В каком-то смысле оба мы были сиротами: у него родители умерли, друзья разбросаны — я вдали от семьи, муж на войне, а потом и мой отец с матерью тоже умерли. И между нами возникла своего рода близость, но для него она связывалась с работой, а я видела вокруг себя лишь некое зачарованное пространство.

Наши долгие бдения, превращавшие ночь в день, редко начинались раньше двух или трех часов, и только после его возвращения из гостей или когда он заканчивал работу, если был дома. И чем дальше, тем продолжительнее они становились. Сначала он отпускал меня часов в пять-шесть утра, может быть, в семь; потом у него появилась привычка звать меня еще раз, и доходило уже до восьми и девяти часов. Но меня это не беспокоило — я сразу же бежала по звонку, с распущенными волосами, улыбающаяся и готовая слушать его, если даже он прерывал мой первый сон. Он говорил мне:

—     А, вот и Джоконда!.. Дорогая Селеста, вы так и не отдохнули, но раз уж пришли, я хочу попросить вас кое о чем.

«Кое о чем» означало, например, телефонный звонок к тому, кого он захотел вдруг повидать или пригласить на прогулку. И часто он добавлял:

—     А что вы скажете? Ведь я могу делать только то, что позволяет мне здоровье. Стоит выходить сегодня вечером?

—     Ах, сударь, вам самому виднее лучше всего.

Он внимательно смотрел  на меня,  потом решался,  наконец,  и  я спускалась к телефону, или же он отменял свое решение. Но почти всегда после такого разговора я некоторое время оставалась у него, и мы разговаривали еще чуть ли не целый час.

В этих беседах проявлялась не только его потребность в общении. Ему нужен был повод для воспоминаний; он как бы сортировал свои мысли. Я уверена, г-н Пруст проверял на мне то, что написал, да и рассказывая, он воодушевлялся, я подталкивала его на остроты и сама тоже шутила, а он любил, когда я возвращала ему поданный мяч.

Для выхода из дома тоже был свой распорядок — во всяком случае, в мою бытность. Он никогда не уходил два вечера подряд, но зато неизменно приносил пищу по меньшей мере для одной-двух наших ночей, а иногда возвращался к уже рассказанному и через несколько дней, если ему приходили по этому поводу какие-то новые мысли. Случалось, он просто сиял от удовольствия:

—     Селеста, помните, что я рассказывал вам вчера о госпоже такой-то? Будто бы она любовница г-на X.? Так вот, сегодня я убедился в этом.

И объяснял. Или:

—     Знаете, Селеста, я обдумал это дело, и теперь мне кажется, оно вот в чем...

И он рассуждал дальше, чтобы услышать мое мнение. Тогда я совсем ни о чем не задумывалась и только после его смерти поняла все эти уловки, да и то лишь благодаря тому, что хорошо знавший его писатель Жак де Лакретель уже потом несколько раз повторял мне: «Помните, Селеста, как ему всегда нужно было ваше мнение?» Это же говорили мне и другие. Впоследствии я немало думала и все-таки уверена, что ему было интересно не столько мое мнение, как мои эмоциональный отклик. Мне вообще свойственна насмешливость, но я простодушно раскрывала перед ним свою душу и сердце — именно это и было ему нужно.

Помню, как-то раз он читал мне стихи не то Поля Валери, не то Сен-Жон Перса, и, когда кончил, я сказала: Сударь, разве это стихи? Это какие-то загадки.

Он стал смеяться, как сумасшедший. А потом говорил мне, что всем рассказывал о моем ответе.

Когда он собирался выходить из дома, его перчатки и платки уже лежали на комоде в прихожей на маленьком серебряном подносе. Тут же были приготовлены шуба или пальто, трость и соответствующая одежде шляпа — шапокляк, котелок или просто фетровая. Я помогала ему с шубой и подавала шляпу. Надо было видеть, как он надевал ее, брал перчатки и трость с завораживающей элегантностью и мягкостью движений. Я отворяла дверь и вызывала лифт. Уже на площадке он обычно с улыбкой оборачивался ко мне и говорил:

—     До свидания, Селеста. Спасибо. Я что-то устал, будем надеяться, это пройдет. Не знаю, задержусь ли допоздна. Не забудьте позвонить кому я сказал, и при­вести в порядок мои бумажки.

