Г-н Пруст чувствовал приближение смерти, а я все еще была убеждена, что он доживет до глубокой старости. Но даже близкие к нему люди не могли поверить в его раннюю кончину, ведь все уже привыкли, что он так давно болел. И прежде всего я сама, которая все время жила рядом с ним и собственными глазами видела, как он, все превозмогая, играет со смертью. Быть может, у нас с ним было то общее в характерах, что мы начинали понимать безвыходность положения, только стукнувшись лбом в тупик.

Но с того дня, когда болезнь в этом несчастном изнуренном теле стала резко ухудшаться, я уже не смыкала глаз. Мне говорили, что я семь недель не ложилась в постель, но сама этого ничего не помнила: он страдал, и меня обуревало только одно чувство — сделать все, что хотя бы немного облегчило его мучения.

Он уже совсем не спал. Если его не сотрясали приступы кашля или астмы, г-н Пруст работал, преследуемый страхом задержать корректуры «Пленницы» для «Нового Французского Обозрения». Он постоянно звонил, просил то горячую «бу­тылку», то рубашку или еще что-нибудь — книгу, тетрадь, листки для подклейки, и я сновала взад-вперед. А потом надо было звонить доктору Бизу и профессору Роберу Прусту (как брату, а не врачу); приходилось бегать по лестнице то вверх, то вниз. Я согревала молоко и готовила кофе. Ему хотелось компота, и нельзя было заставлять его ждать ни минуты. Потом он просил холодного пива, и я посылала Одилона. Но что значила моя усталость рядом с его страданиями?

Эти последние недели были как длинный туннель без дня и ночи — лишь один полумрак со слабым светом зеленой лампы, среди которого уже столь явственно проступали все черты неизбежного конца.

Вокруг всего этого насочиняли множество басен и просто глупостей, припи­сывая мне искаженные или вовсе не произносившиеся слова. До сих пор я еще ничего не говорила обо всех этих делах, ведь г-н Пруст, как и при жизни, видел меня, знал мои истинные мысли и не сомневался в том, что я не предам его.

Но сегодня, уже на пороге иного мира, одна мысль об остающихся сомнениях и неправде для меня непереносима и я должна раз и навсегда подтвердить: то, что на­писано на последующих страницах, — доподлинная истина, которую я многократно перепроверяла, чтобы убедиться в ее абсолютном соответствии действительно быв­шему. Это даже не свидетельство, это мое завещание.

Как я говорила, все началось с легкого гриппа, который усугубился еще и простудой, подхваченной при его возвращении с приема у графа и графини Бомон. Но еще раньше необыкновенная сопротивляемость его организма стала ослабляться: я с трудом уговорила г-на Пруста поехать на день рождения племянницы Сюзи, убеждая в том, что иначе он обидит и брата, и еще больше саму Сюзи, так ждавшую его. Потом, когда ему стало хуже, я вызвала профессора Робера Пруста, который нашел брата явно отечным.

Но теперь я понимаю, что его здоровье ухудшалось уже в течение года, и са­мым показательным была голландская выставка 1921 года, когда ему стало нехорошо перед картинами Вермеера, хотя потом он и пытался представить все так, будто в этом виновата только музейная лестница.

Заболев гриппом, он сказал:

—     Пожалуй, мне стоит показаться доктору Бизу. Как вы думаете, Селеста?

Поскольку грипп никак не проходил, я ответила, что он совершенно прав и ему обязательно нужно подлечиться, да и работать надо бы все-таки поменьше. Он позвал доктора Биза, но не внял моим словам о работе.

Доктор Биз приходил несколько раз. Сначала он прописал лекарства, которые г-н Пруст не стал принимать. Из-за того, что грипп наложился на астму, ему было трудно дышать, и его мучили страшные приступы кашля. Тогда доктор Биз реко­мендовал уколы камфарного масла для очищения легких. Но г-н Пруст отказался и от этого.

Сегодня мне уже понятно, сколь роковым оказалось его нежелание лечиться в эти последние недели. Доктор Биз говорил мне: вначале это был обыкновенный грипп. Если бы он согласился на уколы, воспаление в легких и бронхах прекратилось бы, и тогда при полном покое и в тепле он, несомненно, поправился бы. Но для г-на Пруста лишь он сам был для себя единственным авторитетом. Никто не мог прину­дить его к тому, чего он не хотел. Я думаю, с того дня, когда он сказал мне, что его труд теперь может выйти в свет, поддерживающая его прежде воля к преодолению недугов уже исчерпала себя, хотя, несомненно, он не собирался умирать. Но когда г-н Пруст написал слово «конец», пружина ослабла.

Помню, как прописывая камфару, доктор Биз сказал:

—     Мэтр, уверяю вас, этот грипп — совершеннейший пустяк. Если вы по­слушаетесь меня, через неделю все будет в порядке.

И мягкий, хоть и затрудненный голос г-на Пруста:

—     Милый доктор, я должен отправить эти корректуры, их ждет Галлимар.

—     Но сначала все-таки вылечитесь, а потом занимайтесь корректурами.

Доктор Биз оставил нам свои назначения. Как всегда, г-н Пруст велел мне ку­пить все лекарства. У нас это было правилом — все предписанное, даже если он не намеревался  употреблять его, покупалось, а потом выбрасывалось. Но ампулы с камфарным маслом я все-таки не взяла — г-н Пруст в принципе не терпел уколы.

