Современная испанская новелла

Альдекоа Хосе Игнасио

Арбо Себастьян Хуан

Рубио Родригес

Суньига Анхель

Аус Виктор

Суньига Хосе Эдуардо

Товар Хулио

Фернан Гомес Фернандо

Фернандес Косеро Педро Эмилио

Фернандес де ла Регера Рикардо

Фернандес Сантос Хесус

Эскобар Хулио

Матуте Ана Мария

Педролу Мануэль де

Эсприу Сальвадор

Бальестерос Мерседес

Гайтисоло Гай Луис

Доменеч Рикардо

Кандель Франсиско

Киньонес Фернандо

Конде Кармен

Лаиглесиа Альваро де

Медио Долорес

Муньис Мауро

Нуньес Антонио

Нуньес Мерседес

Ойо Артуро дель

Понс Прадос Эдуардо

Рабинад Антонио

Арбо, Себастьян Хуан

 

 

ПРОКЛЯТАЯ СМОКОВНИЦА (Перевод с испанского С. Вафа)

В нижней части города, за каналом, возвышалась ферма. Она стояла на развилке дорог у самого моря, окруженная деревьями.

Хозяином фермы был старый Нарро, человек мелочный, язвительный, брюзгливый и высокомерный. За весь день доброго слова от него не услышишь.

Старый Нарро родился в семье бедного крестьянина, однако трудолюбие и упорство помогли ему скопить кое — какие деньги и приобрести этот сад и ферму. Теперь он мог сидеть подолгу в тени, смотреть на море, которое было совсем рядом, на уходившие и приходившие корабли. Это не мешало ему следить за хозяйством, ругать сына, пререкаться с проходившими мимо покупателями и работниками, но прежде всего ругать сына:

— Ты намочил рис? А кукурузу полил? Чего ты ждешь? Когда рак свистнет?

Иногда, рассердившись, он вставал и брал мотыгу или же шел посмотреть, как продвигается та или иная работа. Однако его мучил ревматизм, и вскоре он снова садился, кряхтя и ругаясь.

— Ну что мне с ним делать? Один бог зпает, чем все Это кончится!

У Нарро был друг. Такой же старый, как и он, такой же, как он, хворый, но не такой спесивый. Спесивым он вовсе не был. Скорее, любил веселую шутку. Звали его Бони. Бони тоже жил неплохо и был, как говорят в тех краях, «устроен». Конечно, в этом смысле ему далеко было до Нарро, но о будущем думать не приходилось, если жить хоть немножко с умом. А ума у него было предостаточно.

Итак, как мы уже сказали, Бони любил шутку. Однако к серьезным делам относился совершенно серьезно.

Бони жил в верхней части города, на самой крайней улице, выходившей прямо в открытое поле, у подножия холма, против рощи и кладбища, видневшегося меж деревьями этой рощи, к которому все ближе и ближе подступали дома.

Из дома Бони виднелись изгороди, побеленные известкой, и стройные кипарисы, восхитительно зеленые, с пирамидальными кронами, возвышавшимися над темной массой рожковых деревьев.

Сидя перед домом Бони, они могли видеть похороны. А когда похороны были оплачены, могли слышать, как священники отпевают усопших. Это неизменно вызывало у Нарро раздражение.

Дом принадлежал Бони. Он выстроил его несколько лет назад и теперь жил тут вместе с одной из своих дочерей, уже немолодой, которая осталась старой девой.

Бывало, что и старый Нарро, этот гордец, навещал Бони, но редко. Гораздо чаще Бони спускался на ферму. Старому Нарро не нравился дом друга. Глядя на кипарисы, он говорил Бони:

— Не нравится мне это.

— Нравится или нет, а ты тоже там будешь.

— Все равно не нравится. Зачем мне напоминать о том, что я и сам хорошо знаю? Никогда бы мне не пришло в голову построить здесь дом…

— Почему? Что тебе сделали бедные покойники? Меня больше пугают живые, особенно те, среди которых каждый…

— Я говорю не о них, а о нас…

С тех пор как старика стал мучить ревматизм, его неприязнь к кипарисам и к кладбищу возросла настолько, что он почти совсем перестал ходить к Бони. «Не нравятся мне Эти кипарисы».

Да и верно, на ферме было куда лучше, особенно летом. Прямо перед ними простиралось море и виднелся другой берег. Чужой берег. Слева были соляные копи. Вечерами с моря всегда дул приятный свежий ветерок, и они сидели в тени развесистых деревьев. Рядом стояла фляга с вином, которым они время от времени могли промочить горло, бутылка анисовой настойки или же водки. Крепкие напитки они смешивали с водой, поскольку оба были воздеря: анны, осторожны и любили полакомиться. Если им хотелось, они могли съесть что‑нибудь вкусненькое — пирожки или кусочек домашнего кекса.

На ферме было хорошо, особенно старому Нарро; здесь ему не приходилось смотреть на кипарисы и слушать, как отпевают покойников: с тех пор как у него начался ревматизм, он их не выносил.

Оба друга были приблизительно одного возраста. Оба родились в бедных крестьянских семьях, вместе ходили в школу — правда, очень недолго. Вместе собирали зимой по утрам навоз, а это было в те времена, когда его жгли, и оба получали более или менее поровну шишек, ссадин, подзатыльников в результате драк, падений, палочных ударов, а также родительских взбучек.

Там, под сенью смоковницы, в приятной обстановке, освеженные морским бризом, они вспоминали былые дни, воскрешали в памяти прошлое и очень много смеялись. С каждым днем дружба между ними все больше крепла и становилась нежнее. Если им приходилось расставаться, они очень скучали, особенно Нарро.

Однако не всегда между друзьями царили мир и согласие. Случалось, что они ссорились. Иногда даже не разговаривали по месяцам. Но старики не могли долго прожить друг без друга, и дело всегда кончалось примирением. Первым мириться неизменно приходил Бони: правда, и ссорились почти всегда из‑за него, из‑за его злых шуток.