Как только г-н Пруст уходил, я набрасывалась на его комнату. Он никогда ничего не клал на место и не подбирал, и надо было очистить постель от газет, бумаг, ручек, платков, разбросанных или валявшихся на полу... Я убирала комнату, проветривала, складывала рубашки на стул — может быть, он возвратится замерзшим или просто захочет переодеться. Часы летели быстро.

Все сделав, оставалось ждать его возвращения. Поскольку в любом случае оно было очень поздним, никто из жильцов дома уже не мог приходить, и я лишь прислушивалась к тишине вокруг. Как только раздавался шум лифта, я выбегала на площадку и успевала открыть ему дверь. У него никогда не было с собой ключа, он об этом просто не думал.

Г-н Пруст возвращался, всегда улыбаясь, и, войдя в квартиру, прежде всего с той же элегантностью снимал шляпу. Но еще когда он выходил из лифта, я всегда замечала, доволен ли он проведенным вечером, только по одному тому, как надета шляпа. При хорошем настроении она была слегка приподнята спереди и под ней ярко блестели глаза. В противном случае шляпа надвигалась на лоб, а улыбка выдавала усталость. Он знал, что я все замечаю, и у нас установился некий ритуал. Еще на площадке он спрашивал:

—     Ну, и как оно?

—     Ну, так вы уже дома, сударь. В прихожей, сняв шляпу и шубу, он ждал, если вечер не удался, моего вопроса:

—     Сударь, вы недовольны?

—     Ах, дорогая Селеста, зачем я только поехал! Меня занудили там до смерти!.. И это когда так не хватает времени для работы!

Самое удивительное, как бы ни был плох вечер, он держал свое недовольство при себе. Но если вечер удавался — это было великолепно, просто какой-то фейерверк. Он весь светился изнутри неподдельным удовольствием.

—     У меня все готово, Селеста?

—     Да, сударь.

—     Прекрасно, пошли, мне надо многое вам рассказать. Мы направлялись в его комнату, он садился на постель — и начиналось.

И сегодня мне вспоминаются те долгие часы, когда, как полицейский на посту,

я выстаивала перед ним, даже не ощущая усталости. Мы были слишком заняты. А то, что он никогда не предложил мне сесть, — я уверена, просто ему это и в голову не приходило, так же как и мне самой, хотя стул для посетителей стоял в двух шагах от меня. Но и он тоже забывал об усталости. Приподнявшийся на постели, он походил на юного принца, возвратившегося с праздника жизни. Это было тем более невероятно, если вспомнить, что еще днем, выплывая из своего дымного облака, болезненно бледный и скованный, он едва мог говорить и только жестами просил не нарушать молчания.

Но теперь из него фонтаном била молодость. Он выкладывал мне все — увиденные глупость или остроумие: как смешон такой-то, или как прекрасно держалась весь вечер такая-то, и с каким вкусом она была одета. Когда он описывал чье-нибудь платье, я представляла себе все подробности, словно глядя на модную картинку.

Уже после его смерти ко мне пришла г-жа Ланвен, ставшая княгиней Полиньяк; я сказала, что знаю ее по описанию одного из ее платьев, которое восхитило г-на Пруста. Тогда она была еще замужем за внуком Клемансо, как он объяснил мне, и заметил при этом:

—     Глядя на сизые отвороты ее платья, я размечтался о Венеции.

И по моему описанию она сразу же вспомнила этот свой наряд.

Каждый раз, видя, как он начинает вспоминать впечатления проведенного ве­чера, я говорила:

—     Что ж, сударь, кажется, сегодня вы займетесь подробным разбором!

—     Может быть, Селеста, может быть...