Видя упрямство больного и дальнейшее ухудшение бронхита с кашлем и прерывающимся дыханием, доктор Биз решился пойти к своему другу и однокаш­нику по университету профессору Роберу Прусту и сказал ему:

—     Ваш брат не хочет лечиться. Он продолжает работать в ледяной комнате, которую нельзя топить из-за его астмы. Только вы можете повлиять на него. Любой ценой нужно хоть что-то сделать, иначе болезнь может развиться до такой степени, когда будет уже поздно. Но моего авторитета здесь не хватает.

В тот же вечер профессор Робер Пруст приехал на улицу Гамелен. Произошла тягостная сцена. Сначала меня удивил этот визит: доктор Биз ни полусловом ни о чем не намекнул мне. Уже потом он сказал: «Это был мой долг. Я боялся воспаления легких».

Профессор пытался убедить брата. Г-н Пруст рассказывал мне об их разговоре:

—     Милый Марсельчик, ты просто обязан лечиться. Я врач и твой брат, и то, что я говорю, только на благо тебе и твоей работе тоже.

Но, ничего не добившись, он закончил такими словами:

—     Значит, тебя надо лечить без твоего согласия. Это очень не понравилось г-ну Прусту:

—     Как? Ты хочешь заставить меня?

—     Я ни к чему не хочу принуждать тебя, милый Марсельчик. Я хочу только, чтобы ты переселился из этого ледника. Здесь, совсем рядом, есть великолепная клиника Пиччини, теплая, с прекрасными врачами. У тебя будет сестра для всего необходимого. И ты моментально вылечишься.

—     Мне не нужны твои сестры. Меня понимает только Селеста, и никто ее не заменит.

—     Но тебе оставят и Селесту. Для нее рядом будет комната.

На это г-н Пруст не стал «орать», как потом рассказывали, но очень рассер­дился:

—     Уходи, я не желаю тебя видеть. И не возвращайся, если ты хочешь при­нуждать меня.

Профессор Робер Пруст ушел. Он не показал мне виду, но, думаю, был потря­сен. Все-таки он просил предупредить его, если брату станет хуже.

Сразу после его ухода г-н Пруст позвал меня. Еще до того, как рассказать об их разговоре, он объявил:

—     Дорогая Селеста, не впускайте больше ни моего брата, ни доктора Биза и вообще никого. Мне нужны только вы.

Затем пересказал случившееся. Я возразила:

—     Сударь, но ваш брат не собирается ни к чему вас принуждать. Все, что он говорит, это лишь для вашего блага.

—     А я говорю, что хочу поступать так, как хочу, до самого конца.

—     Неужели, сударь, вы действительно так думаете? Если придет ваш брат, я не смогу не впустить его.

—     Делайте, как вам сказано, Селеста.

И он повторил еще раз:

—     Мне нужны только вы, и я запрещаю вызывать доктора Биза.

Было видно, как сильно он взволнован. Войдя, я застала его сидящим на по­стели.

В тот же день, успокоившись — а совсем не в самые последние дни, как гово­рили, — он еще раз сказал мне то, что говорил совсем давно по поводу уколов:

—     Это просто ужасно. Как только врачи могут так мучить больных этими впрыскиваниями... и ради чего? Чтобы продлить жизнь? Еще десять минут, еще полдня жалкого существования?

И он еще раз повторил:

—     Селеста, обещайте, что никогда не позволите колоть меня.

—     Ах, сударь, но кто я такая? Никто. Вы прекрасно знаете, что врач придет только по вашему желанию. Вы все решаете сами, и никто насильно не станет делать вам уколы. Я обещаю это.

Мне всегда говорили, что я сделала для него все, насколько это было в моих силах, и мне не в чем упрекнуть себя. Но у меня остается какое-то раскаяние за то, что в последний день все-таки нарушила данное слово — без ведома г-на Пруста вызвала доктора Биза и позволила сделать ему укол.

Весь его конец был для меня сплошным кошмаром. Поль Моран писал обо мне госпоже де Шамбрен, дочери Пьера Лаваля: «Остается лишь удивляться, как она только держалась на ногах». А что тогда говорить об этом несчастном теле под одеялом, сотрясавшемся от кашля и удушья и в то же время истязавшем себя не­умолимым стремлением закончить свою работу.

Болезнь его мучила больше месяца, сильнее всего — сухим кашлем. Он гово­рил мне:

—     Я больше не могу, Селеста. У меня совсем нет сил. Я задыхаюсь.

Но кашель и удушье становились все хуже и хуже. Иногда он отрывался от корректуры и обращал на меня свой прекрасный глубокий взгляд:

—     Если бы вы знали, как мне плохо, Селеста...

Это была не жалоба, а какое-то мягко отвлеченное подтверждение факта. Я умоляла:

—     Сударь, ну отдохните же!

—     Нет, нет, я еще не кончил. И тут же с сияющей улыбкой:

—     Но вот увидите, сами увидите, дорогая Селеста... я лучший врач, чем все эти доктора...

