколебавшись, подал ему свою. Странно устроен человек. Я знал, что он дал против меня ложные показания, послужившие моему аресту. Вместе с тем, я знал, что он получил — страшно подумать — двадцать пять лет лагерей. А я — вот тут-то и есть самая психологическая нелепость — еще вообще не имею никакого срока. И вдруг, авось, вообще буду выпущен?! Значит, я по сравнению с ним в завидном положении, а он уже обреченный. Что уж его добивать. И я подал ему руку. Позднее я в этом раскаялся, но тогда было так.
— Вот видите, — начал П. елейным голосом и со скорбной улыбкой. — Вот при каких обстоятельствах довелось встретиться.
— Вижу. — Я, естественно, уже догадался, зачем его сюда привели. Иных свиданий, кроме очных ставок, подследственному не дают. Так что ничего приятного он в моем взгляде усмотреть не мог.
Трофимов предложил нам сесть по своим местам и объявил, что между нами будет проведена очная ставка. Пока он заполнял начальный лист протокола и записывал наши ответы о том, что между нами не было личных счетов и ссор, разговор вел Соколов.
— Вот, Даниил Натанович, решили мы вам помочь, облегчить вашу душу, поскольку вы сами себе помочь не хотите.
— Я это понял.
В этот момент — по собственной ли воле, по предварительному ли сговору со следователями, П. попросил у них разрешения обратиться ко мне. Соколов закивал головой в знак согласия и П., глядя на меня, произнес примерно такую тираду:
— Даниил Натанович, я знаю, что у вас плохой характер, я знаю, что вы не ребенок и у вас на плечах своя голова. Тем не менее, я хочу дать вам добрый совет: не упрямьтесь. Я ведь тоже с этого начал — все отрицал, ничего не признавал.
— Да, было, было такое, — подтвердил Соколов.
— Но потом я понял, — продолжал П., — что запирательство бесполезно, что все равно меня будут судить, и все равно осудят. И я решил говорить правду. Поверьте, стало сразу легче на душе. Да и жизнь тюремная стала легче. Словом, я призываю вас — не отпирайтесь. Все равно вас будут судить, и все равно вы получите срок. Стоит ли портить нервы себе и людям? — С этими словами П. сделал жест в сторону следователей.
П. замолчал.
— Ну вот, Даниил Натанович, вы слышали, что вам советует ваш товарищ? — спросил Соколов. — Что вы на это скажете? Разве он не прав?
— Вы объявили мне, что между нами проводится очная ставка, — ответил я. — Если так, прошу записать слова свидетеля в протокол. А затем записать мой ответ на его показания.
— Но это еще не показания, — сказал Трофимов. — Зачем это записывать?!
— Если это не показания — значит, это не имеет отношения к очной ставке. И тогда мне незачем на эту тираду отвечать.
— Запишите, запишите слова свидетеля, — сказал Соколов следователю. — Вполне хорошие и разумные слова. Пусть будут в протоколе.
П. снова, медленно разделяя слова, стал диктовать свою проповедь для протокола. Весь пафос произнесенной им речи в момент диктовки с паузами и повторами из нее вышел, словно воздух из воздушного шарика. Те же слова зазвучали теперь чуть ли не юмористически. Он и сам это, несомненно, понимал. Думаю, что понимал это и Соколов.
Надо сказать, что я не зря добивался, чтобы его обращение ко мне было записано. Ведь только в этом случае в протокол запишут мой ответ на его слова. А вот это, как мне казалось, было для меня весьма желательно. Наконец Трофимов закончил писать показания П. и вопросительно посмотрел на Соколова — как, мол, сформулировать вопрос для моего ответа. Соколов продиктовал ему нужную формулировку.
— Запишите: «Согласны ли вы с предложением свидетеля П. рассказать правду о ваших с ним разговорах и начать давать правдивые показания на следствии».
— Пишите, — сказал я Трофимову. — Я подтверждаю показания свидетеля о том, что я не ребенок, что у меня, в отличие от него, плохой характер и что у меня на плечах есть своя голова.
— Неужели это писать? — спросил Трофимов у Соколова.
— Подождите. Послушаем, что подследственный скажет дальше, — буркнул Соколов. — Нельзя ли поближе к сути дела, Даниил Натанович?!
— Когда П. все это произносил, вы его не прерывали. Из этого я понял, что все это относится к сути дела.
— Продолжайте по сути, — еле сдерживая раздражение, произнес Соколов.
— Хорошо. Я и по сути согласен с тем, что говорил П. Из его слов вытекает, что он сначала отрицал на допросах подлинные факты. А потом решил подтвердить те справедливые обвинения, которые ему предъявили. Однако у свидетеля не сошлись концы с концами.
— Что вы имеете в виду? — насторожился Соколов.
— Если я правильно понял, — свидетель сказал, что он сначала говорил на следствии неправду, а потом стал говорить правду.
— Да, свидетель сказал именно так, — подтвердил Соколов. П. при этом закивал головой и развел руками: «Что, мол, поделаешь, правду не скроешь».
— Ну и что же здесь не сходится? — спросил Соколов.
— Как что? Сам свидетель, сначала говоривший неправду, а потом ставший говорить правду, советует мне поступить наоборот: сменить правду, которую я до сих пор говорил, на неправду и начать обманывать следствие.
— Демагогия! — подскочил на стуле Трофимов. — Никто не призывал вас говорить неправду!!
— Вот видите, — обратился Соколов к П., — ваш приятель клевещет не только на следствие, но и на вас. Разве вы призывали его говорить неправду?
Теперь П. разводил руками уже без своей обычной улыбочки. На лице его было написано: «Говорил же я вам, что у него дурной характер».
— Прошу все-таки записать мой ответ: призывая меня подтвердить его показания и признать инкриминируемые мне следствием обвинения, свидетель П. тем самым призывает меня говорить неправду.
Трофимов, разумеется, записал мои слова иначе, по смыслу так: подтвердить показания П. о моем участии в антисоветских разговорах с ним отказываюсь.
Как только Соколов понял, что давление на меня с помощью «агитации» П. не дает результатов, он стал откровенно сворачивать очную ставку. Вернее, ту подслащенную с помощью свидетеля следственную «педагогику», рассчитанную на размягчение воли обвиняемого и получение от него признания, то есть самооговора, «мирным» путем, путем убеждающего «хорошего» примера. Разговор пошел прямой и скорый.
Свидетель повторил содержащиеся в протоколе его прежнего допроса показания о том, будто я похвалялся ему, что предпринял исследование о редактировании Иваном Грозным истории своего царствования с целью провести параллель между этим фактом и участием Сталина в написании и редактировании «Краткого курса истории ВКП(б)». П. подчеркнул, что смысл проведения такой параллели вполне очевиден. Во-первых, Грозный — жестокий тиран, страдавший манией преследования и истребивший множество невинных и достойнейших граждан отечества. Во-вторых, Грозный фальсифицировал историю своего царствования, записав на страницах летописи собственную версию политической борьбы того времени, оправдывая свою террористическую политику и всячески очерняя бывших соратников, ставших, якобы, его врагами.
Это был удар «под яблочко». Параллель, о которой шла речь, в моем исследовании о Грозном, опубликованном в «Исторических записках» АН СССР и публично защищенном в качестве кандидатской диссертации, была достаточно очевидна. Правда, я никогда не ставил себе в заслугу сознательного проведения каких-то параллелей — «Грозный — Сталин». Не приписываю ее себе и сегодня, когда иметь такую заслугу было бы весьма престижно. Я занимался исследованием приписок Ивана Грозного к летописи по рекомендации моего учителя профессора М. Д. Приселкова, который дал мне эту тему еще до войны, в 1940 году. Никаких мыслей о проведении на этом материале параллелей в отношении современности у него не было и быть не могло. Что касается меня, я вел свое исследование абсолютно объективно, вдохновляясь исключительно целью выяснения истины об обстоятельствах редактирования официального царского летописца в XVI веке. Сходство поступков Грозного и Сталина, как по отношению к своим политическим противникам, так и по отношению к историческим фактам, я, естественно, видел. Видели его и читатели моих работ. Бывало, что я обсуждал это сходство с некоторыми из них. Возможно, был разговор на эту теме и с П. Ему, таким образом, для того чтобы превратить такой разговор в криминал, оставалось сделать лишь небольшой «доворот», сказать, будто я похвалялся тем, что сам сознательно это сходство подчеркнул и выпятил. По сути дела, искусственно его создал с целью бросить тень на Сталина.
По этому поводу я заявил на очной ставке, что свидетель говорит неправду. Что ни в самом моем исследовании, ни в моих разговорах по этому поводу нет никаких моментов, выводящих эту мою работу за пределы ее темы, то есть событий XVI века. Что в оценке моей работы свидетель выступает как тот прапорщик, который один «идет в ногу», в то время как вся «рота» — ее издатели и официальные оппоненты, во главе с академиком Грековым, — идут «не в ногу» — и ничего такого в нем не видят.
Все это Трофимов нехотя записал.
Снова прозвучали и были записаны в протокол показания П. о том, что именно он начал разговор о том, будто Генрих Гейне реальнее предвидел будущее, чем Карл Маркс, а я будто бы с этим соглашался. Я же настаивал на том, что никогда бы не мог согласиться с подобной идеей. Объявить, что Генрих Гейне лучше разбирался в анализе общественного развития, чем Карл Маркс, это все равно, что объявить Карла Маркса лучшим поэтом, чем Генрих Гейне.
Трофимов закончил записывать мои ответы, зачитал нам протокол очной ставки и велел нам его подписать. Первым к его столу подошел П. Возвращаясь на свое место, он, сердито взглянув на меня, бросил:
— Все равно вас будут судить.
Он был явно раздосадован тем, что я не «признался», подобно ему в инкриминируемых мне «преступлениях». Это можно понять: ему, уже осужденному (приговор, как я писал выше, был зверский, дикий — двадцать пять лет за разговоры), хотелось, чтобы и меня постигла та же участь.
