БОЛЬШОЙ СЕЗОН (Перевод с испанского Э. Чашиной)
Три лебедя в крошечном, с несколькими кувшинками пруду отеля медленно отплыли к противоположному берегу, обеспокоенные присутствием людей в темноте. Из танцевального зала по временам доносились звуки оркестра, и нигде не было спасения от зноя. Он достиг высоких башен, опустился в самые низкие подвалы, вытаскивая людей из жарких постелей и бросая их в толпу на площадях и улицах. Мануэль знал, что от Трианы до Пасео Колон весь берег заполнен бурлящей толпой. Парочки, затянувшие со свадьбой, одинокие мужчины и женщины, безымянные, словно волки, целые семейства снуют в раскаленной темноте, поглощая газированную воду и пиво, а то и просто воду, если не хватает денег. Мануэль подумал, что, может быть, там гуляет и тетя Рафаэла с его двоюродной сестрой Энкарнасьон, в которую он был влюблен три года назад, когда ему было шестнадцать. Наверное, как всегда, Энкарна говорит одновременно с матерью, не раньше и не позже, а только одновременно, и смеется резким смехом, который обрушивается на окружающих, как удар бича. Несколько лет назад Мануэль тоже ходил к реке, иногда со своей матерью и шестью младшими братьями. Они брали с собой дыню или арбуз и, сидя на свежем воздухе в баре «Робустиана», смотрели на гуляющих. Мануэль предавался мечтам о корриде, и от улыбки Энкарнасьон сердце его сжималось больно и радостно, а в пыли под деревьями возились ребятишки, и кричали женщины:
— Что ты там делаешь?! Иди сюда — а-а!
Сейчас у Мануэля все по — другому. Он сидел в парке отеля «Сельвия палас», на нем был костюм за 3000 песет и галстук за 50. О ранах на голове он не думал. Рядом с ним была девушка, и она смотрела на него. Несколько недель подряд он лишь мечтал о ней по ночам, а сейчас это было не нужно, да и невозможно, потому что она сидела рядом. То, что он чувствовал к Энкарнасьон, ни в какое сравнение не шло с тем, что было сейчас, и огорчало его лишь одно — упорство дона Рафаэля, полагавшего почему‑то своей обязанностью сопровождать его на свидание. Какая‑то птичка пискнула два раза в глубине парка. Мануэль снова потрогал повязку на голове. Да, об этом не стоило думать, сейчас это было не важно. Нежный аромат духов долетел до него. Он вообще не хотел больше думать. «В твоем возрасте на шишки не стоит обращать внимания», — говорил дон Рафаэль. Ужин прошел спокойно, а сейчас раны снова заболели. Вернее, это была не боль, а сильное жжение. «Да ведь все уже зажило, дурачок». Он знал, что это так, что жгло потому, что они заживали, как и говорил дон Рафаэль. Но он не знал, не вспорет ли бык эти раны завтра вечером, как это случилось в Пальме с его раненым коленом. За два месяца он не отрезал ни одного уха, а самому ему крепко досталось, но сейчас рядом сидела она, и все было по — другому. Каждый вечер быки, большие и маленькие, настигали его — это был его большой сезон. «Только подумай, какой это год в твоей жизни, а ведь тебе всего девятнадцать», — говорил ему дон Рафаэль каждый вечер перед одеванием.
Внезапно она заговорила, взяв его за руку, словно не могла больше противиться своему чувству и обаянию ночи.
— Я тебя очень люблю, понимаешь, — сказала она низким, глубоким голосом. — Понимаешь, очень.
Глаза ее светились трогательной и таинственной радостью. Когда они поцеловались, вдалеке, за изгородью, послышалось резкое, как удар, слово. Они расслышали только последний слог «…ей», — должно быть, развлекалась какая-то компания, — и тот же мужской голос запел, умело подражая модному певцу и сильно растягивая концы фраз. Но она скоро перестала улыбаться, положила голову ему на плечо, подняла руку и погладила прядь волос между бинтами, потом нежно дотронулась до ссадины на носу.
— Ты не должен был приезжать, — снова заговорила она, — даже если я все устроила и предупредила тебя.
— А где бы я тогда тебя увидел?
— Да, конечно. Но скажи мне, в тот вечер в Утрере что-то случилось?
Мануэль молчал. Опустив глаза, смотрел в землю, словно шестилетний ребенок. Словно раненый шестилетний ребенок.
— Не верь тому, что завтра напишут в газетах, — сказал он. — Наверно, напишут, что мне здорово досталось, но я тебе говорю: бык лишь опрокинул меня. И удар был несильный. Под конец все шло хорошо, и я бы отрезал ему ухо, а то и два, если бы не упал. Но я упал.
Это был тот самый бык, которого он посвятил отцам — салезианцам. Когда вечером его везли вниз на мулах, он вспоминал конец боя, аплодисменты салезианцев и разочарованный вид расходящейся публики. Желток вечернего солнца приклеился к крышам на площади, и он видел, как длинными рядами люди направляются к выходу, а детишки бегают по пустой теперь арене: люди смотрели на него без участия и словно думали, что он был не так плох, во всяком случае, оправдал их надежды и был лучшим среди остальных. Самые важные люди Севильи заполнили первые ряды, и, когда открыли выход на арену, его появление публика встретила аплодисментами, а он, Мануэль Кантеро, опять провел бой ниже своих возможностей, кроме разве первых ударов и нескольких удачных фигур в конце. Он вспомнил, как третий бык, зацепив рогом за туфлю, рывками потащил его по арене; кричали сидевшие близко женщины, он слышал эти крики и, посылая проклятия в песок, пытался защитить забинтованную голову.
— Мне сказали, что по тебе с ума сходит один из этих Росси, — взорвался он вдруг. — Один из этой важной знати, что тебя окружает.
Иногда он не мог сдержать себя, и она смотрела на него широко открытыми глазами. Потом опустила их и снова подняла.
— Армандито Росси, — ответила она. — Он мне нисколько не симпатичен, уверяю тебя.
И вдруг улыбнулась, словно успокаивая его:
— Ведь он ребенок, у него на уме вечно какие‑нибудь глупости, всякие мамбы. Думаешь, мне это может нравиться? Вообще, с тех пор, как я познакомилась с тобой…
Впервые она увидела его на обложке журнала. На фото он казался маленьким мальчиком по сравнению со стоящим позади него высоким тореро, который, как и он, наблюдал За корридой из запасного выхода. Вверху большими белыми буквами на коричневом фоне было написано: «Мануэль Кантеро!» — а внизу помельче: «Солнце Севильи». Какое‑то время она его разглядывала, а потом завернула в эту обложку провод от ночника. Несколько дней спустя к отцу пришел с визитом некий сеньор Фоптибри из Мадрида, и она, беседуя с его дочерью, услышала, как он мимоходом упомянул имя Кантеро. «Да, он хороший тореро», — сказал Фонтибри. И ей припомнилось остренькое личико с обложки иллюстрированного журнала, пелерина плаща, стянутая у подбородка, и затененные беретом глаза, обращенные к арене.
— Не верь тому, что напишут завтра, — настаивал Мануэль. — Ни хорошему, ни плохому. Журналисты сочиняют быстрее, чем бегают, а бегают они быстрее поезда. Они так ловко умеют расставить слова, подбавить поэзии и прочей ерунды, что на их удочку попадаются не только тореро, но даже политики, даже самые умные люди.
— По — моему, у отца есть друг, директор почтамта в Севилье, — сказала она. — Потом, если наши дела уладятся, он, вероятно, сможет чем‑нибудь помочь.
— В этом нет необходимости. Дон Рафаэль прекрасно со всем справляется. Он берет журналистов на себя и всегда меня выручает во время трудного интервью. В Мадриде всего два или три журналиста, с которыми нельзя договориться. Хотя каждый по — своему, но все они говорят правду и очень часто попадают в самую точку'.