Бони действительно любил шутить и часто шутил зло, не щадя даже собственного друга.

Из‑за одной его шутки они чуть было не рассорились окончательно и бесповоротно — так она рассердила Нарро.

Вот как было дело.

Рядом с фермой, неподалеку от того места, где они обычно сидели, возвышалась смоковница, почти совсем высохшая, наполовину источенная червями. Как‑то раз, когда Бони смотрел на дерево, ему в голову пришла дьявольская мысль. «А ну‑ка, — сказал он себе, — заставлю я тебя помучиться».

И когда в разговоре наступила пауза, уставился на дерево. Он смотрел на него так пристально, что привлек внимание друга.

Именно в э™ дни Нарро непрерывно жаловался на сына и невестку, особенно на сына: «Бестолочь, когда меня не станет, все пойдет прахом». — И на свой ревматизм:

— Дрянь мое дело, дружище Бони, совсем загибаюсь.

— Да, да, — поддакивал Бони, — ты очень плохо выглядишь. Вот так однажды, сидя здесь и ни о чем не подозревая…

— Ты опять за свое. Знаешь, что я тебе скажу?

— Можешь не говорить, я и так догадываюсь: чтобы я катился к чертям, но сначала послушай, что я тебе скажу…

Надо заметить, что у Нарро была привычка посылать всех к чертям. И он без конца это делал.

— Ты смеешься, ну погоди же…

Бони и вправду смеялся. Он не очень‑то верил в домашние неурядицы Нарро, а тем более в его ревматизм и явно потешался над его страхами. Сын, конечно, был бестолочью, размазней и прочее, но своего не упускал. Он был бережлив, даже скуп, и ферма процветала. Так что с этой стороны опасность не грозила.

Так вот, Бони уставился на дерево и довольно долго смотрел на него. Разговаривал и снова смотрел. Нарро, не без удивления наблюдавший за ним, стал нервничать и наконец, не выдержав, спросил:

— Какого черта ты пялишь глаза на это дерево? Думаешь, с него ягоды посыплются?

— Знаешь, что мне пришло в голову?

— Какая‑нибудь пакость! Во всяком случае, ничего путного.

— Вовсе не пакость. Я уже давно думаю: кончится тем, что ты повесишься на этой смоковнице. В прошлую ночь мне Это даже приснилось.

— А знаешь, что думаю я? Что ты скотина! Я это тоже видел во сне. А теперь катись ко всем чертям!

Нарро с трудом поднялся и пошел прочь, ковыляя на

33

своих больных ревматических ногах. Если это и была шутка, то она совсем ему не понравилась.

Однако своим уходом Нарро ничего не добился. Бони с тех пор не унимался. Стоило ему застать Нарро в плохом настроении или услышать жалобу на сына, внука или на то, что упали цены на кукурузу и рис, что предстоят большие расходы или же что‑нибудь вроде: «Хватает у меня забот», «И куда только мы катимся?», «Кто это может вынести?» — и так далее, Бони давал ему высказаться, а потом заключал:

— Я же говорю… Кончится тем, что ты повесишься на Этой смоковнице…

Повод для этого, разумеется, был недостаточный, иначе шутка могла плохо кончиться, и сам Бони вряд ли стал бы тогда зубоскалить.

Однажды Бони пришел на ферму очень озабоченный, молча уселся и так, не говоря ни слова, просидел некоторое время. Нарро даже удивился про себя: «Что это с ним?» Наконец Бони поднял голову и печально посмотрел на смоковницу. «Опять за свое», — подумал Нарро и хотел было уйти, однако, не выдерягав, спросил:

— Что с тобой?

— Сегодня ночью я видел сон.

— Сон? Ну и что же? Все видят сны.

— А знаешь, что я видел?

— Опять ты за свое? Ты, верно, думаешь, что я должен видеть во сне то же, что и ты! А тебе только и снится, что…

— Нет, ты послушай! Прихожу я навестить тебя, подхожу к изгороди и вдруг вижу… Что бы ты думал? Висящего на смоковнице человека.

— Знаешь, что я тебе скажу?

— Знаю, знаю. Чтобы я катился ко всем чертям. Я уже выучил это наизусть. Но клянусь тебе, это так же верно, как и то, что мы стоим тут. И ты, Мануэль, именно ты висишь с веревкой на шее; голова свесилась, глаза выпучены, длинный язык вывалился наружу… Ужас!

Он не пожалел красок, чтобы как следует напугать Нарро. Бони не щадил друга.

— Знаешь, что…

Нарро махнул рукой, встал и через гумно пошел в сад. Бони последовал за ним.

— Ну ладно, дружище, не принимай это так близко к сердцу. В конце концов, я рассказал тебе то, что мне приснилось. А сон и есть сон. Разве я виноват?

— Расскажи об этом своей тетке, а меня оставь в покое. Пошел ты!..

Но Бони не оставлял его в покое. Несколько дней они не касались этой темы. Бони как бы не замечал дерева, даже не смотрел в его сторону. Но когда Нарро меньше всего ждал, он вдруг задумчиво и озабоченно уставился на смоковницу и долго не отрывал от нее глаз.

Этого было достаточно, чтобы старый Нарро обеспокоился:

— Ты опять за свое.

Но Бони с невинным видом возразил:

— Да я же ничего пе говорю.

Постепенно эта мысль засела в мозгу старого Нарро. Стоило ему взглянуть на дерево, как его прошибал пот и начинало сосать под ложечкой. Старик огибал дерево стороной, но смоковница не шла у него из головы. Наконец он не выдержал.

Накануне он провел кошмарную ночь. Ему снился странный, жуткий сон. Он видел себя висящим на смоковнице: веревка на шее, лицо перекошено страшной гримасой, язык вывалился наружу — все, как говорил Бони. Проклятое дерево не давало ему покоя. То он видел, как с его руки свисало чье‑то тело; какой‑то человек повесился на его руке и этим человеком… был он!

Нарро в волнении ходил по гумну и время от времени, сам того не желая, украдкой поглядывал на проклятое дерево.