И только посмеивался. Некоторые считали его недоброжелательным к людям.

Но я думаю, он прежде всего был моралистом. Во всем, будь то добро или зло, он старался найти неприкрытую истину.

Вспоминаю, как, рассказывая о другом платье с восхитительными тканью и покроем — из серебряной парчи, — он возмущался ответом этой дамы на комплимент.

—     Представляете, Селеста, что она сказала мне? «Это остатки последних денег Франции!» А знаете, кто она? Жена министра финансов! В конце концов, я решил, что при такой низменной душе даже самое прекрасное платье делается без­ вкусным и самого дурного тона, как и эти ее слова.

Больше всего он старался проникнуть в глубины душ; и если видел внутри черноту, не раздумывая, срывал притворную маску. Его ирония или насмешка всегда были совершенно естественны, особенно когда человек притворялся тем, чем не был на самом деле.

Один его старый знакомый, Константен Юльманн, иногда появлялся в свете в смокинге с иголочки; про него говорили, что г-н Пруст хочет предложить ему место своего секретаря. Но однажды в разговоре о нем он спросил мое мнение.

—     Ах, сударь, очень уж  он бледен, да еще так нехорош собой. Г-н Пруст вздохнул.

—     Но он-то считает себя красавцем!

И, немного помолчав, сказал:

—     Да, Селеста, должно быть, у него бывают неприятные минуты перед зеркалом, если вспомнить его вызывающий вид. Вот из-за этого люди часто так злы. Они не прощают другим своей некрасивости.

Но, похоже, ему было жаль беднягу, потому что он не любил видеть несчастных людей.

Однажды он послал меня с запиской к герцогине де Клермон-Тоннер, и, возвратившись, я рассказала ему, что застала эту даму в большой компании женщин. Улыбнувшись, он объяснил, что любит герцогиню за ее ум, тонкость, деликатность.

—     Но вы не знаете одного, Селеста: у бедняжки совсем нет причин сохнуть по мужчинам. Ее муж был просто зверь и устроил для нее настоящий ад. Он не спускал ей даже самой малости. И при всем этом всегда видишь ее прекрасной и великолепной, подобно счастливейшей из женщин. Я так и вижу ее в гостиной держащей перед огнем Руку, с которой по прозрачности во всем мире могла сравниться лишь вторая ее рука.

Но это не мешало ему смеяться над ее отцом, старым герцогом Ажено де Грамоном.

—     На деньги своей второй жены, урожденной Ротшильд — только представьте себе все эти богатства! — он построил огромный замок Вальер возле Санлиса. Потом Ротшильдша умерла, и он женился на итальянской принцессе. Хотите верьте, хотите нет, но эта женитьба излечила его от страсти к графине де Греффюль, потому что у принцессы в загородном доме было сорок пять слуг. До чего только не доходит людское тщеславие!

Он не простил и графу Пьеру де Полиньяку его женитьбы на герцогине де Валентинуа, незаконной дочери князя Людовика Монакского, который в конце концов официально признал ее. Г-н Пруст оскорбился тем, что граф променял свой титул на титул жены и стал герцогом де Валентинуа.

—     Жениться на прачке ради того, чтобы отказаться от имени Полиньяк! Ведь всем известно, что в Монако ее мать полоскала белье. Граф Пьер для меня больше не существует.

И он не только уже никогда не увиделся с ним, но даже отказал ему в просьбе о дарственной надписи на своей книжке.

—     Нет, нет. У меня рука не поднимается написать это имя. Если посыльный еще здесь, отдайте книгу. Или возвратите потом почтой.

С такими вещами г-н Пруст не шутил. Однажды ночью он возвратился особенно довольный собой из-за, как сам объяснил, одного доброго дела. Ему удалось уговорить некоего женатого человека (он не сказал, кого именно) разорвать недос­тойную связь. Показывая запечатанный конверт, он сказал:

—     Вот его письмо, написанное под его диктовку. Для большей верности я настоял, что сам займусь отправкой. А вы, Селеста, сегодня же отнесете его и отдадите в собственные руки.