Он не только уже давно ничего не ел, но иногда даже не пил свой кофе. Я пы­талась уговорить его выпить горячего молока, чтобы хоть как-то сопротивляться холоду в комнате. Но чаще всего он не соглашался даже на это. У него не было ни­каких других желаний, кроме желания работать. Попросив настойки, он только смачивал губы и тут же отдавал мне стакан. То же и с компотами, которые он иногда спрашивал, но лишь еле-еле притрагивался. Конечно, из-за жара ему ничего не хо­телось, кроме холодного пива, что при его состоянии и температуре в комнате было чистым безумием. Но для него ничего не могло быть хуже возражений. Он их просто не переносил, и один его укоряющий взгляд мог заставить хоть кого пролезть в иголь­ное ушко. Одилон бесчисленное количество раз ездил по ночам на опустевшую кухню «Рица» за холодным пивом.

Дойдя до последней степени истощения, г-н Пруст почти перестал говорить. Я ловила знаки и взгляды, чтобы понять его желания. Или он писал маленькие бу­мажки. Я уже настолько привыкла к этому, что успевала прочитывать их, пока он выводил буквы; я хорошо понимала его не очень-то разборчивый почерк.

Сколько я выбросила этих листочков — за годы их набралось бы на целую книгу! Часто он выражал нетерпение, когда что-то, по его мнению, задерживалось. Например: «...иначе я совсем рассержусь», — но при этом все-таки смотрел на меня с улыбкой.

Ужасно, что до самой последней минуты г-н Пруст сохранял полную ясность сознания. Он как бы со стороны видел собственное умирание, и тем не менее у него находились силы улыбаться. Басни о том, что он записывал предсмертные ощущения для описания смерти своих персонажей, в частности писателя Берготта, конечно, не более чем литературные украшения. Но вообще г-н Пруст был способен и на это.

Приходил доктор Биз, хотя он ничего и не мог сделать. Теперь шла только борьба самого организма с болезнью.

Вернулся и профессор Робер Пруст. Уже назавтра после описанной сцены все было забыто, и через несколько дней г-н Пруст послал меня позвонить брату. Про­фессор понял, что тут ничем уже не поможешь, и, прекратив все свои попытки, мог приходить в любое время, так же как и другие близкие люди, например, Рейнальдо Ан. Вместо врача оставался только любящий брат, осужденный на то, чтобы на­блюдать за развитием болезни.

На смену октябрю пришел ноябрь. Не знаю уж, откуда взяли, будто г-н Пруст сказал мне, что ноябрь — роковой месяц, унесший его отца. Подобная неуклюжая аллюзия была совсем не в его духе. И в эти дни он ни разу не упомянул о смерти профессора Адриена Пруста. Точно так же, как ничего не говорил и о матери, кроме одного раза, когда сказал мне, что в детстве она была великолепной сиделкой, если ему случалось заболеть.

17-го, накануне смерти, часов в восемь или девять вечера пришел профессор Робер Пруст. Незадолго до этого больной сказал:

—     Селеста, сегодня мне, кажется, лучше. Раз уж вы все так хотите, чтобы я что-нибудь съел... ладно, приготовьте мне тогда соля.

Я занялась солем, и в это время пришел его брат.

—     Можно войти к нему?

—     Да, сударь, он уже проснулся.

—     Как он сегодня?

—     Кажется, получше. Попросил соля, я уже приготовила.,

—     Подождите немного. Сначала я посмотрю его.

Они долго разговаривали, но г-н Пруст прервался, чтобы позвать меня, и ска­зал:

—     Селеста, я все-таки воздержусь от этого соля.

Уходя, профессор объяснил мне в прихожей:

—     Я отсоветовал ему есть рыбу, у него не совсем хорошо с сердцем. Но, слава Богу, он обещал мне оставить вас при себе на всю ночь.

Профессор Пруст ушел, не дав никаких других рекомендаций.

Это было в пятницу.

И в тот же день, 17 ноября, случился тягостный инцидент, не помню уж, до или после ухода его брата. Г-н Пруст позвонил мне, и пока я была в комнате, попросил отвернуться и не смотреть.

—     Я хочу подняться и сесть на кровати, — объяснил он, — но уже через несколько мгновений сказал: — Можете обернуться, Селеста, уже все.

Я увидела, что он опять лежит на подушках под одеялами. Взглянув на меня, г-н Пруст устало и очень грустно проговорил:

—     Бедная моя Селеста, что же со мной будет, если я не справляюсь сам с собой!

—     Это пустяки, сударь. Всего лишь небольшая слабость.

Он ничего не ответил, а только закрыл глаза.

Может быть, он позвал меня, опасаясь головокружения. Зная его щепетиль­ность и изящество буквально во всем, тяжело представить себе, чего ему все это стоило.

Несомненно, что пневмония, которой столь боялись доктор Биз и профессор Робер Пруст, уже произвела свое разрушительное действие, хотя вполне явственно она проявилась позднее — в самые последние дни, а отнюдь не на первой неделе ноября.

Пожалуй, только я одна и сохраняла тщетную надежду на его выздоровление. И не то чтобы совсем не могла поверить в смерть — у меня почему-то не возникало такой мысли. Я мучилась, видя, как он слабеет и отказывается от всего, но все-таки сохраняла уверенность в благополучном исходе.