— Меня судить не будут! — заявил я в ответ.
До сих пор не могу понять — какой черт дернул меня в ту минуту это сказать. Я тогда как раз был уверен, что меня будут судить. Невиновного, непризнавшегося, но судить будут. Слабая надежда на то, что удастся вырваться из лап следствия ввиду полной несостоятельности обвинений, конечно, во мне теплилась. Но, рассуждая трезво, а для этого в камере было достаточно времени, я отдавал себе отчет в том, что судьба моя решена самим фактом ареста. Так было в миллионах случаев — почему же мой случай должен стать исключением?
Таким образом, мое решительное заявление, что меня судить не будут, было совершенно беспочвенной бравадой.
Позднее выяснилось, что формально я был прав. Меня не судили. Свою «десятку» я получил от Особого совещания. Но в тот момент, да и позже, после окончания следствия, такой вариант не приходил мне в голову.
Я просмотрел и подписал протокол. На этом очная ставка закончилась, и меня увели в камеру.
Прошло лет шесть — семь после той очной ставки. Я уже несколько раз сталкивался с П. в Ленинграде после возвращения из заключения. Мы здоровались при встречах. Он при этом улыбался. Я молча проходил мимо. Я знал о клевете, которую он обо мне распространял среди наших общих знакомых и разговаривать с ним не имел никакой охоты.
Однажды, точно год назвать не могу, меня позвали к служебному телефону в Отделе рукописей. Звонил П. Он сказал, что у него ко мне очень важное дело и что он просит меня спуститься к служебному входу в библиотеку, где он меня ждет. «Дело» оказалось весьма оригинальным. П. сказал, что подал заявление о реабилитации, что оно прислано для пересмотра в Ленинград и находится в управлении КГБ.
На мой вопрос — зачем он мне это докладывает — П. ответил, что, как ему объяснили, будут вызывать всех свидетелей по его делу, а значит, могут вызвать и меня.
— Если вас вызовут, — заключил он, — подтвердите, пожалуйста, что я в вашем присутствии никаких антисоветских разговоров не вел.
— Позвольте, — спросил я, буквально опешив от такой наглости. — Вы-то сами, в отличие от тех, кого вы на сей счет обманываете, отлично знаете, что никаких моих показаний о вас в вашем деле нет. С какой же стати меня будут вызывать при пересмотре вашего дела?
— Да, это, конечно, так, но в моем деле есть протокол моего допроса о вас. И в нем я показал, что вел при вас антисоветские разговоры. Теперь я пишу в своем заявлении о реабилитации, что это был самооговор…
— Не только самооговор.
— Да, конечно, но вы-то уже давно реабилитированы. Для вас все это прошлое. Тем более что вы беспартийный. А мне надо восстанавливаться в партии. Кроме того, надо устраиваться на хорошую работу. Ведь у меня жена, ребенок. Не ради себя, ради них — прошу: если вас вызовут — подтвердите, что я при вас никаких антисоветских разговоров не вел.
— Повторяю — меня никто не станет вызывать. Но если вызовут — я буду говорить ту самую правду, от которой вы меня пытались отклонить.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Вы сняли камень с моей души. А я опасался, что вы можете из мести.
— Извините, — сказал я. — Меня ждут читатели. До свидания.
Разумеется, меня никуда по делу П. не вызывали. Он и его «подельники» были реабилитированы.
Через несколько лет П. умер. Жена, пережившая его лет на пятнадцать, так и не разговаривала со мной до самой смерти. У ее благоверного не хватило мужества (или совести) рассказать ей, как на самом деле было дело.
Вскоре после очной ставки с П. мне было предъявлено обвинение. В присутствии того же самого военного прокурора Трофимов с некоторой торжественностью заявил мне:
— Вам предъявляется обвинение в преступлениях, предусмотренных статьей 58–10 УК РСФСР.
Как ни слаба была теплившаяся во мне надежда на то, что я сумею разбить клеветнические наветы, по которым я был арестован, и что в результате этого буду освобожден из-под следствия, предъявление обвинения больно отозвалось в сердце. Небольшой белый листок, легший теперь передо мной на стол следователя, был «похоронкой» всем этим надеждам. В этом типографском бланке указывалось, что следователь имярек такого-то числа предъявил подследственному имярек обвинение в проведении антисоветской агитации. Точных формулировок этой стряпни я, разумеется, не помню. Были они вполне стандартны и состояли из общих слов вроде: «систематически», «среди своих знакомых и сослуживцев», «проводил» и т. п.
Вслед за вписанным от руки текстом было напечатано примерно следующее: «Обвинительное заключение мне предъявлено и разъяснено». Далее находились пустые строки, которые должен заполнить обвиняемый, указав, признает он себя виновным (полностью или частично) или не признает.
Прокурор и Трофимов предложили мне хорошенько подумать, прежде чем отвечать на вопрос — признаю ли я себя виновным. Они отлично знали, что именно я отвечу, однако, «порядок» требовал от них и в этот момент «провести среди меня» соответствующую разъяснительную работу. Выслушав их проповеди, я обмакнул ручку в школьную чернильницу-непроливайку, стоявшую на столе Трофимова, и написал: «Виновным в предъявленных мне обвинениях себя не признаю ни в одном пункте».
— Ну, что ж, — сказал Трофимов, прочитав написанное мною, — если враг не сдается — его уничтожают.
Эти слова Максима Горького постоянно цитировали своим подопечным все следователи. Не в первый раз слышал их и я от Трофимова.
Я обратился к прокурору с просьбой разъяснить мне — на чем основано мое обвинение и за что следователь угрожает мне уничтоженьем? Ведь показания двух свидетелей — Урицкого и П., которые мне были предъявлены, оказались несостоятельными. Если есть еще какие-то свидетели или материалы — то почему мне их не предъявили? Если же их нет — значит, мне надо предъявлять не обвинение, а постановление об освобождении. Ответ прокурора был весьма прост: следствие еще не закончено. Вам будут предъявлены и другие материалы.
— А насчет уничтожения, — решил поправить себя Трофимов, — это в переносном смысле. Мы вас уничтожим в переносном смысле как врага. И если будете честно трудиться в лагерях — сможете вернуться в ряды честных граждан.
На этом процедура предъявления обвинения закончилась, и меня отправили в камеру.
Я сделал вывод, что на меня еще будет обрушено немало всяческих свидетельских показаний и каких-либо других обвинительных материалов. В ожидании какого-либо сюрприза я и шел каждый раз на допрос. Так, в частности, я все ждал — когда же прозвучат показания К.? Я уже начал было думать, что ошибался и напрасно его заподозрил в том, что он дал против меня показания. Все чаще приходила в голову мысль, что он сказал мне правду, когда утверждал, что в Большом доме его допрашивали о каких-то наших общих знакомых, но обо мне речи не было.
Шло время, но показаний К. мне не предъявляли.
Как-то раз я попросил разрешения придвинуться к висевшей на стене карте поближе. Трофимов разрешил. По его совету я стал внимательно рассматривать северные края страны, «подбирать» место своего будущего заключения. Я отыскал на карте Воркуту и Колыму. Других названий крупных лагерей я не знал. Я внимательно прошелся взглядом по течению Енисея. Нашел севернее Енисейска, в Туруханском крае крупную пристань (районный центр?) Ярцево. Туда в 1930 году был сослан мой отец. А в 1932 году я, тринадцатилетним подростком, сбежал летом из дому и добрался до Ярцева, чтобы узнать у отца, в чем именно он виноват перед нашей советской властью? «Ни в чем я не виноват», — ответил мне тогда отец. Но я ему тогда не поверил.
Долго, часа полтора, скользил я взглядом по карте. И ничто — никакой внутренний голос, никакое наитие — не подтолкнули меня к тому, чтобы остановить взгляд на названии, таком похожем на «Ярцево», на станцию Ерцево между Вологдой и Архангельском. Там, в Ерцеве, в столице Каргопольлага МВД СССР мне предстояло провести долгих четыре с лишним года. Там, в Ерцеве, в комнате свиданий на вахте нашего лагпункта, предстояло мне в последний раз в жизни увидеть своего отца. На этот раз, в 1953 году, он, освободившийся из ссылки ещё за год до войны, приехал на свидание ко мне.
— Ну, в чем ты виноват, сынок? — спросил он меня, после того как мы с ним молча обнялись.
— Да ни в чем я не виноват.
— Теперь ты понял?
— Теперь я понял.
Ничего этого я, само собой, не предвидел и не предчувствовал, сидя в кабинете Трофимова возле карты. Надо сказать, что эти мои «сидения» в кабинете допроса были взаимополезны и Трофимову, и мне. С его стороны это была форма «приписок». Тюремная служба отмечала, что подследственный был на допросе столько-то раз в течение стольких-то часов. Соответственно, Трофимов, фактически ничего не делая, мог отчитаться в упорной многочасовой работе. Для меня же эти сидения были хоть какой-то переменой удручающе однообразной камерной обстановки. Да и приятнее было находиться в сухом и светлом помещении кабинета допроса, чем в мрачном каменном мешке камеры. Главное же, чем мне нравились эти «посиделки», было в другом. Из того факта, что Трофимов не «работает» со мной, а лишь формально заполняет каждый раз очередной бланк протокола допроса, я мог с определенностью заключить, что никаких новых обвинительных материалов на меня нет. Я допускал, что МГБ срочно «копает» на меня какие-то новые материалы, поскольку прежние провалились. И каждый новый вызов убеждал в том, что и на этот раз ничего нового в руках следователя нет.
Но вот наконец месяцев через шесть после начала следствия меня привели из камеры не в кабинет Трофимова, а в какое-то соседнее с ним помещение, в котором стояли два стола. За одним из них восседал Трофимов, другой предназначался для меня. На этом столе лежало мое следственное дело. Все листы его были пронумерованы и подшиты.
