СВАДЬБА
(Перевод с испанского Э. Чашиной)
Она тоже была не очень молода, и помолвка их длилась недолго.
Как‑то мартовским вечером он встретил ее у входа в метро, что недалеко от улиц Ареналь и Майор; на белых кафельных стенах тоннеля лежал красноватый отблеск, который у верхних ступеней лестницы становился гуще из‑за большой рекламы, только что вспыхнувшей над меховым магазином. Широкий черный пояс подчеркивал непринужденное покачивание ее бедер. Сантосу было нужно на улицу Ареналь, но он ускорил шаги и свернул на Майор, желая рассмотреть ее; она почувствовала интерес к себе и, полуобернувшись так, что стало видно ее свежее лицо с полным иод — бородком, крупным ртом и простоватыми глазами, еще больше выпрямилась в своем хорошо отглаженном синем пальто. Ему ничего не удалось сказать ей. В тех редких случаях, когда он останавливался посмотреть на понравившуюся ему женщину, он всегда говорил что‑нибудь, а на ртот раз промолчал. Встав на углу, он смотрел ей вслед, и, по мере того как она удалялась, в нем росло сожаление. Два раза его остроносые, когда‑то серого цвета ботинки с дырочками, потускневшие от холостяцкого небрежения, поворачивали следом за ней и оба раза отступали, а он все смотрел из‑под тяжелых век на эту женщину с застывшим на лице выражением горечи и вызывающе поднятым подбородком. «Должно быть, она из Андалузии», — подумал он.
Вечером в кафе Регуло он, держа в руке погасшую сигарету, уже в который раз говорил о женщинах с Хименесом Луной и Матиасом. Вдруг вспомнил о ней и замолчал, легонько покачиваясь на каблуках. Потом приподнялся на носки, словно, вспомнив эту женщину, захотел стать выше ростом; назавтра и на следующий день он тоже думал о ней — горько и безрадостно. Он видел ее во вторник, а в субботу, в одном из баров на улице Ла Крус, рассказал о ней Хименесу Луне. Ему было необходимо это сделать, но, как только Хименес заговорил о ней в легкомысленном тоне, он замолчал. Хименес Луна не понял его. Он вообще никого не понимал — ни людей, ни быков.
— Если ты не пошел за ней, значит, не очень‑то она тебя Заинтересовала, — сказал Хименес.
— Ну почему же… — прервал он приятеля, рассеянно глядя на горлышко винной бутылки. И добавил; — Дело не в этом. Может, это и странно, не знаю, но что‑то мне помешало.
Их представили друг другу через две недели. Случилось Это в Постас, недалеко от того места, где он впервые увидел ее; Сантос молча пожал ей руку, угадав по выражению ее лица, что и она узнала своего мимолетного поклонника. Ее звали Мария де лос Сантос, и то, что ее фамилия и его имя были одинаковые, показалось ему волнующим предзнаменованием. Он не угадал: она родилась в Мадриде. После смерти родителей жила с теткой, седой доброй женщиной, похожей на тех старушек, которых обычно изображают на картинках. У Марии была угольная лавка на Пласуэла де ла Паха, куда она неделями не заглядывала; управляющий, толстый мужчина в очках с черепаховой оправой, удрученный своими многочисленными обязанностями, а также тем, что хозяйка имела над ним двойную власть — как женщина и как владелица лавки, приносил ей счета домой или в кафе. Мария немного презирала его — ах, этот управляющий! — и, несмотря на видимое безразличие, не выпускала лавку из поля зрения: всегда была в курсе угольных дел, текущих и сезонных, поддерживала нужные знакомства, наносила визиты, что позволяло ей держать под контролем свою собственность, не пачкаясь при этом угольной пылью. Во время встреч с управляющим, а случалось это раза два в неделю, Мария возражала, проверяла счета, возмущалась, уступала, вновь возвращалась к уже выясненным вопросам — и так до тех пор, пока у управляющего не начинали дрожать руки, а цифры на бумагах плясать. Она была добрая, только чуть взбалмошная и фантазерка, в общем, незамужняя женщина, не получившая достаточного воспитания, немного черствая, как многие рано оставшиеся без родителей люди, которые никому не доверят ключи от кладовой. Все свое время эта тридцатидвухлетняя женщина распределяла между торговлей, визитами, долгим послеобеденным сном, сеансами в кинотеатрах «Плейель» и «Соль» да старательным приготовлением жаркого и каши. На улице на нее часто обращали внимание, а толстый управляющий не мог без волнения смотреть на ее высокую пышную грудь; эта грудь, а также великолепное жаркое из телятины, которое, как он знал, она отлично готовила, представлялись ему величайшим и недосягаемым чудом: ведь иллюзии — это последнее, что мы теряем. Правда, тоску по жаркому он утолял раз в году, в день ангела хозяйки, сидя вместе со счетоводом за ее столом напротив тетки, тощей, улыбающейся и бледной словно смерть.
Мария влюблялась дважды: последний раз — когда ей было двадцать два, то есть десять лет назад; первый раз — в двенадцать лет — она влюбилась в мужчину лет на двадцать старше себя, но однажды он появился у них в доме с молодой женой (это было еще при жизни отца Марии), и, пока все их поздравляли, ее маленькое сердце сжалось и перед глазами закружились он и его жена, отец, комната, весь мир. Вторая и последняя ее любовь была к инженеру по имени Эсекьель, высокому, худому, почти лысому молодому человеку, с которым она познакомилась случайно и которого потом видела всего шесть раз, да и то всегда в окружении людей, стоящих гораздо выше ее по общественному положению; он же хотел просто немного повеселиться. Из этих двух неудачных увлечений Мария, и так пессимистка по натуре, вынесла неколебимое и горькое представление о любви, которое презрительной ноткой проскальзывало в ее отнюдь не сентиментальных разговорах с иными тоже незамужними приятельницами, угадывалось в скептической улыбке, с которой она наблюдала за финальными поцелуями в кино, да еще в мстительной привычке — позволить заинтересовавшемуся ею мужчине подойти к ней, чтобы потом резко и с ледяным равнодушием его оттолкнуть. Но Мария была женщиной, да к тому же в годах, а поэтому вопреки всему была готова еще раз склониться перед любовью, если она придет, и принять ее всем своим существом. Она верила, что наступит праздник ее любви и она его встретит, как встречают блудного сына, который сам натерпелся и заставил страдать других: смехом и слезами, великолепными кусками жаркого и самыми лучшими домашними сладостями, замешанными на прежних разочарованиях.
Сантос, мужчина со смуглыми спокойными руками, пришелся ей по душе. Для нее он прежде всего был выходом из положения. К тому же он ей нравился. С самого начала что‑то влекло ее к Сантосу и в то же время вдруг отталкивало, властно и неожиданно. Этот бывший тореро был невысок ростом, Мария была выше его сантиметров на десять. Но она чувствовала, что ни его рост, ни зрелый возраст тут ни при чем. И держалась с ним рассеянно, неприветливо, словно повинуясь суровой обязанности.
Сантосу было сорок шесть лет. Родился он в Ронде и уже восемнадцатилетним юношей в совершенстве владел искусством подбегать к быку с двумя деревянными палочками, украшенными цветами, и, склонившись к рогам, втыкать в Загривок животного бандерильи — прямо или наклонно, но обязательно, чтобы их острые концы очутились совсем рядом, — а потом бежать со всех ног, чувствуя дыхание быка у себя за спиной. Удар рогами, полученный двенадцать лет назад в Боготе, а затем, спустя семь лет, еще один в Барселоне сильно подорвали его здоровье. Со времени последней операции он иногда, особенно по ночам, чувствовал резкую боль в животе, равномерно вспыхивающую и угасающую, словно колебание маятника, который кто‑то пускал в ход, дернув за тонкую прочную бечевку, но когда он ложился, если был на ногах, или, наоборот, вставал среди ночи, боль вскоре проходила. Только две раны — в Боготе и Барселоне — были тяжелыми, остальные удерживали его в по стели от двух до пяти дней, но и они постепенно делали свое дело, неотвратимое, как и потеря ловкости с годами. После второго ранения ни один матадор не взял себе Сантоса постоянным бандерильеро. Он жил в Мадриде и выступал когда придется; это составляло примерно пятнадцать коррид на обеих городских площадях за сезон, а за год — двадцать или двадцать три; и всего лишь семь за последний год, когда в его жизни появились грузовики.
Грузовики совершали рейсы в Галисию и Астурию, об Этом ему рассказал Хименес Луна. Сантос хотел поместить свои сбережения в какое‑нибудь предприятие, которое позволило бы ему окончательно порвать с корридой, поэтому сразу же заинтересовался грузовиками, хотя сердце его по-прежнему принадлежало корриде. Среди профессиональных тореро Мадрида он всегда будет считаться своим, пусть крошечной, но все‑таки частицей этого особого мира. До самой смерти он будет интересоваться ярмарками и всем, что связано с боем быков. Выступив в предпоследний сезон семь раз, он уже больше не надевал костюма тореро, хотя в прошлом году и мог бы провести шесть, а то и восемь боев. То есть опять, уже в который раз бежать навстречу быку с бандерильями в руках, затем ощутить легкий удар при столкновении с животным, воткнуть бандерильи и улепетывать со всех ног от настигающих тебя рогов туда, где быка ожидают с плащом. Зачем? Ведь его дела с грузовиками шли успешно, на компаньона Сантос не жаловался, правда, месяцев пять тому назад они схватили друг друга за грудки, но это случилось не столько из‑за денег или грузовиков, сколько из-за того, что слишком много было выпито и сказано сгоряча. Именно в это время ему встретилась Мария, ровно через двадцать шесть лет, как он стал тореро, и ровно через год, как он перестал им быть; теперь уже страх, злость, напряжение, мечты о славе, удары рогов, ожидание работы — все осталось позади, и, вероятно, навсегда. Хотя Сантос не намеревался больше выступать, мысль о том, что он уже не тореро, пробуждала в нем какую‑то болезненную тоску о прошлом, и в то же время он испытывал удовлетворение, правда довольно горькое, оттого что оставил эту профессию. Временами ему невыносимо было слышать, когда о нем говорили как о тореро, и он приходил в негодование; о грузовиках гке он говорил с удовольствием, хотя и умеренным, и не желал, чтобы о нем упоминали как о бывшем или даже еще выступающем тореро. Для Марии это был маленький смуглый мул; типа со шрамрм возле левого уха, серьезный и подтянутый, временами грубый и нетерпимый, который раньше был тореро, а сейчас имел три грузовика, совершавших рейсы в северных провинциях; правда, два из них принадлежали его компаньону, а третий, маленький, — ему, но доходы делились поровну. Марию сразу же привлек его суровый и пристальный взгляд. Она всегда мечтала о мужчине видном, молодом, деловом и энергичном, словом, о таком, который был полной противоположностью Сантосу, и все же была уверена, что именно в нем найдет то, что заставит ее сердце — сердце девочки, девушки и зрелой женщины — раскрыться и довериться ему, как доверяется лист водам реки, которые уносят его за собой, едва он их коснется. Такие порывы охватывали Марию внезапно и обычно в отсутствие Сантоса, а не тогда, когда он сидел рядом, держа в руке сигарету, или когда обнимал ее в пустом подъезде — «Ах, оставь меня, мы же не дети!» — по возвращении из кино или кафе: что ж, мужчина всегда остается мужчиной. И пожалуй, уже мояшо было сказать, что Мария любит его, хотя он и не соответствовал ее представлению об идеальном мужчине.
