Очарование разговоров было не только по ночам. Все начиналось уже после того, как он окончательно просыпался и выпивал свой кофе, мало-помалу входя в жизнь.
Раздавался первый звонок, и я несла ему вместе с круассаном, молоком и кофе почту, таков был устоявшийся ритуал. Он смотрел ее только после завтрака и разбирал конверты этими смешными, очень осторожными движениями, почти что кончиками пальцев, как и со всеми другими предметами, к которым прикасался. Рассматривая конверт, он словно старался угадать содержимое и открывал всегда сам, без ножа, а просто надрывал сбоку. Иногда, прежде чем читать письмо, откладывал его в сторону и брался за другие. Но все-таки он еще не вполне приходил в себя, и все происходило в полном молчании — без его сигнала говорить не полагалось. Однако по мере чтения он начинал оживляться.
Г-ну Прусту нравилось разбирать почту вместе со мной; он читал мне не все, но объяснял содержимое и останавливался на тех местах, которые забавляли его или казались наиболее интересными. Впрочем, случалось, он читал мне все послание от первой до последней строки — например, письма графа Робера де Монтескье; в них почти всегда была какая-нибудь фальшь, и он выделял ее голосом. Чтение сопровождалось и комментариями по отношению к самим авторам.
Я очень быстро научилась угадывать его реакцию уже по одной только манере чтения, еще до того, как он делал какое-нибудь замечание, и уже знала, идет ли речь, например, о приглашении, или же ему придется отвечать на чью-либо просьбу. Сам тон речи показывал ход мысли, позволяя понять, насколько интересно полученное письмо. Если дело касалось человека, даже хорошо знакомого, но которого он не хотел сейчас или даже вообще никогда видеть, я сразу же понимала, что писавший попал в черный список. И ни разу не ошиблась. Такой человек как бы испарялся из его памяти — не попадал уже в перечень телефонных звонков, ему не носили больше записок, и его имя не значилось на отправляемых по почте конвертах.
Потом он говорил мне о своих ответах, и это вполне подтверждало мои догадки.
— Я написал такому-то, что нам нужно встретиться.
Но он редко сразу же назначал день и час. Ему нужно было созреть — обдумать, увидятся ли они только вдвоем или будет еще кто-нибудь. В этом отношении г-н Пруст отличался большой осторожностью. Часто он спрашивал у меня:
— Дорогая Селеста, я хочу пригласить графиню де Ноайль вместе с Таким-то и Такой-то. Как вы думаете, это удобно? Ведь есть некоторые обстоятельства...
И он объяснял, как у них складываются отношения.
Читал он мне и отрывки из своих ответов, а иногда даже и все целиком — обычно это относилось к переписке с де Монтескье.
Г-н Пруст никогда не отвечал экспромтом, по непосредственному чувству или ради простого удовольствия. У него всегда была какая-нибудь цель: получить сведения, относящиеся к его разысканиям; повидать кого-то в связи со своими персонажами; встретиться с людьми, заинтересовавшимися его книгой, а может быть, даже и пробудить в ком-то интерес к ней.
Во всяком случае, и получение, и отправление почты всегда доставляло ему удовольствие. Надо было видеть, с каким наслаждением читал он мне письма де Монтескье и свои ответы!
— Слушайте внимательно, Селеста, я прочту вам одно важное место. За каждым словом вы почувствуете злобное дыхание нашего добряка. Он просто великолепен! — И г-н Пруст смеялся чуть ли не до слез.
Иногда, нетерпеливо перекладывая письма на постели, он обескуражено говорил: «Только подумать, я должен отвечать на все это, когда мне не хватает времени для книги!» Но на самом деле он обожал посылать письма. При этом говорилось:
— Все-таки на это мне придется ответить...
Одной из драм его конца было беспокойство и угрызения совести, связанные сослишком обширной корреспонденцией. Он часто вспоминал об этом, словно его преследовала какая-то навязчивая мысль:
— Вот увидите, Селеста, как только я умру, все начнут печатать мои письма. К сожалению, я слишком много написал, слишком много. Ведь при моей болезни не было другого средства общения. Но мне никак не следовало делать это. Впрочем, я приму свои меры. Да, надо добиться, чтобы никто не имел права публиковать мою корреспонденцию.
