В сущности, если за все те десять последних лет моего с ним знакомства он не так и стремился возвратиться в большой свет, то лишь потому, что это был уже такой же потерянный рай, как и детские годы в Ильере, а обрести его вновь можно было лишь внутри самого себя.

То же самое можно сказать и об его отношении к семье. Вся нежность при­надлежала прошлому, хотя в Ильере оставались еще кузены — кажется, трое, кото­рые изредка присылали брату Роберу фрукты из сада у того самого дома, где он проводил когда-то каникулы. С этими кузенами г-н Пруст никогда не встречался, и мне даже случалось упрекать его:

—     Как же так, сударь? Там вся родня вашего отца, и вы их всех любите. А если у вас в Ильере и была астма, так ведь не привезут же они ее сюда вместе с собой.

—     Это невозможно, Селеста. Я болен, и жизнь у меня слишком сложная. Сами знаете, я никого не вижу.

—     Ну, сударь, это уж вы преувеличиваете!

—     Может быть, но почему именно они? Конечно, это очень милые люди, и Робер иногда видится с ними. Совсем недавно он говорил мне, что кто-то приезжал к нему пожелать доброго утра. Но у меня нет для этого ни сил, ни времени.

Я поняла, что эта тема совсем ему не по вкусу. И уже потом, мало-помалу, мне стало ясно, насколько две ветви семейства отделились друг от друга, хотя не было ни ссоры, ни разрыва, ни даже выяснения отношений. Просто они разошлись, чтобы избежать столкновений, а случившиеся смерти лишь увеличивали их отдаление. Хорошо помню, как однажды он говорил о полном взаимопонимании между его родителями.

—     Папа обожал Ильер, и, конечно, матушка не могла лишить его этого удо­вольствия. Она ездила вместе с ним, потому что слишком любила отца, чтобы хоть самой малостью показать ему, как это для нее тягостно. А отец, в свою очередь, любил ее не меньше, чтобы не догадаться об этом. Именно тогда Ильер стал вдруг вреден для моей астмы, понимаете? Так решил папа, и мы никогда уже туда не воз­вращались.

Из других его откровенных замечаний я поняла, что между двумя семействами была очень большая разница, отчего и произошло их отдаление друг от друга.

На первый взгляд могло показаться, что все дело в разности религий. Родители профессора, так же как и его сестра Элизабет — тетушка Леони в книге г-на Пруста, — были набожными католиками. Сам профессор Пруст, как я уже говорила, наме­ревался стать священником. Но г-жа Пруст, урожденная Вейль, происходила из ев­рейской семьи. Однако суть дела заключалась все-таки не в этом. Прусты не страдали нетерпимостью и отнюдь не возражали против этой женитьбы сына. Как и во многих подобных случаях, было договорено, что дети получат католическое воспитание. Г-н Пруст учился катехизису у аббата. Он часто не без удовольствия рассказывал мне об этом:

Матушка сама водила меня к нему и сидела на уроках. Иногда ей казалось, что аббат уж слишком настаивает на строгом исполнении заповедей, и она говорила: «Мне кажется, г-н аббат, и так уже достаточно; не забывайте, ведь он еще ребенок».

Г-н Пруст ходил к первому причастию и его брат тоже, говоря об этом, он сделал какой-то неопределенный жест. Вопреки своему обыкновению всегда упо­минать о костюмах, в этом случае он ни словом не обмолвился, как был одет сам или его брат, собрались ли по этому поводу гости и пекла ли Фелиция что-нибудь осо­бенно вкусное. Вообще, если не считать светских обязанностей, он не ходил в цер­ковь, хотя Робер, напротив, был очень привержен к этому. Однажды г-н Пруст сказал с каким-то выражением удивления:

—     Робер недавно говорит мне: «В прошлое воскресенье у Сен-Филипп-дю-Руль...» Представьте, он все так же исправно ходит к мессе. Странное дело, Селеста...

—     Вы так думаете, сударь?

—     Да уж и сам не знаю. Есть очень набожные и суеверные люди, которые способны на такое, чего вы никогда не сделаете. Самое главное, возвышенность души, совесть, доброжелательность и, наконец, прекраснейшая из добродетелей — милосердие!..