Сантос со своей стороны понимал, чего не хватает ее любви, он видел также, что недостаток страсти она пытается возместить благосклонностью и уважением.
Порой Мария вдруг превращалась в капризную девочку либо подростка, каким была когда‑то, влюбленного без взаимности, но словно отравленного предубеждениями зрелого возраста и разочарованиями прояштых лет. Однако, несмотря ни па что, Мария видела в Сантосе верную опору, преданного друга и возлюбленного, который рассеял все тени и наполнил новым содерясанием ее жизнь, состоявшую прежде из накладных, хлопот по хозяйству, кино и визитов; с ним же она связывала свои мечты о детях.
За одну неделю они условились о помолвке и решили, что свадьба будет через четыре месяца. Все началось с того вечера в кафе, на пятый день их знакомства, когда он взял ее руку, а она, почувствовав одновременно неловкость и влечение к нему, сухо сказала:
— Нам это уже не к лицу: если намерения серьезные, то и действовать надо соответственно, как полоягено.
Сантос крепче уперся ногами в деревянный пол, чтобы унять дрожь в коленях, и ничего не ответил. А когда наконец заговорил, упрямо тряхнув головой и не поднимая глаз от мраморной доски стола, его едва можно было расслышать:
— Да, да, конечно, как ты скажешь: если хочешь, чтобы мы условились обо всем как можно скорее, а потом поженились, так и сделаем.
Ее знакомство с Хименесом Луной и остальной своей холостой компанией Сантос обставил по всем правилам. Он пригласил друзей в кафе «Леванте», и, когда они оба, она — в изящном платье, он — в новом пиджаке, прибыли туда, все уже были в сборе, потому что Мария слишком долго одевалась.
— Вот Хименес Луна, это Хуан Саласар, Эль Авила, Антолинес, его брат Антонио, — представлял приятелей Сантос.
Мария протягивала руку, робко наклоняя голову. Им отвели почетное место в центре плюшевого дивана. Пока все усаживались, гремя стульями, Мария завела оживленный разговор с Антонио Антолинесом, очень красивым юношей, и с Саласаром. Она перескакивала с одной темы на другую и все время улыбалась. Изредка бросая взгляд на Сантоса, Мария замечала, что он страдает, и на какое‑то время принимала серьезный и виноватый вид, как девочка, которую перед банкетом учили, как себя держать, а она все позабыла. Но очень скоро Мария снова заговаривала с Антонио Антолинесом или Саласаром так, что и Антонио стал тревожиться, поглядывая на жениха, да и все остальные чувствовали себя неловко от создавшегося положения и непривычного для них присутствия порядочной женщины.
Когда они вышли и распрощались со всеми, Сантос повел ее домой, крепко сжав руку Марии. Он шумно дышал, а потом вдруг разразился язвительными упреками:
— В следующий раз проделывай рто с кем‑нибудь другим, а надо мной еще никто так не шутил.
— О чем ты говоришь? — Мария притворилась удивленной, хотя все прекрасно понимала и приготовилась к защите.
— О том, что если ты еще раз вздумаешь выкинуть такое, то не увидишь меня как своих ушей. Ты просто плохо воспитана.
Мария вдруг рассердилась и выпалила:
— Со своими грузовиками ты совсем голову потерял. Наверное, когда ты был тореро, ты больше был похож…
— На кого?
— На мужчину.
Сантос выпустил ее руку, повернулся и зашагал в сторону улицы Карретас. Потом тетка гладила ее по волосам, а Мария плакала, положив голову на стол: «Зачем я это ему сказала, зачем?..» Набросив на плечи пальто, она побежала в кафе Регуло.
— Нет, сегодня они не приходили, — ответил Регуло, осматривая ее с ног до головы.
Опустив голову, Мария медленно побрела домой по людным вечерним улицам. Почти одновременно атаковав ее с двух сторон, какой‑то мальчишка и мужчина шепнули ей что‑то; потом она столкнулась с супружеской парой, и пальто съехало у нее с плеча, открыв полную белую рукут, складку возле подмышки и обтянутую черным высокую крепкую грудь. Перекинув пальто через Руку, Мария шла, привлекая взгляды мужчин, и от этого чувствовала себя еще более одинокой. «Я хуже собаки, хуже собаки, зачем я это сказала, дура, зачем вообще расстроила его?» У дверей своего дома Мария увидела Сантоса. Спокойно и твердо смотрел он, как она приближается; кровь отлила от щек Марии. Сантос сделал шаг ей навстречу, но смотрел теперь куда‑то в конец улицы. На Пласа Майор слышались беготня и крики детей, совсем близко раздался резкий свисток полицейского, иглой вонзившийся в вечернюю тишину, в дальнем баре начали зажигать огни.
— Я пришел, чтобы покончить с этим, ничего у нас не выйдет. Возвращаю тебе твою фотографию, а ты верни мои, — Он поднес руку к карману.
— Хорошо, — с трудом произнесла она. И вдруг расплакалась. — Прости меня, прости. Я хотела знать, как ты себя поведешь.
— Да неужели?
— Клянусь тебе.
— Ну, знаешь…
Видя, что Сантос колеблется, она воспрянула духом:
— Уж и пошутить нельзя…
— Хорошенькие шутки! — снова вскипел он. — Ты еще слишком мало знаешь меня. Так что поосторожнее, а лучше найди себе кого‑нибудь другого. Я ни о ком плакать не стану. Мне сорок шесть, дорогая.
— Но…
— Так что имей в виду…
— Почему бы тебе не зайти на минутку? — Мария умоляюще смотрела на Сантоса. — Я сварю кофе. Пойдем!
Они поднялись. Мария была недовольна собой, а как держался Сантос, ей понравилось. Он был мужчина. Настоящий мужчина и любил ее.
Но совсем незадолго до свадьбы, когда все необходимые документы были оформлены и сделано оглашение, Сантос снова стал казаться ей (и она с этим ничего не могла поделать, хотя уже устала от борьбы с собой) лишь маленьким, добрым человеком, добрым и сдержанным, погруженным в свои дела да воспоминания о том времени, когда семь прыжков — шесть, пять, четыре, три, два, вот он, бык, есть! — возвращали его к жизни и он мчался, преследуемый рогами. Мария уже не понимала, что же ей нравится в Сантосе и что отталкивает; в юные и зрелые годы у нее сложился идеал мужчины, и Мария невольно отождествляла его с Сантосом, хотя тот не соответствовал этому идеалу ни фигурой, ни разговором, ни положением, словом, ничем и ни в чем. Она долго ждала, и сейчас он был здесь, перед ней, чтобы вознаградить это ожидание. Мария с нежностью и беспокойством думала о совместной жизни, которая представлялась ей смутно, но всегда в виде одной и той же сцены: тонкая сорочка, шелковое одеяло, полумрак, рядом мужчина, и от этого первого раза зависит, понравится он тебе или нет. Но этого она еще не знала. И вдруг, охваченная раскаянием либо досадой на себя, она брала Сантоса за руку, как бы спрашивая у него, а Сантоса переполняло счастье, немного отдающее печалью.
Они уже наметили маршрут свадебного путешествия: Сеговия, Авила, Саламанка, Бургос, а под конец Сантандер. Они прогуляются по Сардинеро, если будет хорошая погода, а потом вернутся в Мадрид. И всюду будут вести себя, как молодожены, ведь она еще не старая.
— Разве я старая?
— Что ты, глупышка! Сантандер — прекрасное место, — отвечал он.
— Тогда будем ходить танцевать.
— Обязательно. Сантандер мне нравится, там такие пляжи…
— А мы пойдем на танцы.
В церкви Сан — Висенте был только Авила, а вечером на званый обед в ресторан «Бомбилья» у реки пришли Саласар и Хименес Луна. Со стороны Марии было много гостей, потому что Сантос пригласил лишь шестерых. Во время венчания и потом Мария казалась очень красивой со своей высокой грудью и покорными глазами. Сантос же был серьезен и печален, хотя на званом обеде обнимал гостей за плечи, с важной любезностью предлагая сигары. Мария выпила несколько рюмочек и уже ни о чем не думала, ей хотелось только, чтобы обед длился как можно дольше. Марии было хорошо, словно девочке, которой дали немного вина, а потом вдруг исполнили самое заветное ее желание на глазах у всех, и она ни от кого не собиралась скрывать свое счастье. Танцы открыли жених и невеста; Мария не прижималась к нему и смотрела в сторону, хотя была полна любви, а он был печален, почти мрачен, что выглядело немного смешным в такой момент. Но танго кончилось, Сантос тоже улыбнулся и, откинувшись назад, бросил через головы танцующих пачку «честерфилд» прямо на стол, за которым сидел Хименес Луна.
Поезд отошел в пять и в Сеговии был в восемь, так что им как раз осталось время, чтобы переодеться, поужинать и подняться к себе. Второй по величине отель города, очень комфортабельный, был почти пуст. К ужину они едва прикоснулись, разговаривали мало и лишь изредка взглядывали друг на друга. Когда подали десерт, за окнами совсем стемнело, только горный хребет еще кое — где освещало солнце. Ужин подходил к концу, скоро надо будет идти к себе, а Мария бледнела все больше и все чаще умолкала. После кофе она, чтобы побороть смущение, выпила четыре рюмки коньяку; он тоже, повторяя: «Что ж, такое не каждый вечер бывает, еще рюмочку». Никто в ресторане, — ни официанты, ни четверо дельцов, ужинавших неподалеку от них, ни пожилая супружеская чета, сидевшая напротив, — не подозревал, что они молодожены. Сантос чувствовал, что Мария нервничает все сильнее.
Уже наверху, в комнате, где стоял большой раскрытый чемодан, а на стульях и в распахнутом настежь шкафу висели их вещи, он попытался успокоить ее:
— Это все нервы, дорогая, но если ты не хочешь, я к тебе не прикоснусь.
Они действительно порядком выпили, и сейчас их больше всего интересовало, широка ли кровать и чисты ли постеленные простыни, а друг на друга они смотрели с робостью и лишь тогда, когда этого нельзя было избежать. Для Марии кровать означала отдых. Она была совершенно разбита после суматошного дня и выпитого коньяка и хотела поскорее лечь, но догадывалась, что предстоял ей отнюдь не отдых. Сантос прошел в ванную.
— Ложись, — сказал он, — я сейчас вернусь. Не бойся меня и ни о чем не тревожься.
Потом она, не отрывая головы от подушки, приподняла тяжелые веки и увидела его. Он был в одних пижамных брюках и опять казался печальным. Все удары рогов, свидетельства того, что семь его прыжков — четыре, три, два, есть! — завершились неудачей в те времена, когда, возможно, ее еще и на свете не было, сейчас были ясно видны: глубокие и длинные, вертикальные и поперечные, три вверху и три внизу, синеватые, белые и бледно — розовые, и он их показывал Марии, подняв лицо кверху, словно ожидая, оправдают его или приговорят к смерти; освещенный светом ночника, он стоял, чуть отведя руки назад, чтобы она могла рассмотреть все шрамы и не надо было бы поворачиваться, а Мария привстала, охваченная мучительным желанием поцеловать те, что были на груди, потому что он заслуживал этого; он же Застыл в победной и горькой неподвижности, ибо раны эти принадлежали не низенькому человеку, занятому накладными и грузовиками, а тому, кто знал, что такое пятьсот боев с быками и что такое больничная койка, знал не только умом, но и телом, не скрывающим сейчас своей худобы и своих не похожих ни на какие другие шрамов.