Однако некоторые признаки и жесты должны были поразить меня. В предпо­следнюю неделю он поручил мне послать букет цветов доктору Бизу. Как говорили, будто бы «в знак раскаяния». Но в чем ему было раскаиваться? Что он не исполнил его предписаний? Нет, я полагаю, что это была лишь благодарность за заботу и внимание в течение стольких лет. С другим букетом он отправил меня к Леону Доде, который только что написал о нем большую статью. Помню, это было в воскресенье. Г-н Пруст ждал моего возвращения и отчета. Я рассказывала, что видела самого Леона, он долго разговаривал со мной и проводил меня на лестницу: «Я так люблю Пруста, что готов ради него на все, и не встречал еще никого, кто мог бы сравниться с ним по уму, восприимчивости и сердцу. Мадам, я прекрасно понимаю, что вы значите для него. Прошу вас, если я только понадоблюсь, не стесняйтесь, я приеду в любое время дня и ночи». И он чуть не плакал, говоря это. Г-н Пруст выслушал меня и был явно взволнован. Он сказал только:

—     Что ж, и еще одно дело сделано.

Но я как-то не воспринимала все это, несмотря на слезы Леона Доде. Для меня были столь привычны знаки внимания к нему, когда я передавала письма, а уж цветов я отвозила превеликое множество, и каких красивых...

В ту ночь, с 17 на 18 ноября, около полуночи г-н Пруст позвал меня, чтобы я побыла возле него, как он сказал своему брату. Его голос звучал почти радостно:

—     Дорогая Селеста, устраивайтесь на этом кресле, и мы с вами как следует поработаем. Если ночь пройдет благополучно, я докажу докторам, что все-таки сильнее их. Но ее надо пережить. Как вы думаете, мне это удастся?

Естественно, я уверила его, и вполне искренне, что ничуть в этом не сомнева­юсь. Меня беспокоило только, как бы он еще больше не переутомился.

Усевшись, я так и оставалась несколько часов в кресле, за исключением ка­ких-то своих коротких отвлечений. Сначала мы немного поговорили, потом он за­нялся корректурой и добавлениями и диктовал мне часов до двух ночи. Я стала уже уставать, в комнате был страшный холод, и я ужасно замерзла.

—     Кажется, мне труднее диктовать, чем писать. Это все из-за дыхания.

Он взял перо и больше часа продолжал писать сам.

В моей памяти врезались стрелки часов, показывавшие время, когда перестало двигаться перо, — ровно три с половиной часа ночи. Он сказал мне:

—     Я слишком устал. Достаточно, Селеста. Больше нет сил. Но все-таки ос­таньтесь.

Впоследствии профессор Робер Пруст объяснил мне, что, возможно, именно в этот момент прорвался абсцесс на легком и началась интоксикация. Г-н Пруст еще сказал:

—     Не забудьте подклеить эти листки на свои места. Обязательно подклей­те... это очень важно.

И он все подробно объяснил, что именно нужно делать. Потом повторил:

—     Вы сделаете все как надо, верно, Селеста? Не забудете?

—     Ни в коем случае, сударь, не беспокойтесь. А теперь вам нужно отдох­нуть. Может быть, съедите что-нибудь горячее?

Он отказался и, нежно глядя на меня, произнес:

—     Спасибо, дорогая моя Селеста... Я знал, что вы очень милы, но сегодня как-то особенно...

В ту ночь он повторил эти слова раз двадцать.

Г-н Пруст просил меня тщательно разложить его тетради и бумаги; потом стал говорить о том, что хотел бы сделать для меня. Впоследствии я узнала, как, уже больной гриппом, он нашел в себе силы и время съездить по этому делу к своему приятелю, банкиру Орасу Финали, который сам мне это рассказывал. В то воскре­сенье, когда я носила цветы Леону Доде, г-н Пруст сказал мне:

—     Селеста, я напишу письмо на ваше имя и положу в китайский столик. Обещайте мне, что откроете его только после моей смерти.

Я никогда в жизни не открывала без его ведома ни единого ящика, но решила поддразнить его:

—     Ах, сударь, женщины любопытны. Неужели вы думаете, что я могу ус­тоять? Конечно же, я прочту это письмо!

—     Так вы прочтете? Тогда ничего не буду писать!

—     И совершенно правильно, сударь. У вас найдутся дела поважнее, лучше просто скажите мне.

Рано утром 18-го он упомянул о проданных им ценных бумагах — кажется, это были акции сахара Сэй — и про чек на мое имя.

—     Ну, а если кому-то вздумается опротестовать этот чек? Ведь должны же признать подпись умирающего?

—     Сударь, не говорите так, вы меня расстраиваете.

—     Боже мой, Селеста, как жаль... как жаль!

—     Прошу вас, сударь, не утомляйте себя разговором. Думайте только о выздоровлении.

Я чувствовала, что ему плохо, и со своего кресла видела, как он вдруг пере­менился к худшему: веки часто моргали, дыхание стало очень тяжелым. Немного погодя, заметив, что он открыл глаза, я спросила:

—     Вам не получше, сударь? Он взглянул на меня и ответил:

—     Уже хорошо, что вам это показалось, дорогая Селеста. Около семи утра ему захотелось кофе:

—     Чтобы угодить вам и моему брату, я выпью его горячим, но несите по­скорее.

Помню, что я встала, как лунатик, ноги совершенно не слушались, и я сказала сестре Мари:

—     Я кончилась, не могу даже стоять.