Оно стояло угрожающее, злобное, с голыми ветвями, вытянутыми, точно перекладина виселицы. День выдался пасмурный. Старик постарался отвлечься: он взял мотыгу и пошел к картофельному полю по другую сторону гумна. Уже появились ростки, а в бороздах сорняки. Нарро принялся полоть, стараясь забыться за работой. Но сон не выходил из головы, и глаза старика то и дело невольно обращались к дереву. Сын с удивлением посмотрел на отца и сказал своей жене:

— Что это с ним? Какая муха укусила Нарро? — Он не называл его отцом.

— Просто ему скучно. Пусть себе работает.

Нарро ничего не замечал вокруг. Он только смотрел и смотрел на дерево, видел его, даже не глядя, вспоминал сон и снова оборачивался к смоковнице. Старик не мог отвести от нее глаз. И вдруг швырнул мотыгу, словно принял какое‑то решение.

— К чертям! — воскликнул он, сжав зубы. — Хватит! — И направился к дому.

Через минуту он вышел оттуда, держа в руке топор. Ковыляя на своих больных ногах, он с решительным видом направился к смоковнице и начал ее рубить. Он делал это с остервенением, словно расправлялся с ненавистным ему врагом. Сын и невестка испуганно смотрели на него.

— Послушай, что это на него нашло?

Через несколько минут Нарро взмок, словно кочегар, грудь его вздымалась, как кузнечные мехи. Зато смоковница валялась на земле.

— Хватит! — сказал он. — К чертям! Больше ты не будешь мозолить мне глаза. К чертям! — снова повторил он. — И облегченно вздохнул, будто сбросил с себя тяжелую ношу.

И вдруг совсем рядом раздался звонкий смех. Это смеялся Бони.

Бони пришел как раз вовремя. И, сразу же поняв, в чем дело, обрадовался. Однако он предусмотрительно спрятался за кустарником и оттуда следил за Нарро. Не спрячься он, ему дорого пришлось бы заплатить за свою шутку.

Оправившись от удивления, Нарро бросился к Бони с топором в руках.

Тот знал, что в спокойном состоянии его друг не был способен на такие вещи, но разве может отвечать за себя человек, когда он ослеплен яростью? Так или иначе, Бони поспешил ретироваться. Однако, отступая слишком стремительно для своих лет и своих старых суставов, как он говорил, «ржавых петель», Бони споткнулся и ничком рухнул в водосточную канаву.

Увидев его барахтающимся в грязной воде, с поднятыми вверх руками, Нарро почувствовал себя обезоруженным. По не помог другу выбраться, а, повернувшись спиной, направился к гумну, держа топор в руке и извергая проклятия.

К счастью, в этот момент сын Нарро находился поблизости; он подошел к Бони и, смеясь над испугом старика, помог ему вылезти из грязной канавы.

После этого друзья несколько дней не встречались.

— Я вижу, ты хотел, чтобы я утонул, — сказал потом Бони.

— Еще бы! Очень жаль, что тебя вытащили из канавы!..

На этом история не окончилась. Страсть к шутке жила у

Бони в крови, как говорил Нарро. И это было верно: Бони ничего не мог с собой поделать.

Он переждал только два дня.

Они сидели в тени и беседовали, ходили мимо того места, где росла смоковница, и каждый думал о том, что произошло, хотя и слова об этом не было сказано. Когда уже все как будто забылось, Бони опять принялся за свое. Ему все было мало.

Старики сидели на пороге дома. И вдруг, как бы невзначай, Бони спросил у друга:

— Послушай, Мануэль, а не осталось ли у тебя какой-нибудь щепки или полена от смоковницы? Ты хорошо проверил?

— Послушай, а не отправиться ли тебе…

— Хорошо, хорошо, отправлюсь… Но сначала послушай, что я тебе скажу. Ведь я о тебе беспокоюсь, о твоем же благе. Дело тут серьезное.

Нарро снова послал его подальше, по с того как с гуся вода.

— Я хочу рассказать тебе одну историю…

— Оставь меня в покое, у меня сейчас другое в голове.

— Но эта история…

— Иди ты! Мне сейчас не до историй. Вчера приходил сборщик налогов. Зпаешь, сколько я должен за это полугодие? Сам видишь, мне не до твоих сказок!

— Да забудь ты о налогах и послушай. Это и тебя касается. Надо прежде всего думать о здоровье.

При чем тут здоровье? Что хочет сказать эта скотина?

А Бони начал:

— Однажды, не помню в какой стране, жил очень богатый человек. У него было множество кораблей, и все — его собственные. Корабли плавали по морю и перевозили шелка, бархат и другие дорогие ткани из одной страны в другую. Человек этот назывался купцом и жил в великолепном дворце. Ему прислуживали темнокожие и разные придворные. Вокруг дворца рос огромный сад: там он гулял и спал после еды. В те времена богачи очень любили, чтобы им предсказывали судьбу, как будто не хватало неприятностей, о которых они уже знали. Впрочем, им виднее: «Осла продашь —1 хлопот не минешь». А раз у них были деньги и они хорошо платили, им нетрудно было найти человека, готового предсказать судьбу. Так уж исстари ведется, и давно известен этот способ выманивать деньги у дураков. Как‑то раз предсказатель спросил у того богатого человека, нет ли у него в саду такого дерева, и описал, как оно выглядит. Он якобы смотрел на звезды и прочел по ним, что это дерево может принести ему несчастье и даже смерть. Представляешь, по звездам прочел! А ведь как они далеко от земли, а все же он прочел.

Старый Нарро смотрел на друга с удивлением и испугом. «К чему он клонит? Где и от кого он это слышал?» Нарро начал догадываться, зачем Бони затеял этот рассказ, и уже собирался послать его в известном нам направлении, но хотелось узнать, чем же все кончится. «Что еще придумает эта скотина?»

И Нарро продолжал слушать историю о богатом сеньоре и о дереве, которое было у него в саду. Бони поведал ее один уличный торговец, продающий старые книги. Время от времени торговец проходил по городу, и Бони приглашал его посидеть с ним и пропустить рюмочку, чтобы послушать его рассказы.