Он вспомнил недавнюю статью в газете, озаглавленную «Кантеро сходит со сцены». Газету ему подсунули под дверь номера в одном из отелей Овьедо, открытую на странице, посвященной корриде, и слова «Кантеро сходит со сцены» были жирно обведены красным карандашом. Еще оглушенный криками болельщиков, он смотрел с кровати, как тремя толчками подсунули газету, но предпочел не выходить в коридор, хотя и слышал, как уходил на цыпочках тот, кто это сделал. Не ваяшо, кто он был. Может, и дон Рафаэль. Э™ было на него похоже. Газета была мадридская, а статья — о корриде в Толедо, одной из многих его неудач в последнее время, когда ему опять не удалось убить быка. Но сейчас статью он помнил лучше, чем корриду. «Кантеро начал довольно хорошо, но затем последовало несколько нечетко выполненных движений. Проведенный с чисто севильским темпераментом пасо дель печо позволил было зрителям надеяться на интересный финал, но их ожидания были обмануты». Любопытно, в школе у него была плохая память, а сейчас он помнил все отзывы о своих корридах. Иногда целыми абзацами. А может, раньше, когда он был маленьким и видел, как отец взобрался на серый грузовик, подталкиваемый приехавшими за ним вооруженными людьми, голод не давал ему много думать.
Звуки оркестра в танцевальном зале, вдруг вспыхнув, снова угасли, и почти тотчас они услышали позади себя чей‑то голос. Это был дон Рафаэль, направлявшийся к ним через парк. Он старался говорить как можно мягче:
— Извините нас, сеньорита, но Мануэлю пора уходить. Тореро многим приходится жертвовать. Пошли, мальчик.
Назавтра, воскресным утром, они выехали из Севильи. Впервые за полмесяца Мануэль спал в своей кровати и поэтому, проснувшись, позволил себе полежать около часа, прислушиваясь к движению в своей недавно купленной квартире. Ночью он думал о девушке. Садясь в машину, тоже думал о ней. Как всегда, за рулем был ЗФраин, подручный, а он сидел сзади с доном Рафаэлем. Пеоны и пикадоры выехали прошлым вечером девятичасовым скорым, чтобы встретиться с ним в отеле перед самой корридой. Вечером, одетый в фиолетовый с золотом костюм, он в сопровождении пеонов ехал на площадь. Мануэль смотрел на море, то появлявшееся, то исчезавшее за виллами, которые тянулись вдоль побережья. Пригнувшись к ветровому стеклу, он издали увидел, как трепетали распрямленные сильным ветром вымпелы на площади. Фигурас, его лучший пеон, арагонец с лицом, как
6 Современная испанская новелла
161
из старого дерева, тоже увидел это и, повернувшись, бросил:
— Скверно.
Когда они входили в загон для лошадей, один из пеонов был вынужден обеими руками придерживать берет, чтобы его не унесло ветром. Дон Рафаэль знакомым жестом положил ему на плечо свою большую, жирную руку и сказал:
— Здесь всегда одно и то же. Поэтому и прогорают все импресарио. Ветер. — Понизив голос, он добавил: — Сегодня не возись долго. Поработай немного для виду, да ты сам знаешь. Парочку фигур — и довольно.
Мануэль слушал, не глядя на него.
Во время парада тореро в амфитеатре оставалось много свободных мест, и Мануэль, обежав глазами первый ряд, гадал, удалось ли ей приехать на воскресенье в Маррус позагорать на здешнем пляже и посмотреть бой быков. Всего три часа езды на машине, из Севильи сюда многие приезжают. Но вот запели трубы, и он почти испугался, снова услышав надоедливый голос дона Рафаэля, который, встав по другую сторону прохода, давал ему наставления. Он всегда появлялся неожиданно, всегда был рядом с ним, этот страдающий одышкой человек с седым ежиком волос над красным крестьянским лицом. Он смотрел на него, Мануэля, как на вещь, но вещь, дающую большую прибыль. И все же только этот человек мог заставить его выступить за год в ста, а то и больше корридах. Только он был способен довести его до финала большого сезона. Может быть, и другие сделали бы это, думал иногда Мануэль, но он никого не знал, кроме дона Рафаэля, который два года назад сделал из него тореро после стольких неудач, насмешек и отрезанных впустую ушей молодых бычков.
— Послушай моего совета, Манолито, — медленно и настойчиво говорил дон Рафаэль. — Сегодня не затягивай бой. Тогда выйдешь из положения без лишних волнений. К завтрашнему дню ты должен отдохнуть, а в Виторию мы выедем сразу же.
После парада часть публики из первых рядов осталась стоять, аплодируя, овация ширилась, захватывая амфитеатр, и скоро вновь аплодировал весь стадион, освещенный вечерним солнцем. Мануэль знал, кому предназначались эти аплодисменты, знал, хотя вначале, когда он вышел с забинтованной головой и беретом в руке, публика приняла его холодно, но теперь все эти люди хлопали ему, и маленький матадор сделал два шага вперед и остановился, скромно склонив го лову, а овация все усиливалась. Потом Мануэль стремительно отступил назад, к товарищам, и взял их за руки, чтобы и они разделили с ним успех. Во взгляде первого матадора, мексиканца Сальдивии, он уловил какое‑то мимолетное и странное выражение, не то униженное, не то высокомерное, но не снял своей руки с его плеча, продолжая подталкивать обоих матадоров вперед. Когда, чуть приотстав от остальных, он покидал арену, среди публики вновь вспыхнули аплодисменты, уже немного вялые, но предназначавшиеся только ему. Зрители помнили прошлое лето, когда он, после посвящения в матадоры, почти в каждой корриде отрезал оба уха у своих быков. Мануэль же помнил не только свои безукоризненные тогда пасо натурале и заключительные удары шпаги, входившей в тело быка по самую рукоятку, но и товарищей по корриде, цвета костюмов, масть быков. Теперь иное дело, он почти никогда не знал, какой породы быки, которых он убивает, спрашивал лишь, из Андалузии они или из Саламанки, и то на ходу, в загоне для лошадей или у барьера, когда наверху уже пел рожок. Он выступал каждый день, но в двадцати корридах ему не удалось отрезать ни одного уха, словно быки сговорились его обманывать. А тут еще эта страшная усталость, бесконечные переезды с места на место, покровительственные похлопывания дона Рафаэля, его пронзительный взгляд и скрывающая снисхождение улыбка, с которой он сообщал о новом контракте: «Через три дня начнешь выступать, я договорился на весь август и еще кое‑что наклевывается, так что будем заняты по горло». Да, уж кто‑кто, а Мануэль всегда был занят по горло. Занят и запродан, весь в ушибах и синяках, пропахший быками и не имеющий времени подумать даже о том, сколько денег заработает он и сколько получит дон Рафаэль, вечно спешащий, не помнящий ни городов, где он выступал, ни товарищей по корриде, сегодня Аранхуэс, завтра Барселона, послезавтра Малага, потом Валенсия или Ла Корунья. Если два дня подряд случалось выступать с одним и тем же тореро, к которому он дружески относился, то, пока на арене действовали пикадоры, они продолжали отрывистый разговор, начатый на вчерашней корриде.
— Ну, как доехали?
— На этот раз плохо. У нас спустила шина в Мансанаресе.
— А я еле на ногах держусь.
За последние два месяца с небольшим Мануэль провел тридцать шесть коррид, и почти каждый раз бык сбивал его с ног. Он чувствовал себя подавленным. И кое‑кто прекрасно Знал об этом.
— Здорово тебе досталось.
Тогда он сжимал губы и делал вид, будто поглощен происходящим на арене.
Едва были сняты барьеры, публика окружила его. И все из‑за прошлогоднего успеха. Все из‑за него — и сорок шесть проведенных коррид, и контракт на август, и гром аплодисментов. А потом — разочарованные лица зрителей.
— Ну и красавчик! — крикнул кто‑то на солнечной стороне амфитеатра. — Посмотрим, каков ты в деле!
А какой‑то мальчишка провизжал:
— Водички попей, водички!
Перед Мануэлем выступал тореро, который был еще моложе его, — Муньос из Логроньо, хороший матадор, но и только. Матадором он стал всего неделю назад, и поэтому из шести быков, участвующих в корриде, Мануэлю выпал второй и пятый вместо третьего и шестого, которые прежде полагались бы ему как самому молодому и которые на этот раз достались Муньосу. Его огорчало то, что не он заканчивает корриду. А может быть, и то, что уже появились матадоры моложе его.