КОРРИДА В МАДРИДЕ (Перевод с испанского Э. Чашиной)
Апрельскими вечерами террасы портовых баров в Маррусе заполняются людьми в зависимости от дня недели. В субботу или накануне праздника нет ни одного свободного стола, и неторопливый разговор посетителей сопровождается беспокойным позвякиванием тарелок, стаканов и бутылок. Погода стоит хорошая, поэтому даже днем в понедельник или во вторник занято большинство столиков, а начиная с восьми вечера — все. По воскресеньям и по праздникам, да еще в летнее время свободное место невозможно найти уже после четырех. И так всегда, за исключением тех дней, когда дует сильный восточный ветер, совершенно преобра — жающий пляж. Глубокое небо сверкает, и кажется, будто огромная чаша опрокинута над портом и заливом; по газонам, отделенным от прикрытых брезентом пароходных грузов и старых вагонов высокой железной решеткой, бегают дети, гоняются друг за другом, выходя из воды, купальщики. С наступлением вечера от воды веет прохладой; в трамваях, что, скрежеща, останавливаются рядом с кафе, робко мигая, зажигаются огни. Теперь за решеткой и портовыми складами почти не заметны трубы и корабельные снасти и едва можно различить кружащихся вдали чаек. А днем казалось, что море плещется у самых столиков, и было видно, как при каждом взмахе весел на них играют солнечные блики.
Однажды вечером, в апреле 1946 года, на террасе «Ла мэзон доре» сидел с двумя приятелями бандерильеро Пепорро. Они пытались было обосноваться в кафе «Эспаньол», но там не оказалось ни одного свободного места, и поэтому они расположились под маркизой соседнего бара. Из‑за дамбы королевы Виктории выглядывали мачты большого торгового судна, а на террасе кафе «Ла мэзон доре» перед стаканом лимонада, номером поэтического журнала и парой вульгарных мелких раков красовался местный журналист, молодой Висенте К. Монтеро. Пепорро с друзьями, войдя в кафе, поздоровался с ним кивком головы. Оба его спутника — владелец недавно открытой маленькой фотографии и невысокий толстяк, которого Висенте раньше не видел, — подождали, пока сядет Пепорро, и только после этого разместились по обе стороны от него. Разговор шел о быках, причем Пепорро ограничивался краткими «да» и «нет» и лишь иногда вступал в разговор, горячо объясняя что‑то своим хриплым голосом. Это был мужчина лет пятидесяти, лысый и грузный, живот у него начинался почти от груди и причудливо выпирал вперед, словно существовал сам по себе, как это иногда каягется, когда смотришь на беременных женщин. Но в нижней своей части живот Пепорро сходил на нет, поэтому походка его была легкой и изящной. Из‑за большого живота, сизого двойного подбородка да лысины Пепорро казался толстым, хотя в действительности, если судить по всей его фигуре, это было не так. И все же молодой Висенте уже не в первый раз представил себе, как нелегко было тореро заставить публику забыть о его животе, когда он бежал к быку с высоко поднятыми бандерильями, и подумал, что Этот живот был хорошей мишенью для рогов. Вместо того чтобы заняться стихами Франсуа Вийона, молодой Висенте направил все свое внимание на бандерильеро Хосе Франкоса Пепорро и узнал о нем в тот вечер гораздо больше, чем было известно местным любителям корриды.
В то время Пепорро обычно участвовал во всех городских и окружных корридах и новильядах, что за сезон составляло примерно пятнадцать или двадцать боев; кроме того, он занимался поставкой бойцовых петухов в Венесуэлу и получал кое — какие комиссионные от продажи табака и иностранных товаров. Именно эти поступления, а не быки заложили основу благосостояния Пепорро. Участие в корридах, приносивших 400, 1000 или 1200 песет за вечер, материально служило для него лишь подспорьем и было прежде всего способом проявить свою индивидуальность; ведь благодаря корридам и пока еще сопутствующей ему славе опытного тореро, единственного в этом приморском городе со ста тысячами жителей, он позволял себе непринужденно судить обо всем, уверенно рубя рукой воздух и выставив вперед ногу в двухцветном летнем ботинке, который выглядывал из‑под белой, оливковой или цвета электрик штанины.
На местных корридах зрители довольно шумели, едва узнавали в бандерильеро своего земляка, его простые и сдержанные движения, всегдашний синий с черным, почти траурный костюм и затянутый поясом, но все же выпирающий живот. А когда Пепорро короткими, резкими криками начинал звать быка и кружить около него, все приближаясь, Зрители, сидевшие на солнечной стороне, казалось, только и ждали этих минут, чтобы веселыми, дружными возгласами выразить свое одобрение. И наконец, настоящая овация потрясала воздух, когда Пепорро втыкал бандерильи в спину быка. Потом народ уставал и Пепорро принимали уже не так горячо, да и матадоры пользовались гораздо меньшим успехом, чем в начале корриды.
Когда в город приехал Манолете и в день корриды у его помощника Кантимпласа поднялась температура, Пепорро предложили выступить вместо него. Пепорро немедленно согласился, ибо, не говоря уже о трех тысячах песет, он удостаивался чести работать (пусть и случайно) со знаменитым тореро, да еще в своем родном городе. Его первую пару бандерилий зрители — крестьяне, как обычно, встретили неистовыми аплодисментами, тут же перешедшими в громовую овацию; Манолете в это время споласкивал лицо водой; рас сеянный и безразличный ко всему, что происходило иа арене в его отсутствие, он замер, так как знал, что между его выступлениями ничего особенного не могло произойти, и спросил Пепорро, который только что вернулся к барьеру и улыбался сидевшим неподалеку знакомым, что там случилось.
— Ничего, маэстро, просто я — местный, — объяснил бандерильеро.
И всегда мрачный Манолете едва удержался от улыбки, взглянув на Пепорро.
Сегодня, в кафе «Ла мэзон доре» Пепорро хрипел больше обычного, и, когда он в сердцах принимался доказывать что‑то, до юного К. Монтеро долетало лишь глухое сипение, а его «да» и «нет» можно было распознать только по движению головы.
— Без денег ничего не добьешься, — сказал незнакомый Висенте толстый молодой человек. — Возьми, к примеру, Нагеру. Кто он такой? Ведь он и плащ‑то толком держать не умеет. Но за ним стояли деньги, он и выдвинулся, а теперь выступает вовсю.
Толстяк казался возмущенным до глубины души.
— Да, — задумчиво согласился Пепорро.
— Давай говорить серьезно, Пепе, — снова обратился к нему толстяк. — Ну что представляет собой Нагера?
Пепорро, заяшурив глаза, энергично помотал головой и, когда собеседник уже собирался продолжить, вдруг принялся яростно жестикулировать, что‑то объясняя. Висенте К. Монтеро мало что понял из этого разговора, кроме разве нескольких слов вначале, которые ему очень понравились. Почти ничего не было слышно.
Однако по отдельным долетавшим до него словам и горечи, сквозившей во взгляде Пепорро, Висенте понял, как утомили этого уже немолодого человека беспокойство, страх и обида за своего сына, который, как он верил, станет тореро, но пока эти светлые надежды были далеки от осуществления.
Наверное, уже было около восьми. Маленький допотопный пароходик, который трижды в день пересекал залив, загудел так, словно переплывал Миссисипи (кстати, он был точной копией пароходов тех романтических времен). Под столиками кафе, прижимаясь к каменному полу, куда‑то пробирался черный кот; девушка, вероятно, шедшая с вокзала, у памятника дону Сигизмунду Море ускорила шаги и бросилась в объятия поджидавшего ее пожилого мужчины в темных очках. Дневная жара понемногу спадала, снова наступал великолепный тихий вечер; официант, подойдя к Пепорро, тронул его за плечо.
Тореро, нахмурившись, выслушал официанта. Его лицо выразило замешательство, и он мгновенно сжался, словно улитка, уходящая в свою раковину.
— Меня?
— Да, — ответил официант. — Позвонили в кафе «Эспаньол», а там сказали, что вы здесь.
— Кажется, меня вызывают к телефону. Я скоро вернусь.
Тореро, привстав, смотрел на друзей в каком‑то радостном ожидании, словно ждал от них подтверждения того, что разговор будет приятный.
Висенте все слышал. Какое‑то время он еще продолжал сидеть, любуясь золотым пламенем, охватившим южную часть неба, но потом не выдержал и направился внутрь кафе вслед за тореро. Пепорро и корриды вообще много значили для юноши. Возможно, его вызвал к телефону сам Бьенвенида. Или какой‑нибудь торговец скотом хочет известить о пробных боях. Как бы то ни было, сейчас любая мелочь была важна для Висенте, поэтому он подошел к прилавку и стал рядом с кабиной, изо всех сил изображая безразличие. Потом, решив, что Пепорро может заметить его бесцельное хождение перед кабиной (ведь до этого он и не думал покидать свой столик), юноша направился к двери, ведущей на улицу Лас Фламенкас, и купил газету, прочитанную им часа три назад. Делая вид, что просматривает ее, он устроился у открытой двери кабины и прислушался. Теперь тореро хрипел меньше и старался отчетливо выговаривать каждое слово.
— Сан — Фернандо? — спросил он.
Жестокое разочарование сразу сменило недавнее любопытство Висенте К. Монтеро, начинающего поэта и редактора еженедельника «Эко дель Сур». Звонили из соседнего городка, расположенного в двенадцати километрах отсюда. Наверное, насчет петухов для Америки. Или на таможне крохотного Эквадора задержали несколько ящиков с табаком… И вдруг одно слово, произнесенное тореро, все изменило.
— Мадрид? Да, да, с Рафаэлем я всегда готов, — жестикулируя, говорил Пепорро. — Но когда?
Его живот показался из кабины, и Висенте стремительно отступил назад, к дверям кафе. Однако все в нем, даже то, как он держал газету, говорило, что он весь превратился в слух, поняв, что Рафаэль Ортега, считающийся одним из лучших матадоров, обратился за помощью к Пепорро. Судя по его внятному и взволнованному голосу, его лицо сейчас, должно быть, сияло. Висенте даже удалось услышать прерывистое стрекотание у самого уха Пепорро.
— Хорошо, скажи Рафаэлю, что мы договорились, — сказал тореро. — Или лучше позвони мне вечером, и тогда я точно скажу. — Пепорро как будто заколебался. — Впрочем, не надо, договорились. Завтра я приеду и все уточним. Говоришь, в следующий четверг? Ясно, не послезавтра… Не останусь ли я с ним? Нет, нет, обговорим все завтра! В «Ла Мальоркине» в одиннадцать или в полдвенадцатого. Пока.
Сияя до ушей, Пепорро вышел из кабины и направился к своему столику. Но вдруг повернул назад и подошел к Висенте.
— По — моему, не очень хорошо подслушивать чужие разговоры.
— Я… Я…
— А как твои дела?
Пепорро только что узнал чрезвычайно приятную новость. Но к радости, которую выражало его лицо, примешивалось недовольство оттого, что его подслушивали, и неловкость, вызванная смущением Висенте.