— Следствие по вашему делу закончено, — сказал Трофимов, — и будет передано в суд. В порядке статьи 206 Уголовно-процессуального кодекса оно предъявляется вам для ознакомления. Читайте. — С этими словами Трофимов погрузился в свои бумаги, а я стал читать свое дело.
Поначалу все было мне знакомо. Постановление на арест, ордер на арест и обыск. На оборотной стороне ордера красовалась моя запись огромными буквами: «Читал» и подпись. Затем шли три протокола обыска. Один был составлен на службе в Отделе рукописей. Я с интересом разглядел подписи моих сослуживцев — понятых. Второй был составлен у меня дома майором Яшоком. На нем, рядом с подписями понятых, стояла подпись моей жены. Третий был составлен тем же майором Яшоком, обыскавшим меня в тюрьме в момент ареста. Под этим протоколом стояла моя подпись.
«Боже, как давно все это было!» — подумал я. И в самом деле, события того декабрьского дня 1949 года казались мне отделенными от данного момента чуть ли не целой эпохой, хотя с тех пор прошло всего шесть месяцев. Всего шесть! Но каких. Сколько за это время узнал я новых людей и судеб. Сколько сам успел пережить. Как изменился внутренне. Как-никак успел привыкнуть к своей новой судьбе, привыкнуть к тому, что я — это хотя и я, но все-таки уже и не я, а человек, выбывший из той, прежней жизни и уже живший другой жизнью, в другом качестве, в другом измерении.
Перейдя к чтению протоколов допроса, я расстался с воспоминаниями и философскими рассуждениями. Теперь моя мысль сосредоточилась на другом — какими глазами их будет читать суд, что может он в них найти для того, чтобы меня осудить. Могут ли эти материалы «потянуть» на обвинительный приговор? А не «тянут» ли они на оправдательный приговор? Чтение дела меня все больше и больше успокаивало. Ничего нового. А то, что есть — полное барахло, с точки зрения элементарного здравого, непредвзятого смысла. Показаний Урицкого в деле нет. Протокола моего допроса в присутствии прокурора, по поводу показаний Урицкого, тоже нет.
Читая протокол за протоколом — все знакомые мне, однажды уже читанные и подписанные мною листы, — я не подозревал, какие две «бомбы» одна за другой разорвутся перед моими глазами.
Но вот и первая «бомба» — протокол допроса свидетеля К. в марте 1949 года. Да, это тот самый его вызов в Большой дом, о котором он мне рассказал после моего возвращения из Москвы. Он говорил тогда, что его допрашивали не обо мне. Да, я правильно понял тогда, что это была ложь. Именно обо мне, и только обо мне допрашивал тогда К. оперуполномоченный Отдела науки и культуры Ленинградского Управления МГБ. Первый вопрос, поставленный перед К., звучал так: «В каких отношениях вы находитесь с таким-то?» (то есть со мной). Второй — так: «Расскажите об антисоветской деятельности такого-то?» (то есть о моей).
Дальше на нескольких страницах со слов свидетеля подробно излагались будто бы имевшие место мои антисоветские высказывания самого крайнего характера.
В первую очередь я, разумеется, всесторонне оклеветал «одного из руководителей партии и правительства» (то есть Сталина). Я будто бы доказывал К., что этот «один из руководителей» совершил контрреволюционный переворот и истребил всю ленинскую партию, что он тиран, рядом с которым Иван Грозный является тихим ангелом, что он бездарный руководитель, что он виноват в поражениях первых лет войны, что из-за него мы победили с невероятными потерями, что его теоретические работы примитивны и несамостоятельны, и так далее, и тому подобное.
По «странному» совпадению все это я действительно думал об этом «одном из», но никогда не высказывал К. ничего подобного. Он, в свою очередь, хотя, видимо, и сам так думал, поскольку так ярко все это изложил без моей подсказки, никогда не стал бы слушать такого «поношения великого и мудрого вождя», если бы я и решился нечто подобное ему начать излагать.
Вслед за сталинской темой в протоколе допроса К. фигурировало немало и других сюжетов. Я, по его словам, «систематически» восхвалял образ жизни в западных странах, где, кстати сказать, в те времена не бывал и не мог бывать. Соответственно я всячески «хулил» нашу жизнь. Клеветал на нашу страну, заявляя, что у нас нет демократии, что сталинская конституция — это фикция. Само собой, я клеветал на состояние нашего сельского хозяйства, говорил, что во всем виновата коллективизация. Словом, в показаниях свидетеля К. фигурировал весь набор тогдашних обвинений в антисоветской агитации.
Имея такие показания, оформить мой арест по тем временам было легче легкого. Какой прокурор посмел бы отказать в санкции на арест такого заклятого врага «одного из руководителей» и всей советской системы?!
«Но почему же мне не предъявили показания К. на следствии? Почему не попытались получить от меня признание правдивости его показаний? Почему не провели очную ставку между мной и им?» Я был в полном недоумении.
— Читайте дальше. Читайте, — со значением сказал мне Трофимов, заметив, что я сижу с недоуменным видом.
— Почему же вы мне не предъявили эти показания? — спросил я.
— Да вы читайте. И все поймете, — повторил Трофимов.
Я перевернул последнюю страницу пространного протокола показаний К. и, к своему удивлению, увидел второй протокол его допроса. Протокол совершенно особенный, отличный от всех других, находившихся в деле. Прежде всего, в отличие от прочих, написанных от руки, этот протокол был напечатан на машинке. Кроме того, он представлял собой оформленную в качестве протокола расшифровку стенограммы допроса, что было специально указано сверху. Примечательной была и преамбула протокола. В ней говорилось, что заместитель начальника Отделения следственного отдела ЛО Управления МГБ Трофимов такого-то числа (не то в декабре 1949, не то в январе уже 1950 года) допросил в качестве свидетеля К. в присутствии. И вот это «присутствие» было совершенно удивительным. Перечень открывало имя генерала — заместителя начальника Управления. За ним следовала фамилия начальника следственного отдела Козырева, затем какого-то крупного прокурорского начальника. Где-то в конце, на восьмом или на девятом месте, красовалась фамилия Соколова. Присутствие стольких «звезд» ленинградских карательных органов свидетельствовало о том, что происходило что-то чрезвычайное. Я стал читать текст протокола. Многое, хотя далеко не все, стало ясным с первых же строк.
Допрашиваемому К. был задан вопрос такого содержания: «На допросе … марта 1949 года вы дали развернутые показания об антисоветской деятельности имярек. Будучи вызванным сегодня на очную ставку с арестованным имярек, вы заявили, что данные вами тогда показания являются ложными и что вы от них полностью отказываетесь. Когда вы говорили правду — на первом допросе или сегодня?» К. ответил: «Правдивые показания я даю сегодня. Тогда, в марте, я дал ложные показания об антисоветской деятельности такого-то. В действительности он в моем присутствии никаких антисоветских разговоров не вел. Я всегда считал и считаю его вполне советским человеком — патриотом, защитником родины от фашистов, честным советским ученым…» Вслед за этим — вероятно, так полагалось, — К., опровергая пункт за пунктом свои прежние показания, подробно перечислил, чего именно я ему никогда не говорил.
Все это выглядело весьма смешно. «Он» — то есть я — не говорил о том, что один из руководителей партии и правительства совершил контрреволюционный переворот. «Он» не говорил, что этот «один из» — бездарный руководитель, тиран и т. д.
Вслед за длинным перечнем всего, о чем я не говорил, стоял очередной вопрос: «Объясните, почему вы тогда, в марте 1949 года, дали ложные показания?» Дальше следовало то самое, что разом и разъяснило — по какой причине на допрос К. собралось столько крупных чинов.
К. рассказал, что тогда, в начале допроса, он решительно отказался давать показания о моей антисоветской деятельности и заявил, что о такой моей деятельности ему ничего не известно. После этого допрашивавший его оперуполномоченный отдела культуры и науки начал его всячески стращать. Заявив К., что меня все равно арестуют, он пригрозил, что его — К. — после этого выгонят с идеологической работы за связь с врагом народа и за отказ помочь органам в его разоблачении. Когда это не помогло, допрашивавший К. эмгебешник вывел его из кабинета и повел вниз по лестнице в подвал Большого дома. Там, в пустынном месте, поставив К. возле какой-то толстой трубы, эмгебешник заявил ему, что сейчас здесь же его расстреляет. Вынув из кармана пистолет, он стал целиться в К. Тот, как написано в его показаниях, изрядно перетрусил.
Современному читателю может показаться странным, что К. всерьез испугался того, что его могут так запросто расстрелять в подвале без всякого суда и следствия только за отказ от дачи клеветнических показаний против своего знакомого. Но тот, кто жил в то время, кто помнил и 34-й и 37-й годы, кто знал обстановку массовых арестов 48-го и 49-го годов, кто привык верить во всесилие и всеправие МГБ, — вполне мог представить реальность угрозы быть расстрелянным в подвале Большого дома. То, что смертная казнь была в то время официально отменена, значило не больше, чем официальное провозглашение в конституции свободы слова, печати, собраний.
Так или иначе, К. дрогнул и стал просить уполномоченного вернуться с ним обратно в кабинет. Тот, «так и быть», согласился.
Вернувшись из подвала в кабинет оперуполномоченного, К. все еще «финтил», все еще пытался обставить требуемые от него клеветнические показания какими-то оговорками. Тогда допрашивавший его уполномоченный изобразил крайнюю степень возмущения. «Ах так, — сказал он, — выписываю ордер на ваш арест и на арест вашей жены!» С этими словами он положил перед собой бланки ордеров на арест и стал спрашивать у К. имя и отчество его супруги. «У нее грудной ребенок!» — взмолился вконец растерявшийся К. «Возьмет с собой в тюрьму, — парировал это «соображение» фальсификатор. — Вот вам бы о своем ребенке и позаботиться».