Однако эту историю Бони переделал по — своему.

— Так вот, человек этот был очень богат, но очень глуп и не знал о своем саде ничего, кроме того, что он очень красив и что там можно посидеть в тени и прогуляться. Поэтому он велел позвать садовника и стал расспрашивать у него про дерево. Садовник ответил, что действительно оно растет у них в саду, и вспомнил, что подарил его один купец — враг хозяина, у которого тоже были корабли, но который не сумел разбогатеть и построить себе такой красивый дворец. Все зависть, все она, Мануэль. Предсказатель посоветовал купцу немедленно выкорчевать дерево с корнем. Тот последовал этому совету, и дерево вырвали из земли, как приказал хозяин. У этого дерева одна ветвь была очень прямой и очень гладкой, и садовник подумал, что из нее может выйти несколько кольев. Сказано — сделано. Он отнес ветвь плотнику и объяснил, что ему надо. Тот взял рубанок и принялся строгать. Вышло четыре великолепных кола. Садовник взял их и вбил в саду вместо полусгнивших. Обычно эти колья служили для того, чтобы привязывать к ним веревки или же подпирать деревья, а может быть, и чтобы повеситься кому-нибудь.

Нарро беспокойно заерзал на месте. Бони сделал паузу, но, поскольку Нарро ничего не сказал, продолжал свой рассказ:

— Вбили, значит, новые колья, и они оказались как нельзя кстати. Даже хозяин, бедняга, похвалил садовника за удачную мысль. «Ты хорошо придумал. Хоть какая‑то польза от этого дерева», — сказал он, не подозревая о том, что колья сделаны из проклятого дерева и что в них таится для него опасность, даже прямая угроза, что они могут принести несчастье.

Однако у Нарро, который теперь уже понял, к чему клонит Бони, возникла мысль проучить друга.

— Так ты говоришь, в кольях таилась опасность? В кольях всегда таится опасность, нам‑то это хорошо известно. Теперь послушай, что произошло дальше: потому что я тоже знаю Э, ту историю. Хозяин, предупрежденный предсказателем, вырвал из земли один из кольев и переломал ребра садовнику, чтоб впредь был умней. Как видишь, опасность угрожала не богачу.

— Отлично, но дело было совсем не так. Опасность грозила вовсе не садовнику, а хозяину, против которого уже замышлялось злодейство. В те дни должны были прийти корабли, нагруженные шелками и прочими дорогими товарами, принадлежащими хозяину сада и составлявшими половину его богатства. И вдруг он получает известие, что корабли попали в страшную бурю, половина его состояния утонула, а он остался без кораблей и без товаров. На самом деле это была неправда. Этот ложный слух пустил все тот же купец — враг хозяина сада. Узнав о том, что его хитрость с деревом обнаружена, он придумал новую. На этот раз все получилось, как он задумал. И знаешь, с помощью все того же дерева! Хозяин сада впал в отчаяние. Он считал себя разоренным и почти лишился разума. Взяв веревку, он спустился в сад, накинул петлю себе на шею и повесился. И как ты думаешь, где? Как раз на одном из кольев. Каково? Случайность это или нет, но он повесился на одном из тех кольев, которые были сделаны из злополучного дерева. Видишь, как ни вертись, от судьбы не уйдешь.

— Особенно если ты дурак.

— Называй его как хочешь, но ты должен признать, что есть в жизни человека вещи, над которыми стоит призадуматься.

— Конечно, например, над тем, что ты…

— Это я знаю… Но он‑то отправился на тот свет. Уже потом узнали, что сообщение было ложным, что его послал тот самый торговец — враг хозяина, но было поздно. Бедняга уже висел: голова набок, язык наружу, глаза выкатились, а на лице застыла такая гримаса, что смотреть жутко. — Бони подробно описал удавленника, зная, какое впечатление это про изводит на Нарро. — Вот видишь, как сбываются пророчества! Поэтому я и говорю: проверь хорошенько, не осталось ли веточки, щепки, а то занозишь себе ногу, как Хуан до Грос, получишь заражение крови и через пару дней отправишься богохульствовать на тот свет, потому что…

Старый Нарро не дал Бони договорить. Встал, трижды послал его, по известному нам обыкновению, ко всем чертям и оставил приятеля наедине с историей о глупом богаче, который повесился по чьей‑то злой воле.

Однако, когда Бони ушел — даже не попрощавшись, — старый Нарро обыскал весь двор. А потом позвал невестку:

— Посмотри хорошенько, не осталось ли какой щепки от смоковницы. Если найдешь, подбери и брось в печь. Смотри как следует!

 

МОЙ КУЗЕН КИКО(Перевод с испанского С. Вафа)

Внизу, у самого берега моря среди садов и рисовых полей, стояла ферма. На ней жили мой дядя, моя тетя и трое их сыновей. Все они занимались земледелием.

В детстве я подолгу гостил у них. Мне нравилось на ферме — меня там баловали, как маленького, — и при всяком удобном случае я просился туда.

Судьба моей матери сложилась лучше, чем судьба ее сестры. Мать удачно вышла замуж, и я имел возможность учиться в школе, а потом завершить образование. Но я навсегда сохранил привязанность к ферме, к ее обитателям, особенно к своим двоюродным братьям, и никогда не забуду проведенных там дней. Я любил тетушку, как родную мать, а своих двоюродных братьев, которые были старше меня, — как родных братьев. Они тоже любили меня и относились ко мне, как к младшему брату — чуть — чуть снисходительно, покровительственно.

Помимо этого, ферма означала для меня солнце, воздух, отдых от занятий и привольную жизнь.

Вот почему все свое свободное время я проводил на ферме, подолгу гостя там.

Гораздо позже, уже кончив учиться, я не раз навещал старый дом. При этом особое удовольствие мне доставляло воскрешать в памяти события прошлого и беседовать с теми, кто еще остался в живых. Ферма теперь мало походила на ту, которую я знал прежде и к которой был так привязан: она напоминала мне поле после сражения. Да и от тех, кто обитал в ней, кто пережил трагедию, остались лишь тени.