Его первый бык был очень плохой, и Мануэлю пришлось манипулировать плащом и мулетой перед самой его мордой. Публика молчала, некоторые даже хлопали. Больше он ничего не мог сделать. Убив быка, Мануэль, недовольно раскачивая шпагу кончиками пальцев, направился через арену за полотенцем, которое Эфраин уже протягивал ему из‑за барьера; он был доволен, что публика молчала, раздалось лишь несколько свистков, да кое‑кто зашикал.
Когда Муньос дразнил мулетой третьего быка, Мануэлю показалось, что какая‑то женщина из первых рядов кивнула ему. Это была ее подруга, а рядом с ней мужчина, которого он видел тогда в толедском отеле. В тот раз, перед неудачной для него корридой, Мануэль только и делал, что говорил и спрашивал о ней, а подруга смеялась. Сейчас он дважды поднял руку, приветствуя их, и увидел, что женщина отрицательно покачала головой и развела руками. «Может быть, она все‑таки приехала, — подумал Мануэль, — просто подруга ее не видела». И обернулся к арене посмотреть, что там делается. «Во всяком случае, сегодня бык меня не тронет и меня не освистают. Сегодня я отрежу ухо».
Мексиканец Сальдивия отрезал ухо у четвертого быка, прекрасно справившись с бандерильями и изящно проделав трудный и долгий ритуал с мулетой.
Второй бык Мануэля и предпоследний в этой корриде, был маленький, упитанный, пестрый и в чулках. Публика шикала на тех, кто разговаривал, а Мануэль размахивал плащом перед быком, все еще смотревшим на пеона, который его дразнил:
— Хехе, хехе! Хия! — кричал Мануэль тонким, детским голосом.
Пестрый бык яростно бросился на него и промчался под плащом. Мануэль побежал за ним вдоль барьера, развернув плащ напрягшимися руками. Плащ почти полностью закрывал его; публика начала возбужденно переговариваться в предвкушении интересного зрелища и с симпатией следила за маленьким быстрым тореро с забинтованной головой.
— Хехе, хехе!
Бык опять кинулся на него, и Мануэль, плотно сдвинув ноги, встретил его двумя стремительными верониками. И когда он быстрыми взмахами плаща снова вынудил быка к наступлению, а сам грациозно, каким‑то неуловимым движением увернулся от рогов, в публике раздались аплодисменты. Но следующую фигуру — ките — он не мог завершить, потому что бык насел на него, и ему пришлось упереться рукой в его шею, чтобы избежать удара; так окончилась его короткая работа с плащом, но зрители все‑таки поаплодировали, подбадривая его перед выступлением с мулетой. То, что не удалось Мануэлю, прекрасно выполнил Сальдивия, и вновь разразилась овация, совсем такая же, какая была, когда он отрезал ухо, а четко выполненным фигурам Муньоса аплодировали гораздо сдержаннее.
Во время работы с бандерильями бык все время норовил остановиться и приподнять голову, однако все сошло гладко: просто бык попался очень вялый. Мануэль взял шпагу и мулету из рук Эфраима
— Бычок недурен, — сказал Эфраим — Заставь его опустить голову — и он твой.
Мануэль искоса взглянул на Зфрзина. Он знал, что тот едва сдерживается, чтобы не крикнуть: «Да справься ты ради бога с этим быком и начни наконец отрезать уши! Чего ты ждешь?» Мануэль направился к ложе алькальда, которую ему показал дон Рафаэль, а тот шел рядом с ним, только по другую сторону барьера, и озабоченно говорил, но так, чтобы никто, кроме Мануэля, не слышал:
— Сделай четыре фигуры и кончай с ним, понятно? Для нас важнее завтрашняя встреча в Витории. Там ты обязательно должен отрезать хотя бы одно ухо. А сейчас не рискуй, понял?
Мануэль прекрасно его понял и все же подумал: «Нет, я сделаю все, что смогу». После посвящения быка алькальду он повернулся и поискал глазами ее друзей, им он тоже хотел оказать эту честь. И пока Мануэль неторопливо шел к ним, кинув взгляд туда, где, набираясь сил, стоял бык, он услышал, как зрители перешептываются о том, какой он маленький, а женщины в первом ряду с почти материнским состраданием говорят о его забинтованной голове.
— Ну, что у тебя новенького?
— Мария Луиса?
На другом конце провода послышался смех, и Мария Луиса заговорила в своей обычной манере: начинала спокойно, а потом выпаливала все сразу и тут же сыпала торопливыми и настойчивыми вопросами.
— Я просто так, милая. Вчера смотрели бой быков в Mappvce. Ты ведь не приезжала? Кстати, что у тебя с Маноло, этим маленьким тореро? Знаешь, он вчера посвятил нам быка. Страшно симпатичный.
Она не видела утренних газет, и сейчас голос ее прозвучал еле слышно.
— Ну и как?
— Неплохо, совсем неплохо. В конце было немного хуже, он никак не мог убить быка. Но кое‑что он проделал просто великолепно.
Крепко прижав телефонную трубку к уху, она смотрела на покрытый цветами дворик, освещенный ярким утренним солнцем.
— Я так испугалась, когда бык сбил его с ног. Тог самый, которого он нам посвятил. А он ничего, поднялся, весь забинтованный, в ссадинах, и хоть бы что. Нет, серьезно, кое‑что он делал прекрасно, просто мастерски. А вот когда убивал… Просто досадно! Наверное, он сильно ударился.
Она уже не смотрела во двор.
— Да, я слушаю, говори.
— Как‑то мы были в Толедо с мужем и Макукой, она ведь прехорошенькая, верно? В отеле, перед самой корридой, Хавьер нам представил этого тореро со всеми его друзьями и помощниками. И едва я, сама не знаю почему, упомянула твое имя, он принялся расспрашивать о тебе так, словно он от тебя без ума, сказал, что познакомился с тобой на празднике у Гонсалесов и что ты самая милая и самая хорошая. Да что я тебе рассказываю! Я ушам своим не верила.
Оглушенная этим потоком слов, она немного отвела телефонную трубку от уха. Под самым окном раздавались певучие голоса торговцев.
— А этот тореро премилый, и знаешь, он не показался мне неотесанным. И работает прекрасно. Но ты и он? Неужели это возможно?
— Да мы просто знакомы, и все. Мне он тоже кажется симпатичным.
Она уже знала, как держаться — сдержанно и непринужденно, это хороший тон. А только о хорошем тоне все и беспокоятся. Беспокоятся всегда, при любых обстоятельствах. Надо всегда улыбаться, говоришь ли ты о любви, о сагардельской посуде, о летнем отдыхе в Сан — Себастьяне, марке автомобиля или о рождении долгожданного ребенка. Факты не имели значения в таких разговорах. Достаточно было легко и изящно скользить по поверхности. Как бы тебе ни было больно и тяжело, об этом не стоило говорить с окружающими. И по — видимому, ничего не стоило принимать близко к сердцу. Она не умела притворяться, ей было двадцать три года, и она с каждым днем все острее чувствовала, как она далека от этих людей. В обществе, к которому принадлежала ее семья, как и в любом другом, встречались люди благородные и ограниченные, некоторых интересовала настоящая жизнь во всей ее полноте, но ею жили в другом мире. Барьер благополучия словно мешал им проникнуть в сущность явлений, понять их глубину, и это всех уравнивало — умных и глупых, приветливых и высокомерных. А ее интересовали все люди. Неважно, тореро ты или конструктор, лишь бы ты любил свое дело, а не работал ради денег или громкого имени; и она втайне думала, что, вероятно, нет особой разницы между ее преподавателем английского языка и ее отцом. «Все мы страдаем и испытываем страх». А может быть, хороший тон — это никогда не говорить неприятной правды и относиться к жизни как к воскресной партии в карты. «И все же все мы страдаем».
В голосе Марии Луисы послышались детские, просящие нотки:
— Ну, а что ты еще о нем знаешь?