Я доставила письмо и, как мне было велено, дождалась, пока эта дама  прочтет его. Она заплакала прямо у меня на глазах. Когда я рассказала об этом г-ну Прусту, он ответил:

—     Я знаю, Селеста, но так нужно.

Не любил он и экстравагантностей. Однажды, возвратившись от «Ларю», он рассказывал мне:

—     Представьте себе, там был и Жан Кокто со всей этой компанией. Как только я вошел, он стал вдруг прыгать, а потом бегал по столикам с криками: «Это Марсель! Это Марсель!» Ему хотелось непременно сесть рядом со мной и, конечно же, наплести всяких небылиц. Мне нравятся его остроумие и чудачества, но слишком уж он со своим враньем выворачивается наизнанку, лишь бы показаться интересным. Я уже давно не чувствовал себя так неловко после всех его выходок.

И каждый раз все это почти в точности повторялось, когда г-н Пруст возвращался с вечера, где был Кокто, — два или три раза он даже позволил ему отвести себя к «Быку на крыше», модное тогда артистическое кабаре.

—     Хоть это и фешенебельное мясо, — говорил он, — но оно не стоит телятины нашей Фелиции. Там я совсем не на своем месте.

Помню еще его слова после вечера у княгини Мюрат, вышедшей за посла в Италии, графа Шанбрена.

—     Это одна из самых умных и тонких женщин, и отнюдь не потому, что она хвалит мои книги. Но ее первый муж был русским, и она почему-то считает необходимым во всем подражать славянам, от душевных переживаний и до высоких бо­тинок на шнуровке.

Была еще и г-жа Шейкевич, с ней он очень любил разговаривать о русской литературе, особенно о Достоевском, которого только что стал читать. Это было в Кабуре, еще в первые годы века. Он говорил:

Вот странная женщина. Прожигает свою жизнь ради Удовольствия устраивать приемы, на которые у нее совсем нет денег. И что за необычная судьба! Когда-то ее мужем был сын художника Каролюса-Дюрана. От этого брака она чуть не покончила с собой, но сначала пошла за советом к нашей общей близкой приятельнице госпоже Арман де Кэллаве, которая была последней утехой Анатоля Франса и притом страшно ревнивой. Как раз перед тем она тоже хотела свести счеты с жизнью, потому что во время путешествия по Америке Анатоль Франс изменял ей с какой-то бале­ринкой. Она была настолько подозрительна, что Франса выслеживал ее дворецкий, который приносил ей чуть ли не письменные отчеты. Обезумев от ревности, она выстрелила в себя, но револьвер осекся. Так что сами понимаете... Бедная Мари Шейкевич просила у нее совета, каким образом лучше всего промахнуться!..

Рассказывал он мне и еще об одном вечере с ней в ресторане на улице Дону:

—     У нее на шее была белая лиса, и она весь вечер гладила мое лицо ее хвостом, приговаривая: «Ах, Марсель, как я вас люблю!»

Он смеялся, потом вдруг погрустнел:

—     Это просто ужасно, Селеста! Бедняжка сделалась совершенной развалиной. И тем хуже для нее, что прежде она считала себя красавицей с идеальной фигурой. Например, она могла во всеуслышание сказать: «У меня все натуральное. Видите мои зубы? Они мои собственные!»

В другой раз он пригласил ее вместе с другими знакомыми в «Риц».

—     Представляете, Селеста? Она вдруг распустила волосы, да еще уселась на пол, чтобы всем было удобнее ею любоваться! Я просто не знал, что мне делать.

Но подобные ситуации, в сущности, забавляли его, он всегда хоть что-нибудь извлекал из них для себя. Когда я сказала ему о госпоже Шейкевич: «Сударь, да ведь она просто артистка», — он возразил:

—     Вы так думаете, Селеста? А мне кажется, наоборот, она персонаж пьесы.

