И сегодня многие не только думают, но и говорят, что г-н Пруст был если и не сумасшедшим, то, уж во всяком случае, тронувшимся; что ему нравилось преувеличивать свою болезнь, и астма у него была далеко не такая, как ему хотелось пока­зать, и вообще вся его болезнь отчасти придумана ради того, чтобы его жалели. Даже приписывали все это его слишком уж ревнивой любви к матери в детские годы, особенно после рождения младшего брата Робера. Он чуть ли не придумал свою астму, чтобы только на него одного и было обращено ее внимание. А потом ему хоте­лось благодаря этому сделаться интересным в глазах света.

Но все это просто смешно, если не сказать, живо; именно те, кто так говорили, сами хотели привлечь к себе внимание. Если бы видели его, как я, после возвращения из Кабура, смертельно бледного, задыхавшегося над курильницей, никому и в голову не пришло бы, что он разыгрывает комедию.

Правда, я больше никогда уже не видела у него подобного приступа. Может быть, оттого, что мы потом не выезжали из Парижа, а если бы опять поехали в Кабур, такое же удушье могло бы настигнуть его при проезде Мезидона во время сенокоса.

Возможно, из-за сходства с сенной лихорадкой говорили, будто ему делается хуже при смене времен года. Но в мою бытность я ничего такого не замечала, да и сам он ничего об этом не говорил, хотя несколько раз повторял мне:

—     Когда распускаются листья, это для меня плохо.

Но я не припоминаю, чтобы у него были хоть какие-то особенно сильные приступы, например, весной. Своему приятелю Жану Луи Водойе он писал: «Ничто не предвещает мне приближения приступов, совсем ничто».

И, скорее всего, так оно и было на самом деле.

Несомненно, что после того, как с сентября 1914-го он уже не покидал Париж, заперся у себя на бульваре Османн и выходил только для того, чтобы встретиться с друзьями или по каким-нибудь делам, я уже никогда не видела таких смертельных припадков, которые, конечно, бывали у него прежде. Он сам говорил мне:

—     Селеста, при моей теперешней жизни затворника у меня меньше при­ступов.

Когда я спрашиваю, откуда могла взяться эта болезнь, он отвечал:

—     Никто не мог объяснить, даже отец, а ведь он был великий врач. Первый приступ случился со мной еще в детстве, когда я как-то играл в саду Елисейских полей. Тогда тоже ничего не могли сделать.

Рассказывая о том времени, г-н Пруст говорил:

—     Теперь-то, можно сказать, вы видите меня почти здоровым. А в то время, даже не представляете себе, родители просто сходили с ума. Случалось, отец и мать всю ночь просиживали у моей постели, думая, что я умираю, как и вам показалось при возвращении из Кабура.

Помню, он рассказывал мне:

—     В одну из таких ночей, когда я совсем задыхался, отцу пришлось при­нести все его большие медицинские книги, чтобы подложить мне под спину, за по­душки, и посадить меня как можно прямее. Но это не помогло, и он позвал одного из своих коллег, который не придумал ничего лучше, чем сделать мне укол морфия, от которого приступ только усилился.

Он усмехнулся и, взглянув на меня, добавил:

—     Дорогая Селеста, если бы вы знали, как я благодарю Бога за то, что от этого укола не было других последствий! Ведь если бы он принес мне облегчение, впоследствии я, наверное, не удерживался бы каждый раз сам себе делать укол и, кто знает, мог бы стать морфинистом. Только подумать, какой ужас! Свалиться на самое дно, как один из моих приятелей, превратиться в ничтожную развалину!

Хоть он и не назвал тогда этого человека, потом я поняла, что речь шла о его однокашнике по лицею Жаке Бизе, который в конце концов застрелился.

Чтобы понять все это, надо было видеть его, как я, эти восемь лет, когда он хоть и меньше страдал от своей болезни, но каждый день жил под угрозой приступа. И даже без очень сильных припадков все-таки страдания никогда полностью не оставляли его.