— Что я могу знать? Нас недавно познакомили, мы пого^ ворили, и я прониклась к нему симпатией.
Она видела, как дрожал ее указательный палец на трубке.
— Послушай, он с ума по тебе сходит, этот мальчик, — продолжала Мария Луиса. — Он и вправду еще мальчик. Ему не то девятнадцать, не то восемнадцать.
— Девятнад… в общем, по — моему, девятнадцать, — уточнила она.
— Гм… тебя беспокоит его возраст, я вижу.
— Вовсе нет.
— Хорошо, хорошо, будь умницей и не делай глупостей.
— Ладно. Как ты думаешь, не сходить ли нам в «Льоренс», — переменила она разговор. — Сегодня там «Знамение креста», кажется, неплохой фильм, хотя старый.
— Нет, я не пойду, это что‑то про римских христиан, про то, как их мучают и все такое. Идти в кино, чтобы переживать, — нет уж, уволь! Я видела «Малыша», очень приятная картина, хотя малыш умирает. Ты видела? Ну, пока, у меня еще уйма всяких дел. А что до Манолито Кантеро, то мне показалось, что он без ума от тебя, девочка. И по — настоящему! Жаль этих ребят, влюбляются всерьез, да не в тех, кто им под стать. — Приятный голосок Марии Луисы стал серьезным. — Ты ведь, наверно, знаешь, что его семья… словом, я думаю, что она совсем простая.
Небо было серым. Он сделал два шага и остановился. Чуть повернул голову в сторону товарища, шедшего слева, как бы поджидая его, а на самом деле его вдруг оставили силы. Полная народу площадь и серое небо закружились у него перед глазами. Сквозь мелкий моросящий дождь едва были видны ряды амфитеатра с темными пятнами раскрытых зонтов. Шел все тот же неторопливый, нескончаемый дождь, который он видел из окна отеля, когда отдыхал в постели перед одеванием. В дороге он чувствовал себя неважно, и по приезде в Виторию у него начался жар. Когда он ложился, температура была тридцать восемь, а потом, уже после разговора с доном Рафаэлем и перед тем, как ехать на площадь, снизилась до тридцати семи с половиной. Сразу после приезда к нему зашел импресарио, и когда он уже лежал и через балконную дверь смотрел на темное небо, услышал, как тот За дверью сказал дону Рафаэлю:
— Господи, хоть бы он не расхворался, и так дождь льет не переставая, а ведь это первая коррида ярмарки. Тогда народ не пойдет на вторую корриду, да и на новильяду тоже.
— Не беспокойтесь, я поговорю с ним, — сказал дон Рафаэль.
Теперь, на площади, костюм казался ему таким тяжелым, словно был сделан из железа. Сальдивия стоял здесь же, слева от него. И хотя мексиканец проделал тот же утомительный путь из Марруса в Виторию, он не выглядел усталым.
Третьим должен был выступать местный тореро, Эчанис.
Сначала Эйзенхауэр поздоровался за руку с генералами и произнес несколько слов перед микрофоном; потом показали наводнение в Мексиканском заливе, людей, спасающихся на крышах домов, и уже в конце хроники появился титр: «Благотворительная коррида»; она замерла в кресле, увидев лицо Мануэля, показанное крупным планом, потом он наблюдал за корридой из‑за барьера, совсем как на обложке того журнала, затем камера, помещенная почти у его ног, показала, как он дразнил быка плащом, а диктор в это время комментировал действия матадоров и сыпал шуточками вроде: «Посмотрите‑ка на этих красавчиков — зрителей», «Эй, друг, сейчас проглотишь свою сигару». Но вот на экране остались бык и Мануэль, и, едва она заметила, как беспокойно переступают его ноги, огромная черная голова ринулась на Мануэля и опрокинула его на землю; он прикрыл лицо руками, а бандерильеро, окутанные облаком легкой пыли, окружили быка. «Но Кантеро поднимается, — говорил комментатор, пока она сидела, зажмурив глаза, — и, с завидным мужеством окончив бой, пробегает круг почета».
Ее случайный спутник, Фелине Исарсун, наклонился к ней и сказал:
— А все‑таки ухо ему не досталось. Вообще для хроники всегда выбирают самые интересные моменты корриды.
По его голосу она поняла, что все уже знают о ее отношениях с Мануэлем. Но сейчас она думала только о том, что коррида, показанная в хронике, состоялась вскоре после того, как ей попалась на глаза фотография Мануэля, и незадолго до праздника в Уэльве, когда она впервые увидела его, хмурого и усталого, с мальчишеской фигурой и густыми белокурыми волосами, причесанными на косой пробор. В Уэльву она приехала с отцом и братом Антонио и даже вечером, во время танцев, ни на минуту не могла забыть, как рыжий бык, словно тряпку, швырнул Мануэля к противоположному краю арены, а тот руками защищал лицо от острых рогов; вихрь плащей и пыли, распростертое тело Мануэля — все было точно как в хронике. «Господи, дай мне снова все вспомнить, пока не началась картина». И пока Плуто и Гуфи тасовали события, происходящие в мире, она торопливо и напряженно вспоминала, как сначала увидела его на обложке мадридского журнала, а потом в Уэльве, на песке арены, под нависшей мордой быка; вечером, во время танцев, она думала о нем с каким‑то странным чувством восхищения и жалости, которое потом, в тишине спальни, уже было не только состраданием. И все же тогда она очень его жалела и лишь спустя шесть дней, когда во время сельского праздника у Гонсалесов ей представили его и неизменно следовавшего за ним толстого мужчину, уже собиравшихся уезжать, она почувствовала нечто другое: одновременно нежность и уважение, которое всегда питала к дяде Лукасу, почти не общавшемуся с ее семьей; да, это были нежность и восхищение, но совсем иные и гораздо более сильные; потом, на следующий день после праздника у Гонсалесов, во время мессы в церкви святой Магдалины, она плакала, вспоминая вчерашний вечер и то, как он прощался с ней и как она, кусая подушку, думала о нем ночью, а он в это время ехал навстречу новым корридам, навстречу смерти; она тогда пыталась припомнить свои прежние увлечения и не могла, кроме разве первой влюбленности в шестнадцать лет, но представить, что она когда‑нибудь испытывала нечто похожее на теперешнее свое чувство, было невозможно, и она лишь хотела увидеть его еще раз, а из памяти не шел его последний взгляд, долгий и печальный, который позволил ей думать, что и она ему понравилась, хотя и была старше его на четыре года. Потом, слушая, как бьет четыре, а затем и пять часов, она нарисовала себе все трудности, которые возникнут, если из этого получится что‑нибудь серьезное, и почти с ненавистью подумала о тете Лауре, умершей старой девой и подавившей в себе многолетнюю любовь к человеку, который считался ниже ее по общественному положению, она вспомнила, как однажды за обедом все посмотрели на нее, когда она заявила, что не понимает такого самопожертвования. А дальше началась борьба с поя? аром, горевшим внутри нее, долгая борьба, потому что погасить этот пожар никак не удавалось; что‑то заставляло ее тут же опровергать все доводы, которые оиа себе приводила. Она стала тайком покупать журналы, пишу щие о корридах, просматривать утренние газеты и слушать вечерние известия по радио.
Она вспомнила, как у нее упало сердце, когда утром, через три дня после их знакомства, двое рассыльных принесли ей ящик и визитную карточку: «Рафаэль Мартинес — доверенный тореро — Мануэль Сильвела, 6, Мадрид и Консепсьон, 21, Севилья». Типографский текст был небрежно зачеркнут чернилами и под ним написано: «Мануэль Кантеро». В ящике оказалась целая охапка роз и гвоздик, и Хосефа, старшая горничная, взяв цветы, испуганно улыбнулась: «Ох, сеньорита, наверно, от кавалеров», — а мать целый час выжидала случая, чтобы сказать ей: «Ради бога, девочка, поменьше подарков от тореро и поосторожнее со всем этим, каждый есть то, что он есть, и в нашем доме все должны Знать свое место, цветы же, прошу тебя, верни как можно скорее». Он в это время ехал на следующую корриду, потом на другую, потом на третью, четвертую и спал в машине, которую вел его подручный.