Г-н Пруст все время мучился этим. Однажды он возвратился очень подавленный после вечера, проведенного с драматургом Анри Бернстейном. У них зашла речь об этом деле, и Бернстейн сказал ему, что здесь уже ничего не поделаешь. Советовался он и со своим другом, банкиром Орасом Финали, который не слишком обнадежил его. Наконец, г-н Пруст обратился к приятелю-адвокату и пришел от него совершенно уничтоженный
— Дорогая Селеста, этот человек сказал мне: «Бедный Марсель, ты понапрасну тратишь время, пытаясь воспрепятствовать подобным публикациям. Каждая написанная тобой буква есть собственность адресата. Он может делать с ней все что угодно». Какая неосторожность! А те, кто не станут печатать письма, просто продадут их. Я сам вложил в руки всех этих людей стрелы против себя!
Это было настоящей катастрофой, омрачившей его последние месяцы. И все же он продолжал писать и отвечать. Ведь на самом деле г-н Пруст видел все меньше и меньше людей, и почта оставалась для него едва ли не единственным средством общения. К концу жизни он как-то особенно боялся микробов в письмах, а принимая таких посетителей, в здоровье которых у него были сомнения, он, даже лежа в постели, надевал перчатки, чтобы не заразиться от рукопожатия. По чьему-то совету была куплена специальная машинка в виде длинной коробки, куда закладывались полученные письма. Он объяснял мне ее пользу и то, как она работает.
— Понимаете, Селеста, в моем состоянии достаточно письма от человека, болевшего скарлатиной, корью или какой-то другой заразой, чтобы я вмиг подхватил микробы. Уж лучше пусть все письма проходят через формоль.
После смерти г-на Пруста его брат очень удивлялся этой машинке, подтвердил ее пользу и забрал ее к себе.
Кроме писем, каждое утро он читал газеты. Нам приносили их из киоска напротив дома. Чтение газет входило в повседневный ритуал, он внимательно их просматривал. Как ни странно для столь чувствительного к запахам человека, свежая типографская краска как будто не беспокоила его. Правда, он иногда убирал или даже сбрасывал газеты с постели, но потом просил дать их снова. Возможно, причиной был не только запах, но, может быть, усталость.
Больше всего г-н Пруст читал «Фигаро», «Журналь де Деба», «Тан» и финансовую прессу, а также журналы: «Меркюр де Франс», «Ревю де Пари», «Нувель Ревю Франсез», «Иллюстрасьон» и еще немало других.
Он всегда был в курсе событий и знал все новости. Здесь, как и во всем другом, от него ничего не ускользало. Когда Жак Бизе покончил с собой, его мать, г-жа Строе, сразу же прислала ко мне одного из своих слуг, чтобы я спрятала «фигаро», где было сообщение о смерти; г-н Пруст, как она считала, не должен был узнать об этом из газет. Я объяснила, что это невозможно — если бы «Фигаро» не оказалось, он все равно сразу же потребовал бы его.
Г-н Пруст следил буквально за всем: политикой, биржей, искусствами, литературой. Критическая статья о какой-нибудь книге могла вызвать у него желание познакомиться с автором, и тогда ради этого начинались всяческие эволюции.
Почти каждый день он рассказывал мне о главных событиях — «для вашего образования». Например, в «Фигаро» появились иллюстрации Форена, которые ему очень нравились, и он показывал и объяснял их, потому что я, конечно, не понимала содержавшихся там намеков. Точно так же было и с политическими статьями.
Помню, как во время войны он однажды сказал мне:
— Со всей этой цензурой осталась только одна приличная газета: «Журналь де Женев», да и то лишь потому, что она из нейтральной страны.