Именно в эти дни я больше всего думал о Кико: вспоминал его, особенно его трагическую смерть. И сквозь призму Этих воспоминаний видел то, чего раньше никогда не замечал и от чего мне становилось очень грустно.

Один из моих двоюродных братьев отличался от всех остальных. Он был старшим, и звали его Кико. У нас на Эбро принято это сокращенное имя от Франсиско. Слабоумный Кико был неполноценным не только умственно, но и физически. Одна нога у него была короче, с вывороченной вытянутой ступней, словно дополнявшей недостающую длину, с чуть согнутыми пальцами, на которые он опирался при ходьбе.

Ступая, он как бы проваливался в яму, а потом вытаскивал оттуда ногу, словно падал на каждом шагу.

Кико был высоким, сильным, но грубым и неотесанным. Лицо его было изрыто оспинами, нижняя губа толстая и слегка отвислая. Иногда с нее тонкой нитью стекала слюна.

Мой кузен стойко переносил любое физическое страдание. Помню, однажды, срезая огромным серпом пучки риса, он порезал себе ногу до самой кости. И хотя рана была глубокой и из нее хлестала кровь, Кико не издал ни единого стона. Он не стонал ни когда пришел, истекая кровью, ни потом, когда рану обрабатывали солыо и уксусом — так на ферме обычно лечили людей и животных.

Долгое время он волочил свою больную ногу. С открытой, незабинтованной раной влезал в грязную воду, а потом пальцем выковыривал из раны грязь.

Мой кузен был заядлым курильщиком. В этом состоял его единственный порок и, думаю, единственная радость, которая скрашивала ему жизнь. Он не выпускал трубки изо рта с той минуты, как просыпался, и до самой ночи, откладывая ее в сторону, только пока ел. Трубка висела на его толстой губе, с которой иногда тонкой нитью стекала слюна. Он вытирал ее рукой. Если же он забывал это сделать (особенно за едой), ему напоминал об этом суровый окрик отца или одного из братьев:

— Утрись, Кико!

Тогда Кико поспешно вытирал рот, словно стыдясь и вместе с тем обижаясь за напоминание, особенно за топ, каким оно было сделано. Несмотря на грубость и неотесанность, мой кузен, вероятно, был очень раним.

Когда у Кико кончался табак, он беснопался. Ничто больше не приводило его в такое отчаяние. Он мог не есть, не пить, но не курить не мог. Кико приходил в ярость: ругался, угрожал самым страшным и говорил, что повесится. Впрочем, этой последней угрозой он пользовался даже в тех случаях, когда бывал разъярен и не так сильно.

Не знаю, видел ли мой кузен удавленника или слышал об этом от кого‑нибудь. Подобный способ самоубийства очень распространен в наших краях. Почему‑то самоубийцы предпочитали именно такую смерть. Они всегда выбирали для Этой цели одно и то же место на окраине городка — в роще у оврага (который назвали и называют поныне Оврагом удавленников) — и вешались на одном и том же дереве.

Скорее всего, Кико видел одного из них. Как бы там ни было, но факт остается фактом: стоило Кико рассердиться, и он грозил повеситься. Я даже уверен, что он видел одного из удавленников. Овраг, как я уже сказал, находился на окраине городка. Стоило кому‑нибудь повеситься, как эта новость сразу же становилась всем известна, и жители бежали посмотреть, а потом долго обсуждали происшествие.

Как я уже говорил, мой кузен был заядлым курильщиком и без конца курил. Его страсть к трубке была столь велика, что даже пустую, потухшую, он не выпускал ее изо рта. По крайней мере я не помню его без трубки. Когда у него кончался табак, он выходил из себя: набивал трубку сухими листьями ежевики или бобов, зажигал их и с остервенением дымил. В конце концов он швырял трубку на землю. Но через несколько минут поднимал и, набив чем попало, снова принимался дымить. Вид у него при этом был совершенно безумный и какой‑то отчаянный, обращаться к нему было бесполезно. Чаще всего это происходило, если заболевала его мать или же если ее не было дома. И только иногда по ее Забывчивости. Она слишком хорошо понимала, что Кико больше остальных нуждается в табаке, и всегда следила, чтобы табак был в доме.

Помню, однажды Кико в отчаянии убежал с фермы, разыскивая свою потерянную трубку. Он, словно шальной, бегал повсюду, всех расспрашивал, обыскивал каждый уголок и проклинал все на свете. Лицо его исказила яростная гримаса, на него жутко было смотреть. Кико бранился и так страшно угрожал нам, что нас бросало в дроя «ь. Правда, иногда мы нарочно прятали от него трубку, желая его позлить. Но на сей раз никто из нас ее не трогал.

Мы принялись помогать ему в поисках. И вдруг кто‑то из нас рассмеялся, показывая на Кико. Взглянув на него, мы тоже покатились со смеху. Трубка торчала у него во рту. Даже он улыбнулся и ушел пристыженный.

С Кико я познакомился, когда тот был уже взрослым, — он был старше меня лет на десять.

До этого он жил в городке, и теперь я понимаю, что уясе тогда дети всячески издевались над калекой. Издевались изощренно, как это умеют только дети.

Обычно черты лица Кико искажала горестная гримаса. И только когда его никто не обижал, особенно когда он находился среди братьев, лицо его становилось очень добрым. Больше других, казалось, он любил меня — за исключением матери, разумеется, — потому что я меньше остальных издевался над ним. Да и я любил его.

И тем не менее нередко я заодно с кузенами терзал его жестокими шутками, от которых он приходил в такую ярость, что мне становилось страшно, хотя, повторяю, он ни разу не причинил мне зла.

Вместе с Хоанетом, его младшим братом, мы не раз швыряли в Кико комья грязи, когда он работал на поле, а потом убегали, боясь, как бы он нас не догнал. Он бежал за нами, ковыляя на своей хромой ноге, высокий, огромный, с серпом в руках; его глаза сверкали от яростного гнева.