Во всех таких случаях он умел замкнуться в своей болезни. Ни единого раза я не услышала от него даже малейшей жалобы. В такие моменты единственным его желанием было остаться одному. Если он и звал меня, то лишь для того, чтобы сказать своим несравненным мягким голосом:

—     Селеста, мне нехорошо и трудно говорить. Мне нужен покой. Подвиньте сюда порошок с подсвечником и идите.

И больше ничего.

Если приступ был долгим и тяжелым, он лежал весь мокрый, совсем без сил и в ознобе. Чтобы согреться, просил принести грелки, а ноги укутывал старой шубой. У него была и новая, норковая, с воротником из выдры, очень красивая, которую он надевал в холодное время. А старая шуба всегда оставалась в ногах на постели. И черное пальто с клетчатой подкладкой, чрезвычайно элегантное, сохранялось только для внутреннего употребления, вместо халата. Когда-то его сшила ему матушка, и никакого другого халата, кроме этого пальто, у него не было. Он так и надевал его вместе со шлепанцами, прямо на постельную одежду, когда никого не было или если к нему приходил парикмахер.

Теперь расскажу немного о комнате; это была сцена его театра, да отчасти и моего за все эти годы. Даже когда впоследствии мы переехали, он постарался сохранить от нее все украшения, чтобы его окружала та же мебель и все те вещи, лишиться которых было бы для него чрезвычайно болезненно.

Я уже говорила, что его комната была очень большая и очень высокая, четыре метра до потолка, с двумя окнами, тоже большими, но всегда плотно закупоренными, когда он был дома, ставнями и двойными шторами из голубого атласа. И уже окончательно отгораживали комнату от всего снаружи пробковые панели на стенах и потолке.

Первое, что бросалось в глаза при входе, кроме этих пробковых панелей, был голубой цвет, прежде всего, занавесей. На потолке висела большая люстра в виде чаши, которую зажигали только для посетителей или во время уборки, когда г-н Пруст куда-нибудь уходил. На массивном камине белого мрамора стояли два канделябра с голубыми шарами, а между ними бронзовые часы. Канделябры тоже ни­когда не зажигались. Свет, как я уже говорила, был только от маленькой лампы у изголовья постели. На ней — плиссированный зеленый абажур с белой подкладкой. Лицо г-на Пруста оставалось всегда в тени, и свет падал только на то, что он писал или читал.

Благодаря своим большим размерам комната вмещала не только ту мебель, которая досталась по наследству от родителей после раздела с братом Робером, но и перешедшую к госпоже Пруст от ее дядюшки Вейля. Хотя большую часть г-н Пруст оставил младшему брату, от мебели все равно везде было очень тесно; она пря­мо-таки загромождала всю столовую, которая, правда, никогда не использовалась. Только большая и малые гостиные были хоть сколько-нибудь удобно обставлены.

Между окнами стоял застекленный шкаф из палисандра с бронзовой инкрустацией и светильником на передней части; перед ним рояль, принадлежавший гос­поже Пруст. Сам г-н Пруст играл на нем, но редко, и еще его приятель, композитор Рейнальдо Ан. Этот рояль стоял вплотную к шкафу, который никогда не открывался. Только после смерти г-на Пруста я заглянула в него — там лежало немного белья и кое-какие вещицы, принадлежавшие его матери, среди них коробка, где были платки с валансьенскими кружевами и вензелем «Ж. П.», купленные в «Труа Квартье». Лента на коробке так и осталась не развязанной.