— Я… — начал было молодой редактор.
— Ладно. Забудем об этом. Уж таковы журналисты, — произнес Пепорро с небрежной и снисходительной миной, словно само собой разумелось, что вскоре десятки газетчиков будут подслушивать его телефонные разговоры.
Он опять улыбнулся своей особенной улыбкой:
— Пойдем, выпьешь рюмочку с нами. Мне звонил Рафаэль Ортега, чтобы узнать, не выступлю ли я с ним в Мадриде. В следующий четверг.
И, легонько подталкивая Висенте, направился с ним к террасе.
— Итак, в Мадрид, — прикрыв глаза, проговорил Пепорро, теперь обращаясь только к себе. — Очень хорошо!
И устремил глаза в вечернее небо, которое за несколько минут из ярко — розового стало бледно — фиолетовым.
Но вот проходит тридцать лет, мы стареем, не в силах ни попять, ни принять этого; время незаметно обкрадывает нас, и нет уже больше тореро, сидевшего вечерами у моря, ни раков с лимонадом, ни матери, хлопотавшей в доме, ни газеты под названием «Эко дель Сур» — ничего нет, будь оно проклято.
БОЛЬШОЙ СЕЗОН (Перевод с испанского Э. Чашиной)
Три лебедя в крошечном, с несколькими кувшинками пруду отеля медленно отплыли к противоположному берегу, обеспокоенные присутствием людей в темноте. Из танцевального зала по временам доносились звуки оркестра, и нигде не было спасения от зноя. Он достиг высоких башен, опустился в самые низкие подвалы, вытаскивая людей из жарких постелей и бросая их в толпу на площадях и улицах. Мануэль знал, что от Трианы до Пасео Колон весь берег заполнен бурлящей толпой. Парочки, затянувшие со свадьбой, одинокие мужчины и женщины, безымянные, словно волки, целые семейства снуют в раскаленной темноте, поглощая газированную воду и пиво, а то и просто воду, если не хватает денег. Мануэль подумал, что, может быть, там гуляет и тетя Рафаэла с его двоюродной сестрой Энкарнасьон, в которую он был влюблен три года назад, когда ему было шестнадцать. Наверное, как всегда, Энкарна говорит одновременно с матерью, не раньше и не позже, а только одновременно, и смеется резким смехом, который обрушивается на окружающих, как удар бича. Несколько лет назад Мануэль тоже ходил к реке, иногда со своей матерью и шестью младшими братьями. Они брали с собой дыню или арбуз и, сидя на свежем воздухе в баре «Робустиана», смотрели на гуляющих. Мануэль предавался мечтам о корриде, и от улыбки Энкарнасьон сердце его сжималось больно и радостно, а в пыли под деревьями возились ребятишки, и кричали женщины:
— Что ты там делаешь?! Иди сюда — а-а!
Сейчас у Мануэля все по — другому. Он сидел в парке отеля «Сельвия палас», на нем был костюм за 3000 песет и галстук за 50. О ранах на голове он не думал. Рядом с ним была девушка, и она смотрела на него. Несколько недель подряд он лишь мечтал о ней по ночам, а сейчас это было не нужно, да и невозможно, потому что она сидела рядом. То, что он чувствовал к Энкарнасьон, ни в какое сравнение не шло с тем, что было сейчас, и огорчало его лишь одно — упорство дона Рафаэля, полагавшего почему‑то своей обязанностью сопровождать его на свидание. Какая‑то птичка пискнула два раза в глубине парка. Мануэль снова потрогал повязку на голове. Да, об этом не стоило думать, сейчас это было не важно. Нежный аромат духов долетел до него. Он вообще не хотел больше думать. «В твоем возрасте на шишки не стоит обращать внимания», — говорил дон Рафаэль. Ужин прошел спокойно, а сейчас раны снова заболели. Вернее, это была не боль, а сильное жжение. «Да ведь все уже зажило, дурачок». Он знал, что это так, что жгло потому, что они заживали, как и говорил дон Рафаэль. Но он не знал, не вспорет ли бык эти раны завтра вечером, как это случилось в Пальме с его раненым коленом. За два месяца он не отрезал ни одного уха, а самому ему крепко досталось, но сейчас рядом сидела она, и все было по — другому. Каждый вечер быки, большие и маленькие, настигали его — это был его большой сезон. «Только подумай, какой это год в твоей жизни, а ведь тебе всего девятнадцать», — говорил ему дон Рафаэль каждый вечер перед одеванием.
Внезапно она заговорила, взяв его за руку, словно не могла больше противиться своему чувству и обаянию ночи.
— Я тебя очень люблю, понимаешь, — сказала она низким, глубоким голосом. — Понимаешь, очень.
Глаза ее светились трогательной и таинственной радостью. Когда они поцеловались, вдалеке, за изгородью, послышалось резкое, как удар, слово. Они расслышали только последний слог «…ей», — должно быть, развлекалась какая-то компания, — и тот же мужской голос запел, умело подражая модному певцу и сильно растягивая концы фраз. Но она скоро перестала улыбаться, положила голову ему на плечо, подняла руку и погладила прядь волос между бинтами, потом нежно дотронулась до ссадины на носу.
— Ты не должен был приезжать, — снова заговорила она, — даже если я все устроила и предупредила тебя.
— А где бы я тогда тебя увидел?
— Да, конечно. Но скажи мне, в тот вечер в Утрере что-то случилось?
Мануэль молчал. Опустив глаза, смотрел в землю, словно шестилетний ребенок. Словно раненый шестилетний ребенок.
— Не верь тому, что завтра напишут в газетах, — сказал он. — Наверно, напишут, что мне здорово досталось, но я тебе говорю: бык лишь опрокинул меня. И удар был несильный. Под конец все шло хорошо, и я бы отрезал ему ухо, а то и два, если бы не упал. Но я упал.
Это был тот самый бык, которого он посвятил отцам — салезианцам. Когда вечером его везли вниз на мулах, он вспоминал конец боя, аплодисменты салезианцев и разочарованный вид расходящейся публики. Желток вечернего солнца приклеился к крышам на площади, и он видел, как длинными рядами люди направляются к выходу, а детишки бегают по пустой теперь арене: люди смотрели на него без участия и словно думали, что он был не так плох, во всяком случае, оправдал их надежды и был лучшим среди остальных. Самые важные люди Севильи заполнили первые ряды, и, когда открыли выход на арену, его появление публика встретила аплодисментами, а он, Мануэль Кантеро, опять провел бой ниже своих возможностей, кроме разве первых ударов и нескольких удачных фигур в конце. Он вспомнил, как третий бык, зацепив рогом за туфлю, рывками потащил его по арене; кричали сидевшие близко женщины, он слышал эти крики и, посылая проклятия в песок, пытался защитить забинтованную голову.
— Мне сказали, что по тебе с ума сходит один из этих Росси, — взорвался он вдруг. — Один из этой важной знати, что тебя окружает.
Иногда он не мог сдержать себя, и она смотрела на него широко открытыми глазами. Потом опустила их и снова подняла.
— Армандито Росси, — ответила она. — Он мне нисколько не симпатичен, уверяю тебя.
И вдруг улыбнулась, словно успокаивая его:
— Ведь он ребенок, у него на уме вечно какие‑нибудь глупости, всякие мамбы. Думаешь, мне это может нравиться? Вообще, с тех пор, как я познакомилась с тобой…
Впервые она увидела его на обложке журнала. На фото он казался маленьким мальчиком по сравнению со стоящим позади него высоким тореро, который, как и он, наблюдал За корридой из запасного выхода. Вверху большими белыми буквами на коричневом фоне было написано: «Мануэль Кантеро!» — а внизу помельче: «Солнце Севильи». Какое‑то время она его разглядывала, а потом завернула в эту обложку провод от ночника. Несколько дней спустя к отцу пришел с визитом некий сеньор Фоптибри из Мадрида, и она, беседуя с его дочерью, услышала, как он мимоходом упомянул имя Кантеро. «Да, он хороший тореро», — сказал Фонтибри. И ей припомнилось остренькое личико с обложки иллюстрированного журнала, пелерина плаща, стянутая у подбородка, и затененные беретом глаза, обращенные к арене.
— Не верь тому, что напишут завтра, — настаивал Мануэль. — Ни хорошему, ни плохому. Журналисты сочиняют быстрее, чем бегают, а бегают они быстрее поезда. Они так ловко умеют расставить слова, подбавить поэзии и прочей ерунды, что на их удочку попадаются не только тореро, но даже политики, даже самые умные люди.
— По — моему, у отца есть друг, директор почтамта в Севилье, — сказала она. — Потом, если наши дела уладятся, он, вероятно, сможет чем‑нибудь помочь.
— В этом нет необходимости. Дон Рафаэль прекрасно со всем справляется. Он берет журналистов на себя и всегда меня выручает во время трудного интервью. В Мадриде всего два или три журналиста, с которыми нельзя договориться. Хотя каждый по — своему, но все они говорят правду и очень часто попадают в самую точку'.
Он вспомнил недавнюю статью в газете, озаглавленную «Кантеро сходит со сцены». Газету ему подсунули под дверь номера в одном из отелей Овьедо, открытую на странице, посвященной корриде, и слова «Кантеро сходит со сцены» были жирно обведены красным карандашом. Еще оглушенный криками болельщиков, он смотрел с кровати, как тремя толчками подсунули газету, но предпочел не выходить в коридор, хотя и слышал, как уходил на цыпочках тот, кто это сделал. Не ваяшо, кто он был. Может, и дон Рафаэль. Э™ было на него похоже. Газета была мадридская, а статья — о корриде в Толедо, одной из многих его неудач в последнее время, когда ему опять не удалось убить быка. Но сейчас статью он помнил лучше, чем корриду. «Кантеро начал довольно хорошо, но затем последовало несколько нечетко выполненных движений. Проведенный с чисто севильским темпераментом пасо дель печо позволил было зрителям надеяться на интересный финал, но их ожидания были обмануты». Любопытно, в школе у него была плохая память, а сейчас он помнил все отзывы о своих корридах. Иногда целыми абзацами. А может, раньше, когда он был маленьким и видел, как отец взобрался на серый грузовик, подталкиваемый приехавшими за ним вооруженными людьми, голод не давал ему много думать.
Звуки оркестра в танцевальном зале, вдруг вспыхнув, снова угасли, и почти тотчас они услышали позади себя чей‑то голос. Это был дон Рафаэль, направлявшийся к ним через парк. Он старался говорить как можно мягче:
— Извините нас, сеньорита, но Мануэлю пора уходить. Тореро многим приходится жертвовать. Пошли, мальчик.
Назавтра, воскресным утром, они выехали из Севильи. Впервые за полмесяца Мануэль спал в своей кровати и поэтому, проснувшись, позволил себе полежать около часа, прислушиваясь к движению в своей недавно купленной квартире. Ночью он думал о девушке. Садясь в машину, тоже думал о ней. Как всегда, за рулем был ЗФраин, подручный, а он сидел сзади с доном Рафаэлем. Пеоны и пикадоры выехали прошлым вечером девятичасовым скорым, чтобы встретиться с ним в отеле перед самой корридой. Вечером, одетый в фиолетовый с золотом костюм, он в сопровождении пеонов ехал на площадь. Мануэль смотрел на море, то появлявшееся, то исчезавшее за виллами, которые тянулись вдоль побережья. Пригнувшись к ветровому стеклу, он издали увидел, как трепетали распрямленные сильным ветром вымпелы на площади. Фигурас, его лучший пеон, арагонец с лицом, как
6 Современная испанская новелла
161
из старого дерева, тоже увидел это и, повернувшись, бросил:
— Скверно.