Отнюдь не религия разделяла оба семейства. Все объяснялось общественным положением. Родители г-на Пруста держали в Ильере бакалейную лавку. Они вы­жимали из себя последнюю каплю крови ради того, чтобы дать сыну образование; его мать была привязана к нему ничуть не меньше, чем впоследствии г-жа Пруст к сво­ему сыну. Когда он получил стипендию в Шартре, она поехала вместе с ним, чтобы заботиться там о нем. Отец умер очень рано, не дожив до его успехов, как впослед­ствии и сам профессор Пруст, так и не увидевший известности сына. Когда он стал доктором, мать продала бакалейную лавку и удалилась на покой все в том же Ильере. Ее дочь Элизабет — «тетушка Леони», — чтобы тоже не уезжать из Ильера, вышла за богатого торговца местными винами, Жюля Амио. У него-то и проводило свои ка­никулы все семейство профессора Пруста. Жюль Амио был очень богат и владел многими землями в окрестностях Ильера. Но его состояние было ничтожно по сравнению с Вейлями, семейством г-жи Пруст. И потом Амио — это Ильер, про­винция, а Вейли — Париж, и Париж богатый, который стал также и городом про­фессора Пруста со всеми связями, зваными обедами, театрами и большим светом.

Короче говоря, ильерцам было как-то неуютно со своими парижскими родст­венниками. До такой степени, что, как говорил мне г-н Пруст, его бабка так и не приехала на свадьбу своего сына Адриена с девицей Жанной Вейль. И, насколько я поняла, это отнюдь не было знаком неодобрения — просто она чувствовала себя не на месте среди всего этого блестящего общества. Также и все Амио и все другие со стороны Прустов. Существование этих богатых провинциалов не имело ничего об­щего с повседневной жизнью профессора, подобно тому, как и их ильерский дом не шел ни в малейшее сравнение с роскошной квартирой на улице Малерб или на улице Курсель, ни тем более с виллой в Отейле, которая принадлежала дяде г-жи Пруст.

У г-жи Пруст чувство семьи было, несомненно, развито куда сильнее, чем у ее мужа. И совсем не потому, что профессору Прусту недоставало сыновней любви — напротив, когда его мать удалилась на покой, именно он нашел для нее две комнаты в Ильере рядом с церковью, чтобы ей не приходилось так далеко ходить к мессе. И он очень любил свою сестру Элизабет.

Ведь совсем не случайно г-н Пруст вывел ее в романе как тетушку Леони. Для него она была очень важна. Недаром «Поиски утраченного времени» начинаются с воспоминания о том, как она размачивала мадленки в липовом отваре, и уже после этого начинают возникать сохранившиеся в памяти картины.

Когда он говорил мне о ней, сразу было видно, что это уже готовый персонаж для книги. По его рассказам, она очень рано вышла замуж, но, несмотря на рождение троих детей, он всегда видел ее только лежащей:

—     ...Даже больше моего; она и шагу не делала по своей комнате.

Тетушка легла в постель много лет назад и уже не вставала. Все думали, будто это одно притворство, но, когда дело дошло до операции, выяснилось, что она ничуть не преувеличивала. Так она и умерла от самой настоящей болезни. Впрочем, г-н Пруст не любил рассказывать о семейных недугах. Может быть, причиной ее недо­могания было неприятие ничтожной ильерской жизни, но он никогда ничего не го­ворил об этом.

Поди теперь узнай, то ли ее пример, то ли наследственность, или, может быть, все вместе, но, несомненно, между племянником и теткой было большое сходство. Они очень любили друг друга, и, больше того, он даже признавался мне в своем влечении к ней:

—     Она была очень красива, но с одним ужасным свойством... Какой-то тиранической потребностью следить за всем со своей постели. По воскресеньям, когда все собирались к мессе, надо было являться перед ней, и она смотрела, кто как одет. При ней всегда лежали четки и молитвенник, а в комнате стоял небольшой алтарь с  образом Пречистой Девы. Она была до крайности набожна и весьма требовательна в этом отношении ко всем другим, как, впрочем, и во всем остальном. Жизнь ее пол­ностью проходила только внутри комнаты, вплоть до визитов кюре. Надо было ви­деть ее недовольство, если он вдруг не приходил к назначенному часу, однако ее раздражали и его рассуждения. Она питалась только лекарствами и водой Виши, которую всегда держала у изголовья постели; в полдень она размачивала мадленки в липовом отваре, и я тоже допускался к этому священнодействию. Видели бы вы ее в постели...

Прямо-таки настоящая принцесса!

—     А я, сударь, зато знаю одного принца, тоже правящего всем из своей постели!

Он смеялся и возражал:

—     Но ведь я же не молюсь по четкам.

В Ильере у него была соседняя с ней комната, и он проводил у нее долгие часы.