Слева от рояля перед окном стояло массивное дубовое бюро, заваленное книгами. По левой стороне напротив окна находился камин с канделябрами и часами. На левой стене двое высоких двустворчатых дверей открывались на большую гостиную. Обычно в комнату входили через те, которые были ближе к окну, но одна створка у них всегда оставалась закрытой. Второй дверью никогда не пользовались, ее заго­раживали две круглые вертящиеся этажерки, дополна набитые книгами. Слева от входной двери стоял красивый китайский столик и на нем фотографии, в том числе его с братом еще детьми; в ящичках этого столика г-н Пруст хранил деньги и бан­ковские бумаги. Перед тем как выходить из дома, он просил меня достать оттуда нужные ему деньги. За этим маленьким столиком в паре с зеркальным шкафом стоял большой палисандровый комод, над которым висело большое зеркало до самого потолка, а на комоде лежали тридцать две черных клеенчатых тетради — первая редакция его труда, хранившаяся всегда на этом месте. В ящиках комода лежало множество фотографий и всяческих сувениров, копившихся с течением лет.

Наконец, перед вращающимися этажерками находился стол буль с вензелем его матери: «Ж. П.» — Жанна Пруст.

И дальше «его» стена, рядом с большой, всегда запертой дверью, после которой сразу за углом была простая дверь в коридор и туалетную комнату. В принципе эта дверь предназначалась только для него, но мало-помалу и я стала пользоваться ею, но, конечно, только потому, что он так захотел:

—     Селеста, входите через эту дверь.

И тогда я стала входить и выходить между столиком его матери и концом кровати.

Его стена с кроватью находилась против окон.

Поражало несоответствие всей этой большой позолоченной мебели с тем, что было в его углу по соседству с камином. Кроме очень красивой кровати, все остальное отличалось простотой и непритязательностью. Прежде всего бронзовая кровать, потемневшая от воскурений; затем три столика на расстоянии протянутой руки: один бамбуковый, куда он складывал книги, и туда же клали грелки рядом со стопкой платков; второй — старинный палисандровый, где лежали рукописи и его школьная чернильница, перья, часы, несколько пар очков (это уже в последние годы) и стояла лампа; наконец, третий, ореховый, для кофейного подноса, Эвианской воды и липового отвара, ставившегося на ночь. Весь этот его уголок выглядел очень просто по сравнению с остальной обстановкой и громадной комнатой.

И никаких других сидений, кроме табурета у рояля и стула возле постели, обтянутого генуэзским бархатом, еще из кабинета его отца, где он ставился для паци­ентов.

Что касается пола, то это был дубовый паркет, закрытый у кровати ковриком с восточным узором. Г-ну Прусту достались по наследству несколько красивых ковров, но все они висели в других комнатах: в большой гостиной, в столовой и при входе в квартиру. После того возвращения из Кабура, когда мы застали за работой уборщиков с пылесосами, такая процедура больше ни разу не повторялась. Единственно, я пользовалась его выходами в город, чтобы слегка пройтись механическим полотером, и все. А натирать паркет мне было с самого начала запрещено из боязни опасного запаха. Да я и не умела натирать пол: у родителей его только мыли и подметали рисовой метелкой.

Обостренная чувствительность, связанная  с  его болезнью, проявлялась буквально во всем.

Княгиня Марта Бибеско в своей книге рассказывает, будто однажды он не велел мне принимать ее, потому что она всегда слишком сильно душилась. Не знаю уж, откуда она взяла эту выдумку. Но действительно г-н Пруст не переносил духи, ни естественные, ни искусственные; от них у него начинался приступ астмы. Он даже не мог нюхать цветы, хотя бы и со слабым запахом или совсем не пахнущие. В те редкие на моей памяти случаи, когда он просил моего мужа отвезти его в долину Шеврез, чтобы полюбоваться яблонями и боярышником, это, как рассказывал Одилон, происходило так: г-н Пруст не выходил из машины и долго рассматривал цветущие деревья и кусты, а потом просил срезать ветку и принести ему. Он смотрел на нее сквозь стекло дверцы, после чего просил положить в багажник и отвезти на бульвар Османн, где ее надо было оставить на площадке черной лестницы, даже не на кухне, на тот случай, если ему снова захочется посмотреть на нее.