Когда они входили в загон для лошадей, один из пеонов был вынужден обеими руками придерживать берет, чтобы его не унесло ветром. Дон Рафаэль знакомым жестом положил ему на плечо свою большую, жирную руку и сказал:
— Здесь всегда одно и то же. Поэтому и прогорают все импресарио. Ветер. — Понизив голос, он добавил: — Сегодня не возись долго. Поработай немного для виду, да ты сам знаешь. Парочку фигур — и довольно.
Мануэль слушал, не глядя на него.
Во время парада тореро в амфитеатре оставалось много свободных мест, и Мануэль, обежав глазами первый ряд, гадал, удалось ли ей приехать на воскресенье в Маррус позагорать на здешнем пляже и посмотреть бой быков. Всего три часа езды на машине, из Севильи сюда многие приезжают. Но вот запели трубы, и он почти испугался, снова услышав надоедливый голос дона Рафаэля, который, встав по другую сторону прохода, давал ему наставления. Он всегда появлялся неожиданно, всегда был рядом с ним, этот страдающий одышкой человек с седым ежиком волос над красным крестьянским лицом. Он смотрел на него, Мануэля, как на вещь, но вещь, дающую большую прибыль. И все же только этот человек мог заставить его выступить за год в ста, а то и больше корридах. Только он был способен довести его до финала большого сезона. Может быть, и другие сделали бы это, думал иногда Мануэль, но он никого не знал, кроме дона Рафаэля, который два года назад сделал из него тореро после стольких неудач, насмешек и отрезанных впустую ушей молодых бычков.
— Послушай моего совета, Манолито, — медленно и настойчиво говорил дон Рафаэль. — Сегодня не затягивай бой. Тогда выйдешь из положения без лишних волнений. К завтрашнему дню ты должен отдохнуть, а в Виторию мы выедем сразу же.
После парада часть публики из первых рядов осталась стоять, аплодируя, овация ширилась, захватывая амфитеатр, и скоро вновь аплодировал весь стадион, освещенный вечерним солнцем. Мануэль знал, кому предназначались эти аплодисменты, знал, хотя вначале, когда он вышел с забинтованной головой и беретом в руке, публика приняла его холодно, но теперь все эти люди хлопали ему, и маленький матадор сделал два шага вперед и остановился, скромно склонив го лову, а овация все усиливалась. Потом Мануэль стремительно отступил назад, к товарищам, и взял их за руки, чтобы и они разделили с ним успех. Во взгляде первого матадора, мексиканца Сальдивии, он уловил какое‑то мимолетное и странное выражение, не то униженное, не то высокомерное, но не снял своей руки с его плеча, продолжая подталкивать обоих матадоров вперед. Когда, чуть приотстав от остальных, он покидал арену, среди публики вновь вспыхнули аплодисменты, уже немного вялые, но предназначавшиеся только ему. Зрители помнили прошлое лето, когда он, после посвящения в матадоры, почти в каждой корриде отрезал оба уха у своих быков. Мануэль же помнил не только свои безукоризненные тогда пасо натурале и заключительные удары шпаги, входившей в тело быка по самую рукоятку, но и товарищей по корриде, цвета костюмов, масть быков. Теперь иное дело, он почти никогда не знал, какой породы быки, которых он убивает, спрашивал лишь, из Андалузии они или из Саламанки, и то на ходу, в загоне для лошадей или у барьера, когда наверху уже пел рожок. Он выступал каждый день, но в двадцати корридах ему не удалось отрезать ни одного уха, словно быки сговорились его обманывать. А тут еще эта страшная усталость, бесконечные переезды с места на место, покровительственные похлопывания дона Рафаэля, его пронзительный взгляд и скрывающая снисхождение улыбка, с которой он сообщал о новом контракте: «Через три дня начнешь выступать, я договорился на весь август и еще кое‑что наклевывается, так что будем заняты по горло». Да, уж кто‑кто, а Мануэль всегда был занят по горло. Занят и запродан, весь в ушибах и синяках, пропахший быками и не имеющий времени подумать даже о том, сколько денег заработает он и сколько получит дон Рафаэль, вечно спешащий, не помнящий ни городов, где он выступал, ни товарищей по корриде, сегодня Аранхуэс, завтра Барселона, послезавтра Малага, потом Валенсия или Ла Корунья. Если два дня подряд случалось выступать с одним и тем же тореро, к которому он дружески относился, то, пока на арене действовали пикадоры, они продолжали отрывистый разговор, начатый на вчерашней корриде.
— Ну, как доехали?
— На этот раз плохо. У нас спустила шина в Мансанаресе.
— А я еле на ногах держусь.
За последние два месяца с небольшим Мануэль провел тридцать шесть коррид, и почти каждый раз бык сбивал его с ног. Он чувствовал себя подавленным. И кое‑кто прекрасно Знал об этом.
— Здорово тебе досталось.
Тогда он сжимал губы и делал вид, будто поглощен происходящим на арене.
Едва были сняты барьеры, публика окружила его. И все из‑за прошлогоднего успеха. Все из‑за него — и сорок шесть проведенных коррид, и контракт на август, и гром аплодисментов. А потом — разочарованные лица зрителей.
— Ну и красавчик! — крикнул кто‑то на солнечной стороне амфитеатра. — Посмотрим, каков ты в деле!
А какой‑то мальчишка провизжал:
— Водички попей, водички!
Перед Мануэлем выступал тореро, который был еще моложе его, — Муньос из Логроньо, хороший матадор, но и только. Матадором он стал всего неделю назад, и поэтому из шести быков, участвующих в корриде, Мануэлю выпал второй и пятый вместо третьего и шестого, которые прежде полагались бы ему как самому молодому и которые на этот раз достались Муньосу. Его огорчало то, что не он заканчивает корриду. А может быть, и то, что уже появились матадоры моложе его.
Его первый бык был очень плохой, и Мануэлю пришлось манипулировать плащом и мулетой перед самой его мордой. Публика молчала, некоторые даже хлопали. Больше он ничего не мог сделать. Убив быка, Мануэль, недовольно раскачивая шпагу кончиками пальцев, направился через арену за полотенцем, которое Эфраин уже протягивал ему из‑за барьера; он был доволен, что публика молчала, раздалось лишь несколько свистков, да кое‑кто зашикал.
Когда Муньос дразнил мулетой третьего быка, Мануэлю показалось, что какая‑то женщина из первых рядов кивнула ему. Это была ее подруга, а рядом с ней мужчина, которого он видел тогда в толедском отеле. В тот раз, перед неудачной для него корридой, Мануэль только и делал, что говорил и спрашивал о ней, а подруга смеялась. Сейчас он дважды поднял руку, приветствуя их, и увидел, что женщина отрицательно покачала головой и развела руками. «Может быть, она все‑таки приехала, — подумал Мануэль, — просто подруга ее не видела». И обернулся к арене посмотреть, что там делается. «Во всяком случае, сегодня бык меня не тронет и меня не освистают. Сегодня я отрежу ухо».
Мексиканец Сальдивия отрезал ухо у четвертого быка, прекрасно справившись с бандерильями и изящно проделав трудный и долгий ритуал с мулетой.
Второй бык Мануэля и предпоследний в этой корриде, был маленький, упитанный, пестрый и в чулках. Публика шикала на тех, кто разговаривал, а Мануэль размахивал плащом перед быком, все еще смотревшим на пеона, который его дразнил:
— Хехе, хехе! Хия! — кричал Мануэль тонким, детским голосом.
Пестрый бык яростно бросился на него и промчался под плащом. Мануэль побежал за ним вдоль барьера, развернув плащ напрягшимися руками. Плащ почти полностью закрывал его; публика начала возбужденно переговариваться в предвкушении интересного зрелища и с симпатией следила за маленьким быстрым тореро с забинтованной головой.
— Хехе, хехе!
Бык опять кинулся на него, и Мануэль, плотно сдвинув ноги, встретил его двумя стремительными верониками. И когда он быстрыми взмахами плаща снова вынудил быка к наступлению, а сам грациозно, каким‑то неуловимым движением увернулся от рогов, в публике раздались аплодисменты. Но следующую фигуру — ките — он не мог завершить, потому что бык насел на него, и ему пришлось упереться рукой в его шею, чтобы избежать удара; так окончилась его короткая работа с плащом, но зрители все‑таки поаплодировали, подбадривая его перед выступлением с мулетой. То, что не удалось Мануэлю, прекрасно выполнил Сальдивия, и вновь разразилась овация, совсем такая же, какая была, когда он отрезал ухо, а четко выполненным фигурам Муньоса аплодировали гораздо сдержаннее.
Во время работы с бандерильями бык все время норовил остановиться и приподнять голову, однако все сошло гладко: просто бык попался очень вялый. Мануэль взял шпагу и мулету из рук Эфраима
— Бычок недурен, — сказал Эфраим — Заставь его опустить голову — и он твой.
Мануэль искоса взглянул на Зфрзина. Он знал, что тот едва сдерживается, чтобы не крикнуть: «Да справься ты ради бога с этим быком и начни наконец отрезать уши! Чего ты ждешь?» Мануэль направился к ложе алькальда, которую ему показал дон Рафаэль, а тот шел рядом с ним, только по другую сторону барьера, и озабоченно говорил, но так, чтобы никто, кроме Мануэля, не слышал:
— Сделай четыре фигуры и кончай с ним, понятно? Для нас важнее завтрашняя встреча в Витории. Там ты обязательно должен отрезать хотя бы одно ухо. А сейчас не рискуй, понял?
Мануэль прекрасно его понял и все же подумал: «Нет, я сделаю все, что смогу». После посвящения быка алькальду он повернулся и поискал глазами ее друзей, им он тоже хотел оказать эту честь. И пока Мануэль неторопливо шел к ним, кинув взгляд туда, где, набираясь сил, стоял бык, он услышал, как зрители перешептываются о том, какой он маленький, а женщины в первом ряду с почти материнским состраданием говорят о его забинтованной голове.
— Ну, что у тебя новенького?
— Мария Луиса?
На другом конце провода послышался смех, и Мария Луиса заговорила в своей обычной манере: начинала спокойно, а потом выпаливала все сразу и тут же сыпала торопливыми и настойчивыми вопросами.
— Я просто так, милая. Вчера смотрели бой быков в Mappvce. Ты ведь не приезжала? Кстати, что у тебя с Маноло, этим маленьким тореро? Знаешь, он вчера посвятил нам быка. Страшно симпатичный.
Она не видела утренних газет, и сейчас голос ее прозвучал еле слышно.
— Ну и как?
— Неплохо, совсем неплохо. В конце было немного хуже, он никак не мог убить быка. Но кое‑что он проделал просто великолепно.
Крепко прижав телефонную трубку к уху, она смотрела на покрытый цветами дворик, освещенный ярким утренним солнцем.
— Я так испугалась, когда бык сбил его с ног. Тог самый, которого он нам посвятил. А он ничего, поднялся, весь забинтованный, в ссадинах, и хоть бы что. Нет, серьезно, кое‑что он делал прекрасно, просто мастерски. А вот когда убивал… Просто досадно! Наверное, он сильно ударился.