Все-таки мне удалось принести кофе и молоко. Он был совсем слабым, и я предложила:

—     Сударь, позвольте мне помочь вам, я подержу блюдце.

—     Нет, Селеста, спасибо.

Он взял чашку, поднес ее к губам и, взглянув на меня, повторил:

—     Чтобы угодить вам...

Отпив немного, г-н Пруст велел не уносить поднос с чашкой и сказал:

—     Полежу пока спокойно, — и сделал знак, что хочет остаться один.

Я вышла. Меня сильно поразила происшедшая в нем перемена, и я ужасно за­беспокоилась.

Вместо того чтобы возвратиться на кухню или к себе в комнату, я пошла об­ратно по коридору между его комнатой и ванной, стараясь не производить ни ма­лейшего шума, и, задерживая дыхание, остановилась не у внутренней портьеры, как рассказывали — чего бы я себе никогда не позволила, а за дверью, которая находи­лась возле самой постели.

Было, наверно, около восьми часов утра. Я уже довольно долго простояла, неподвижная и окоченевшая, когда г-н Пруст, наконец, позвонил. Неслышно воз­вратившись назад, чтобы не возбуждать его подозрений, я вошла через дверь будуара. Он встретил меня испытующим взглядом.

—     Что вы делали за дверью, Селеста?

—     Сударь, я не стояла за дверью.

—     Ах, Селеста, зачем обманывать?

—     Да, сударь, я была там, чтобы сразу прибежать, если вам что-нибудь понадобится.

Он ничего не ответил на это и сказал:

—     Только не тушите мою лампу.

—     Сударь, вы же знаете, я сама никогда не стану зажигать или тушить лампу. Распоряжаетесь только вы.

—     Не тушите, Селеста... в комнате какая-то огромная женщина, огромная, в черном, страшная... Я хочу видеть...

—     Сейчас, сударь, не волнуйтесь; я сейчас прогоню эту мерзавку! Она на­пугала вас?

—     Да, немного. Только не дотрагивайтесь до нее...

За все эти годы он часто говорил мне о смерти, но никогда не представлял ее в виде  отвратительной черной женщины, которая, как говорили, будто бы являлась ему в годовщину кончины матери, — еще один выдуманный роман! Всякий раз, когда заходил разговор о  смерти, г-н Пруст говорил, что не боится ее.

Когда он сказал об ужасной женщине, я подумала, что у него бред или просто кошмарный сон. Немного погодя, видя, что он успокоился, я вышла из комнаты. И тут я ослушалась г-на Пруста, запретившего мне звать кого-нибудь, — Одилон был немедленно послан к доктору Бизу. Я тем временем спустилась в булочную, чтобы позвонить профессору Роберу Прусту.

И еще одно обеспокоило меня: говоря о черной женщине, он старался как будто натянуть на себя одеяло и одновременно стал доставать с пола упавшие газеты, ко­торые обычно запрещалось трогать из боязни поднять пыль. Я никогда не видела агонии, но еще в деревне слышала разговоры о том, будто «умирающие всегда что-то собирают». И движения его пальцев напугали меня.

Каким бы это ни показалось невероятным, но много лет спустя, когда умирал мой дорогой Одилон, он говорил те же слова, что и г-н Пруст. Однажды в больничной палате я заметила его взгляд, устремленный на угол комнаты, и спросила, куда он смотрит. «Я вижу смерть». — «Нет, ты не умрешь!» — «Я уже умираю». — «Тебе страшно?» — и так же, как и г-н Пруст, он ответил: «Да, немного».

Была суббота 18 ноября, часов десять утра, когда приехал доктор Биз. Перед этим г-н Пруст попросил холодного пива, за которым, как всегда, отправился Одилон.

Несмотря ни на что, я все еще была уверена, будто у г-на Пруста всего лишь крайнее истощение сил, и поэтому велела мужу, чтобы он попросил доктора Биза взять какое-нибудь стимулирующее средство. Но, с другой стороны, я уже впадала в отчаяние и чувствовала необходимость вызвать всю семью. Когда я говорила по те­лефону из булочной, невестка г-на Пруста сказала:

—     Значит, все-таки случилось то, чего мы так боялись.

Потом она объяснила, что мужа нет дома — у него лекции в больнице Тенон.

Но она незамедлительно все ему сообщит.

Открыв дверь доктору Бизу, я сказала (и это было мое второе ослушание):

—     Доктор, умоляю, спасите его. Он еще больше ослабел. Сделайте ему укол.

—     Но вы же знаете, он не хочет.

—     Доктор... у него уже нет сил сопротивляться. Вы просто должны любым способом поддержать его.

Мы прошли в комнату, и я солгала, сказав г-ну Прусту, что доктор Биз, проходя мимо, зашел узнать, как дела.

—     Я подумала, вам это будет приятно.

Г-н Пруст ничего не ответил, а только взглянул на меня, показывая, что его невозможно обмануть.

Тем временем приехал Одилон, а буквально за несколько минут до этого г-н Пруст спрашивал меня, не привез ли он пиво, на что я ответила: «Пока еще нет, су­дарь». — «Значит, и с пивом то же самое, все слишком поздно...»

Доктор Биз подошел к нему:

—     Добрый день, мэтр.