Помню, у нас после одной такой поездки был разговор о боярышнике, и когда он сказал, что особенно любит этот цветок, я как-то машинально из вежливости ответила ему:

—     Да, сударь, правда, это очень красивый цветок.

—     Селеста, а вы действительно хорошо его знаете?

—     Думаю, что да, сударь. У моих родителей было поле, обсаженное кустами боярышника. И я, конечно, видела, как они цвели.

—     А я так люблю их, что даже написал статью об этих цветах, розовых и белых. Уверен, вы никогда внимательно их не рассматривали. Я попросил Одилона положить цветы на черную лестницу. Сходите, посмотрите, пожалуйста. Вблизи вам понравятся эти маленькие розы, увидите, какое это чудо. Для меня нет ничего красивее.

И мне пришлось идти смотреть, хотя сам он не пошел вместе со мной.

Г-н Пруст всегда восхищался любыми цветами; думаю, часто ему было очень обидно, что нельзя принести их к себе в квартиру, а тем более в комнату. Его друзья знали, что, когда он приходит, не должно быть цветов. Зато сам он во множестве раздаривал их и постоянно посылал меня к «своему» цветочнику, Леметру, на бульваре Османн — и только к нему — со словами:

—     И, самое главное, Селеста, они должны быть очень красивы.

Или так:

—     Селеста, закажите орхидеи для г-жи Такой-то. Я знаю, это очень дорого, но, что поделаешь, мне нужны только самые красивые.

Похоже, что такими подношениями он как бы возмещал невозможность самому любоваться цветами у себя дома.

А по поводу запахов вспоминаю другой случай. Однажды, еще в самое первое для меня время, он куда-то уходил вечером в парадном костюме, и я приготовила ему очень элегантные белые, как снег, перчатки, только что из чистки. Я подала ему шубу, он был в прекрасном настроении и очень смеялся над каким-то моим замечанием. И вдруг, взяв, как обычно с серебряного подноса перчатки, перестал смеяться и, строго взглянув на меня, сказал:

—     Селеста, а ведь перчатки были в чистке.

Почувствовав что-то неладное, я ответила с невинным видом:

—     Кажется, нет, сударь.

—     Да что вы, Селеста, вы-то прекрасно знаете, ведь сами отдавали их в чистку. Я чувствую запах!

Но я уже знала его немного и перед этим удостоверилась, что они ничем не пахнут, а поэтому и продолжала начатую игру:

—     Сударь, уверяю вас, они в совершенном порядке.

—     Повторяю, они пахнут. Принесите мне другие. Я опустила нос и пробормотала: «Хорошо, сударь», — но с тех пор уже никогда не грешила.

Но беспокойства были не только от запахов. Как и все астматики, он чихал во время приступа, и ему приходилось безостановочно вытираться. Поэтому заранее на маленьком столике у изголовья клались целые кучи носовых платков. Вытершись — он никогда не сморкался, — г-н Пруст бросал платок на пол. И так один за другим. Первое время я восхищалась тонкостью материи, и он объяснил мне, что его слизи­стая оболочка очень раздражается и не переносит ничего другого. Одно время (это было как раз после войны 1914 года) по его просьбе мне приходила помогать моя сестра Мари, и как-то раз он попросил купить носовые платки. Я сказала сестре:

—     Иди к «Бон Марше» и выбери самые красивые и тонкие.

Она принесла мне очень нарядные, тонкой выделки и с вышитым инициалом, но они сразу же мне показались не такими воздушными, как надо. Г-н Пруст, взглянув на них, сказал:

—     Это никуда не годится, Селеста, мне они не нужны. Делайте с ними что хотите.

—     Сударь, вот увидите, я их перестираю и отглажу. Тогда они не будут такими новыми.

На это он ничего не ответил, а я все очень тщательно выстирала и выгладила. Увидав их, он позвал меня:

—     Селеста, я же сказал вам, что мне такие платки не нужны. Прошу вас, поймите, это не предрассудок и не каприз. Они недостаточно тонки, и от них щекочет в носу. Я чихаю, а для астмы это очень плохо. Пожалуйста, больше не кладите мне их.