Тут, как сообщил К. допрашивавшей его комиссии, он и был окончательно сломлен и дал на меня клеветнические показания. Вслед за этим К. рассказал, что после того как он подписал свою клевету, допрашивавший его уполномоченный составил и дал ему подписать другой отдельный протокол. В нем говорилось, что К. известно: в случае разглашения обстоятельств допроса такого-то марта 1949 года он будет арестован органами МГБ и сурово наказан.
Перевернув страницу машинописного протокола, в котором все это было изложено, я увидел подшитый к делу официальный акт об изъятии из рабочего стола уполномоченного того самого дополнительного запугивающего протокола. Следующим документом дела был сам этот протокол. И, наконец!.. О, радость! О, подступившие к глазам слезы от переполнившего меня чувства торжества справедливости! Нет, я не верю своим глазам. Я вновь и вновь перечитываю краткий машинописный текст. Все сказано четко, ясно, недвусмысленно. Понять как-то иначе невозможно! Я читаю: «Постановление особоуполномоченного МГБ по Управлению МГБ ЛО». Имя — не помню. Постановление гласит о привлечении оперуполномоченного Отдела науки и культуры к партийной и служебной (а, возможно, но точно не помню, и к уголовной) ответственности за фальсификацию материалов на мой арест.
Ура! Мое «дело» полностью провалилось! Я буду освобожден! Теперь я понял и то, почему в моем деле участвовал военный прокурор. «Погорел» оперработник МВД, и «впутывать» в такую историю гражданского прокурора не хотели.
За те мгновения, которые прошли до того момента, когда я перевернул этот лист дела, я успел мысленно пережить свое неожиданное появление дома. Никто меня не ждет, а я вхожу. Так, как на картине Репина — «Не ждали».
Кстати сказать, я вспомнил о той счастливой минуте, увидев, находясь в лагере, репродукцию с этой картины в «Огоньке». Я вырезал ее и повесил над своей койкой. Сохранилась она у меня и до сих пор среди других лагерных документов и писем.
Но вот перевернута еще одна страница, и передо мной — обвинительное заключение. Оно составлено следователем Трофимовым, утверждено полковником Козыревым и санкционировано прокурором. Именно их подписи стояли и под протоколом допроса К., в котором разоблачались методы фабрикации моего дела. В тексте обвинительного заключения повторялась та же ерунда, что была в постановлении о предъявлении обвинения: «систематически», «среди своего окружения», «проводил» и так далее. В конце был вывод о том, что материалы дела являются достаточными для предания меня суду по статье 58–10 часть 1-я.
— Как же так? — обратился я к Трофимову, когда вышел из состояния шока и обрел дар речи. — Как же так? За что меня судить, если материалы, по которым я был арестован, — сознательно сфальсифицированы и полностью провалились?
Трофимов молча смотрел на меня каким-то странным взглядом, слегка покачивая головой. «Чудак ты, чудак. Глупый, наивный чудак», — читалось в этом взгляде.
— Я требую разговора с вашим руководством и прокурором.
— Майор Соколов сейчас подойдет, — сказал Трофимов. — Он и сам хотел присутствовать на предъявлении вам дела. Подождите.
Я понял, что присутствие начальства было предусмотрено заранее и что Трофимов не хочет втягиваться в разговор со мной до прихода Соколова. Некоторое время мы с Трофимовым сидели молча, в привычной мизансцене. Он просматривал свои бумаги. Я погрузился в размышления о предстоящем разговоре с Соколовым. Пару раз я снова раскрывал свое дело и перечитывал постановление, зафиксировавшее фальсификацию материалов моего дела.
Вошел Соколов.
— Ну вот, Даниил Натанович, — начал он с порога. — Вот мы и закончили ваше дело. Вы его прочитали. У вас есть вопросы?
— Конечно, есть. Мне непонятно: как же так — все материалы, по которым я был арестован, провалились, других в деле нет, по ходу расследования выяснилось, что материалы, послужившие моему обвинению, были фальсифицированы, а меня направляют в суд.
— Я знал, что вы поставите эти вопросы, — заговорил Соколов, как всегда в мягкой, рассчитанной на спокойное убеждение манере. — Но, во-первых, не все материалы дела провалились, как вы выражаетесь. Вы отрицаете показания П., но ведь он от них на очной ставке не отказался. Вот пускай суд и разберет — кому из вас следует верить. Тем более, что его показания насчет пародии на «Краткий курс» находят объективное подтверждение в ваших научных публикациях. Вот суд все и взвесит. Во-вторых. Согласитесь — все эти ваши «шутки», вроде «Поэмы о Гуковском» и «Письма к Лысенко», имеют определенный душок. Мы их к вашему делу приложим. В отдельном конверте, но приложим. И, наконец, третье. Это уж так, entre nous. Вы понимаете по-французски?
— Пока да.
— Так вот, entre nous, между нами говоря. Вы ведь не можете не понимать, что у нас есть на вас не только официальные материалы. Поэтому, если суд вас освободит по материалам, находящимся в деле, — ну, что же, гуляйте на свободе. А мы, зная больше, чем есть в деле, не можем взять на себя смелость вас освободить. Так что извините.
— Но позвольте! — воскликнул я. — Эти неофициальные материалы, попросту доносы, собирал тот же уполномоченный, который фальсифицировал показания свидетелей. Эти неофициальные, как вы выражаетесь, материалы ему было еще проще сфальсифицировать!
— Напрасно вы так думаете, Даниил Натанович. Мы перепроверили следственные материалы. Вы сами в этом убедились. Перепроверяем и другие данные. Так что вы напрасно, напрасно, Даниил Натанович, так предвзято к нам относитесь. А ведь сейчас не тридцать седьмой год.
— Очень вам сочувствую. В тридцать седьмом вам было бы легче. Формальностей таких не было — чик и готово.
— Вы опять неправы. Были формальности и в тридцать седьмом. Да еще какие! Любой ценой надо было добывать признание арестованного.
— Разве? И не признававших дикие обвинения расстреливали?
— Бывало. Но непризнание обвиняемого считалось браком в нашей работе… Впрочем, я тогда в органах не работал. Но мы с вами отвлеклись. Вернемся к вашему делу.
— Я могу написать жалобу на то, что следствие проведено необъективно?
— Конечно, можете. И министру Госбезопасности товарищу Берии, и в прокуратуру. Только имейте в виду — всякий легко убедится в исключительной объективности ведения вашего дела. Вас на следствии били?
— Нет.
— Пытали?
— Нет.
— Ваши показания записаны правильно?
— В основном правильно.
— Вот видите. И при том еще выявлены и изъяты из состава обвинения ложные показания на вас. Поверьте, ваше дело — образец объективного следствия.
— Оно, может быть, и стало бы таким, если бы вы меня освободили. А так — оно образец абсолютной необъективности: обвинительные материалы провалились, а человека все равно под суд.
— Об этом мы уже говорили.
— Об этом я и хочу написать. Министру и прокурору.
— Вам дадут бумагу и чернила.
— Смогу ли я через моих родственников нанять адвоката?
— Само собой. Само собой. Ну, что ж, будем прощаться, будем прощаться.
Соколов встал и вышел. Больше я его не видел.
«Интересно, — подумал я, возвратившись из лагерей в Ленинград, — вспоминал ли он о своих словах — «теперь не тридцать седьмой год» — когда обстановка в стране изменилась?» Думаю, что вспоминал. Ведь он наверняка повторял их многим своим «подопечным». И уж кто-то, а он-то знал, что жил — делал свою карьеру, получал свои деньги и свои награды, ломая судьбы невинных людей. Своим интеллигентным видом и сдержанной манерой ведения допроса он удачно символизировал то, что сталинская фабрика репрессий стала в конце сороковых годов несколько иной, хотя и действовала, в принципе, в том же направлении. Теперь она готова была обходиться без признания обвиняемого в приписываемых ему преступлениях. «Не признаешься? — ну и не надо!» Но при этом у нее появился новый, невиданный размах. В лагеря, под любыми предлогами, в том числе за катушку ниток, за горсть семян, собранных на колхозном поле, пошли миллионы. В большинстве своем это вчерашние победители — солдаты и офицеры Великой Отечественной войны. ГУЛАГ стал важным слагаемым экономики. Руда, лес, нефть, уголь, золото и другие полезные ископаемые добывались в основном заключенными. Дома и заводы строили заключенные. Они же строили дороги, рыли каналы. Для инженерной организации работы этой огромной массы людей, для их медицинского и культурного обслуживания, для всяких учетно-бухгалтерских работ нужны были интеллигенты. А для того чтобы они там в большом числе оказались, нужен был такой Соколов. В лагерях, в принципе, было немало людей, действительно виновных в государственных преступлениях, предусмотренных 58-й статьей. Для того чтобы всех этих невинных людей превратить в преступников, и нужны были такие Соколовы. «Мой» Соколов это хорошо знал, понимал. Он не заблуждался. И все же делал свое дело.
Вскоре меня перевели из следственной камеры в общую. Помню и ее номер — 28. Была она большая и светлая. Два больших окна — едва ли не во всю стену — выходили в тюремный двор. Козырьки за окнами были невысокие. Если встать на скамейку — можно видеть двор, прогулочный загон и гуляющих в нем заключенных из других таких же общих камер.
Собрали нас в этой 28-й камере человек двадцать, уже прошедших через следствие. Когда мы познакомились и рассказали друг другу о своих «делах», то пришли к единодушному выводу — здесь собрали тех, кто подлежит освобождению. Обвинения, предъявлявшиеся каждому из моих новых сокамерников, были достаточно нелепыми в своей основе. Но и они так или иначе провалились. Каждый прочитал в своем деле об отказах свидетелей от ранее данных показаний. Каждый так или иначе сумел выявить те или иные факты фальсификации материалов своего ареста. А были и вовсе скандальные, с точки зрения качества обвинительных материалов, случаи. Расскажу о двух наиболее интересных.