Арена в Витории была мокрая. Мануэль заметил, что стоящий у служебного входа Эчанис волнуется, но пытается казаться спокойным и, искоса поглядывая на Мануэля, как на равного, все же не может скрыть своего восторженного любопытства. В последнее время ни один тореро не смотрел на него так — похоже, что Эчанис нечасто читает газеты. Эчанис провел всего четыре корриды, он был посвящен всего три года назад и, кроме того, в последний раз в Мадриде выступил не очень удачно. Арена на площади в Витории была мокрая, но без луж. А хотя бы и с лужами — Мануэлю было все равно. Совершенно все равно, даже если бы лил настоящий ливень. Ему хотелось одного: лечь в постель, хоть несколько минут побыть одному, дать отдохнуть мышцам и немного подумать о ней. Костюм уже казался ему невыносимо тяжелым. Немного подумать о ней, лежа в постели. Как они будут переписываться? Ей домой писать нельзя. А ему, куда ему можно писать? Ведь пройдет полмесяца, месяц или даже полтора, прежде чем он попадет домой, а она в августе вместе с семьей уедет отдыхать, и не известно, на сколько. Дон Рафаэль как во время сезона, так и после, зимой, не позволял ему ничем заниматься. Да и сам Мануэль не представлял, как он может что‑нибудь сделать, чего‑нибудь добиться самостоятельно.
— Пока я тобой занимаюсь, тебя в твои годы ничто не должно интересовать — ни женщины, пи все остальное. Только быки. Для тебя существуют только быки и еще я. Хоселито Тетух был настоящим мужчиной, но и он говорил, что зад быка ему нравится больше, чем женское лицо. А ведь был настоящим мужчиной. Но прежде всего он был тореро, тореро до мозга костей. Я тебя создал и не позволю, чтобы ты все испортил.
Группа болельщиков из Бильбао старалась вовсю: размахивала беретами, пела, подняв над головой бутылки с вином и потрясая плакатом, на одном конце которого был грубо нарисован черной и синей краской паром, а от него начиналась красная надпись, шедшая через весь плакат: «Давай, Эчанис. Мы — за тебя!» Сегодня впереди будет Эчанис либо Сальдивия. Мануэль не сможет. Да он и не хочет. Единственное, чего он хотел, — так это плюнуть на все, как когда‑то в детстве, когда он жил в одном из переулков Трианы. Он с удовольствием плюнул бы на плащ, на зрителей, на дона Рафаэля, а особенно на самого себя. «Потому что я обезьяна. Обезьяна дона Рафаэля, и все. Измученная, выжатая как лимон обезьяна, которую и быки и люди бросают, будто мяч, с арены на арену, из отеля в отель». У него болела голова, острая боль пульсировала в левом виске. Бинты сняли вчера вечером, но сейчас опять началось. Мануэль знал, что у него температура — горели губы, шея, руки. Они будто повисли в воздухе, отделившись от тела, и не было ни кровати с простынями, ни темноты, где бы они могли успокоиться. Шумная группа болельщиков образовала круг и танцевала около одного из входов в амфитеатр.
Когда вышел его первый бык, Мануэль прислонился к барьеру запасного выхода. Сальдивия, как и прошлым вечером, уже отрезал одно ухо. Мануэль плохо видел своего быка. Бык показался ему большим, но он не стал приглядываться и медленно направился к выходу, где, прячась от солнца, стояли Фигурас и Матео. Медленно падал дождь, до Мануэля смутно долетал разговор зрителей в первых рядах. Здесь его любили меньше, чем на юге. Публика хотела видеть настоящий бой, искусный и рискованный, а не слушать разговоры о волшебном плаще и Солнце Севильи. Именно из‑за него так дорого стоили билеты.
Бык бросился на плащ и вместе с ним рванул руки Мануэля вперед, потом, тряхнув головой, ничего не видя, ткнулся направо. Сквозь пелену доягдя с последних рядов амфитеатра плащ, развевающийся в руках Мануэля, казался непро порционально большим по сравнению с его одетой в красное фигуркой, скользившей то по одну, то по другую сторону от быка.
Вечерний воздух прорезали свистки.
Бык смело ринулся на пикадоров, получил три раны, и тут же, пока ЭФРаин бежал вдоль барьера, раздавая бандерильи, прекратился дождь.
Когда Мануэль принимал из рук Эфраина шпагу и другие свои принадлежности, подошел дон Рафаэль.
— Дай ему деревянную шпагу, — сказал он ЭФраину.
— Он мне сказал, чтобы я дал ту, которой убивают, — ответил тот рассеянно.
— Дай деревянную. Должен же он показать хоть что‑нибудь, — нахмурился дон Рафаэль.
Он нервно потирал руки, словно старался унять их дрожь, и ЭФраин пожал плечами.
— Ну хорошо, бери ту, которой убивают, — обратился дон Рафаэль к Мануэлю. — Если хочешь, можешь долго не тянуть, но отрежь у него ухо. Бык не так уж плох, а нам сегодня это просто необходимо. И вчера, и вообще уже не раз я говорил тебе, чтобы ты не особенно старался. Но у Этого отрежь. От него зависят наши дела в Бильбао. Ты преспокойно можешь покончить с ним в два приема.
Мануэль молчал, опустив глаза. Перекинув мулету через руку, он проверял гибкость шпаги, уперев ее конец в барьер.
— Ты меня слышишь?
Мануэль резко поднял голову.
— Да, сеньор, слышу. Потом мы с вами сочтемся.
Никогда еще он не говорил так с доном Рафаэлем, да, вероятно, никогда они и не будут сводить никаких счетов. Это была минутная вспышка тореро, бунт ребенка против взрослого.
— Он тебя грабит и убивает, уж поверь мне, — сказал кто‑то Мануэлю в Мадриде.
Дон Рафаэль ничего не ответил. Просто устало опустил голову, словно признал себя побежденным. Мануэлю же его маленькая победа представлялась огромной. И пока он больше ни о чем не хотел думать, да и времени для этого не оставалось. Глаза у него горели, и он с удовольствием накричал бы теперь на дона Рафаэля и ушел бы с арены, как Рейна в прошлом году, который потом отсидел в тюрьме и заплатил тридцать тысяч песет штрафа. Сжав губы, Мануэль напра — йился к председателю, чтобы посвятить быка. Он едва приподнял берет и, повернувшись на каблуках, осторожно снял его и положил на песок у своих ног, посвящая быка публике. Единственное, что он мог для нее сделать. Импресарио и дон Рафаэль облокотились на барьер.
— Ну, сейчас он покажет, — сказал дон Рафаэль. — Смотрите хорошенько.
Мануэль отослал помощников и, подняв шпагу, двинулся на быка. Спрятав мулету за спиной, он, покачиваясь, медленно приближался.
— Хехе! Хехе!
Его мальчишеский голос слабо отдавался под сводами трибун.
— Хехе! Хехе!
Бык бросился издалека, а Мануэль весело дразнил его мулетой. Когда бык оказался рядом, Мануэль опустился на одно колено и стал водить мулетой у самой земли, время от времени рывком поднимая ее вверх. Потом повторил тот же прием, но повернувшись в другую сторону. Он слышал, как хрустят кости быка, вращающего головой. Раздались недружные хлопки. Потом, приблизившись к быку вплотную, Мануэль выставил мулету вперед, чтобы сделать пасо натурале.
— Хехе! Хехе!
Бык, еще полный сил, яростно бросился на него, и Мануэлю удалось лишь обвести его вокруг себя. В третий раз бык так поддал рогами мулету, что она отлетела к самому барьеру. Мануэль, не торопясь, подошел, чтобы взять другую, которую ему уже протягивал Эфраин.
— Ну как? — спросил он.
— Будь все проклято, — ответил Мануэль.