При этом глаза его блеснули, как и в ту ночь, когда он возвратился от графа Этьена де Бомона, к которому его приглашали на гипнотизера. Всех собравшихся подвергали его опытам, включая самого графа, который заснул; потом стали подталкивать и г-на Пруста. Но тут отказался сам гипнотизер, и г-н Пруст очень этим гордился, как и случаем с тем бродягой во время бомбежки:

—     Он сразу почувствовал: со мной это не пройдет, не то что с графом или всеми другими. Понимаете, Селеста, я очень люблю г-на де Бомона, и как человек он меня интересует и забавляет. Но он из тех людей, которые даже свой небольшой ум заимствуют от окружающих. Поэтому гипнотизеру было нетрудно вложить в него кое-что свое.

Но больше всего г-н Пруст бывал доволен и многословен, если встречал такого человека, у которого преобладали приятные качества. Кроме того, мне кажется, он всегда различал тех, кого любил и наблюдал для своей книги, и тех, кого любил за то, какими они были в жизни. В этом отношении г-н Пруст больше всех других восхищался аббатом Мюнье.

Аббат Мюнье был священником церкви Св. Клотильды в аристократическом квартале Сен-Жермен. Но у него возникли неприятности из-за отношений с одним расстриженным священником, которому он хотел помочь, и его сместили на должность капеллана при монахинях Св. Франциска Сальского. Г-н Пруст познакомился с ним на обеде у своей приятельницы княгини Сузо, о которой у меня еще будет случай упомянуть. И он сразу влюбился в ум и манеру держать себя этого человека.

—     Он некрасив, даже безобразен со всеми этими бородавками на лице. Но когда я вижу его среди светских людей в жалкой потертой сутане — ведь он беден, подобно настоящему святому: как он крутит свою седую прядь, глядя на вас по-детски го­лубыми глазами — надо быть самим дьяволом, чтобы не полюбить этого человека.

А какая беседа!..

Каждый раз после их встречи г-н Пруст возвращался переполненным его словечками. При первом знакомстве, чтобы немножко поддразнить аббата, он спросил, читал ли тот «Цветы зла» Бодлера.

—     Никогда не угадаете, что он мне ответил, Селеста. «Но, дорогой мой, я вообще с ним не расстаюсь. Без запаха серы разве ощутишь аромат добродетели?» А после обеда, когда мы вместе спускались по лестнице, он сказал: «Дорогой друг, будь на то моя воля, наша беседа никогда не прекращалась бы; но я должен возвращаться, меня ждут мои мистические курочки».

Г-н Пруст так восхитился этим выражением, что повторил еще раз:

—     «Мои мистические курочки»! Селеста, разве можно сказать лучше этого?

В другой раз дело было на страстную пятницу, когда подавали мясо или рыбу по желанию гостей, и аббат Мюнье выбрал для себя мясо.

—     Вдруг его соседка наклонилась к нему и сказала: «А я думала, г-н аббат, что вы не едите мяса, особенно в страстную пятницу». Он оттолкнул тарелку со словами: «Ах, Боже мой, что это? У меня и в мыслях не было, сударыня».

Скорее всего, г-н Пруст не вставил этот диалог в свою книгу только из уважения к аббату. Сколько раз он повторял мне:

—     Я хотел бы познакомить вас с ним, Селеста. Когда-нибудь я приглашу его.

А однажды, как сейчас помню, он сказал:

—     Конечно же, вы познакомитесь с ним, дорогая Селеста. Обещайте мне, когда я умру, позвать его читать молитвы. Вот увидите, он непременно придет, я нисколечко не сомневаюсь.

Я хотела исполнить это желание, и по моему настоянию профессор Робер Пруст телеграммой вызвал его, чтобы сделать все по воле брата. Увы! Он лежал в постели с воспалением носа, которое причиняло ему ужасные страдания. Зато на ежегодных поминальных мессах у Св. Петра в Шайо всегда служил только он.