Среди нас оказался известный театральный критик Симон Дрейден. В его деле не было свидетельских показаний. Не было вообще ничего, кроме его печатных выступлений — в основном статей и рецензий о советском и (о, ужас!) о зарубежном театре. К этим статьям было приложено заключение экспертов — каких-то театроведов и литературоведов, отмечавших, что в статьях Дрейдена двадцатых, тридцатых и сороковых годов имеют место восхваления Мейерхольда и Таирова, а также ряда зарубежных режиссеров, театров и отдельных спектаклей. Этого было достаточно, чтобы Дрейдена арестовать и обвинить за то, что он в своих печатных работах проповедовал космополитизм и занимался низкопоклонством перед Западом. Обвинение это считалось столь серьезным, что деятелям тогдашнего МГБ не понадобилось добавлять к нему обвинение в каких-либо «антисоветских» разговорах, допрашивать каких-то свидетелей. Дрейден был объявлен «критиком-космополитом номер один» по городу Ленинграду.
Сам Симон Дрейден очень переживал свое особое положение: у всех какие-то свидетели, очные ставки, можно что-то оспаривать, опровергать. А у него одни только собственные статьи. Мы, его новые товарищи по камере, убеждали его в том, что это хорошо, потому-де он и оказался среди нас, собранных на освобождение, что у него в деле нет никаких материалов об «антисоветской агитации и пропаганде».
Оказался среди нас и другой литературовед — Деркач, доцент филфака Университета. Высокий, чернявый человек, чертами лица и фигурой похожий на Маяковского. Этот литературовед, как он сам рассказывал нам, был активнейшим борцом с космополитизмом в Университете, лично и со знанием дела громил профессоров — Г. Гуковского, И. Еремина и прочих живых и покойных Эйхенбаумов. Его удивлению по поводу того, что он — член парткома Университета, правофланговый погрома космополитов и низкопоклонцев — оказался в тюрьме, да еще в таком символическом соседстве с «космополитом номер один» Симоном Дрейденом, не было конца. Все мы охотно допускали, что арест Деркача был явной ошибкой, в духе «артиллерия бьет по своим», и что его присутствие в нашей камере лишний признак того, что все мы тут кандидаты на освобождение.
Мой рассказ о постановлении по привлечению к ответственности фальсификатора моего дела, содержащемся в моем деле, быть может, произвел бы на моих новых сокамерников впечатление наиболее сильного аргумента в пользу гипотезы о том, что нас тут собрали перед освобождением, если бы не еще более яркий и уж вообще не подлежащий иному истолкованию случай.
Среди нас оказался инженер, сотрудник Политехнического института Кацман. Ленинградский городской суд приговорил его за антисоветскую агитацию к десяти годам исправительно-трудовых лагерей. Он подал кассационную жалобу в Верховный суд (не помню РСФСР или СССР). Верховный суд оправдал его, за недоказанностью обвинений. В тюрьме Кацману выдали копию решения Верховного суда, точность которой была заверена подписью начальника тюрьмы и круглой печатью. Эту бумагу Кацман держал в кармане пиджака. Каждый из нас перечитал ее по многу раз. Находившийся с нами опытнейший ленинградский юрист — Михаил Николаевич Лупанов — истолковал этот документ однозначно — «Пойдете на свободу!» Шутка сказать — человек оправдан Верховным судом!!!
Жизнь наша в новой камере после следственных казематов казалась просто замечательной. Камера просторная, светлая. Воздух свежий. Окна, отворявшиеся внутрь, открыты целыми днями настежь. На дворе теплый и солнечный июль. В камере много книг. Сидя в следственных камерах, мы и не знали, что книги Маркса и Ленина (ну и тем более, если бы кто захотел, — Сталина), а также книги на иностранных языках, выдаются без ограничений.
В этой камере разрешали играть не только в казенные комплекты шахмат и шашек, которые в следственные камеры выдавали редко и ненадолго — на всех желающих не хватало. Здесь разрешалось держать шахматы и шашки, слепленные из хлеба. Если к этому добавить, что с нами сидел чемпион РСФСР по шахматам Кронид Харламов, — станет ясно, с какой интенсивностью и интересом шла игра. Нередко Харламов ложился на свою койку спиной к нам, и мы играли против него на тринадцати досках (хорошо помню эту цифру). Разумеется, он почти никогда не проигрывал.
По вечерам в камере читали лекции: Дрейден о театре, Лупанов по юриспруденции, я об Иване Грозном. Инженер лесопромышленник Иван Иванович Грудинин — о лесном хозяйстве страны. Пятерым из нас, в том числе Грудинину, суждено было попасть в лесоповальный и лесопромышленный лагерь. Тогда, в камере, никто из нас такого не предполагал. Но все равно слушали его с интересом.
Были среди нас и два близнеца (если не ошибаюсь) братья Лавреневы, рабочие одного из ленинградских заводов. С интересными рассказами выступали и они.
Все более странным для нас становилось то, что проходили дни, а нас все не освобождали. Счет нашего пребывания в 28-й камере пошел уже на недели.
Кстати сказать, мы имели прямую связь с соседней, 29-й камерой. В стене, возле пола, под плинтусом, была дыра, которую мы постепенно немного расширили. Улегшись на полу, под топчаном, скрывавшим эту дыру, можно было переговариваться с соседями. От них мы узнали, что и они уверены в том, что их собрали для освобождения. Они тоже недоумевали — почему держат? Почему не выпускают?..
Прошел месяц, пошел второй. Наши иллюзии постепенно испарялись. Каких только предположений о нашей дальнейшей судьбе мы не строили. Большинство из нас, в конце концов, склонилось к тому, что нас ожидает суд. Ведь каждому было сказано — «Ждите суда». Вот мы и ждем.
Однажды обычное течение жизни в нашей камере было буквально «взорвано» появлением у нас нового обитателя.
Как-то вечером перед отбоем мы — так было заведено — совершали «прогулку». Встав по двое, как детсадовцы, делали несколько кругов вокруг стола. Я уже говорил, что камера была просторная. Все понимали — эти «прогулки» мало что прибавляют нашему здоровью и спокойному сну. Но всем нравилось — во-первых, участвовать в каком-то общем, лучше сказать, объединяющем деле, а во-вторых, эти прогулки помогали не опускаться, оставаться и в тюрьме человеком, в котором не убиты человеческие привычки, и который верит, что арест это еще не конец, что впереди жизнь и, значит, нужно сберечь здоровье.
Вдруг растворилась дверь. В камеру из коридора втолкнули какого-то человека. За ним в камеру полетели матрац, подушка, простыня. На пол с грохотом были брошены деревянные козлы и топчан. Дверь тотчас затворилась, защелкал замок, а вновь прибывший, не обратив на нас никакого внимания, стал барабанить кулаками в дверь. При этом он кричал — «Прокурора! Требую прокурора!»
Шедший со мной в первой паре юрист Михаил Николаевич Лупанов шепнул мне:
— Передай всем — провокатор.
Я обернулся и шепнул это слово следовавшей за мной паре. Все наши повторяли его и понимающе кивали головами.
— Не вступать с ним ни в какие политические разговоры, — снова передал Лупанов. И все снова закивали головами.
Через некоторое время все успокоилось. Вновь прибывший устроил свою постель на свободном пространстве у стены. Кто-то из нас при этом сдвигал поплотнее топчаны. Новенький что-то говорил. Рассказывал, что его перевели сюда из Крестов. Называл свое имя и фамилию. Но ему не только не отвечали, его даже и слушать не хотелось. В каждом из нас жила уверенность — все, что он о себе говорит — вранье, легенда. Чего еще, кроме лжи, ждать от провокатора. Да еще так топорно внедренного в нашу камеру.
Наутро, в то время как мы все занимались уборкой камеры, новичок присел на корточки на скамейку и стал листать взятый со стола томик Ленина в красной обложке.
— Ленин-то вот что говорил, — произносил он гнусавым голосом («Какой же еще голос может быть у провокатора», — подумал я) и зачитывал какой-то случайно попавшийся ему на глаза текст. — А у нас, что делается?! Все наоборот.
Никто из нас не реагировал на эти его высказывания. Одни молча делали свое дело — подметали, прибирали на столе, заправляли койки, другие разговаривали между собой. На «провокатора» старались даже не глядеть.
Слово «провокатор» не случайно написалось у меня здесь в кавычках. Очень скоро выяснилось, что никаким провокатором Женька Михайлов не был. Рука не поднимается записать его имя — «Евгений». Нет у меня в памяти такого обозначения для него, как нет, естественно, и его отчества. Иначе как Женька Михайлов — никто не называл его в камере и в лагере, где мы пробыли четыре года на одном лагпункте. Только так называли мы его и в наших разговорах — воспоминаниях после освобождения. Я думаю, что если бы его именем, по капризу судьбы, захотели бы назвать, скажем, теплоход, — на его борту надо было бы так и написать: «Женька Михайлов». Иначе — это было бы просто не его имя.
Так вот Женька Михайлов попал к нам в «политическую» тюрьму из Крестов, то есть из тюрьмы, где содержатся под следствием бытовики, уголовники и прочие, словом, все, кроме «пятьдесятвосьмушников». Сидел он там за мошенничество. Сидел уже шестой раз. Его «специальностью» было подделывать счетно-бухгалтерские документы с целью получения незаконных денег. Прошлые пять судимостей не могли остановить его кипучую натуру. И вот он снова сидел в Крестах в ожидании суда за очередные махинации. Там, в общей камере, он расписывал своим сокамерникам прелести парижских публичных домов. В Париже он никогда, конечно, не был, но был на данную тему хорошо наслышан. Пафос его рассказов, видимо, и в самом деле был таков: «Во, как хорошо живут в Париже! А вот у нас ничего такого же хорошего нет!»
Само собой понятно, оперуполномоченный из Крестов стал получать сводки об этих красочных выступлениях Михайлова. На него было заведено дело об антисоветской агитации, выразившейся в восхвалении западного образа жизни и принижении советской действительности. Ну, а раз дело такое, значит, надо его передавать в МГБ.
Так Женька Михайлов попал в Большой дом. Следствие по фактам его антисоветской агитации провели буквально за день-два, а затем его перевели в нашу камеру. Тоже, как ему разъяснили, для ожидания суда.