Но я хотела попробовать еще раз. Помногу раз выстирав и перегладив новые платки, я переложила их между старыми, и он сначала как будто ничего не заметил. На самом деле просто ждал моего прихода за чем-нибудь другим. И вот, когда я вошла, он взял один из этих платков и маникюрные ножницы, взглянул на меня и тихо сказал:

—     Дорогая Селеста, вы, кажется, так ничего и не поняли. Сейчас я вам все объясню и покажу.

С этими словами он начал резать платок на полоски. А когда закончил, то добавил:

—     Теперь поняли?.. Запомните раз и навсегда, Селеста, носовые платки, как обувь, приятны только уже поношенные. И поэтому оставим только старые.

Если бы г-н Пруст был, как иногда говорили, мнимым больным или просто хотел сделаться интересным своей болезнью, тогда от его постели не отходили бы доктора и повсюду в доме лежали бы лекарства. Но за все эти восемь лет он не позвал никого другого, кроме доктора Биза, к которому издавна привык и которому доверял.

—     Это очень хороший доктор, — говорил он мне. — А то, что прописывает слишком много лекарств, то я и без него знаю, когда их нужно принимать.

Г-н Пруст родился в семье медиков, и у него был пример отца. Несколько раз он рассказывал мне про один случай, который очень смешил его.

—     Однажды утром, когда мой отец еще завтракал, докладывают о каком-то г-не, требующем срочно его видеть. Отец сначала отказал, сказав, что хочет спокойно позавтракать, да и потом он занят, и поэтому пусть этот человек приходит в то время, которое ему назначат. Но посетитель настоятельно просит, даже умоляет. С раздражением отец кидает на пол салфетку, идет в приемную и начинает осматривать и расспрашивать его. И вдруг отец кричит: «Спасайтесь, сударь, бегите, горим! По­жар!» И больной сбежал, как заяц, ни о чем больше не спрашивая. Отец сразу же понял, что он не вполне нормален. Понимаете, дорогая Селеста, ведь всегда было одно и то же: садимся за стол — телефонные звонки, вечером непрестанно за ним присылают. Он возвращался и говорил: «Осмотрел такого-то, у него то или это, я ему прописал такое-то лечение». И рассказывал уже в подробностях. Поэтому сын врача становится и сам в некотором роде медиком, когда вокруг говорят только об одних болезнях. Я прекрасно знаю, что мне нужно, уж поверьте.

Именно поэтому он предпочитал всем другим доктора Биза — седеющего невысокого человека, очень спокойного, очень серьезного, очень вежливого, который называл г- на Пруста «мэтром». Он был рекомендован братом Робером, ставшим, как и отец, знаменитым профессором, а с доктором Бизом учился вместе в университете. Г-н Пруст обычно никогда не обращался к брату по поводу своих болезней, только уже в самом конце, да и то вызывал его не сам, а мы с доктором Бизом.

Он почти и не слушал его или добродушно над ним подшучивал, как бывало, и сам мне говорил:

—     Я сказал ему: «Милейший доктор, сегодня вы прописываете мне лекарство, о котором еще позавчера сказали, что оно отравляет меня. Как это понимать?»

Он так забавлял г-на Пруста, что попал в его книгу «Пленница».

Г-н Пруст принимал только те лекарства, которые хотел. И что бы там ни рассказывали, он ничуть не был рабом таблеток. Правда, у него на столике всегда лежали веронал и кофеин. Но он ни в коем случае не принимал их постоянно. Самое главное, чтобы они всегда находились под рукой. Дело еще и в том, что одно неизбежно влекло за собой другое. Если, например, вечером он чувствовал себя слишком усталым или ему хотелось заняться работой, тогда он принимал кофеин — и, есте­ственно, чтобы потом как-то сгладить его действие и отдохнуть, нужен был веронал. Однако все это только очень малыми дозами и очень осторожно. Ничего другого он никогда не употреблял. Все разговоры об адреналине — не более чем сплошные выдумки.