Но г-н Пруст смотрел поверх него на вошедшего с пивом Одилона. И его голос, как бы проходя сквозь доктора Биза и ничего ему не отвечая, устремился к Одилону:

—     Здравствуйте, дорогой Одилон, как я рад вас видеть.

Но пиво он уже не стал пить.

Доктор Биз приготовил укол. Я видела, как он волнуется и шепчет сам себе:

«Как же быть?..» На мой вопрос, куда нужно колоть, он ответил:

—     В бедро.

—     Доктор, я приподниму одеяло.

Мы оба подошли к постели, я осторожно подняла одеяло, стараясь не оскор­бить деликатные чувства г-на Пруста.

Он лежал с самого края. Его рука, слегка распухшая, свисала вниз. Я подняла ее и держала одеяло. Доктор склонился над ним.

То, что произошло дальше, навсегда врезалось в мою память. Г-н Пруст вынул вторую руку из-под одеяла и, защипнув мое запястье, стал крутить кожу. Как бы мне ни хотелось, но я никогда не смогу забыть его крик:

—     Ах, Селеста... ах, Селеста!

Это было хуже любых упреков и обвинений в предательстве обещаний не пользоваться его беспомощным положением для уколов.

И у меня тем больше причин для раскаяния, что в том его состоянии укол был уже бесполезен — раствор все равно не пошел в кровь.

Доктор Биз уехал, и почти сразу появился брат г-на Пруста. Я была так оше­ломлена, что тут же стала говорить ему о своем раскаянии. Он утешал меня:

—     Вам не о чем жалеть, Селеста. Вы поступили так, как надо.

И добавил еще:

—     Как только мне сообщили, я сразу же поехал и был здесь раньше доктора Биза, но подумал, что лучше пропустить его первым, и поэтому остался ждать в авто. Мне не хотелось, чтобы брат подумал, будто я хочу принуждать его.

Он оставался с г-ном Прустом очень недолго. Было, кажется, часов одинна­дцать или около полудня, но через час профессор Робер Пруст вернулся. Он, конечно, понимал, что все уже бесполезно, хотя ничего не сказал мне, а только попросил моего мужа привезти банки, а мне велел достать перину. Я вынула из стенного шкафа ту самую знаменитую перину от «Либерти», которой г-н Пруст ни за что не хотел пользоваться, боясь за свою астму. Одилон возвратился с банками. Профессор велел подложить подушки, а сам очень осторожно приподнял г-на Пруста.

—     Я утомляю тебя, Марсельчик...

—     Да, мой милый Робер... Было уже около половины первого пополудни. Банки не  сработали — они просто не присасывались. Больному становилось все труднее и труднее дышать, и профессор попросил Одилона поехать за кислородными подушками.

Он дал ему немного кислорода и, склонившись над братом, спросил:

—     Так лучше, Марсельчик?

—     Да, Робер. Через некоторое время профессор послал за доктором Бизом, явившимся к половине третьего. Они посоветовались и решили пригласить профессора Бабинского, одну из величайших знаменитостей тех лет. Уже во время болезни сам г-н Пруст говорил мне: «Я послал бы вас за доктором Бабинским. Но я ведь не видел его после смерти матушки, и как теперь я выглядел бы в его глазах?»

Приехал доктор Бабинский. Было, наверно, часа четыре. Все трое советовались тут же в комнате, и г-н Пруст все слышал. Я тоже была здесь. Его брат предложил внутривенный укол камфары, но профессор Бабинский остановил его:

—     Нет, дорогой Робер, не нужно его мучить, это уже не поможет.

Затем доктор Биз уехал, а вскоре и профессор Бабинский. Я провожала его до дверей, но, прежде чем открыть, повернулась к нему и в отчаянии спросила:

—     Г-н профессор, ведь вы спасете его?

Он казался очень взволнованным и, взяв обе мои руки, ответил:

—     Мадам, я знаю, сколько вы сделали для него. Мужайтесь. Все кончено.

Я вернулась в комнату и остановилась возле профессора Робера Пруста. Ни­кого другого больше не было.

Г-н Пруст все время смотрел на нас, и это было мучительно больно. Так прошло минут пять. Потом профессор подошел к постели, склонился над братом и закрыл ему глаза, все еще обращенные к нам.

—     Он умер?

—     Да, Селеста, это конец.

Была половина пятого.

Меня шатало от изнурения и горя, хотя я никак не могла поверить в случив­шееся, — он отошел с таким благородством и достоинством, без судорог, свет души и жизни погас в его глазах, неотрывно смотревших на нас до последнего мгновения. Последние его слова были обращены к брату. Он не говорил: «Мама!» — как рас­сказывали (конечно же, в угоду литературным красотам). Вместе с профессором мы привели в порядок постель, стараясь не шуметь, как будто боялись разбудить его. У меня было какое-то странное ощущение — я впервые убирала лежавшие на постели предметы в его присутствии — газеты, бумаги, номер «НРФ» с какой-то записью на обложке.

Потом профессор Робер Пруст сказал:

—     Теперь остается последнее. Надо привести его в порядок.

Я принесла белье. Профессор одел на него чистую рубашку, и мы сменили подушки и одеяла. Я хотела соединить ему ладони, как делали у нас в деревне с умершими. В тот момент я была настолько потрясена, что даже забыла о его желании перевить пальцы четками, привезенными Люси Фор из Иерусалима. Профессор ни­чего не знал об этом и сказал мне:

—     Нет, Селеста, он умер за работой, пусть руки и остаются вытянутыми.