—     Она очень заботилась обо мне. Покупала для меня книжки, и мы вместе рассматривали их. К ней приносили волшебный фонарь, и нам показывали всякие картины. По таким дням закрывались ставни, задергивались занавеси, и мне казалось, будто это волшебный дворец из волшебных сказок. Часто я оставался даже, когда к ней приходили с визитами, и слушал. У нее была какая-то особенная, величественная манера жаловаться.

Однажды, вспоминая о ней, он сказал:

—     Если говорить о моей матушке, тетке Элизабет и бабушке Вейль, надо признать, что женщины нашего семейства сыграли в моей жизни очень большую роль. Все они любили меня, и во многом благодаря им я стал таким, каков есть, и по уму, и по привычкам.

—     Со стороны Вейлей все было совсем по-другому. Маменькино семейство отличалось какой-то особенной сплоченностью. Когда в 1890 году умерла ее мать, она в течение шести лет после этого ухаживала за моим дедом, Натаном Вейлем, до самой его смерти. Она постоянно навещала деда, и если он не обедал у своего брата Луи, то приходил к нам. Все они были так тесно связаны друг с другом, что, когда Луи умер в 1896 году, мой дед сразу последовал за ним, где-то между 10 мая и 30 июня. А смерти самой матушки в 1905-м не перенес ее брат Жорж — он скончался почти сразу после нее, ведь у него был настоящий культ сестры. Он всегда обсуждал с ней все свои дела, в том числе и семейные. Жорж буквально поглощал книги и при­носил к нам все, что читал сам. В тот день, когда ему стало известно, что она безна­дежна, случилась странная вещь — он исчез, никого не предупредив, что уезжает, и появился только после похорон. При его любви к матушке было нетрудно понять, что ему не перенести эту потерю.

Как-то г-н Пруст спросил меня, что я об этом думаю и способна ли сама на нечто подобное.

—     Не знаю, сударь, но это так романтично.

—     Пожалуй, но все равно как-то странно, правда? Он промучился еще с год. Да, что ни говори, но все они ушли именно так, не могли вынести даже мысли о том, чтобы жить друг без друга.

Про своего деда Натана, который был биржевым маклером и жил на бульваре Пуассоньер, г-н Пруст говорил мало, кроме того, что это тоже была неординарная личность, человек авторитарный, но очень добрый, несмотря на свое тираническое желание видеть внука при надежном деле. Он бывал сам не свой, когда маленький Марсель чем-то огорчался.

Но самым главным лицом в семье со стороны Вейлей был, конечно, Луи, ко­торый в коммерции ничуть не уступал успехам своего брата на бирже. Он тоже за­работал огромное состояние, с той лишь разницей, что не жалел денег на радости жизни, в то время как Натан старался сохранять все при себе.

Помню, что он впервые упомянул о нем, когда я похвалила его запонки.

—     Это от двоюродного деда Луи. Их сделали на одной из его фабрик — знаете, у него были представительства по всему миру.

«Дядюшка Луи» имел дом в Отейле, тогда еще пригороде Парижа. При этом импозантном жилище был к тому же большой сад. А сам дом он приобрел вместе со всей обстановкой у какого-то художника.

—     Там все было очень богато, но довольно безвкусно, — говорил г-н Пруст.

Дядюшка Луи любил показной блеск и роскошь. Искусства никогда не волно­вали его душу, главное заключалось в том, чтобы произвести впечатление, и как-то, говоря о нем, г-н Пруст заметил:

—     Это отчасти свойственно всем евреям. У него был совершенно необык­новенный кучер Огюст, который служил ему одновременно еще и камердинером, и метрдотелем. Он требовал от него безупречной выправки: когда коляска подавалась к подъезду, Огюст должен был сидеть в ней неподвижно, как скала. А что касается сервировки, вы даже не представляете себе эти скатерти и сервизы! Настоящий Гранд Отель. Но и Огюст в свою очередь тиранил дядюшку Луи. Его жена служила касте­ляншей, и у них еще была дочка. Все трое держались друг друга и старались и близко не подпускать кого-нибудь другого, хотя для кухни нужен был еще один человек.