Правда, он часто вызывал доктора Биза, нередко на этом настаивала и я. Тогда он говорил:

—     Хорошо, посмотрим. И назавтра или через пару дней соглашался:

—     Ну, ладно! Зовите доктора Биза! Но всегда и все решал только он сам.

Доктора Биза чаще всего приглашали — и он всегда сразу же появлялся — по каким-нибудь пустякам, я долго не могла понять, в чем тут дело. Они сидели вместе значительно дольше, чем было нужно для любой консультации. Он никогда ничего не говорил мне по этому поводу, но, зная его, я думаю, они просто разговаривали, главным образом, о его книге, чтобы г-н Пруст мог получить нужные ему сведения. После этих бесед он бывал очень доволен и улыбался иронической усмешкой, как всегда после хорошо проведенного времени. Да, зная его манеру работать, я уже заранее могла сказать, когда он позовет доктора Биза, чтобы мучить его всяческими не­удобными вопросами.

В сущности, главным лекарством против астмы — единственным, к которому он регулярно прибегал, — были окуривания. Помню, как он говорил мне, весь бледный после долгого вдыхания:

—     Только это мне и помогает по-настоящему. Я пробовал сигареты Легра с тем же порошком, но их бумага, даже самая тонкая, нехороша для меня. Лучше всего дым в чистом виде.

Этот темно-серый порошок, который он зажигал для окуриваний, заказывали в аптеке Леклерка, на углу улиц Виньон и Сэз. А дома все было приспособлено для этого действа. В коридоре, который вел в туалетную комнату, стоял небольшой столик и на нем два подсвечника, один с постоянно горевшей свечой, другой запас­ной. Свечи я закупала на улице Сен-Лазар коробками по пять кило. Зажигали их только в кухне, чтобы до его комнаты не доходил ни малейший запах серы или го­ревшей спички.

Каждое утро, то есть уже после полудня, проснувшись и еще до кофе он «курил». Если я была в комнате, то подавала ему свечу, но порошок он насыпал сам, потом зажигал его на блюдце от свечи маленьким квадратным листком бумаги верже, которую тоже покупали целыми коробками. У изголовья всегда стоял плотно закрытый ящичек, чтобы бумага не запылилась.

Иногда он зажигал две или три щепотки порошка для короткого окуривания, а если хотел продлить его до получаса или даже до нескольких часов, то постепенно добавлял порошок. Случалось даже открывать новую коробку, и тогда стоял такой дым, что хоть ножом режь, как и в тот мой первый приход. Но иногда он звал меня и говорил, показывая на открытую коробку:

—     Унесите ее, Селеста. Я передумал, попробую обойтись без курения.

Редко когда распечатанная коробка с первого раза совсем опустошалась. Но, по его понятиям, она уже больше никуда не годилась, и ее следовало выбросить. Никола собирал эти остатки для знакомого астматика, зная, что г-н Пруст никогда не будет ими пользоваться.

Но после кофе он не окуривался до следующего дня, даже когда возвращался откуда-нибудь очень усталый.

Конечно, от всего этого дыма было множество неудобств и неприятностей, ведь, пока г-н Пруст оставался в комнате, не могло быть и речи о том, чтобы открыть окна. К счастью, в домах на бульваре Османн были очень глубокие камины с прекрасной вытяжкой. Поэтому каждый день даже посреди лета топили — и, конечно, только дровами — ведь запах угля он тоже совершенно не переносил. Благодаря этому дым от порошка Легра моментально улетучивался. Он сам подавал мне сигнал разжечь огонь жестом руки, без слов — после окуривания он никогда не говорил, — или же брал листок бумаги и начинал писать: «Зажгите...» — но я уже сразу дога­дывалась, и он едва заметным жестом и улыбкой благодарил меня. В очень жаркую погоду было достаточно одной небольшой закладки — только для того, чтобы вышел дым. Зато в холод я топила большими поленьями, и, если он работал ночью и пламя начинало угасать, раздавался звонок, и мне говорилось:

—     Селеста, будьте добры, пожалуйста, положите еще поленьев.