Так он их и положил.

Мы потушили маленькую лампу и зажгли свет в середине комнаты. Профессор спросил у меня, говорил ли что-нибудь г-н Пруст о своих похоронах, и я ответила, что об этом у нас никогда не было речи.

—     Хорошо, сделаем все так, как мы устраивали для родителей.

Я только упомянула о желании г-на Пруста, чтобы аббат Мюнье читал над ним заупокойные молитвы. Но, как я говорила, аббат был прикован к постели и не смог приехать.

Профессор еще попросил меня срезать с волос несколько прядей для себя и для него.

Потом, позднее, пришел Рейнальдо Ан и занялся телефонными звонками к знакомым. Он пробыл у нас всю ночь, сначала вместе со мной возле г-на Пруста, а потом в соседней комнате, где пробовал сочинять музыку. Время от времени, стара­ясь сосредоточиться и собраться с мыслями, он подходил к постели умершего.

На следующий день первым пришел Леон Доде. Он много плакал, и профессор Робер Пруст сказал ему:

—     Спасибо вам, Леон, за ваши чувства к Марселю.

—     Не благодарите меня, он опередил нас всех на сто лет. После него нам уже нечего делать.

Г-н Пруст скончался в субботу. Профессор Робер сказал — это были его слова, — что он в «таком хорошем виде», лучше поэтому задержать похороны, чтобы все могли попрощаться с ним. Во вторник его положили в гроб, а похоронили в среду 22 ноября. В эти три дня приходило очень много людей. Не буду перечислять все имена. Помню поэтессу графиню де Ноайль, она с рыданиями обнимала меня:

—     Дорогая Селеста... Я-то знаю, кем вы были!..

В воскресенье 19-го приехал Поль Моран. Выйдя из комнаты, где лежал г-н Пруст, он сказал мне:

—     Бывало, когда я приходил к нему, он говорил: «Простите меня, дорогой Поль, если я закрою глаза, я устал, но будем разговаривать. Мне нужно только не­много отдохнуть». Но все-таки он слегка поглядывал на собеседника. Наверно, вы заметили, Селеста, это у него сохранилось до самого конца.

В то же воскресенье около двух часов дня по просьбе профессора Робера Пруста пришел художник Эллё, которого так любил г-н Пруст, чтобы сделать на­бросок сухой иглой. Он сказал мне, что хочет вложить всю свою душу в этот по­смертный портрет, но ему мешают блики света на медной пластине. Я предложила приоткрыть ставни, но он не согласился из опасения, что свежий воздух может по­влиять на состояние тела,  которое, по словам профессора Пруста, удивительно хо­рошо сохранилось.

С этой пластины, награвированной сухой иглой, г-н Эллё сделал два оттиска и подарил их профессору, сказав, что, к сожалению, не смог сделать лучше и поэтому уничтожит гравировку. Но профессору Прусту они понравились, и один оттиск он отдал мне. Насколько я знаю, наследники Эллё нашли потом эту пластину, уже сильно попортившуюся, и с нее были сделаны другие оттиски, конечно, не такие четкие и хорошие, как два первые.

В этот же день Эллё, выходя, встретился со знаменитым рисовальщиком Дюнойе де Сегонзаком, который, в свою очередь, сделал рисунок углем. А потом при­ходил еще и фотограф Ман Рэй.

Все эти дни с ним были, кроме меня, только Рейнальдо Ан и профессор Робер и еще две монахини. По правде говоря, мне пришлось воевать с этими двумя драко­нами, чтобы оставаться в комнате; думаю, я очень мешала им — они не осмеливались спать в моем присутствии.

У меня кружилась голова от усталости, но я не хотела покидать г-на Пруста и все время смотрела на его изможденное, но, как всегда, спокойное лицо, молясь в глубине своего сердца: «Боже, сделай так, чтобы он хоть что-нибудь сказал мне...»

Во вторник после полудня перед положением тела в гроб профессор Робер Пруст долго оставался с ним наедине, потом позвал меня для последнего прощания, перед тем, как похоронные служители приступят к своему делу.

В среду, день похорон, профессор взял меня к себе в авто.

—     Вам нужно быть вместе со всем семейством, Селеста, ведь никто не был ближе к нему, чем вы.

На середину гроба он положил заказанный мною небольшой цветочный крест.

Я рассталась с г-ном Прустом только на кладбище, но никак не могла поверить в это.

И однажды произошло нечто необычайное... Я выходила из дома, в котором мы все еще жили с Одилоном и моей сестрой, и вдруг неожиданно увидела витрину книжного магазина тут же, по соседству, на улице Гамелен. За сверкающим стеклом стояли книги г-на Пруста в три ряда по три.

Меня словно ослепили те предчувствия, о которых он сказал в своей книге по поводу смерти писателя Берготта: «Его похоронят. Но всю траурную ночь на ярких витринах в три ряда по три его книги, словно ангелы-хранители, будут простирать над ушедшим свои крылья, как символ воскрешения».

Вот и все. Что еще сказать?

В последовавшие за его смертью недели у меня было только желание — уме­реть.