Г-н Пруст не любил крайностей. Например, читал монархическую «Аксьон Франсез» больше за ее превосходные литературные статьи Леона Доде, ставшего одним из вождей роялистов, и Шарля Морраса, которого очень уважал, но он отнюдь не разделял их политических взглядов, а про Леона Доде говорил:
— В его статьях какой-то бешеный талант. Жаль, что он во всем так сумасброден и всегда перехлестывает через край. Удивляюсь, как правительство пропускает его статьи. Знаете, после того, как милейший Леон женился на своей Жанне, которая происходит прямо от Виктора Гюго, у «Аксьон Франсез» были большие неприятности с Ватиканом, и тогда он стал яростным антиклерикалистом. Семья невесты требовала церковного брака, и ему взбрело в голову просить мэра, чтобы тот переоделся священником!
Однажды я отправилась с запиской г-на Пруста к Леону Доде и, когда мне сказали, что его еще нет, решила подождать перед домом на улице. Он приехал на автомобиле, но, завидев меня, остановился не у подъезда, а значительно дальше; потом они развернулись и на большой скорости, чуть ли не прижимаясь к стенам, возвратились назад. Я вошла после него и, наконец, была принята с извинениями, что он не узнал меня: «Знаете, сейчас такое беспокойное время...»
— Бедная Селеста, вы показались ему подозрительной личностью, ведь он убежден, что его хотят убрать, — сказал мне после этого г-н Пруст.
Но, по его же словам, недавно была убита женщина из «Аксьон Франсез».
Не меньше восхищался он умом и добротой другого приятеля своей молодости — Леона Блюма, одного из столпов социалистической партии, хотя о его статьях никогда не было сказано ни слова. И его просто потрясло убийство Жана Жореса:
— Это был великий и отважный человек... Только он мог бы не допустить этой идиотской войны.
Г-н Пруст совсем не одобрял войну 1914 года, хотя, конечно, и желал нашей победы. Он часто говорил мне о том, как сожалеет, что Франция и Германия дошли до этого. По его мнению, для обеих стран было бы естественнее сближение друг с другом.
— Если бы Франция и Германия договориться, Европе был бы обеспечен мир на столетия.
Он ненавидел Вильгельма II, но говорил, что и мы сами тоже хотели этого. Как-то раз он сравнил Францию и Германию по их отношению к выдающимся людям.
— Видите ли, Селеста, у нас не заботятся ни об ученых, ни о художниках, только что не дают им умереть от голода. Зато если Вильгельму говорят о талантливом ученом или писателе, у него хватает ума создать ему пристойные условия. Посмотрите на нашего несчастного Бранли, а ведь это настоящий гений... Он бьется в нищете, не получая ни одного су для своей лаборатории. Не знаю уж, и почему я сам не напишу обращение, чтобы собрали для него средства!
И еще об отношениях Франции и Германии. Ему очень нравилась фраза, которую он вычитал из «Мергаор де Франс» и часто повторял: «От Франции мне нужны не любезности, а крепкое пожатие руки» — кажется, это сказал Вильгельм II.
— Вот увидите, Селеста, это еще придет.
Из французских государственных деятелей он ценил Жор жа Клемансо за энергию, Аристида Бриана за красноречие и Жозефа Кайо за компетентность. Когда г-жа Кайо застрелила из револьвера директора «Фигаро» Кальметта после того, как он хотел опубликовать письма ее мужа к другой женщине, г-н Пруст сказал мне:
— Уж не знаю, почему она сделала это, из любви или по собственным амбициям, но добилась лишь его ухода, а это настоящая катастрофа.
После таких разговоров я иногда говорила ему:
— Как жаль, сударь, при вашей остроте и тонкости из вас получился бы несравненный посланник или министр! Уж вы-то сумели бы распорядиться своим портфелем!
Мои похвалы всегда доставляли ему явное удовольствие, но в ответ он только посмеивался...
И он очень проявился в деле Дрейфуса. Кто бы мог подумать, что этот казавшийся боязливым и отстраненным человек бросится в самый водоворот борьбы и будет ходить на все заседания суда. Он превозносил до небес отвагу Эмиля Золя и всех защитников Дрейфуса.