Она уже не смотрела во двор.
— Да, я слушаю, говори.
— Как‑то мы были в Толедо с мужем и Макукой, она ведь прехорошенькая, верно? В отеле, перед самой корридой, Хавьер нам представил этого тореро со всеми его друзьями и помощниками. И едва я, сама не знаю почему, упомянула твое имя, он принялся расспрашивать о тебе так, словно он от тебя без ума, сказал, что познакомился с тобой на празднике у Гонсалесов и что ты самая милая и самая хорошая. Да что я тебе рассказываю! Я ушам своим не верила.
Оглушенная этим потоком слов, она немного отвела телефонную трубку от уха. Под самым окном раздавались певучие голоса торговцев.
— А этот тореро премилый, и знаешь, он не показался мне неотесанным. И работает прекрасно. Но ты и он? Неужели это возможно?
— Да мы просто знакомы, и все. Мне он тоже кажется симпатичным.
Она уже знала, как держаться — сдержанно и непринужденно, это хороший тон. А только о хорошем тоне все и беспокоятся. Беспокоятся всегда, при любых обстоятельствах. Надо всегда улыбаться, говоришь ли ты о любви, о сагардельской посуде, о летнем отдыхе в Сан — Себастьяне, марке автомобиля или о рождении долгожданного ребенка. Факты не имели значения в таких разговорах. Достаточно было легко и изящно скользить по поверхности. Как бы тебе ни было больно и тяжело, об этом не стоило говорить с окружающими. И по — видимому, ничего не стоило принимать близко к сердцу. Она не умела притворяться, ей было двадцать три года, и она с каждым днем все острее чувствовала, как она далека от этих людей. В обществе, к которому принадлежала ее семья, как и в любом другом, встречались люди благородные и ограниченные, некоторых интересовала настоящая жизнь во всей ее полноте, но ею жили в другом мире. Барьер благополучия словно мешал им проникнуть в сущность явлений, понять их глубину, и это всех уравнивало — умных и глупых, приветливых и высокомерных. А ее интересовали все люди. Неважно, тореро ты или конструктор, лишь бы ты любил свое дело, а не работал ради денег или громкого имени; и она втайне думала, что, вероятно, нет особой разницы между ее преподавателем английского языка и ее отцом. «Все мы страдаем и испытываем страх». А может быть, хороший тон — это никогда не говорить неприятной правды и относиться к жизни как к воскресной партии в карты. «И все же все мы страдаем».
В голосе Марии Луисы послышались детские, просящие нотки:
— Ну, а что ты еще о нем знаешь?
— Что я могу знать? Нас недавно познакомили, мы пого^ ворили, и я прониклась к нему симпатией.
Она видела, как дрожал ее указательный палец на трубке.
— Послушай, он с ума по тебе сходит, этот мальчик, — продолжала Мария Луиса. — Он и вправду еще мальчик. Ему не то девятнадцать, не то восемнадцать.
— Девятнад… в общем, по — моему, девятнадцать, — уточнила она.
— Гм… тебя беспокоит его возраст, я вижу.
— Вовсе нет.
— Хорошо, хорошо, будь умницей и не делай глупостей.
— Ладно. Как ты думаешь, не сходить ли нам в «Льоренс», — переменила она разговор. — Сегодня там «Знамение креста», кажется, неплохой фильм, хотя старый.
— Нет, я не пойду, это что‑то про римских христиан, про то, как их мучают и все такое. Идти в кино, чтобы переживать, — нет уж, уволь! Я видела «Малыша», очень приятная картина, хотя малыш умирает. Ты видела? Ну, пока, у меня еще уйма всяких дел. А что до Манолито Кантеро, то мне показалось, что он без ума от тебя, девочка. И по — настоящему! Жаль этих ребят, влюбляются всерьез, да не в тех, кто им под стать. — Приятный голосок Марии Луисы стал серьезным. — Ты ведь, наверно, знаешь, что его семья… словом, я думаю, что она совсем простая.
Небо было серым. Он сделал два шага и остановился. Чуть повернул голову в сторону товарища, шедшего слева, как бы поджидая его, а на самом деле его вдруг оставили силы. Полная народу площадь и серое небо закружились у него перед глазами. Сквозь мелкий моросящий дождь едва были видны ряды амфитеатра с темными пятнами раскрытых зонтов. Шел все тот же неторопливый, нескончаемый дождь, который он видел из окна отеля, когда отдыхал в постели перед одеванием. В дороге он чувствовал себя неважно, и по приезде в Виторию у него начался жар. Когда он ложился, температура была тридцать восемь, а потом, уже после разговора с доном Рафаэлем и перед тем, как ехать на площадь, снизилась до тридцати семи с половиной. Сразу после приезда к нему зашел импресарио, и когда он уже лежал и через балконную дверь смотрел на темное небо, услышал, как тот За дверью сказал дону Рафаэлю:
— Господи, хоть бы он не расхворался, и так дождь льет не переставая, а ведь это первая коррида ярмарки. Тогда народ не пойдет на вторую корриду, да и на новильяду тоже.
— Не беспокойтесь, я поговорю с ним, — сказал дон Рафаэль.
Теперь, на площади, костюм казался ему таким тяжелым, словно был сделан из железа. Сальдивия стоял здесь же, слева от него. И хотя мексиканец проделал тот же утомительный путь из Марруса в Виторию, он не выглядел усталым.
Третьим должен был выступать местный тореро, Эчанис.
Сначала Эйзенхауэр поздоровался за руку с генералами и произнес несколько слов перед микрофоном; потом показали наводнение в Мексиканском заливе, людей, спасающихся на крышах домов, и уже в конце хроники появился титр: «Благотворительная коррида»; она замерла в кресле, увидев лицо Мануэля, показанное крупным планом, потом он наблюдал за корридой из‑за барьера, совсем как на обложке того журнала, затем камера, помещенная почти у его ног, показала, как он дразнил быка плащом, а диктор в это время комментировал действия матадоров и сыпал шуточками вроде: «Посмотрите‑ка на этих красавчиков — зрителей», «Эй, друг, сейчас проглотишь свою сигару». Но вот на экране остались бык и Мануэль, и, едва она заметила, как беспокойно переступают его ноги, огромная черная голова ринулась на Мануэля и опрокинула его на землю; он прикрыл лицо руками, а бандерильеро, окутанные облаком легкой пыли, окружили быка. «Но Кантеро поднимается, — говорил комментатор, пока она сидела, зажмурив глаза, — и, с завидным мужеством окончив бой, пробегает круг почета».
Ее случайный спутник, Фелине Исарсун, наклонился к ней и сказал:
— А все‑таки ухо ему не досталось. Вообще для хроники всегда выбирают самые интересные моменты корриды.
По его голосу она поняла, что все уже знают о ее отношениях с Мануэлем. Но сейчас она думала только о том, что коррида, показанная в хронике, состоялась вскоре после того, как ей попалась на глаза фотография Мануэля, и незадолго до праздника в Уэльве, когда она впервые увидела его, хмурого и усталого, с мальчишеской фигурой и густыми белокурыми волосами, причесанными на косой пробор. В Уэльву она приехала с отцом и братом Антонио и даже вечером, во время танцев, ни на минуту не могла забыть, как рыжий бык, словно тряпку, швырнул Мануэля к противоположному краю арены, а тот руками защищал лицо от острых рогов; вихрь плащей и пыли, распростертое тело Мануэля — все было точно как в хронике. «Господи, дай мне снова все вспомнить, пока не началась картина». И пока Плуто и Гуфи тасовали события, происходящие в мире, она торопливо и напряженно вспоминала, как сначала увидела его на обложке мадридского журнала, а потом в Уэльве, на песке арены, под нависшей мордой быка; вечером, во время танцев, она думала о нем с каким‑то странным чувством восхищения и жалости, которое потом, в тишине спальни, уже было не только состраданием. И все же тогда она очень его жалела и лишь спустя шесть дней, когда во время сельского праздника у Гонсалесов ей представили его и неизменно следовавшего за ним толстого мужчину, уже собиравшихся уезжать, она почувствовала нечто другое: одновременно нежность и уважение, которое всегда питала к дяде Лукасу, почти не общавшемуся с ее семьей; да, это были нежность и восхищение, но совсем иные и гораздо более сильные; потом, на следующий день после праздника у Гонсалесов, во время мессы в церкви святой Магдалины, она плакала, вспоминая вчерашний вечер и то, как он прощался с ней и как она, кусая подушку, думала о нем ночью, а он в это время ехал навстречу новым корридам, навстречу смерти; она тогда пыталась припомнить свои прежние увлечения и не могла, кроме разве первой влюбленности в шестнадцать лет, но представить, что она когда‑нибудь испытывала нечто похожее на теперешнее свое чувство, было невозможно, и она лишь хотела увидеть его еще раз, а из памяти не шел его последний взгляд, долгий и печальный, который позволил ей думать, что и она ему понравилась, хотя и была старше его на четыре года. Потом, слушая, как бьет четыре, а затем и пять часов, она нарисовала себе все трудности, которые возникнут, если из этого получится что‑нибудь серьезное, и почти с ненавистью подумала о тете Лауре, умершей старой девой и подавившей в себе многолетнюю любовь к человеку, который считался ниже ее по общественному положению, она вспомнила, как однажды за обедом все посмотрели на нее, когда она заявила, что не понимает такого самопожертвования. А дальше началась борьба с поя? аром, горевшим внутри нее, долгая борьба, потому что погасить этот пожар никак не удавалось; что‑то заставляло ее тут же опровергать все доводы, которые оиа себе приводила. Она стала тайком покупать журналы, пишу щие о корридах, просматривать утренние газеты и слушать вечерние известия по радио.
Она вспомнила, как у нее упало сердце, когда утром, через три дня после их знакомства, двое рассыльных принесли ей ящик и визитную карточку: «Рафаэль Мартинес — доверенный тореро — Мануэль Сильвела, 6, Мадрид и Консепсьон, 21, Севилья». Типографский текст был небрежно зачеркнут чернилами и под ним написано: «Мануэль Кантеро». В ящике оказалась целая охапка роз и гвоздик, и Хосефа, старшая горничная, взяв цветы, испуганно улыбнулась: «Ох, сеньорита, наверно, от кавалеров», — а мать целый час выжидала случая, чтобы сказать ей: «Ради бога, девочка, поменьше подарков от тореро и поосторожнее со всем этим, каждый есть то, что он есть, и в нашем доме все должны Знать свое место, цветы же, прошу тебя, верни как можно скорее». Он в это время ехал на следующую корриду, потом на другую, потом на третью, четвертую и спал в машине, которую вел его подручный.