Вспоминая эти ночи, я и сейчас вижу г-на Пруста, сидящего на краешке постели в приглушенном свете лампы, и то как он рассказывает мне, передразнивая кого-нибудь своим то довольным, то печальным голосом. И это был самый прекрасный для меня театр, тем более что и сам он не только получал истинное удовольствие, но еще и словно хотел удержать время за волосы, чтобы оно не похитило персонажей его книги.

Из них большинство так и осталось для меня неизвестными. Но те, кого мне случилось увидеть или узнать даже после его смерти, сразу казались мне уже знакомыми, как это бывает сегодня с людьми из телевизора, от ежедневных встреч с которыми на экране уже кажется, будто и знаешь их совсем близко.

Еще не видя Жана Кокто — потом он приходил к нам несколько раз во время войны, — я хорошо представляла его по рассказам г-на Пруста и даже как-то в разговоре сама сказала: «Да это же настоящий полишинель!» — хотя сразу же и при­кусила язык. Это вырвалось у меня совсем непроизвольно, оттого, что я вспомнила, как он скакал по столикам у «Ларю».

—     Когда меня уже не будет здесь, Селеста, увидите, чего для вас больше всего недостает... маленького Марселя, который все это рассказывал вам.

В другой раз он говорил, как мне должно быть грустно проводить с ним столько времени по ночам:

—     Все-таки я должен стараться веселить вас.

Но мне это было совсем не нужно. Я нисколько не тяготилась ночной жизнью.

Когда он приходил домой, для меня словно занимался радостный светлый день.

Случалось, что он говорил вдруг:

Боже мой, как я устал, Селеста, и сколько всего наговорил! Странно, что мне так нравится болтать с вами, хотя это очень утомительно!

—     Хорошо, сударь, я ухожу.

—     Нет, нет, простите меня, дорогая Селеста, ведь вы задержались только по моему желанию.

Но бывали моменты, когда, не переставая говорить, он вдруг оказывался где-то далеко, я видела по его глазам. Это была очень странная способность, подобно дару исчезновения, хотя губы и продолжали произносить слова. Столь же внезапно взгляд возвращался, и он смотрел, словно удивляясь вашему неожиданному появлению, и смолкал на мгновение, как бы стараясь понять, в чем дело:

—     Ах, да, мы говорили...

Рассказ продолжался на прерванном месте, но оставалась какая-то неуверенность, словно одна половина его существа продолжала говорить, а другая куда-то отлетала, и после возвращения нужно было несколько мгновений, чтобы они вновь соединились.

Для кого бы он ни играл в этот театр, я воспринимала его, совершенно ни о чем не задумываясь. Зато он вполне осознавал, что дает мне.

Однажды ночью — дело было в конце войны, и я находилась при нем уже три или четыре года — он сказал:

—     Дорогая Селеста, я все думаю, что же вы ждете и не начинаете писать дневник?

Я рассмеялась.

—     Вы все шутите со мной, сударь!

—     Да нет, совершенно серьезно. Ведь никто по-настоящему и не знает меня, кроме вас, тем более — всего, что я вам говорю. После моей смерти у вашего днев­ника будет куда больший успех, чем у моих книг. Он пойдет, как горячие пирожки, и вы заработаете кучу денег. Больше того — я даже могу сделать к нему примечания.

—     Ну вот, сударь! Вы постоянно жалуетесь, что вам не хватает времени для работы, а теперь еще хотите и моим дневником заняться! Это все ваши шуточки!

Вздохнув, он ответил:

—     Совсем не так, Селеста, и вы еще пожалеете. Вам и не представить, сколько людей будет приходить и присылать письма, когда я умру, а вы тогда не захотите отвечать им.

К сожалению, все так и случилось. После его смерти ко мне стали ходить целые толпы. Я продолжаю получать письма, но не отвечаю на них. И больше всего жалею, что не вела дневник: ведь если бы он сделал к нему примечания, у меня было бы еще одно, кроме моей памяти, оружие против вольной или невольной лжи о его книгах и о нем самом.