Кроме моей плиты, которая урчала в кухне, квартира обогревалась только одним камином. Было, правда, и центральное отопление, но г-н Пруст и его не переносил из-за иссушения воздуха, раздражавшего ему нос и бронхи.

За время, пока мы жили на бульваре Османн, камин в его комнате ни разу не прочищался. Тогда я об этом совсем не думала, но теперь понимаю — нам просто повезло, что не загорелась скопившаяся в нем сажа. Но он все равно не согласился бы чистить ее, как не соглашался натирать полы.

А вообще он всегда очень мерз.

Это происходило и от болезни, и от самоограничения в питании, и от неподвижного лежания в постели.

На кровати у него были всего два покрывала, одно шерстяное и пикейный деревенский плед, расшитый желтыми яблоневыми цветами на красном фоне, который он увидел у Селины еще в бытность супругов Коттен на бульваре Османн и попросил ее продать этот плед. Вышитые цветы очень ему нравились еще и потому, что на­поминали о детских годах, проводившихся летом в Ильере, где он видел нечто по­добное на постели одной из теток, той самой «тетушки Леони», которую он любил и вывел в своей книге. Была еще дорогая перина, заказанная на бульваре Капуцинов у «Либерти», но ее почти сразу заперли в шкаф, потому что перья раздражали его ас­тму.

Согревался он только грелками и теплыми рубашками.

Только представьте себе, как он лежит в постели, едва приподнявшись, хотя под спиной у него две подушки; в белой пижаме, под которой надета шерстяная рубашка. У него была масса таких очень плотных домашних рубашек с пуговицами. Они лежали стопкой на стуле (если он ждал кого-нибудь, я уносила их в туалетную комнату). Обычно он звал меня и просил:

—     Дорогая Селеста, простите за беспокойство, но мне что-то прохладно. Будьте добры, дайте рубашку, я ее накину на плечи.

Иногда я говорила:

—     Сударь, позвольте, я поправлю немного наверху.

—     Нет, ни в коем случае, ничего не трогайте, вы меня застудите. Накинутые поверх рубашки сползали назад, и в конце концов их накапливалось четыре или пять и получалось нечто вроде сиденья.

То же и с грелками. Начиналось всегда с того, что в его отсутствие грели пижаму и нижнюю рубашку. Перед тем как ложиться, одна грелка шла в ноги, другая под бок. Часто он звонил мне:

—     Дорогая Селеста, мне кажется, моя бутылка что-то не очень теплая.

Тогда я наливала ему еще одну или две, которые он клал уже сам после моего ухода. Остывшие грелки не убирали, он так и держал их у себя.

Когда я вспоминаю, сколько перетаскала ему этих «бутылок» за все восемь лет, да прибавить сюда еще и те, которые носила бедному моему мужу с его больными почками, мне представляется, что и родилась-то я только для того, чтобы всю жизнь наливать грелки!

Чудо г-на Пруста заключалось в той воле, которая была направлена на его книгу, хотя организм был уже истощен непрекращающейся астмой.

—     Знаете, Селеста, — говорил он, — у меня бронхи — как пересохшая резина, потерявшая свою эластичность от постоянного напряжения.

Одни только усилия, чтобы дышать, изнашивали сердце. Но, кроме приступов, которые никак нельзя было скрыть, он ничем не выдавал своего состояния.

Да, он говорил об усталости: «Ах, Селеста, я так устал...» Иногда у него срывалась фраза, как та, о пересохших бронхах, но ничего больше. И, конечно же, он неподвижно лежал, вытянувшись, с закрытыми глазами, без единого слова. Но уже через два-три часа мог одеться и уйти из дома. Он был способен шесть или семь часов провести на ногах и, возвратившись в четыре, а то и в пять утра, держал меня своими рассказами еще три или четыре часа, словно ему было двадцать лет!