А разве мы не прятали от него трубку, чтобы потом посмеяться над ним и порадоваться его отчаянию? Возможно, мы издевались над ним и похуже. Иногда приходилось вмешиваться его матери или отцу, которого он очень боялся, особенно его тяжелой руки, хотя я не сомневаюсь, что Кико никогда бы нам ничего не сделал. И все же мы предпочитали держаться от него на почтительном расстоянии.

Мон кузен, как я уже говорил, любил меня нежной, братской любовью, вероятно смешанной с некоторым восхищением. Надо было видеть, например, как он заставлял меня читать в присутствии какого‑нибудь родственника или знакомого. Как слушал, не сводя с меня глаз, и пускал слюну от удовольствия, явно восхищаясь «ученостью» своего маленького кузена. Если к ним заходил кто‑нибудь из посторонних, он сам срывал с календаря листок и, протягивая мне, просил прочесть то, что напечатано на обороте…

— Прочти, Тонет, — говорил он, так произнося слова, что без привычки его трудно было понять.

Когда его обижали, он становился замкнутым и мрачным. Это длилось довольно долго, и в первое время к нему лучше было не подходить.

Мне, даже если я не был виноват, становилось его очень жаль, и я ждал момента, когда разгладятся хмурые морщины на его лбу и исчезнет с лица почти зверское выражение, чтобы подойти к нему и попросить прощения.

— Я больше не буду! Не сердись, Кико.

Он ничего не отвечал, иногда уходил, но я не сомневаюсь, что мой поступок и мои слова трогали его.

Кико очень любил братьев, хотя никак не проявлял своих чувств. Вообще братья не очень‑то нежничали друг с другом. Чаще всего они ссорились, спорили или же дрались так, что приходилось вмешиваться отцу. Но если кому‑нибудь из них угрожала опасность или назревала драка с чужим, сразу же обнаруживалась глубокая любовь, которая их связывала. Тогда они готовы были биться друг за друга насмерть.

В этой связи мне вспоминается один примечательный случай. Произошло это намного позже, когда я с родителями переехал в соседний городок, где у моего отца было торговое дело.

Как‑то раз к нам домой прибежал Кико, запыхавшийся, весь в пыли, взмокший от пота. Средний брат находился тогда на военной службе в Африке, и долгое время от него не было никаких известий. Эт0 совпало с обострением обстановки в Марокко, и на ферме все были очень встревожены. У моего кузена, служившего в Марокко, в нашем городе была невеста. Ее дом находился поблизости от нашего, и она дружила с моей матерью — думаю, между прочим, что сватовство состоялось не без участия последней. Дядя с тетей послали Кико сюда, чтобы он разузнал у невесты, не получала ли она весточки от их сына.

Кико, как у них было заведено, прежде всего явился к нам. Прибежал, как я уже сказал, весь взмокший от пота. Моя мать была чем‑то занята, и к невесте отвел его я. Именно в этот день она получила от своего жениха письмо и фотокарточку, где он был снят в солдатской форме. Кико взял фотокарточку в руки, и я с удивлением увидел, как лицо его от волнения исказила безобразная гримаса, на глаза навернулись слезы и крупными горошинами покатились по щекам. Я видел прежде своего кузена разгневанным, разъяренным, взбешенным, но плачущим — никогда.

Выслушав содержание письма — пока я читал, он не сводил с меня внимательных глаз, — Кико попросил разрешения взять с собой письмо и фотокарточку, пообещав их вернуть, и собрался уходить. Мы просили его остаться с нами пообедать, уговаривали, а моя мать даже немного рассердилась на него. Но все было тщетно: Кико торопился как можно скорее порадовать своих, показать письмо и фото. Он аккуратно, словно сокровище, спрятал их на груди под рубаху, застегнул ее и, не обращая внимания на наши уговоры, пошел вниз по улице, к дороге, ведущей на побережье.

Когда надо было послать кого‑нибудь в город с поручением, посылали Кико. Ему это нравилось, невероятная физическая выносливость ни разу его не подвела. Хромота не мешала ему проделывать двадцать километров, отделявших наш городок от фермы, и, не передохнув, пускаться в обратный путь. Часто он возвращался, опоздав к обеду или ужину. Но его это мало заботило. Он брал остывшую еду и пожирал ее, точно голодный зверь: так он ел обычно.

Случалось, его посылали за лекарством или же с каким-нибудь срочным поручением среди ночи. И это его тоже мало заботило. Кико не знал страха. Больше того, казалось даже, он рад подобным поручениям. Должно быть, понимал, что делает доброе дело, приносит пользу своим. В такие минуты он, без сомнения, чувствовал себя человеком. Кико отправлялся в путь едва не бегом, не обращая внимания ни на поздний час, ни аа плохую погоду. Хоть в ночь, хоть в бурю. И чем хуже была погода, тем больше, казалось, он радовался.

Как‑то раз, когда маленькой Тониете, его младшей сестренке, которая заболела, стало хуже, Кико послали в город За лекарством — поздно ночью и в страшную непогоду. Дождь вместе с порывами ураганного ветра обрушивался на деревья, бушевало море. Кико, как обычно, аккуратно сунул рецепт за пазуху и, закутавшись в непромокаемый старый плащ, вышел из дому. Мы видели его на дороге при вспышках молнии, огромного, бегущего вприпрыжку, но скоро он пропал в кромешной тьме.

Вернулся Кико в плачевном состоянии. Буря все еще бушевала, и слышно было, как шумят деревья. Он тяжело дышал, промок до нитки, несмотря на плащ, и был в грязи с головы до ног, так что мы его узнали с трудом. Мы поразились, как быстро он проделал этот путь, не иначе бежал всю дорогу, падая в лужи и снова поднимаясь. Но аккуратно завернутое лекарство осталось совершенно сухим, спрятанное на груди. Да, для моего кузена не существовало ни ночи, ни бури, ни плохих дорог: он думал только о здоровье сестренки и при этом испытывал радость и волнение оттого, что справился с порученным ему делом. В такие минуты Кико был счастлив.