С появлением Женьки Михайлова жизнь в нашей камере стала значительно интересней. Старый, опытный «тюремщик» — он знал всевозможные способы разнообразить нудный камерный быт различными давно наработанными в тюрьме приемами. Так, например, он заводил «споры». Спор в тюрьме имеет одну особенность: нет возможности проверить правоту той или иной стороны. Никуда не выйдешь, не достанешь нужной книги. Оказывается, что в этих условиях, то есть в условиях отсутствия подтверждений для любого утверждения или отрицания, с помощью спора по любому, даже самому очевидному поводу, можно довести человека до исступления, до истерии, до желания убить противника. Зная это, Женька Михайлов постоянно затевал нарочито глупейшие споры. Так, например, он подошел к профессору артиллерийской академии с таким вопросом:
— Сергей Николаевич, скажите, как по-вашему вращается снаряд, вылетев из пушки?
— То есть как это — как? — удивился наивному вопросу профессор. — Очень просто: снаряд вращается вокруг своей оси. Слева вперед, направо. В соответствии с направлением вращения, заданным ему нарезкой канала ствола — слева вверх направо.
— Ну, Сергей Николаевич, — разочарованно гнусавил Женька Михайлов. — Выходит, и вы не в курсе последних изысканий?
— Каких изысканий?
— Ученые сумели заснять снаряд в полете на кинопленку.
— Не говорите чепуху, Женя.
— Я сам видел, ей-богу! Мне показывали эту пленку.
— Ерунда какая-то. Ну, и что же вы увидели?
— А то, что снаряд вращается не вокруг своей продольной оси, а вокруг поперечной.
— Как это? Что вы несете?
— А вот так: кувыркается. — Женька взял со стола вилку и показал, как снаряд в полете кувыркается.
Профессор-артиллерист весело расхохотался. Потом он начал что-то объяснять. Но Женька Михайлов был непоколебим. Дурацкий этот спор кончился тем, что профессор сначала вошел в полосу справедливого гнева, затем в полосу злобной перебранки с «наглым невеждой», который «позволяет себе не уважать законы физики».
— Эйнштейна тоже так же обзывали, — парировал Женька Михайлов. — И ничего, в Америке живет и плюет на всех. А вы такой умный, а в тюрьме сидите.
Кончилось тем, что профессор схватился за сердце. Мы развели спорщиков, уложили профессора на его койку, но он еще долго не мог успокоиться.
Меня Женька тоже допек.
Однажды, делая утреннюю зарядку, я по обыкновению стал приседать, выжимая при этом довольно тяжелую скамейку. Вдруг дикая, нестерпимая боль пронзила мою поясницу, я вскрикнул и упал на спину. Скамейка грохнулась мне на лицо. Из носа потекла кровь. Я лежал и не мог пошевелиться. Товарищи стали стучать в дверь, чтобы вызвать врача. Врач пришла, велела положить меня на койку и поставила диагноз: миозит — воспаление спинной мышцы. Сказался тот зимний карцер. Я пролежал несколько дней. Как-то раз ко мне, как говорится, лежачему больному, подсел Женька Михайлов. У него была явно добрая цель: отвлечь меня от боли, подбодрить. Разговор он начал с сочувственных вопросов. Давал какие-то советы — как поворачиваться, как подыматься с койки. Потом он вдруг спросил:
— Даниил Натанович, вы по Ивану Грозному специалист. Скажите, в каком году он родился?
— Грозный родился в 1530-м.
— Ну вот! — с неподдельной грустью в голосе сказал Женька Михайлов. — Вы-то зачем повторяете этот бред?
— Что значит бред?
— Ну что же, и на старуху бывает проруха, — продолжал он сокрушаться.
— Так в чем же «проруха»?
— Не хочется вам, больному человеку, бередить нервы.
— Уверяю вас — нечем их тут бередить. Когда родился Иван Грозный — всем известно. Посмотрите любую книгу, любой учебник. Там все написано.
— Там и не такое написано! Только старо это все. Открыты новые сведения. И оказывается, что Иван Грозный родился в 1534 году, а не в 1530-м.
— Странно, — отвечал я, стараясь удержаться от иронии. — Отец Ивана Грозного — Василий III — умер в 1533 году, а его сын родился через год после его смерти?!
— Не через год, а в следующем году. Девять месяцев еще не прошло после папашиной смерти. Разве так не бывает?
— Так бывает. Но в данном случае было не так. Иван родился при живом отце. А после него у Василия родился еще один сын — Юрий. Так что не получается.
— Это у вас не получается. Потому что вы живете старыми материалами и не знаете новых открытий. А я сидел в Крестах с одним ученым историком. Так вот, он сделал много открытий на счет Ивана Грозного. Он целый сундук с его архивом обнаружил.
Тут я должен заметить, что за несколько дней до этого разговора Михайлов прослушал в камере мою лекцию об опричнине.
— Так вот, — продолжал Михайлов, — опричнины, оказывается, вообще не было.
— То есть, как не было?
— Не было. Ее иностранцы придумали. Поляки и папы римские. Чтобы Ивана Грозного на польский престол не избрали, они и приписали ему опричнину.
Я понял, что Михайлов оперирует сведениями, почерпнутыми из моей лекции, но, извращает их до неузнаваемости, до полного абсурда. В конечном счете он довел меня до того, что я, превозмогая боль, вскочил с топчана, схватил его за грудки и начал что было сил трясти. Нас разняли, меня уложили на постель.
Однажды Женька Михайлов выкинул совершенно невероятный номер, ради описания которого я и пишу здесь о нем.
— Братцы, хотите я вас классно развлеку?
Большинство из нас выразило желание развлечься.
— Записывайтесь завтра с утра со мной к врачу. Там я начну. А здесь будет продолжение.
Наутро Михайлов и еще трое, в том числе и я, записались у корпусного к врачу. На прием к доктору в каждый данный день могли записаться не более четырех человек из камеры.
После обеда нас четверых повели в амбулаторию. Тюремная амбулатория Шпалерки занимала одно довольно просторное, но темное помещение. В нем пахло карболкой. Вдоль стен белели ширмы, за которыми находились покрытые простынями кушетки. Возле некоторых блестели различные аппараты, вроде кварцевых ламп. На полках стеклянных шкафчиков стояли различные пузырьки и коробочки с медикаментами, лежали инструменты.
Прием вела врач — красивая блондинка с неулыбчивым лицом. По слухам она была женой недавно назначенного начальника тюрьмы. Ей помогала медицинская сестра, молча выполнявшая назначения врача. Лицо у нее было еще более непроницаемым, чем у врачихи. Итак, мы четверо предстали перед строгой докторшей.
— Что у вас? — спросила она у меня.
— Голова болит.
— Таблетку.
Сестра протянула мне таблетку и фаянсовую стопочку с водой.
— У вас?
— Живот болит.
— Порошок.
— У вас?
— Ухо болит.
— Закапайте камфорное масло.
Михайлова докторша уже знала.
— Что у вас, Михайлов?
Михайлов выступил вперед из-за наших спин, держа на ладони член.
— Что случилось?
— Да вот, доктор, посмотрите: у меня на кончике члена, вот видите — сверху, образовалось покраснение. Пятно в форме Южной Америки.
Все мы, разумеется, скосили глаза вниз и убедились, что Михайлов не врет. На головке члена у него явственно красовалось покраснение, очень похожее на очертания Южной Америки.
Докторша взглянула на указанное место, брезгливо потрогала его кончиками пальцев и сказала:
— Надо, Михайлов, меньше заниматься онанизмом — тогда не будете открывать у себя на члене Америк.
— Что вы, доктор! — обиженно воскликнул Михайлов. — Я тридцать лет занимаюсь онанизмом, но ничего такого не было!
— Ладно, Михайлов, идите, идите в камеру.
Нас повели обратно в камеру. Мы давились от смеха. Не мог удержаться от смеха и конвоир, видевший всю сцену.
В камере наш рассказ вызвал повальный хохот. Между тем Михайлов, вошедший в роль, стал барабанить кулаками в дверь, требуя корпусного.
Вошедший в камеру корпусной с порога задал обычный вопрос:
— Зачем вызывали?
— А вот зачем, — сказал Михайлов, выступая вперед с членом на ладони.
— Ах, так! — закричал корпусной, воспринявший выступление Михайлова как выпад против него лично. — За издевательство пойдешь в карцер!
Общими усилиями мы с трудом разъяснили ему, что никакого издевательства тут нет. Рассмотрев «Южную Америку», корпусной приподнял свою синюю фуражку, вытер пот на лысине и сказал:
— Может, и вправду дело серьезное? Может, это у тебя сифилис?
— Какой еще сифилис? — возмутился Михайлов. — Врачиха сказал, что это от онанизма. А от этого сифилиса не бывает. Короче — давайте бумагу и чернила.
Корпусной принес бумагу, чернила и ручку.
Михайлов — единственный из всех нас не скрученный хохотом, а напротив, сохранявший серьезность, написал на имя прокурора по надзору за тюрьмой заявление: «Такого-то числа, утром, я обнаружил у себя на головке члена покраснение в форме Южной Америки и показал этот факт тюремному врачу. Последняя отказалась оказать мне медицинскую помощь, обозвав меня онанистом. Все это происходило в присутствии свидетелей. Прошу вашего вмешательства для оказания мне медицинской помощи».
Корпусной забрал заявление и ушел. Мы еще долго не могли успокоиться.
Прошло недели две. Все мы, и в том числе сам Михайлов, были убеждены, что его заявлению не дадут ходу, ограничившись разъяснением, которое даст начальству — своему мужу — тюремный врач. Но вот, однажды утром, вскоре после завтрака, в нашу камеру влетел взволнованный корпусной.
— Скорее, скорее, — закричал он, — все убрать. Койки заправить, на столе порядочек навести. Пол подмести получше. Начальство, все начальство сейчас к вам прибудет.