Сальдивия, куривший за барьером, взглянул на него и улыбнулся. Он не мог сдержать улыбку, да особенно и не пытался. За последние десять дней он уже четыре раза видел Это: злое лицо Мануэля и мулета, летящая по воздуху. И уже Знал, что будет дальше. Но он также знал, что если Мануэль начнет хорошо, то и потом у него все пойдет хорошо. И чтобы добиться успеха, ему не нужно делать сорок пасо, как Сальдивии. Но сейчас Мануэль напоминал бабочку, придавленную камнем.
Снова подойдя к быку, он впервые посмотрел ему в глаза. Мануэль всегда приглядывался к глазам быков и к тому, как они двигают ушами, — это очень важно, но сейчас ему все было безразлично. Он думал только о ней, думал о ней, даже когда после двух пасо пор ла кара встал на цыпочки и, подняв эфес шпаги к глазам, направил лезвие на быка, так что оно показалось ему блестящей точкой на фоне черной шкуры животного. Площадь разразилась бурей свистков и насмешек. Мануэль не обращал на них внимания, они отдавались у него в ушах не громче шума раковины. «Если бы я смог», — подумал он. Бык стоял прямо перед ним, с нетерпением ожидая новой схватки, и смотрел на неподвижную мулету. И только Мануэль поставил ногу потверже, чтобы нанести удар, в лицо ему пахнумо резким запахом бросившегося на него животного. Вонзив шпагу, он попытался увернуться от рогов, но тут все смешалось у него перед глазами. Он снова кусал мокрый песок арены, лежа на боку и прикрывая руками голову, а на шее чувствовал влажное дыхание быка и прикосновение его холодного носа. Он продолжал лежать, не отнимая рук от головы, и видел перед собой часть публики, мелькание красных и желтых плащей, взмахи хвоста. Мануэль с трудом сел, и в этот момент бык, повернувшись к немуг задом, ударил его по ноге. Сзади кто‑то невидимый пытался поднять его, покровительственно и властно схватив за рукав. Наконец ему удалось встать на ноги; кто‑то дал ему мулету. Шпага, лежавшая на песке, не была окровавлена. Фигурас поднял ее и дал Мануэлю. Он уже знал, что не ранен, но голова гудела как котел, словно его чем‑то тяжелым ударили по затылку, напрягшееся тело болело. Сморщившись, он несколько раз повел головой из стороны в сторону и, прихрамывая на ушибленную ногу, под свист зрителей сделал несколько шагов навстречу быку, проклиная мокрый песок, свое одиночество и лихорадку. Ему вдруг захотелось воткнуть шпагуг в живот дону Рафаэлю. Он снова отослал помощников, но увидел, что они остановились поблизости. Мануэль шел ковыляя, а боль в шее и затылке становилась все сильнее. И по мере того, как она росла, казалось, росли и шансы быка остаться в живых. Мануэль расправил складки мулеты и снова шагнул навстречу быку.
Трепетные блики мелькали в темных ручьях, свет луны заливал равнину и невысокие голые холмы. Вместе с мягким, непрерывным рокотом мотора в машину порой врывались и другие звуки, приглушенные расстоянием, которые тотчас гасли, отброшенные назад, — лай собак, шум ветра в роще, колокольчик, эхо голосов в полутемной придорожной гостинице. Едва шевеля губами, ЭФраин пел, стараясь побо роть сон. Они уже миновали горы. Его темные узловатые пальцы отбивали на руле такт фанданго.
Через полчаса покажутся огни Мадрида. Он хорошо знал Эти места. Протянув руку к щитку, ЗФраин посмотрел на часы: без двадцати пять. Они приедут в Мадрид на рассвете и до четверга останутся на месте — целых два дня. Был вторник. И только в четверг начнется очередная коррида. Значит, среда свободная, да и в четверг коррида будет в самом Мадриде. Он радовался за Мануэля, который лежал сейчас на Заднем сиденье. Провести день в постели — вот что нужно парню. А ему, ЭФраину, все равно — работать днем больше или днем меньше. Уже все или почти все было ему безразлично. Он должен был только вести машину, ночью ли, днем ли, покупать билеты на самолет, беспокоиться о всяких мелочах в отеле, дежурить у загона для быков, отвечать по телефону, а там, на арене, бегать за барьером, подавая все, что понадобится. Двенадцать лет был он подручным и из них третий год работал с Мануэлем Кантеро. Двадцать шесть лет назад его имя можно было увидеть даже на афишах, извещавших о новильядах с лошадьми, развешаны они были повсюду — в тавернах Альмагро, Кастильеха де ла Куэсты, Мериды, Санта Крус де Моделы. Эфраин предпочитал не вспоминать об этом. Теперь ему все было безразлично. Много ночей провел он за рулем, прислушиваясь к неясному шуму полей, в вечном страхе перед аварией. Иногда рядом с ним сидел дон Рафаэль, но на заднем сиденье всегда спал Мануэль, прикрытый простыней. Днем его машина прокладывала себе дорогу среди толпы, направлявшейся, так же как и они, на площадь; они обгоняли похожих друг на друга, одинаково одетых людей, подъезжали к загону для лошадей и видели неизменно стоящего у входа туда дона Рафаэля. И именно там, в этих загонах, он встречал старых друзей.
— А ты молодцом, Эфраин.
Всюду у него были друзья. В Эль Руэрто — Мантека, в Бильбао — Пабло Лопес и Малагеньо, в Ла Корунье — Эль Луити, в Вальядолиде — Рикардо Антунес, совсем уже старый, в Барселоне — Маэра и Сальвадор Сакристан, в Линаресе — Сантибаньес, Баск, который был боксером, а потом два сезона — тореро, пока какой‑то бык не покалечил ему ногу, в Уэльве — Исидор Флорес.
— А ты молодцом, Эфраин.
Да еще те, с кем он встречался зимой в Мадриде, когда ничего не делал, лишь раз в три — четыре дня навещал дона
Рафаэля и Мануэля, чтобы справиться, нет ли новостей об их поездке в Америку, да слонялся из угла в угол по своей холостяцкой комнатушке в пансионате, играл на бильярде, ходил по тавернам, собирая слухи о тореро, или распивал с друзьями бутылочку — другую за партией в домино. Изредка приходилось выезжать на пробные бои или на какой‑нибудь зимний праздник.
— А ты молодцом, ЭФраин.
И никто не спрашивал его, не устает ли он. Его всегда видели веселым, в компании Харильи, хромого цыгана — танцовщика. В одну из последних встреч Харилья рассказал ему о фильме, в котором рыбак — малаец сражается под водой с гигантским осьминогом.
— Сначала он нырял за губками, а потом, из жадности, полез за жемчугом, но воздуха уже не хватало, он начал пускать пузыри да еще попал в какую‑то пещеру, там на него и навалился этот спрут.
Но это было зимой, а сейчас, в разгаре сезона, нужно было ни в чем не промахнуться и, не слушая дона Рафаэля, постараться хоть чем‑нибудь помочь Мануэлю, хотя это и не входило в его обязанности. Парнишке и так туго пришлось — сплошное невезение, и к тому же устал Мануэль. Всегда он возит его в машине. То молчаливого, в костюме тореро, зажатого между пышно одетыми помощниками; то разбитого усталостью, спящего, как сейчас, на заднем сиденье перед очередной корридой; и всегда он под наблюдением дона Рафаэля, который поставил его на ноги и сделал богатым, но при этом подчинил себе и выжимает из него все, что можно; он ведет переговоры и ловчит, а Мануэль платит ему за это кровью и здоровьем. Сто коррид за четыре месяца — это слишком для такого хрупкого и слабого паренька, спящего сейчас беспокойным, тяжелым сном на заднем сиденье машины, а в каком‑нибудь шикарном отеле Бильбао — «Карлтоне» или «Гран Вия» — толстый дон Рафаэль тоже, наверно, спит или заканчивает проведенный на свежем воздухе вечер чашечкой кофе и гаванской сигарой. Дон Рафаэль вылетит в Мадрид утренним самолетом, а утро уже начиналось. Он остался в Бильбао по делам и, возможно, договорится об одном — двух выступлениях для Мануэля во время ярмарки, хотя в Витории не все было удачно. Дон Рафаэль знал свое дело. ЭФраин признавал это, как и то, что все они существовали благодаря ему, хотя себя дон Рафаэль не обижал.