Всякий раз, когда дядюшка нанимал кухарку, с неделю все было прекрасно. Дя­дюшка, сидя за столом, подмигивал Огюсту: «Ну, кажется, на этот раз у нас то, что надо!», и Огюст вторил ему: «Да, сударь, вроде бы так». Но потом дело портилось: то пересолено, то переперчено, а то и вовсе жаркое подавалось холодным, с застывшим соусом. Дядюшка Луи сердился: «Огюст, я выставлю ее, это просто невыносимо!» — «Конечно, сударь, вы совершенно правы, невыносимо». Матушка, при ее проница­тельности, в конце концов поняла, в чем дело: Огюст или нарочно подавал блюда уже остывшими, или пользовался своим карманным набором специй и приправ, чтобы незаметно подсыпать их.

У г-на Пруста была даже какая-то нежность в голосе к этому «дядюшке Луи», который его так баловал.

В Отейле он держал открытый дом. Сначала, судя по рассказам г-на Пруста, я и не подозревала, что Луи был женат. Но однажды, убирая большую столовую, которая никогда не использовалась и куда ставили и клали все что попало, среди книг по музыке г-жи Пруст и стоявших у стен фотографий в рамках мне попался портрет какой-то незнакомой для меня особы, и я спросила:

—     Сударь, простите мою нескромность, но кто эта важная дама?

—     Жена моего дяди Луи. И он рассказал, что она была немецкого происхождения, очень богата и умерла молодой, оставив ему все свое состояние. А женился он на ней в Гамбурге.

Если бы не этот случай, я так и считала бы его старым холостяком — ведь, по другим рассказам, он вел весьма фривольную, если не сказать развратную жизнь. Его обеды в Отейле славились нестрогими и модными тогда красавицами.

Прусты часто ездили туда, и «дядюшка Луи» принимал их с распростертыми объятиями; ум г-жи Пруст, мягкость и вежливость «маленького Марселя» восхищали его не меньше, чем известность самого профессора Пруста. Со своей стороны, г-жа Пруст была так привязана к нему, что закрывала глаза на некоторые вещи и ни за какие блага не согласилась бы отказаться от этих визитов.

—     Когда мы возвращались после его обедов, родители подсмеивались над дядей Луи и его смазливыми подружками. А по пути туда папа, бывало, говорил: «Интересно, какую кокотку он выудил на этот раз?» Смеялся больше папа, матушка всегда старалась все сгладить. В глубине души она понимала, он не так уж и осуждал дядюшку, как хотел показать, и, кроме того, знала, что даже я, еще ребенок, тоже замечаю кое-что.

При этих словах в его улыбке были насмешливость и нежностью. Он говорил мне:

—     У дядюшки царило какое-то непрестанное веселье. Хватало и денег, и желания удовольствий, и стремления пускать пыль в глаза. Но наступило время траура, и все кончилось, занавес опустился.

Из всего семейства у г-на Пруста остался только Робер. Взаимная привязан­ность братьев возникла еще в детские годы, когда мать приучала их держаться друг друга.. Говорили, будто тогда, как и впоследствии, г-н Пруст очень ревновал своего брата к матери, но я не верю в это. Во всем, что он говорил, не было даже ни мель­чайшего следа такого чувства. Самая большая из неприятностей в его воспоминаниях — это ребяческие споры из-за игрушек. Кроме того, их интересы очень скоро разо­шлись, и каждый еще в юности пошел своим путем: г-н Пруст занялся изучением литературы и жизни большого света, а его брат углубился в науку и увлекался спортивными развлечениями, к которым был очень склонен.

Но оба унаследовали от отца потребность мыслить и неутомимо трудиться. Только пути их были совсем разные.

Думаю, Роберу потребовалось больше времени, чтобы оценить все значение своего брата, чем г-ну Прусту для понимания его научных успехов, которыми он всегда гордился.

—     Вы не представляете себе, Селеста, каким сильным студентом был мой брат.

Профессором он стал еще совсем молодым, в тридцать два года. Во время войны добился того, чтобы полевые госпитали располагались прямо на передовой. Благо­даря этому операции производились без задержек, и раненые не умирали от потери крови. Он так же предан своему делу, как и отец. Робер и теперь еще работает. После визитов он буквально валится с ног. Сестра приносит ему стакан воды с печеньем, и это все. Придя домой из больницы, он, если остаются силы, ест что-нибудь, часто один, и тут же за столом читает свои книги или пишет. Он вкладывает в дело всю душу. От раны, полученной на фронте, брат потерял много крови, это сильно осла­било его, но он никак не соглашается сделать перерыв: «Больные не должны страдать из-за меня».

Все же и профессор Робер с какого-то момента — и еще задолго до конца — понял все значение своего брата. Г-н Пруст не раз говорил:

—     Робер недавно сказал мне: «Такой-то недавно вспоминал про тебя. Он так хвалил твои книги, что никак не мог остановиться».