Арена в Витории была мокрая. Мануэль заметил, что стоящий у служебного входа Эчанис волнуется, но пытается казаться спокойным и, искоса поглядывая на Мануэля, как на равного, все же не может скрыть своего восторженного любопытства. В последнее время ни один тореро не смотрел на него так — похоже, что Эчанис нечасто читает газеты. Эчанис провел всего четыре корриды, он был посвящен всего три года назад и, кроме того, в последний раз в Мадриде выступил не очень удачно. Арена на площади в Витории была мокрая, но без луж. А хотя бы и с лужами — Мануэлю было все равно. Совершенно все равно, даже если бы лил настоящий ливень. Ему хотелось одного: лечь в постель, хоть несколько минут побыть одному, дать отдохнуть мышцам и немного подумать о ней. Костюм уже казался ему невыносимо тяжелым. Немного подумать о ней, лежа в постели. Как они будут переписываться? Ей домой писать нельзя. А ему, куда ему можно писать? Ведь пройдет полмесяца, месяц или даже полтора, прежде чем он попадет домой, а она в августе вместе с семьей уедет отдыхать, и не известно, на сколько. Дон Рафаэль как во время сезона, так и после, зимой, не позволял ему ничем заниматься. Да и сам Мануэль не представлял, как он может что‑нибудь сделать, чего‑нибудь добиться самостоятельно.
— Пока я тобой занимаюсь, тебя в твои годы ничто не должно интересовать — ни женщины, пи все остальное. Только быки. Для тебя существуют только быки и еще я. Хоселито Тетух был настоящим мужчиной, но и он говорил, что зад быка ему нравится больше, чем женское лицо. А ведь был настоящим мужчиной. Но прежде всего он был тореро, тореро до мозга костей. Я тебя создал и не позволю, чтобы ты все испортил.
Группа болельщиков из Бильбао старалась вовсю: размахивала беретами, пела, подняв над головой бутылки с вином и потрясая плакатом, на одном конце которого был грубо нарисован черной и синей краской паром, а от него начиналась красная надпись, шедшая через весь плакат: «Давай, Эчанис. Мы — за тебя!» Сегодня впереди будет Эчанис либо Сальдивия. Мануэль не сможет. Да он и не хочет. Единственное, чего он хотел, — так это плюнуть на все, как когда‑то в детстве, когда он жил в одном из переулков Трианы. Он с удовольствием плюнул бы на плащ, на зрителей, на дона Рафаэля, а особенно на самого себя. «Потому что я обезьяна. Обезьяна дона Рафаэля, и все. Измученная, выжатая как лимон обезьяна, которую и быки и люди бросают, будто мяч, с арены на арену, из отеля в отель». У него болела голова, острая боль пульсировала в левом виске. Бинты сняли вчера вечером, но сейчас опять началось. Мануэль знал, что у него температура — горели губы, шея, руки. Они будто повисли в воздухе, отделившись от тела, и не было ни кровати с простынями, ни темноты, где бы они могли успокоиться. Шумная группа болельщиков образовала круг и танцевала около одного из входов в амфитеатр.
Когда вышел его первый бык, Мануэль прислонился к барьеру запасного выхода. Сальдивия, как и прошлым вечером, уже отрезал одно ухо. Мануэль плохо видел своего быка. Бык показался ему большим, но он не стал приглядываться и медленно направился к выходу, где, прячась от солнца, стояли Фигурас и Матео. Медленно падал дождь, до Мануэля смутно долетал разговор зрителей в первых рядах. Здесь его любили меньше, чем на юге. Публика хотела видеть настоящий бой, искусный и рискованный, а не слушать разговоры о волшебном плаще и Солнце Севильи. Именно из‑за него так дорого стоили билеты.
Бык бросился на плащ и вместе с ним рванул руки Мануэля вперед, потом, тряхнув головой, ничего не видя, ткнулся направо. Сквозь пелену доягдя с последних рядов амфитеатра плащ, развевающийся в руках Мануэля, казался непро порционально большим по сравнению с его одетой в красное фигуркой, скользившей то по одну, то по другую сторону от быка.
Вечерний воздух прорезали свистки.
Бык смело ринулся на пикадоров, получил три раны, и тут же, пока ЭФРаин бежал вдоль барьера, раздавая бандерильи, прекратился дождь.
Когда Мануэль принимал из рук Эфраина шпагу и другие свои принадлежности, подошел дон Рафаэль.
— Дай ему деревянную шпагу, — сказал он ЭФраину.
— Он мне сказал, чтобы я дал ту, которой убивают, — ответил тот рассеянно.
— Дай деревянную. Должен же он показать хоть что‑нибудь, — нахмурился дон Рафаэль.
Он нервно потирал руки, словно старался унять их дрожь, и ЭФраин пожал плечами.
— Ну хорошо, бери ту, которой убивают, — обратился дон Рафаэль к Мануэлю. — Если хочешь, можешь долго не тянуть, но отрежь у него ухо. Бык не так уж плох, а нам сегодня это просто необходимо. И вчера, и вообще уже не раз я говорил тебе, чтобы ты не особенно старался. Но у Этого отрежь. От него зависят наши дела в Бильбао. Ты преспокойно можешь покончить с ним в два приема.
Мануэль молчал, опустив глаза. Перекинув мулету через руку, он проверял гибкость шпаги, уперев ее конец в барьер.
— Ты меня слышишь?
Мануэль резко поднял голову.
— Да, сеньор, слышу. Потом мы с вами сочтемся.
Никогда еще он не говорил так с доном Рафаэлем, да, вероятно, никогда они и не будут сводить никаких счетов. Это была минутная вспышка тореро, бунт ребенка против взрослого.
— Он тебя грабит и убивает, уж поверь мне, — сказал кто‑то Мануэлю в Мадриде.
Дон Рафаэль ничего не ответил. Просто устало опустил голову, словно признал себя побежденным. Мануэлю же его маленькая победа представлялась огромной. И пока он больше ни о чем не хотел думать, да и времени для этого не оставалось. Глаза у него горели, и он с удовольствием накричал бы теперь на дона Рафаэля и ушел бы с арены, как Рейна в прошлом году, который потом отсидел в тюрьме и заплатил тридцать тысяч песет штрафа. Сжав губы, Мануэль напра — йился к председателю, чтобы посвятить быка. Он едва приподнял берет и, повернувшись на каблуках, осторожно снял его и положил на песок у своих ног, посвящая быка публике. Единственное, что он мог для нее сделать. Импресарио и дон Рафаэль облокотились на барьер.
— Ну, сейчас он покажет, — сказал дон Рафаэль. — Смотрите хорошенько.
Мануэль отослал помощников и, подняв шпагу, двинулся на быка. Спрятав мулету за спиной, он, покачиваясь, медленно приближался.
— Хехе! Хехе!
Его мальчишеский голос слабо отдавался под сводами трибун.
— Хехе! Хехе!
Бык бросился издалека, а Мануэль весело дразнил его мулетой. Когда бык оказался рядом, Мануэль опустился на одно колено и стал водить мулетой у самой земли, время от времени рывком поднимая ее вверх. Потом повторил тот же прием, но повернувшись в другую сторону. Он слышал, как хрустят кости быка, вращающего головой. Раздались недружные хлопки. Потом, приблизившись к быку вплотную, Мануэль выставил мулету вперед, чтобы сделать пасо натурале.
— Хехе! Хехе!
Бык, еще полный сил, яростно бросился на него, и Мануэлю удалось лишь обвести его вокруг себя. В третий раз бык так поддал рогами мулету, что она отлетела к самому барьеру. Мануэль, не торопясь, подошел, чтобы взять другую, которую ему уже протягивал Эфраин.
— Ну как? — спросил он.
— Будь все проклято, — ответил Мануэль.
Сальдивия, куривший за барьером, взглянул на него и улыбнулся. Он не мог сдержать улыбку, да особенно и не пытался. За последние десять дней он уже четыре раза видел Это: злое лицо Мануэля и мулета, летящая по воздуху. И уже Знал, что будет дальше. Но он также знал, что если Мануэль начнет хорошо, то и потом у него все пойдет хорошо. И чтобы добиться успеха, ему не нужно делать сорок пасо, как Сальдивии. Но сейчас Мануэль напоминал бабочку, придавленную камнем.
Снова подойдя к быку, он впервые посмотрел ему в глаза. Мануэль всегда приглядывался к глазам быков и к тому, как они двигают ушами, — это очень важно, но сейчас ему все было безразлично. Он думал только о ней, думал о ней, даже когда после двух пасо пор ла кара встал на цыпочки и, подняв эфес шпаги к глазам, направил лезвие на быка, так что оно показалось ему блестящей точкой на фоне черной шкуры животного. Площадь разразилась бурей свистков и насмешек. Мануэль не обращал на них внимания, они отдавались у него в ушах не громче шума раковины. «Если бы я смог», — подумал он. Бык стоял прямо перед ним, с нетерпением ожидая новой схватки, и смотрел на неподвижную мулету. И только Мануэль поставил ногу потверже, чтобы нанести удар, в лицо ему пахнумо резким запахом бросившегося на него животного. Вонзив шпагу, он попытался увернуться от рогов, но тут все смешалось у него перед глазами. Он снова кусал мокрый песок арены, лежа на боку и прикрывая руками голову, а на шее чувствовал влажное дыхание быка и прикосновение его холодного носа. Он продолжал лежать, не отнимая рук от головы, и видел перед собой часть публики, мелькание красных и желтых плащей, взмахи хвоста. Мануэль с трудом сел, и в этот момент бык, повернувшись к немуг задом, ударил его по ноге. Сзади кто‑то невидимый пытался поднять его, покровительственно и властно схватив за рукав. Наконец ему удалось встать на ноги; кто‑то дал ему мулету. Шпага, лежавшая на песке, не была окровавлена. Фигурас поднял ее и дал Мануэлю. Он уже знал, что не ранен, но голова гудела как котел, словно его чем‑то тяжелым ударили по затылку, напрягшееся тело болело. Сморщившись, он несколько раз повел головой из стороны в сторону и, прихрамывая на ушибленную ногу, под свист зрителей сделал несколько шагов навстречу быку, проклиная мокрый песок, свое одиночество и лихорадку. Ему вдруг захотелось воткнуть шпагуг в живот дону Рафаэлю. Он снова отослал помощников, но увидел, что они остановились поблизости. Мануэль шел ковыляя, а боль в шее и затылке становилась все сильнее. И по мере того, как она росла, казалось, росли и шансы быка остаться в живых. Мануэль расправил складки мулеты и снова шагнул навстречу быку.
Трепетные блики мелькали в темных ручьях, свет луны заливал равнину и невысокие голые холмы. Вместе с мягким, непрерывным рокотом мотора в машину порой врывались и другие звуки, приглушенные расстоянием, которые тотчас гасли, отброшенные назад, — лай собак, шум ветра в роще, колокольчик, эхо голосов в полутемной придорожной гостинице. Едва шевеля губами, ЭФраин пел, стараясь побо роть сон. Они уже миновали горы. Его темные узловатые пальцы отбивали на руле такт фанданго.