Корпусной убежал, а мы быстренько навели дополнительный порядок.
Вскоре дверь отворилась, и к нам вошло сразу несколько человек — прокурор, начальник тюрьмы и еще трое в синих фуражках. Вместе с ними пришел старичок с седой козлиной бородкой, в очках, в белом халате и в белой шапочке. Старичок вполне сошел бы за доктора Айболита на сцене детского театра, если бы из-под белого халата не были видны синие брюки с ярко-красными лампасами. Старый доктор, окруженный тюремными чинами в синих фуражках, пугливо озирался. В его руках дрожал скомканный носовой платок, который он то и дело прикладывал к носу. Его волнение и страх были вполне понятны. Доставленный в тюрьму МГБ, да еще по такому дикому поводу, как покраснение в форме Южной Америки на члене политзаключенного, он, естественно, мог подумать, что его самого забрали под первым попавшимся предлогом. Если бы подобное случилось с ним три года спустя, на фоне «дела врачей» — у него вообще не возникало бы никаких сомнений насчет того, зачем его сюда привезли.
Но в тот момент, в пятидесятом году, он, вероятно, еще надеялся на то, что все обойдется.
— Михайлов! — крикнул начальник тюрьмы — высокий, полноватый мужчина. — Заявление прокурору писали?
— Так точно, гражданин начальник, писал.
— Ну, вот, по вашему заявлению приняты меры. Мы пригласили профессора из Военно-медицинской академии. Он вас осмотрит. Предъявите свою болезнь.
Михайлов подошел к столу и положил «свою болезнь» на газету, услужливо подстеленную кем-то из наших. Профессор вынул из кармана увеличительное стекло и навел его на небывалую географическую карту. Начальники старательно заглядывали через его плечо. Мы, обитатели камеры, тоже толпились вокруг стола. Как мы признавались потом друг другу, никто из нас никогда не испытывал такой пытки смехом. Каждый понимал — если мы рассмеемся, то нас могут выдворить в коридор. Но лишаться такого неповторимого спектакля, разумеется, не хотелось.
Профессор, наконец, распрямился и убрал свою лупу.
— Скажите, Михайлов, — обратился он к пациенту, — вы раньше никогда не замечали у себя этого покраснения?
— Нет, доктор, не замечал.
— А ведь это у вас родимое пятно, от рождения. Вы должны были его заметить.
— Михайлов! — закричал начальник тюрьмы. — Сукин ты сын, этакий. Что ж ты морочишь голову нам. И еще профессора из-за тебя побеспокоили! Как же ты мог не видеть у себя этого родимого пятна?! Симулянт несчастный?!
— Не видел, гражданин начальник. Ей-богу, не видел.
— Как это можно было не видеть?! — чуть не хором закричали все прочие начальники.
— А очень даже просто, — заявил Михайлов. — Раньше я был уголовник. Сидел в уголовной тюрьме и не знал политическую карту мира. А теперь я стал политическим и здесь в политической тюрьме я прозрел, вырос сам над собой.
— В карцер его, сукиного сына! — воскликнул начальник тюрьмы. — На трое суток! И штаны и кальсоны с него снять! Пусть там еще больше прозреет. Пойдемте, доктор.
Начальство вышло из камеры. Как только за ним закрылась дверь, из коридора донесся хохот, слышались громкие оживленные голоса. Начальство явно развеселилось. О чем именно там за дверью шла речь, мы не слышали. Возможно, прокурор или кто-нибудь другой посоветовали начальнику тюрьмы смягчить свое решение. Факт тот, что Михайлова в карцер не отправили. Впрочем, для этого могла быть и другая причина. Через несколько дней начался новый период в жизни нашей камеры.
Двадцать третьего августа, после завтрака, дверь камеры приоткрылась и корпусной сказал:
— Всем приготовиться на выход с вещами.
Мы стали собирать вещи в узелки. Все понимали, что мы расстаемся. Никто теперь не верил в освобождение. Многие, в том числе и я, верили в предстоящий суд. Так или иначе, мы понимали, что началось какое-то движение в сторону приговоров, расставания с этой тюрьмой и заключения в лагеря.
Мы начали прощаться. Многие обнимались. У многих на глазах были слезы. Я с особенным волнением попрощался с Михаилом Николаевичем Лупановым. Мы успели подружиться. Разговаривать с ним мне было очень интересно. Расставаться было грустно. Да и все мы успели привыкнуть друг к другу. Жалко было расставаться и с веселым Женькой Михайловым, мудрым и добрым Симоном Дрейденом, с симпатичными братьями — рабочими Лавреневыми, с российским чемпионом по шахматам Кронидом Харламовым, с конструктором авиамоторов Климовым.
О том, что нас всех уводят с вещами, мы сообщили через переговорную дыру в соседнюю камеру. К ним команды готовиться на выход с вещами еще не поступало. Соседи пожелали нам счастья.
Но вот снова раскрылась дверь.
— Климов с вещами.
Климов вышел.
Минут через пять дверь снова открылась.
— Лупанов с вещами.
Конвейер заработал в довольно быстром темпе.
Дошла очередь и до меня. Махнув на прощание рукой товарищам, остававшимся на своем печальном старте, я пошел, направляемый надзирателем куда-то вниз по лестнице.
Сердце билось учащенно. Я понимал, что иду навстречу своей новой судьбе, не сулившей ничего, кроме новых мучений и тягот. Старался себя подбадривать. Хорошо-де, что настанет какая-то определенность: «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца».
Меня привели на второй этаж, к двери кабинета начальника тюрьмы. Дверь была открыта.
— Входите, — сказал надзиратель.
Я вошел. В кабинете стояла массивная мебель, обтянутая черной кожей — диван с высокой спинкой, кресла. Напротив двери стоял большой письменный стол, за которым сидел молодой майор МГБ. Я обратил внимание на университетский значок у него на груди.
— Садитесь, пожалуйста. — Майор указал мне на кресло перед столом. Я сел. Свой узелок — какие-то вещи, завязанные в свитер, я положил на пол.
— Ваша фамилия?
Я назвался.
— Ознакомьтесь, пожалуйста. — Майор протянул мне бланк, размером меньше, чем в половину обычного бумажного листа. В его верхней части типографским способом было напечатано: «Особое совещание при министре государственной безопасности СССР». Ниже было впечатано на машинке: «Выписка из протокола от … июля 1950 года. Ниже, по сторонам, разделенным вертикальной чертой, было впечатано на машинке:
Пункт протокола 136.
Слушали:
Дело по обвинению такого-то в пр. пр. ст. 58–10, ч. I.
Постановили:
Направить такого-то в ИТЛ сроком на 10 лет.
Под этим текстом стояло несколько подписей. Под ними — типографски напечатанное слово — «Читал». Вслед за местом для подписи была впечатана линеечка для указания даты и месяца.
Я подписался в указанном месте и вернул бумагу майору.
— У вас есть ко мне вопросы? — осведомился он.
— Есть.
— Пожалуйста.
— При аресте у меня был изъят университетский значок. Это не мой на вас надет?
— Нет, не ваш. Еще вопросы есть?
— Больше нет.
— Пожалуйста, идите.
Я встал и вышел в коридор.
Такова была процедура «суда», которого я ждал, к которому готовился, на справедливость которого имел наивность рассчитывать.
Фактически само МГБ приговорило меня своим Особым совещанием. Притом без всякого разбирательства, буквально в списочном порядке. Мое дело, как видно по выписке из протокола, рассматривалось на данном заседании сто тридцать шестым! Была ли эта цифра одной из последних, или вслед за моим «делом» в тот день было рассмотрено еще столько же, а то и больше дел?
Позднее я убедился, что через ОСО, то есть без суда, в эти годы были направлены в лагеря примерно восемьдесят процентов так называемых «политзаключенных».
Надзиратель повел меня по той же лестнице, по которой мы несколько минут назад спускались. Мы миновали этаж, на котором была наша двадцать восьмая камера и поднялись на следующий. Меня подвели к двери новой общей камеры. Дежурный по этажу надзиратель открыл дверь, я вошел и. Боже мой! В камере были все наши, кто был вызван «с вещами» раньше, чем я.
Товарищи тотчас меня окружили. Посыпались вопросы:
— Ну что, Даниил Натанович!
— Что вам дали?
— Сколько?
Я сказал: «Десять лет лагерей».
В ответ раздались веселые возгласы:
— Ха-ха-ха! И у меня десять!
— А у меня пятнадцать!
— А мне двадцать пять влепили!
— Ха-ха-ха!
Все это говорилось со смехом. Царило какое-то веселое оживление.
Один за другим входили остальные наши товарищи. Каждый раз повторялось все то же:
— Сколько дали?
— Пятнадцать.
— Ха-ха-ха! А мне десять!
— А мне двадцать пять!
Последним вошел инженер из политехнического.
— Ну, что? Сколько дали?
Вместо ответа он вынул из внутреннего кармана пиджака копию оправдательного приговора Верховного суда, порвал ее на мелкие кусочки, бросил их в парашу и спустил воду.
Особое совещание дало ему десять лет лагерей, продемонстрировав тем самым свое презрение к Верховному суду.
«Нездоровое оживление» момента первых встреч (воистину гениальное словосочетание, найденное Ильфом и Петровым) быстро улетучилось. Вызвано оно было, видимо, тем огромным зазором, огромным несоответствием между жестоким приговором и тем самоощущением, которым обладал приговоренный — то есть полным и абсолютным неприятием (невосприятием?) себя, хоть в какой-то степени, преступником: «Вот, дураки! Я совершенно ни в чем не виновен, а они мне такой срок влепили!» — такова, видимо, в примитивной схеме психологическая подоснова того странного и неуместного смеха, который охватил нас тогда, в столь трагическую минуту нашей жизни.
Всякое благодушие и даже внешнее бодрячество у всех нас исчезло окончательно после представленного нам свидания с родственниками.