Как всегда, он сразу же все понял и больше всего возмущался ложью и несправедливостью обвинения и приговора.
— Это было ужасно, вся Франция разделилась надвое. С одной стороны огромное большинство тех, кто хотел поверить лжи, с другой — кучка боровшихся за него. Г-жа Строе, например, тоже была на стороне Дрейфуса. Я перессорился с не которыми из приятелей. Даже папа был антидрейфусаром, и я чуть ли не целую не делю не разговаривал с ним.
Но г-н Пруст никогда не говорил мне, как к этому относилась его мать, ведь она была еврейка. Впрочем, я не думаю, что в деле Дрейфуса заговорила его еврейская кровь. Все было лишь в столь присущей любви к справедливости.
Да и сам он без особой нежности говорил о некоторого рода евреях:
— Приходилось ли вам бывать в Марэ, в квартале еврейских торговцев?
— Нет, сударь.
— Тем лучше для вас, Селеста, вы избежали безобразного зрелища человеческой низости, хотя, с другой стороны, это было бы хорошим уроком. К счастью, они не все такие; ведь не только у евреев процветают подобные пороки. Но эти торговцы!.. Не удивительно, что Христос прогнал их из храма!
Мне кажется, оказавшись между двух религий, он не захотел выбирать одну из них. Однако в детстве его сильно поразило, что дед с материнской стороны, биржевой маклер Натан Вейль, каждый год посещал великопостные проповеди в соборе Парижской Богоматери.
— И знаете, что он мне говорил, Селеста?.. «Они намного выше нас». Это произносилось за столом в присутствии папа, матушки и всех других.
Мы редко и мало говорили о религии. Мне не приходилось слышать, чтобы он выступал против какой-нибудь веры. Только один раз сказал, что абсолютно осуждает отделение церкви от государства и даже написал в 1904 году статью для «Фигаро» по этому поводу: «Смерть соборов». Его больше всего возмущало то, что гибнет красота церквей Франции, осужденных на медленное умирание.
И все-таки, верил ли он в Бога? Г-н Пруст никогда не посвящал меня в это, оставив только два вопросительных знака, ответ на которые унес с собой в могилу.
Не буду даже упоминать о ежегодных мессах, которые он заказывал для тех или других — в память об умерших, об Агостинелли или даже моих родных. Это были, конечно, всего лишь знаки внимания, он просто пользовался общепринятыми обычаями. Но стоит упомянуть его неоднократное и еще задолго до смерти выраженное желание, чтобы заупокойные молитвы для него читал аббат Мюнье, хотя это так и не осуществилось, как я уже рассказывала. Во-вторых, история с четками Люси Фор, младшей дочери президента Феликса Фора, на которой его когда-то хотели женить.
Он так и оставался с ней в дружеских отношениях и после того, как она вышла за Баррера, посланника при Святом Престоле. Она была очень набожна и привезла ему после своего паломничества в Иерусалим четки. Однажды, вспоминая прошлое, он велел достать из комода сувениры, перебирал их, а потом сказал:
— Посмотрите, на кресте гравировка: «Иерусалим». Как бы я хотел туда поехать! Но все-таки у меня есть эти прелестные четки. И знаете что, Селеста? Когда-нибудь вам придется закрыть мне глаза... Да, да, вашими милыми ручками. И я хочу, чтобы вы обвязали мои пальцы вот этими четками. Обещайте мне!
Вопреки всем рассказам, это было задолго до конца, еще во время войны 1914 года, а потом повторялось множество раз за все наши восемь лет. И не то чтобы ему хотелось взять с собой в могилу память о Люси Фор — он всегда говорил, что не любил ее. Так что же тогда?
Я хорошо знала г-на Пруста — если он ничего не говорил, значит, считал, что дело касается только его одного. Единственным намеком может служить, пожалуй, уже упоминавшаяся мною фраза о встрече в долине Иосафата, когда я спросила его: «А вы, сударь, верите в это?»
— Не знаю, Селеста.
И не мое дело пытаться выводить отсюда какие-то заключения.