—     Сударь, а сам-то он хотя бы читал их?

—     Дорогая Селеста, у больных больше времени, чем у него. Нельзя жить двумя жизнями сразу. Хватит и того, что, как и наш милый папочка, он теперь не сомневается, что я все-таки попаду в Академию.

Однако встречались они не часто, и приходил всегда только профессор Робер. Как только я докладывала о нем, г-н Пруст восклицал:

—     Так пусть же войдет!

И он никогда не отговаривался от встречи с ним из-за усталости, хотя мне случалось видеть, как он иногда с сожалением откладывал в сторону свою рабочую тетрадь. Но, впрочем, тут же и радовался встрече.

Мне кажется, их объединяла прежде всего память о матери. Она внушила им такое чувство братской привязанности, что, казалось, когда они виделись, возрож­дался весь жар ее любви. Я не слышала их разговоров, но все-таки кое-что доходило и до меня. Обычно они подолгу вспоминали прошлое, я думаю, больше всего о том, что нужно было уточнить самому г-ну Прусту. В надписи на одной из книг, подаренных профессору, сказано: «В память об исчезнувших годах нашего детства. Оно возвра­щается при каждой встрече».

Как приятно было смотреть на обоих, веселых и улыбающихся! Г-н Пруст часто расспрашивал брата про войну, и, несомненно, они говорили о всяких меди­цинских делах. Профессор, как и отец, писал книги, а г-н Пруст читал их. Он даже захотел побывать у брата в больнице. Это его потрясло — заблудившись, по ошибке он вошел в анатомический зал.

—     Я увидел ноги в одном месте, руки в другом. И этот мраморный стол!.. Ясразу же захлопнул дверь и сбежал оттуда.

В их отношениях была еще одна особенность: г-н Пруст отчасти как бы заменял для своего брата мать, давая иногда почувствовать свое старшинство. Но с какой деликатностью это делалось! Он никогда не шел напролом, а приближался издалека, вроде бы невзначай.

—     Зачем ты так часто встречаешься с этим человеком? Из-за работы? Или просто для себя? По-твоему, это те люди, с которыми стоит общаться?

И почти всегда заканчивал такими словами:

—     Ты думаешь, будь жива матушка, она одобрила бы тебя?

А потом с удовольствием говорил мне:

—     Робер согласился, что я прав.

У него была своя особенная манера всем распоряжаться. Например, профессор безумно любил свою дочь Сюзи, теперь это г-жа Мант-Пруст; приходя, он всегда говорил о ней, и г-н Пруст не упускал такого случая:

—     Ты думаешь, ее воспитывают так, как хотела бы матушка?

Помню, во время приезда в Париж его английских переводчиков Шиффов они предложили свозить Сюзи в Англию. И тут г-н Пруст при всем к ним уважении и даже дружбе вмешался в это дело:

—     Шиффы, конечно, очень милы, но зачем моей племяннице ехать к ним, я этого совсем не понимаю. Она еще слишком молода для таких путешествий, да еще чтобы жить у иностранцев.

В отношении воспитания он придерживался старых методов авторитарности и, так сказать, твердой мягкости. Г-н Пруст говорил мне:

—     Матушка была с нами мед и сахар, но если она что-то говорила, это было непререкаемо.

Он очень любил свою племянницу, но виделся с ней совсем редко. Ведь уклад его жизни совершенно не годился для ребенка. Чаще всего это бывало во время войны, когда г-жа Робер Пруст приходила вместе с дочерью вечером после обеда. Она приносила известия от мужа. Сюзи было тогда двенадцать или тринадцать лет. Но потом, когда она подросла, а мы переехали на улицу Гамелен, г-н Пруст уже не встречался с ней у себя дома. Однако он писал нежные письма, а однажды даже по­желал сделать ей подарок и для этого послал меня к одному известному ювелиру в Фобур Сен-Оноре, чтобы купить швейный несессер, который очень понравился его племяннице.

В сущности, он не очень любил детей — и это при всем его культе своего детства. Он говорил:

—     Мне нравится наблюдать за ними, но уж никак не возиться.

И еще про Сюзи:

—     Она очень миленькая с этими вьющимися волосами, и одевают ее без вычурности. Это хорошо.

Теперь, вспоминая всю окружавшую его пустыню, когда до меня доносится эхо тех ночей, я думаю: «Какое одиночество! И какая сила духа, чтобы не только поже­лать, но и вынести его!»