Нас приводили в помещение для свиданий человек по десять и выстраивали вдоль деревянного барьера, высотой доходившего человеку до пояса. Над барьером, почти до потолка, находилась редкая металлическая сетка. Метрах в полутора от этого барьера находился другой такой же барьер, над которым сетки не было.
В проходе между барьерами туда и сюда расхаживал пожилой надзиратель в синей фуражке и в очках.
В помещение, по ту сторону отдаленного от нас проходом барьера, впустили родственников. Пришли жены с детьми всяких возрастов, матери.
В первые минуты стоял немыслимый гвалт. Пришедшие на свидание сначала толкались возле барьера, становились напротив своего. Дети постарше кричали — «Папа! Папа!..» Малыши плакали. Поначалу какая-то старушка громко запричитала. На нее зашикали. Успокоили детей. Начались разговоры. Слышно друг друга было плохо, так как каждый старался перекричать своих соседей.
Моя жена держала на руках сына. Я оставил его полуторамесячным. Теперь ему было около года. Смешной круглый пупс. Так хотелось протянуть к нему руки, взять его на руки. Руки невольно поднялись и, встретив сетку, крепко в нее вцепились. Так, с поднятыми вдоль сетки руками, словно повиснув на ней, я и простоял те полчаса, которые длилось свидание. Боль в пальцах была очень кстати. Она помогала удержаться внешне спокойным. Хотел быть спокойным, уверенным, хотел подбодрить жену, внушить ей, что не все еще в прошлом, что будущее обязательно наступит, что есть смысл жить ради этого будущего, ради сына.
Как я узнал потом в камере, некоторые из тех, кто получил двадцать пять лет лагерей, вели себя на свидании иначе: старались уговорить своих жен забыть их, поскорее оформить развод и строить свою жизнь самостоятельно, без этой страшной «гири» на ногах, какой является муж — «враг народа», осужденный к двадцати пяти годам. Тем более что дождаться его при таком сроке практически невозможно. (Кто из нас тогда думал, что Сталин через три года умрет и все мы после этого, кто раньше, кто позже, но до окончания срока, окажемся на свободе).
Я потом не раз задумывался над вопросом: какая позиция была честнее, благороднее — внушать своим близким ни на чем не основанный оптимизм, или благословить их на избавление от статуса прокаженного — «члена семьи врага народа». Такие раздумья пришли позже. В момент свидания мне просто не приходило в голову, что я могу сказать что-то другое, чем то, что я говорил.
Во время свидания мой сын учинил ЧП. Прохаживавшийся в проходе между барьерами пожилой надзиратель, каждый раз проходя мимо малыша, начинал с ним играть — «бодал» его двумя пальцами. В один из таких моментов сын заинтересовался очками этого «дяди» больше, чем его «рогатой козой». Он протянул ручонку и сдернул очки с носа старого тюремщика. Естественно, малыш их не удержал. Очки упали на каменный пол и разбились. Доигравшийся тюремщик, охая и вздыхая, присел, поднимая опустевшую оправу. В другой обстановке этот эпизод привлек бы всеобщее внимание. Здесь он прошел незамеченным. Мы с женой, конечно, перепугались. Думали, что наше свидание будет досрочно прервано. Но все обошлось.
Но вот свидание окончено. Нас уводят под крики и плач. Кричат дети. Кричат взрослые. Мы идем с головами, повернутыми назад, впившись глазами в родные лица. У каждого из нас на уме одно — не в последний ли раз вижу их. То же, верно, думали и наши родственники.
После свиданий, на которых мы по очереди побывали, настроение в нашей камере резко изменилось. Только теперь трагизм и непоправимость случившегося обнажились для каждого в полной мере. Тяжело и больно было и раньше. Тюрьма, допросы, угрозы, ощущение своего бессилия, предвидение тяжелой и страшной судьбы и даже гибели, разлука с близкими, беспокойство за их судьбу, обида за совершенную в отношении тебя несправедливость — все это было и до этого дня. Было все это. И мучило, и страшило, и оскорбляло. Но рядом жило и другое, не оставляли иллюзии, надежды. Пусть нелепые, неразумные. Но они были и держались устойчиво.
Так уж устроен человек. На фронте каждый думал, верил — не мог представить это себе иначе: пуля пролетит мимо него. Пусть рядом, пусть просвистит у самого уха, но мимо. А если не мимо, то ранит — попадет в ногу, в руку, но не в голову и не в сердце. В голову или в сердце она может попасть кому-то другому, тому, кто бежит в атаку рядом со мной, но не мне. А осколки снаряда пролетят, скорее всего, над головой, или просвистят мимо, или, если пойдут низом, — ранят в ноги. Без такого неистребимого убеждения каждого солдата война была бы невозможна. Мало кто смог бы подняться в атаку, перебегать через пристрелянные «поляны смерти» и вообще освоиться с жизнью на войне как с повседневным бытом.
Странно, что такого рода неразумный оптимизм насчет своей судьбы уживается со страхом, то есть с чувством (представлением) противоположного свойства: «страшно идти на передовую, страшно идти в разведку. — могут убить». Однако уживаются в человеке и страх смерти и уверенность в том, что тебя она минует. В этом сказывается неразрывная связь сознания с инстинктивными чувствами. В данном случае с инстинктом самосохранения от гибели — страхом — с одной стороны, и с инстинктом жизнеспособности, поддержания жизненной активности, спасения ее от паралича на почве того же страха. Последнее определяло и состояние заключенного в следственной тюрьме. Да, иллюзии, вера в исключительный поворот своей судьбы — все это было. А кроме того, была борьба за свою судьбу, борьба со следствием. Разум понимал, что ее исход предрешен. А инстинкт заставлял продолжать борьбу, поддерживал веру в благополучный исход.
Постоянно занимали ум тревожные думы о семье. Тем не менее, они раньше, до свидания, никогда не обретали такой остроты, не причиняли такой боли. Ее как-то смягчала мысль о том, что «главный страдалец» среди членов семьи — сам арестованный: «Это я в тюрьме, я лишен свободы, а значит, нормальной жизни, а они все-таки на свободе». Сколько бы раз подследственный не вызывал в памяти образы своих близких, они вставали в его воображении в обстановке его семейного жилища, на фоне своих вещей, своих стен, короче, в антураже того, далекого и такого, как теперь оказалось, милого прошлого.
Свидание все переменило. До него случившееся было как бы закрытым переломом. Теперь словно обнажилась кровавая рана, с рваными краями, с торчащей из нее сломанной костью. Теперь уже нет надежд и иллюзий. Теперь уже известно — десять, пятнадцать, а то и двадцать пять лет лишений, мучений и разлуки. Разлуки, быть может, навсегда. Теперь твои близкие останутся в памяти не только в окружении родных стен, но и в тюремном помещении, за барьером, за железной сеткой, такими же, или еще более несчастными и обездоленными, как ты сам. Плачущие, слабые, бессильные помочь тебе и себе, через силу выкрикивающие ободряющие слова. Самые важные из этих слов, в которые теперь только и остается верить, — «Буду ждать! Будем тебя ждать!» Но как звучат они для тех, кто получил срок — двадцать пять лет? А, впрочем, и для тех, кто получил десять?.. И все-таки они звучат в ушах. Теперь больше надеяться не на что.
Свидание взорвало уже сложившееся течение жизни нашего дружного камерного коллектива. Все мы были еще вместе. Но каждый значительно глубже, чем раньше, ушел в свое личное горе, в свою судьбу, в воспоминание о лицах, о глазах, о слезах, о голосах своих близких. Теперь никому не пришло бы в голову предложить прослушать какую-либо его лекцию. Притих даже Женька Михайлов. Самому, видно, было не сладко: десять лет «за политику» — не то, что два или три года за очередное мошенничество. Да и понимал он, что его штучки сейчас никому не будут по сердцу. Никого в эти часы и дни не отвлечь от грустных дум, не развлечь.
В начале века Генрих Манн написал целую книгу, заполненную описанием переживаний жертвы, угрызений совести доносчика, драмы родственников, жестокости властей и тюремщиков. С героем этого романа («Верноподданный») произошла ужасная драма. Прямо-таки крушение всей жизни произошло. Его арестовали и продержали в тюрьме шесть месяцев. Миллионы читателей во многих странах, в том числе и у нас, ужасались несправедливости рока и жестокости людей. Какой, однако, чепухой является повод для всех этих страстей — шестимесячное заключение — по сравнению с нашими судьбами. Меняются времена, меняются нравы!
Всем нам еще до предоставления свидания предложили написать для своих родственников список вещей, которые мы хотели бы получить в дорогу. Теперь нам их передали. Чемоданчики, кошелки, теплые носки, белье.
Дня через три нас стали вызывать с вещами по несколько человек. Мы понимали — на этап. Каждая группа ехала в тот или иной лагерь. В какой — не известно, но факт тот, что вместе. Отъезжающие прощались с остающимися ожидать своего вызова.
Со многими, вернее, с большинством моих сокамерников из бывшей 28-й, я простился навсегда. Из тех, кто не поехал на этап в нашей группе, встречался потом только с Симоном Дрейденом. Поддерживаю с ним добрые отношения и до сих пор, когда я пишу эти строки.
Со мной вместе отправились юрист Михаил Николаевич Лупанов, лесной инженер Иван Иванович Грудинин и Женька Михайлов. Все мы оказались на одном отдельном лагпункте (ОЛП) Каргопольлага МВД СССР строгого режима. Там и пробыли вместе четыре года, то есть до освобождения, пришедшего к нам после смерти Сталина и расстрела Берии.
Во дворе тюрьмы нас погрузили в «воронок», на кузове которого с двух сторон было написано — «Хлеб». Машина тронулась. Начался этап в смысле транспортировки. Начался и новый этап жизни. Но это — новая глава. Она и больше и интереснее этой: о четырех годах, проведенных не в четырех стенах камеры, а среди множества людей. И каких людей! Чего только не пришлось испытать и увидеть!
Итак, — в ГУЛАГ!