Я часто спрашивала его, как он мог переносить все это, жертвовать своим молчанием, своим отдыхом и уединенным трудом ради людского шума и суеты, сама атмосфера  которых  была, по его понятиям, насыщена  микробами. На это он всегда отвечал мне одно и то же: «Так надо, Селеста...» Так было нужно его книге, именно это он и имел в виду. Чтобы добыть для нее пищу, г-н Пруст был готов на все.

Я знаю все эти сплетни о множестве болезней, на которые он будто бы жаловался в разговорах и даже в письмах. Говорили о якобы случавшихся у него обмо­роках. Во-первых, я не верю, чтобы с ним это бывало, когда он уходил из дома, — он бы непременно сказал мне, и тем более у себя, на бульваре Османн, я бы, конечно, первая знала об этом. Правда, в последние месяцы жизни он действительно боялся головокружений, о чем сам и говорил; но обмороков с ним никогда не бывало.

Это вроде той истории с отитом, который он будто бы получил от шариков Квис, употребляя их, чтобы предохраниться от шума, а знаменитый доктор Викар вылечил его. Все это сказки. Я знала про эти шарики, которые посоветовала ему одна из его близких приятельниц, герцогиня де Гиш. Как-то, возвратившись от нее, он со смехом рассказывал:

—     Знаете, Селеста? Герцог уезжает к своей милейшей компании, а герцогиня остается с шариками в ушах, чтобы не знать, в каком часу он вернется, и все идет как нельзя лучше.

Некоторое время он ими пользовался, а потом перестал, хотя и держал их у изголовья, они ему просто надоели. Но никакого отита у него никогда не было. А про доктора Викара он как-то упомянул в том смысле, что прежде был с ним знаком, но потом никогда уже не встречался.

Говорили, что одно время у него были неприятности с уремией, и еще он боялся опухоли в голове, жаловался на затруднения с речью и симптомы паралича лицевого нерва. Уверяю вас, я не только никогда не видела его шатающимся — напротив, он прыгал, как кузнечик, вся эта уремия, опухоль, затруднения речи и паралич — сплошные выдумки. Он никогда не запинался в словах, голос у него был ровный, отчетливый, теплый и в то же время мужественный.

Зато он писал известному доктору Бабинскому, который когда-то лечил его мать, чтобы получить нужные ему для книги сведения о симптомах и течении болезни, — один из его героев умирал от опухоли мозга. А чтобы эту просьбу приняли всерьез, он представлял ее как бы от самого себя. И это меня совсем не удивляет, нет... Он и доктора Биза целыми часами мучил своими вопросами, когда нужно было узнать что-нибудь для книги.

Несомненно, г-н Пруст и собственную болезнь использовал, чтобы отгородиться от внешнего мира и замкнуться в своем уединении и работе. И боялся отнюдь не болезни, а только того, что не успеет закончить книгу. Поэтому он так старался беречь себя и возводил всяческие препятствия вокруг своей персоны.

Если г-н Пруст и показывал себя для других более нездоровым, чем мне, то это было лишь средство иметь больше покоя, выходить из дома только по собственному желанию и всегда с одной лишь целью — в чем-нибудь удостовериться или повидать человека, которого он взял моделью для романа. Он писал своему приятелю Жану Луи Водойе: «Каждый день я окуриваюсь по семь-восемь часов без перерыва. Разве можно принимать кого-нибудь в таких условиях?» Скорее всего, в тот момент он просто не хотел видеть его.

Даже мне, как и приходившим гостям, ему случалось иногда вдруг сказать:

—     Прошу прощения, я закрою глаза и помолчу. Мне нужен отдых.

Я-то прекрасно знала, что все это значило. Он ничуть не лгал. Для него, неподвижно лежащего на постели, отдых означал путешествие по своей книге, во вновь обретенном им времени.