Слева от дороги, на горизонте, медленно разгоралась свет лая полоса. Мануэль заворочался, потом Эфраин услышал, как он потянулся. Темное и сухое лицо земли покрыла роса.
— Ну как, поспал?
— Немного. Долго еще ехать?
— Нет, полчаса. Как ты себя чувствуешь?
— Плохо.
— Ну, вчерашний удар — пустяки.
Эфраин не знал, какого тона ему держаться, он вообще не понимал, как это щуплое тело могло вынести столько ударов. Он ожидал услышать обычное «Не понимаю, как это случилось!», «Зря я подошел к нему слева» или «А ведь был такой смирный бык». Но пауза затянулась, и потом Мануэль сказал, пи к кому не обращаясь:
— Я уже не тот.
Эфраин старался подбодрить его:
— Может быть, ты еще поспишь, мальчик, сон тебе нужнее всего. А если будешь киснуть, я опрокину тебя в какую-нибудь луягу или канаву, чтобы ты образумился.
Эфраин знал, что даже звук его голоса способен рассмешить Мануэля. Что бы он ни говорил, пусть вещи самые рискованные, он умел облечь их в такую форму, что никогда никого не задевал. Поэтому и с Мануэлем он позволял себе разговаривать подобным образом.
— И не вздумай заявить, что тебе неудобно, — продолжал он. — Ты поместишься и в наперстке. Или, может, нервы расшатались?
Мануэль не отвечал. В полутьме машины Эфраин увидел, что он сидит в своей полосатой пижаме на сбившихся простынях, опустив голову на грудь.
— Ты бы привел себя в порядок, скоро приедем. А уж в Мадриде выспишься.
Где‑то совсем близко прокричал козодой.
— Можег быть, у тебя болит голова?
Мануэль опять не ответил. Вдалеке, на черно — синем небе, у самого горизонта, словно сквозь туман замерцало созвездие, которое то исчезало, то появлялось вновь за поворотом дороги.
— Смотри, Мадрид, — объявил Эфраин и почувствовал, как Мануэль положил руку ему на плечо.
— Ты влюблялся когда‑нибудь, Эфраин?
— Я? Тысячу раз. Это очень приятно, хотя и страдаешь. Почему тебя это интересует? Влюбился в сеньориту из Севильи?
— Думаешь, у меня что‑нибудь получится? — спросил Мануэль. — Мне бы хотелось не выступать месяц или два. Я совсем разбит.
— Смотри. А дон Рафаэль?
— Я верю, что она меня любит, понимаешь?
ЭФраин воспользовался моментом.
— Так возьми себя в руки и начни хотя бы ради нее опять отрезать у быков уши. Другого выхода нет. Я узнал, кто она.
— Ты сильно влюблялся, ЭФра? Она очень хорошая и так много знает. К тому же отлично воспитана.
— Отрежь для нее ухо в четверг, это все, что тебе надо сделать.
— Не знаю, смогу ли. Я совсем разбит.
— Возьми себя в руки. Почему ты так говоришь?
— Я удивляюсь, как это бык до сих пор не убил меня.
Эфраин нахмурился. В горле у него стоял комок.
— Потому что ты тореро, — ответил он, — Это единственное, что я могу сказать. Я знаю тебя с пятнадцати лет. Потому что ты тореро, даже если бык тебя тащит по песку. Вот почему.
— Да будет тебе.
— Я это сделаю.
Ее голос звучал негромко, но твердо.
— Я это сделаю.
Высокий мужчина был растерян, однако держал себя в руках и пытался овладеть положением. Сначала емуг казалось, что он справится с ней очень скоро. Но уже через пять минут он понял, что ошибся. И теперь старался лишь уладить все по возможности, а дальше будет видно. Он снова посмотрел на сидящую перед ним девушку. На другом краю дивана, положив подбородок на правую руку, печально и неуверенно улыбался худенький юноша в сером костюме. Время от времени он трогал свои густые усики, медленно поднимал глаза и смотрел на сидящую рядом с ним девушку влюбленным и в то же время боязливым взглядом.
— Я хочу сделать это и сделаю.
Тут она заплакала еще сильнее. С самого начала она не переставала плакать, и мужчина, убеждая ее, тщательно взвешивал каждое слово, однако его медленная речь плохо скрывала неуверенность.
— Хорошо, девочка, ты этого хочешь, — говорил он, — но ты должна прежде всего помнить о двух вещах. Только о двух. Говорю тебе как отец и как друг. Ты уже в том возрасте, когда я не могу запретить тебе делать, что ты хочешь. И даже устроить скандал…
— Скандал уже был, — прервал его юноша в сером костюме. — Вся Севилья теперь знает о сеньорите и тореро. Во всяком случае, многие.
Откуда‑то издалека радио донесло до них звуки гитары.
— Ты не должна забывать, кто ты и из какой ты семьи, — продолжал мужчина. — Надо уметь жертвовать собой — это во — первых. А во — вторых, подумай, что ты делаешь. Кто этот юноша? Равен ли он тебе по положению? Бедный тореро, отец которого расстрелян, а его семья?..
Он старался не причинять ей боли, а она плакала, откинув назад голову. Большая лампа, висящая над ними, мигнула несколько раз и погасла. Слышалось лишь глубокое, прерывистое дыхание девушки. С другого конца дивана донесся дрожащий голос юноши в сером костюме, старавшегося говорить медленно и спокойно:
— Если ты послушаешься, больше на меня ни в чем не рассчитывай. Ни в чем.
Когда снова загорелся свет, девушка сидела в другой позе, и настроение ее переменилось. Придвинувшись к самому краю дивана, положив руку на колено, она спокойно смотрела на мужчин. Ее отец стоя доставал сигарету из портсигара. Было видно, что ему тяжело. Но девушка знала, что больше он никогда не вернется к этому разговору, никогда не скажет «подумай». Ей тоже нечего было добавить. И все же отец был уверен, что она не пренебрежет его словами, а также мнением семьи.
Этим утром вестибюль отеля казался чопорным и скучным, в особенности тому, кто входил туда с оживленной и шумной Гран Вия, поэтому четыре журналиста, тихо беседовавшие у левого крыла лестницы, встрепенулись, увидев человека в широком красном галстуке, спускавшегося со всем проворством, на которое он был способен при своих ста двух килограммах.
К нему подошел Антонио Гранада, из «Эль тореро»:
— Добрый день, дон Рафаэль. Как матадор?
Дон Рафаэль, пожимая руки окружившим его газетчикам, ответил с сосредоточенным видом:
— Очень жаль, друзья. Но сейчас к нему нельзя, он слишком устал.
В разговор вступил Исаак Мартинес из «Ла тарде»:
— Но мне необходимо взять интервью для сегодняшнего выпуска. Если не у него, так у вас.
— Это — пожалуйста, в любое время.
— Я хотел задать Маноло только два вопроса, — отважился Колладо, носивший темные очки. — Двух или трех мне было бы достаточно.
— Но это невозможно, приятель. Завтра — BCei что УГ0Д «но, но только завтра. Вы все можете сообщить, что Маноло в превосходной форме. И что Мадриду он обязан всем, этого, конечно, нельзя забывать.
— Какой‑нибудь интересный случай?
Мглистая тихая ночь стояла за опущенными шторами, ночь, которая наступала для всех — спящих и бодрствующих, для тех, кто принял ее, и тех, кто не хотел с ней примириться. Шум автомобилей и стук палки ночного сторожа по тротуару смутным эхом долетали до десятого этажа. Мануэль спрашивал себя, зачем он звонил.
На пустынной ночной улице билетные кассы и киоски, расположенные в нескольких кварталах от гостиницы, выглядели совсем иначе, чем вечером и чем будут выглядеть завтра, осаждаемые шумной толпой желающих купить билеты. Заспанный кот прошел по освещенному месту и исчез в темноте. По Пуэрта дель Соль, преследуя друг друга, на полной скорости промчались два такси. Часы на высокой башне меланхолично, словно через силу, пробили четыре и, более глухо, половину.