Работать же Кико не любил. Работа утомляла его: он выполнял ее нехотя, без всякого удовольствия, и отец не раз наказывал его за это.

Еще одно воспоминание о моем кузене, до сих пор вызывающее у меня угрызения совести, связано с праздником святого Антония. Гвоздем этого праздника в нашем городе, помимо вечерних развлечений, были состязания мужчин на лошадях, мулах и ослах, а также в беге обычном и с мешком на ногах. Состязания устраивали в перерыве между танцами и другими увеселениями, чтобы позабавить народ.

Вечером накануне праздника дядя и тетя вместе с моими двоюродными братьями пришли в город, и мы все собрались на ужин в доме бабушки, стоявшем на берегу моря.

В том году, желая на славу повеселить зрителей, городские власти решили устроить соревнования по бегу среди хромых. Победителю была обещана большая денежная премия, не считая заслуженного приза: петуха, подвешенного у финиша. Это была одна из тех варварских шуток, которые приходят в голову городским властям накануне праздников и которые должны потешать их самих и публику. Вторая шутка разыгрывалась обычно на празднике Сантьяго: на улицу «Друг выпускали разъяренного быка, будто бы сбежавшего. Происходило это в самый разгар веселья, когда люди и не помышляли об опасности. Алькальд, как глава города, зачастую был инициатором подобных забав, почти всегда кончавшихся несчастьем. А поздно вечером все развлекались, рассказывая друг другу о пережитых страхах и о поднявшихся в городе панике и смятении.

Итак, на этот раз, помимо прочих остроумных забав, городские власти решили устроить состязания хромых.

Мы все пришли в восторг, нисколько не сомневаясь, что мой кузен одержит победу и получит приз. Мы заранее предвкушали, как будем лакомиться петухом и праздновать победу Кико. Я не видел в этом ничего плохого и простодушно восторгался будущим триумфом кузена, в котором не сомневался ни на секунду. Я забыл о его хромоте и о том, что он бежит, нелепо подпрыгивая, и что смотреть на него без смеха невозможно. Победа его мне представлялась такой же, как победа любого спортсмена, первым прибежавшего к финишу под приветственные крики и бурные аплодисменты, среди которых на этот раз раздадутся и мои восторженные возгласы: «Слава победителю!» А потом я пойду рядом с Кико, держась за его рубаху или штанину, чтобы все видели и знали, что тот, кто завоевал приз, мой кузен.

Но недолго длилась наша радость. Надежда увидеть Кико победителем, а потом съесть петуха быстро рухнула, потому что у него в отличие от нас оказалось самолюбие и чувство собственного достоинства. Он не пожелал принять участие в состязаниях. Ни уговоры родителей, ни ругань братьев, ни угрозы теток, которые почему‑то проявляли особый интерес — думаю, их прельщала возможность полакомиться петухом, — не могли заставить его согласиться. К своему стыду, должен признаться, я тоже умолял его и, кажется, даже плакал, уткнувшись ему в колени. Но Кико с раздражением оттолкнул меня. Тогда мне казалось странным, что дядя настаивает меньше всех. Ему как будто тоже не нравилась эта затея. Теперь, зная его характер, я понимаю, что так оно и было.

Кико отказался наотрез. Он был рассержен, обижен на нас. И как он был прав! Он один, а не мы, жестокосердные или простодушные, заставлявшие его выйти на посмешище в праздник святого Антония.

Состязание сорвалось, потому что в городе было только двое хромых: мой кузен и еще один юноша, живший неподалеку от нас. И удивительное дело! В отличие от Кико он очень обрадовался возможности участвовать в соревновании. Вот вам доказательство того, как непохожи характеры у людей, даже если они калеки. Как бы там ни было, но состяза ние между хромыми не состоялось. Мы рассердились на Кико и весь день почти не разговаривали с ним.

Только один человек внушал Кико уваясение. Это был его отец. Я уже говорил, что кузен в припадке ярости выкрикивал угрозы, от которых бросало в дрожь. Тогда вмешивался отец. Только он способен был обуздать ярость Кико. Кико очень уважал отца, а может быть, боялся его тяжелой руки.

Я не мог видеть, как Кико наказывают палкой или ремнем. Все мы, даже моя тетя, жалели его. Обычно после наказания Кико исчезал. Он уходил в поле, или прятался среди осоки, или же сидел у скирды на гумне. Он не плакал. Лицо его было искажено гневом, он остервенело курил трубку, сильно и часто затягиваясь, и вполголоса изрыгал страшные ругательства.

Часто, потихоньку от тети и дяди, я шел искать своего кузена, опасаясь, как бы он не совершил какого‑нибудь безрассудства и не убил себя, осуществив свою вечную угрозу. И радовался, когда видел его живым и невредимым. В такие минуты я особенно ясно сознавал, как люблю его. Я потихоньку приближался к нему, разумеется, очень осторожно, боясь вызвать у него раздражение. Он встречал меня молча, и когда я садился рядом, даже не смотрел в мою сторону, продолжая яростно курить.

Если его наказывал отец или же не было табака, Кико, как я говорил, грозил удавиться. Я часто слышал от него эту угрозу вперемежку со страшной бранью. Никакие увещевания моей тетушки не могли его сдержать. Конечно, эта постоянная угроза, которую он повторял в минуты гнева, огорчала и печалила ее, но она делала вид, будто не придает этому значения, и спокойно отвечала, словно не принимая всерьез его слов:

— Да, да, сынок, на ветке тимьяна.

И столько раз, сколько он произносил эту угрозу — а я ее слышал, повторяю, очень часто, — столько раз моя тетушка отвечала ему так, и всегда спокойно, разве что с затаенной грустью. Кико еще больше злился оттого, что его слов не принимают всерьез, и снова и снова повторял свою угрозу.

Когда моей тетушке говорили про ее слабоумного сына, она всегда отвечала, что он — ее крест.