Мы оставались на улице Гамелен до апреля 1923 года, пока все не было при­ведено в порядок. Я подклеила последние листки к корректуре «Пленницы», как ве­лел г-н Пруст, и мы вместе с профессором разложили в нужной последовательности все остальное. Мало-помалу перевозили вещи. Профессор Робер Пруст, кроме про­чего, оставил себе и кровать брата, а я взяла ширму, стулья и пуфики, туалетный столик, а также три маленьких прикроватных столика; на одном из них лежало рос­кошное издание «Девушек в цвету». Г-н Пруст все собирался надписать его для меня:

—     Мне хочется, чтобы на вашем экземпляре была красивая надпись, Селеста.

Я подарила эту книгу Рейнальдо Ану, который очень сокрушался, что так и не получил ее от г-на Пруста.

И, наконец, надо было переселяться. Теперь и я узнала, что такое вырывание корней. По совету профессора Робеpa Пруста я поехала на курорт Баньонь де ль'Орн.

В 1924 году Одилон купил небольшой домик на улице Каннет в Париже, квартал Сен-Сюльпис. Наших накоплений оказалось недостаточно, и пришлось за­нимать. Я настолько привыкла к волшебному миру рядом с неповторимым челове­ком, что никак не могла приспособиться к обычной жизни. Даже распорядок дня представлял для меня трудности, и я чувствовала себя, как ночная птица, обреченная жить только при свете дня. Оставалось лишь погружаться в себя, в свои воспоми­нания о тех сказочных ночах.

Как и предсказывал г-н Пруст, ко мне приходило много людей. Многие писали письма. И, опять же по его предсказанию, я никому не отвечала. Но были и те, кто так и не появились. Гастон Галлимар написал мне весьма любезное письмо с уверениями, что ничего для меня не пожалеет. Он даже не прислал ни одной книги г-на Пруста.

Я все больше и больше замыкалась в своих воспоминаниях. От г-на Пруста у меня осталось несколько вещей, несколько книг, несколько фотографий, кое-какие бумаги. Часто он повторял: «Селеста, когда я умру, берите здесь все, что хотите. Это все ваше». Но мне и в голову не приходило дожить до его смерти, а тем более брать что-нибудь. На другой день после похорон ко мне на улицу Гамелен пришел про­фессор Робер Пруст. Он спросил, оставил ли его брат какой-либо относящийся ко мне документ.

—     Я готов исполнить его волю.

Я ответила, что мне об этом ничего не известно. Так оно и было — он умер, не позаботившись о завещании.

Профессор все-таки настаивал: может быть, я знаю, что г-н Пруст хотел сделать для меня?

—     Ничего, сударь, благодарю вас, мне ничего не нужно.

Банкир Орас Финали и г-жа Строе также справлялись, чем бы они могли помочь мне. Но и им я отвечала с глубокой благодарностью: «Ничем».

Прошли годы. Мы продали дом на улице Канетт. Умер Одилон. Несколько лет я занималась музеем Равеля в Монфор ль'Амори под Парижем. Ко мне приходили, и, надо признаться, я говорила посетителям музея больше о г-не Прусте, чем о Равеле.

У нас родилась дочь  Одиль. Это единственное существо  на свете,  для  которого, как и для г-на Пруста, я готова достать с неба даже луну.

Однажды она сильно заболела, да еще в то время, когда мы вместе с сестрой Мари строили небольшой домик, куда могли бы удалиться на покой. Мне пришлось продать много сувениров, оставшихся после г-на Пруста. Хоть я и не сомневаюсь, что он не стал бы упрекать меня за это, но все-таки мне было страшно тяжело расста­ваться с ними.

Сохранившийся в моем сердце его образ — это самое прекрасное из всех моих воспоминаний. Принц духа среди людей.

Он никогда не покидал меня. Всякий раз, если в жизни мне предстояло ка­кое-нибудь сложное дело, всегда находился почитатель г-на Пруста, который сгла­живал все трудности, — словно и с того света он продолжал оберегать меня. Точно так же, когда надо принять какое-нибудь жизненное решение, я нахожу для себя со­вет и облегчение в воспоминаниях о нем. Совсем недавно со мной случилась странная история. Еще на бульваре Османн как-то ночью г-н Пруст показывал мне вещи, которые я должна была положить в сувенирный ящик комода, в том числе прелестные коралловые серьги, принадле­жавшие его матери. Он сказал:

—     Пожалуй, они будут хороши для племянницы Сюзи. А вот еще моя булавка с опалом. Как жаль, что я раздавил ее, такой красивый камень... Хотите, я подарю ее вам?

Я сразу же вставила опал в кольцо, которое с тех пор не покидало моего пальца. Уже много позже я хотела подарить его дочери. Одиль побоялась потерять кольцо и, зная, как оно мне дорого, оставила у меня. Но все-таки камень где-то у меня выпал. В отчаянии я вспомнила старое средство моей матери: стала просить Святого Антония. Она уверяла меня, что это ей всегда помогало. Но бесполезно.

В тот же день Одиль принесла мне салат, и я его приготовила. Садимся все трое за стол — третьей была моя сестра Мари, которая жила вместе со мной. Едим салат. Вдруг Одиль испуганно замирает.

Я спрашиваю:

—     Что с тобой? Сломался зуб?

Это был опал г-на Пруста.

Я поняла, что и сам он тоже никогда не покидает меня.