Эфраин еще раз хлопнул в ладоши. Швейцар все не появлялся; наконец, прибежав, он смущенно проговорил:
— Извините, я был очень занят.
После объяснения с зевающим швейцаром он вошел в лифт, который мягко, словно по воздуху, поднял его; и, пока Эфраин пытался нащупать выключатель, сухо щелкнув, зажглась лампочка, включенная швейцаром внизу. Под дверью номера 314 было темно. Эфраин стукнул костяшками пальцев и вошел, не ожидая ответа.
Мануэль сидел на кровати, не успев отнять руку от лампы, которую только что зажег. Встревоженный ЭФраин подошел к нему, не вынимая рук из карманов.
— Что случилось?
Мануэль потер глаза.
— Я хотел поговорить с тобой, Эфра. Ты мне сказал, что не можешь спать… Я тоже. Смотри, какая ночь. Ведь ты потом можешь спать до одиннадцати.
— Это ты так считаешь. В девять я должен быть на ногах. Можно подумать, нам завтра делать нечего! Надо же, разбудил меня… Ну давай, говори.
— Я хотел поговорить с тобой, как вчера ночью, в дороге. Ничего особенного у меня не случилось, просто мне нужно с кем‑нибудь поговорить, понимаешь?
Эфраин немного успокоился, но все еще продолжал стоять.
— Завтра я должен что‑то сделать. Обязательно должен. Но я совсем расклеился. Какие быки?
— Знаю только, что андалузские. И все.
— От Уркихо?
— Кажется. Или от Карлоса Нуньеса.
— А кто еще выступает? — безразличным тоном спросил Мануэль. — Рейна и этот эетремадурец?
— Да.
— Тогда я должен что‑то сделать. Но мне ничто не помогает. Я совсем без сил.
Эфраин сел к нему на кровать.
— Эт° все она-
— Она и вообще все на свете, — согласился Мануэль. — И то, что я не дома. Ты ведь сам видишь, что я не могу, будь все проклято.
— Но завтра ты должен отрезать ухо. Я не дон Рафаэль, но говорю так, потому что знаю. Другого выхода нет, дружище.
Он покачал головой и, взглянув на Мануэля из‑под седых бровей, повторил:
— Другого выхода нет.
— Если мне попадется бык от Уркихо и у меня хватит сил, я сделаю восемь натурале и два хороших корте. А если и бык мне подыграет — тем лучше. В Мадриде меня любят, правда? Ведь любят? И завтра все может кончиться, правда?
— Ну конечно. Решайся.
— Ты настоящий друг и знаешь всю правду. Знаешь, что я совсем раскис, что я ничего не могу, дунь — и я свалюсь; даже когда я стою перед быком и у меня нет сил поднять голову, я остаюсь равнодушным. Я равнодушен и к деньгам, меня не трогает дон Рафаэль, удары быка. И даже ова. Если кго‑то хочет тебе помочь, получается только хуже, ведь в твою шкуру он не влезет.
— Конечно…
— Если бы я завтра смог… Если я его не увижу да почувствую себя лучше, кто знает, может быть… Надо, чтобы хоть что‑то меня поддерживало, мечта или еще что‑нибудь… Почему в прошлом году у меня все было хорошо, а теперь нет? Ничего себе большой сезон, как говорит дон Рафаэль, каждый вечер неприятности.
— А я тебе говорю, что ты — тореро. Меньше рассуждай и больше делай. И не думай столько.
— Да, да, в прошлом году я не думал и все шло хорошо, — согласился Мануэль. — Но сейчас мне кажется, я больше не выдержу. Разве только бык будет от Уркихо и я выйду третьим. Тогда я, наверное, что‑нибудь сделаю.
— А ты встряхнись.
— Сколько я заработал в этом году, Эфраин, и сколько дон Рафаэль? Знает это кто‑нибудь, кроме него? Никто не знает. Я только подписываю да работаю.
Эфраин избегал смотреть на Мануэля.
— Все хорошие матадоры так делают, — уклончиво проговорил он. — Возьми себя в руки.
— Быки‑то будут от Уркихо, это тебе не что‑нибудь.
— Ладно, я ухожу, — сказал Эфраин.
Несколько любопытных, увидев принадлежности тореро, сложенные в автомобиле, толпились на тротуаре, ожидая выхода куадрильи.
— Манолито Кантеро.
— Нет, должно быть, Рейна.
А на другом конце города вокруг арены для боя быков уже бурлила толпа, кричали торговцы, гудели подъезжавшие со всех сторон машины. Работала только одна касса, на других висели объявления: «Билеты проданы». Маленькие киоски, где билеты перепродавались, были облеплены людьми, как дохлые мухи муравьями. По мостовой гарцевал конный полицейский, повсюду расположились продавцы воды со своими старинными кувшинами, а дальше, уже за городской чертой, виднелось поле, манившее своей свежей травой, спокойные холмы, мачты высоковольтных линий.
Из окна отеля можно было увидеть только клочки голой желтой земли между тесно стоящими домами. Дон Рафаэль только что уехал на площадь. Мануэль остался с пеонами, тремя друзьями и Эфраином. Друзья собрались уходить, и подручный открыл перед ними дверь. Направляясь к выходу, один из друзей уронил миниатюрный алтарь с горящей свечой; подняв алтарь, он поцеловал его и с размаху поставил на стол.
— Ну, до свидания. Желаю удачи.
— До свидания.
Кто‑то, столкнувшись с друзьями, робко остановился у порога.
— Опять он здесь, — сказал Мануэль.
Это был невысокий мужчина лет пятидесяти, одетый в замызганный белый пиджак, на измученном лице застыли печальные рыбьи глаза. Эфраин подтолкнул его к дверям, вышел вместе с ним и закрыл за собой дверь. Он положил одну руку на плечо мужчины, словно и отталкивая его и удерживая в то же время, а другой достал из кармана куртки билет.
— Бери и ступай с богом.
Человечек внушал ему жалость. Увидев у себя в руке билет, он заморгал повлажневшими глазами и попытался изобразить улыбку.
— Спа… Спасибо. Большое спасибо.
— Пока.
Вернувшись, ЭФраин глазами указал пеонам на дверь.
— Хорошо, — сказал Матео, — мы подождем внизу.
Мануэль швырнул окурок в окно. С балкона напротив три мальчика и девочка, не шевелясь, смотрели на него словно зачарованные. Пепел с сигареты упал на белый с золотом костюм. Эфраин сдул пепел и, встав перед Мануэлем, вопросительно и настойчиво посмотрел на него.
— Ну как?
— Пс — с-с — с…
— Что пс — с-с?
— Нехорошо мне.
— Ладно, главное, не думай об этом.
Пока ожидали лифт, пожилая чета иностранцев, глупо улыбаясь, глазела на них.
— Наверное, шведы или англичане, — сказал Эфраин.
В вестибюле Мануэль задержался, его окружили, прося дать автограф, четыре девушки и мальчик в ливрее, который протянул ему журнал, где на обложке Мануэль был сфотографирован молящимся у статуи богородицы, поэтому надпись получилась совсем незаметной. Выглядел Мануэль на снимке подавленным. При его появлении любопытные, собравшиеся на тротуаре, сразу оживились.
— Я говорил, что Мануэль Кантеро.
— Ему здорово досталось: неудача за неудачей. А ведь отличный тореро.
Уже включили мотор, но шедший позади всех Эфраин, увидев, что портье делает ему знаки, вернулся и исчез за вращающейся дверью. Мануэль втиснулся между пеонами. Лучезарное небо над Гран Вия казалось необъятным. Машину сегодня вел не Эфраин, и мужчина, сидевший за рулем, нетерпеливо посигналил ему, хотя ЭФраин уже сбегал по лестнице отеля. Привычным движением он забросил внутрь плетеную корзину со шпагами и сел на свое место рядом с водителем. Все смотрели на него, а он, повернув возбужденное и радостное лицо к Мануэлю, протянул ему что-то. Потом потрепал его по колену и, блестя глазами, словно десятилетний мальчишка, сказал:
— Бери, это тебе. Срочное письмо из Севильи.