— Каждый несет свой крест, почему же я должна быть исключением? Мне бог дал этот, значит, такова его воля.

Так говорила тетя, которая была очень набожной и принимала горе с покорностью верующего человека. И все же судьба сына постоянно тревожила и печалила ее.

Помню, тетушка не раз в беседе с моей матерью — особенно в последнее время, когда стала болеть, — говорила, что ее постоянно мучает мысль о сыне и она молит бога, чтобы он взял его раньше, чем ее. Я это не раз слышал. Однако бог не внял ее мольбам.

Тетушка умерла, а дядя, следуя последней воле покойницы, женился на одной из ее сестер, тоже вдове с двумя ребятишками.

Так тетка стала Кико мачехой, а кузены — братишками. В это время мы уже жили в другом городе. Я кончил учиться и через какое‑то время потерял их из виду. После смерти тетушки, занятый собственными делами, я перестал думать о ферме и почти совсем забыл о своем кузене. По правде говоря, я вспомнил о нем только в тот день, когда мне сообщили о том, что с ним произошло. Весть была печальной. Едва я услышал об этом, в моей памяти сразу же всплыло все, что было связано с Кико. Кико наконец исполнил свою угрозу.

В тот день он встал очень рано и направился к роще на склоне Монтсиа. Роща находилась на самой окраине городка, далеко от фермы.

Он захватил с собой подпругу, которая висела на телеге. Никто не обратил на это внимание, а может быть, просто не придал этому никакого значения. Совершенно очевидно, что решение было им принято заранее, поэтому действовал он спокойно. С подпругой на плече Кико вышел из дому, чтобы никогда не вернуться. Все остальное происходило, по — видимому, так.

Придя в рощу, он выбрал дерево, которое, по его мнению, больше всего подходило для того, что он задумал, и с трудом вскарабкался на него — мешала хромая нога. Привязав один конец подпруги к ветке над головой, он — я не сомневаюсь — уселся на нижнюю ветку и выкурил свою последнюю трубку. Во всяком случае, это можно заключить по позе, в которой его нашли.

Выкурив трубку, он обмотал вокруг шеи другой конец подпруги и затянул петлю с помощью пряжки. Затем, не выпуская трубки изо рта, ринулся в пустоту. Подпруга, сделанная из прочной кожи, да еще обмотанная в два или три раза, сжала его челюсти, поэтому рот Кико не в пример прочим удавленникам остался закрытым.

Его обнаружил крестьянин, владелец соседнего поля, и побежал сообщить о случившемся его родным. Печальная новость достигла и городка, ибо, как я уже сказал, это произошло на самой его окраине.

Уже смеркалось, когда явились стражники вместе с судьей и судебным исполнителем. Они увидели удавленника, болтавшегося на ремне, и содрогнулись от ужаса. До сих пор никому из них не приходилось видеть ничего подобного. Мне рассказали потом, что каждого, кто смотрел на Кико, сначала охватывал ужас, но стоило всмотреться повнимательней, и люди с трудом удерживались от смеха.

Я представляю себе Кико в нелепой позе висящим на дереве: громоздкий, с уродливой короткой ногой, голова отведена вбок, горло, словно ошейник, сдавила подпруга, в зубах зажата трубка, словно он продолжал курить, отчего его губы как‑то зловеще кривились. Воистину жуткое зрелище.

Бедный Кико! Он очень любил меня. Да и я тоже его любил, хотя не раз вместе с другими детьми причинял ему боль какой‑нибудь жестокой шуткой: бросал в него комья грязи или распевал обидные песенки про хромых, впрочем стараясь держаться подальше. Я был еще слишком мал и не понимал, что заставляю его страдать. Но я любил его и часто после того, как отец его наказывал, искал, чтобы спросить, не больно ли ему, и, как мог, старался утешить.

Он очень злился на нас за наши шутки. Они жестоко ранили его, и, может быть, именно поэтому мы издевались над ним — таковы уж дети, а иногда и взрослые, что гораздо хуже. В такие минуты он, казалось, готов был на все, он угрожал и страшно брайился, но никогда не тронул никого из нас и не осуществил ни одной из своих угроз. И только в тот день, когда гнев его достиг предела — как я жалею, что не был тогда рядом с ним и не утешил его, как в детстве! — Кико обратил свой гнев против самого себя.

Часто после наказания он на несколько часов исчезал с фермы. Случалось, не приходил обедать и даже ночевать. Но в конце концов всегда возвращался. Не сомневаюсь, что он бродил тогда, словно зверь, заблудившийся в непроходимой топи, яростно куря трубку, и думал о том, что рано или поздно он это сделает. Но какая‑то сила удерживала его, не давая уйти из жизни. Этой силой была его мать.

Теперь я часто вспоминаю Кико и вижу, как он любил меня. Помню его, когда тетя заставляла меня читать; помню его, когда, укрывшись от ненастья на ферме или в доме бабушки, я читал что‑нибудь; родные, сидя вокруг, молча слушали. Самым внимательным слушателем всегда был Кико: он смотрел на меня, открыв рот, из которого тонкой нитью стекала слюна, восхищенный моими знаниями. Помню еще, как он срывал для меня листки с «календаря и заставлял прочесть то, что было написано на обороте — «куплеты» и «шарады», как он говорил и смеялся при этом.

Бедный Кико! Если ты нашел себе место на небе среди страдавших в этом мире — а ты заслужил его по праву, — прости меня за то, что я, сам того не желая, тебя обижал. Что бросал в тебя комья грязи, пользуясь тем, что могу быстро бегать, что смеялся, когда ты бежал за мной по песчаной дороге, ковыляя на своей хромой ноге и ругаясь оттого, что не можешь меня догнать; что в праздник святого Антония я умолял тебя принять участие в состязаниях и рассердился, когда ты отказался выставить на посмешище свое несчастье. Прости меня. На своем пути я встретил столько вполне разумных мерзавцев, что теперь вспоминаю тебя с еще большим теплом.