Через полчаса покажутся огни Мадрида. Он хорошо знал Эти места. Протянув руку к щитку, ЗФраин посмотрел на часы: без двадцати пять. Они приедут в Мадрид на рассвете и до четверга останутся на месте — целых два дня. Был вторник. И только в четверг начнется очередная коррида. Значит, среда свободная, да и в четверг коррида будет в самом Мадриде. Он радовался за Мануэля, который лежал сейчас на Заднем сиденье. Провести день в постели — вот что нужно парню. А ему, ЭФраину, все равно — работать днем больше или днем меньше. Уже все или почти все было ему безразлично. Он должен был только вести машину, ночью ли, днем ли, покупать билеты на самолет, беспокоиться о всяких мелочах в отеле, дежурить у загона для быков, отвечать по телефону, а там, на арене, бегать за барьером, подавая все, что понадобится. Двенадцать лет был он подручным и из них третий год работал с Мануэлем Кантеро. Двадцать шесть лет назад его имя можно было увидеть даже на афишах, извещавших о новильядах с лошадьми, развешаны они были повсюду — в тавернах Альмагро, Кастильеха де ла Куэсты, Мериды, Санта Крус де Моделы. Эфраин предпочитал не вспоминать об этом. Теперь ему все было безразлично. Много ночей провел он за рулем, прислушиваясь к неясному шуму полей, в вечном страхе перед аварией. Иногда рядом с ним сидел дон Рафаэль, но на заднем сиденье всегда спал Мануэль, прикрытый простыней. Днем его машина прокладывала себе дорогу среди толпы, направлявшейся, так же как и они, на площадь; они обгоняли похожих друг на друга, одинаково одетых людей, подъезжали к загону для лошадей и видели неизменно стоящего у входа туда дона Рафаэля. И именно там, в этих загонах, он встречал старых друзей.
— А ты молодцом, Эфраин.
Всюду у него были друзья. В Эль Руэрто — Мантека, в Бильбао — Пабло Лопес и Малагеньо, в Ла Корунье — Эль Луити, в Вальядолиде — Рикардо Антунес, совсем уже старый, в Барселоне — Маэра и Сальвадор Сакристан, в Линаресе — Сантибаньес, Баск, который был боксером, а потом два сезона — тореро, пока какой‑то бык не покалечил ему ногу, в Уэльве — Исидор Флорес.
— А ты молодцом, Эфраин.
Да еще те, с кем он встречался зимой в Мадриде, когда ничего не делал, лишь раз в три — четыре дня навещал дона
Рафаэля и Мануэля, чтобы справиться, нет ли новостей об их поездке в Америку, да слонялся из угла в угол по своей холостяцкой комнатушке в пансионате, играл на бильярде, ходил по тавернам, собирая слухи о тореро, или распивал с друзьями бутылочку — другую за партией в домино. Изредка приходилось выезжать на пробные бои или на какой‑нибудь зимний праздник.
— А ты молодцом, ЭФраин.
И никто не спрашивал его, не устает ли он. Его всегда видели веселым, в компании Харильи, хромого цыгана — танцовщика. В одну из последних встреч Харилья рассказал ему о фильме, в котором рыбак — малаец сражается под водой с гигантским осьминогом.
— Сначала он нырял за губками, а потом, из жадности, полез за жемчугом, но воздуха уже не хватало, он начал пускать пузыри да еще попал в какую‑то пещеру, там на него и навалился этот спрут.
Но это было зимой, а сейчас, в разгаре сезона, нужно было ни в чем не промахнуться и, не слушая дона Рафаэля, постараться хоть чем‑нибудь помочь Мануэлю, хотя это и не входило в его обязанности. Парнишке и так туго пришлось — сплошное невезение, и к тому же устал Мануэль. Всегда он возит его в машине. То молчаливого, в костюме тореро, зажатого между пышно одетыми помощниками; то разбитого усталостью, спящего, как сейчас, на заднем сиденье перед очередной корридой; и всегда он под наблюдением дона Рафаэля, который поставил его на ноги и сделал богатым, но при этом подчинил себе и выжимает из него все, что можно; он ведет переговоры и ловчит, а Мануэль платит ему за это кровью и здоровьем. Сто коррид за четыре месяца — это слишком для такого хрупкого и слабого паренька, спящего сейчас беспокойным, тяжелым сном на заднем сиденье машины, а в каком‑нибудь шикарном отеле Бильбао — «Карлтоне» или «Гран Вия» — толстый дон Рафаэль тоже, наверно, спит или заканчивает проведенный на свежем воздухе вечер чашечкой кофе и гаванской сигарой. Дон Рафаэль вылетит в Мадрид утренним самолетом, а утро уже начиналось. Он остался в Бильбао по делам и, возможно, договорится об одном — двух выступлениях для Мануэля во время ярмарки, хотя в Витории не все было удачно. Дон Рафаэль знал свое дело. ЭФраин признавал это, как и то, что все они существовали благодаря ему, хотя себя дон Рафаэль не обижал.
Слева от дороги, на горизонте, медленно разгоралась свет лая полоса. Мануэль заворочался, потом Эфраин услышал, как он потянулся. Темное и сухое лицо земли покрыла роса.
— Ну как, поспал?
— Немного. Долго еще ехать?
— Нет, полчаса. Как ты себя чувствуешь?
— Плохо.
— Ну, вчерашний удар — пустяки.
Эфраин не знал, какого тона ему держаться, он вообще не понимал, как это щуплое тело могло вынести столько ударов. Он ожидал услышать обычное «Не понимаю, как это случилось!», «Зря я подошел к нему слева» или «А ведь был такой смирный бык». Но пауза затянулась, и потом Мануэль сказал, пи к кому не обращаясь:
— Я уже не тот.
Эфраин старался подбодрить его:
— Может быть, ты еще поспишь, мальчик, сон тебе нужнее всего. А если будешь киснуть, я опрокину тебя в какую-нибудь луягу или канаву, чтобы ты образумился.
Эфраин знал, что даже звук его голоса способен рассмешить Мануэля. Что бы он ни говорил, пусть вещи самые рискованные, он умел облечь их в такую форму, что никогда никого не задевал. Поэтому и с Мануэлем он позволял себе разговаривать подобным образом.
— И не вздумай заявить, что тебе неудобно, — продолжал он. — Ты поместишься и в наперстке. Или, может, нервы расшатались?
Мануэль не отвечал. В полутьме машины Эфраин увидел, что он сидит в своей полосатой пижаме на сбившихся простынях, опустив голову на грудь.
— Ты бы привел себя в порядок, скоро приедем. А уж в Мадриде выспишься.
Где‑то совсем близко прокричал козодой.
— Можег быть, у тебя болит голова?
Мануэль опять не ответил. Вдалеке, на черно — синем небе, у самого горизонта, словно сквозь туман замерцало созвездие, которое то исчезало, то появлялось вновь за поворотом дороги.
— Смотри, Мадрид, — объявил Эфраин и почувствовал, как Мануэль положил руку ему на плечо.
— Ты влюблялся когда‑нибудь, Эфраин?
— Я? Тысячу раз. Это очень приятно, хотя и страдаешь. Почему тебя это интересует? Влюбился в сеньориту из Севильи?
— Думаешь, у меня что‑нибудь получится? — спросил Мануэль. — Мне бы хотелось не выступать месяц или два. Я совсем разбит.
— Смотри. А дон Рафаэль?
— Я верю, что она меня любит, понимаешь?
ЭФраин воспользовался моментом.
— Так возьми себя в руки и начни хотя бы ради нее опять отрезать у быков уши. Другого выхода нет. Я узнал, кто она.
— Ты сильно влюблялся, ЭФра? Она очень хорошая и так много знает. К тому же отлично воспитана.
— Отрежь для нее ухо в четверг, это все, что тебе надо сделать.
— Не знаю, смогу ли. Я совсем разбит.
— Возьми себя в руки. Почему ты так говоришь?
— Я удивляюсь, как это бык до сих пор не убил меня.
Эфраин нахмурился. В горле у него стоял комок.
— Потому что ты тореро, — ответил он, — Это единственное, что я могу сказать. Я знаю тебя с пятнадцати лет. Потому что ты тореро, даже если бык тебя тащит по песку. Вот почему.
— Да будет тебе.
— Я это сделаю.
Ее голос звучал негромко, но твердо.
— Я это сделаю.
Высокий мужчина был растерян, однако держал себя в руках и пытался овладеть положением. Сначала емуг казалось, что он справится с ней очень скоро. Но уже через пять минут он понял, что ошибся. И теперь старался лишь уладить все по возможности, а дальше будет видно. Он снова посмотрел на сидящую перед ним девушку. На другом краю дивана, положив подбородок на правую руку, печально и неуверенно улыбался худенький юноша в сером костюме. Время от времени он трогал свои густые усики, медленно поднимал глаза и смотрел на сидящую рядом с ним девушку влюбленным и в то же время боязливым взглядом.
— Я хочу сделать это и сделаю.
Тут она заплакала еще сильнее. С самого начала она не переставала плакать, и мужчина, убеждая ее, тщательно взвешивал каждое слово, однако его медленная речь плохо скрывала неуверенность.
— Хорошо, девочка, ты этого хочешь, — говорил он, — но ты должна прежде всего помнить о двух вещах. Только о двух. Говорю тебе как отец и как друг. Ты уже в том возрасте, когда я не могу запретить тебе делать, что ты хочешь. И даже устроить скандал…
— Скандал уже был, — прервал его юноша в сером костюме. — Вся Севилья теперь знает о сеньорите и тореро. Во всяком случае, многие.
Откуда‑то издалека радио донесло до них звуки гитары.
— Ты не должна забывать, кто ты и из какой ты семьи, — продолжал мужчина. — Надо уметь жертвовать собой — это во — первых. А во — вторых, подумай, что ты делаешь. Кто этот юноша? Равен ли он тебе по положению? Бедный тореро, отец которого расстрелян, а его семья?..
Он старался не причинять ей боли, а она плакала, откинув назад голову. Большая лампа, висящая над ними, мигнула несколько раз и погасла. Слышалось лишь глубокое, прерывистое дыхание девушки. С другого конца дивана донесся дрожащий голос юноши в сером костюме, старавшегося говорить медленно и спокойно:
— Если ты послушаешься, больше на меня ни в чем не рассчитывай. Ни в чем.
Когда снова загорелся свет, девушка сидела в другой позе, и настроение ее переменилось. Придвинувшись к самому краю дивана, положив руку на колено, она спокойно смотрела на мужчин. Ее отец стоя доставал сигарету из портсигара. Было видно, что ему тяжело. Но девушка знала, что больше он никогда не вернется к этому разговору, никогда не скажет «подумай». Ей тоже нечего было добавить. И все же отец был уверен, что она не пренебрежет его словами, а также мнением семьи.
Этим утром вестибюль отеля казался чопорным и скучным, в особенности тому, кто входил туда с оживленной и шумной Гран Вия, поэтому четыре журналиста, тихо беседовавшие у левого крыла лестницы, встрепенулись, увидев человека в широком красном галстуке, спускавшегося со всем проворством, на которое он был способен при своих ста двух килограммах.
К нему подошел Антонио Гранада, из «Эль тореро»:
— Добрый день, дон Рафаэль. Как матадор?
Дон Рафаэль, пожимая руки окружившим его газетчикам, ответил с сосредоточенным видом:
— Очень жаль, друзья. Но сейчас к нему нельзя, он слишком устал.
В разговор вступил Исаак Мартинес из «Ла тарде»:
— Но мне необходимо взять интервью для сегодняшнего выпуска. Если не у него, так у вас.
— Это — пожалуйста, в любое время.
— Я хотел задать Маноло только два вопроса, — отважился Колладо, носивший темные очки. — Двух или трех мне было бы достаточно.
— Но это невозможно, приятель. Завтра — BCei что УГ0Д «но, но только завтра. Вы все можете сообщить, что Маноло в превосходной форме. И что Мадриду он обязан всем, этого, конечно, нельзя забывать.
— Какой‑нибудь интересный случай?
Мглистая тихая ночь стояла за опущенными шторами, ночь, которая наступала для всех — спящих и бодрствующих, для тех, кто принял ее, и тех, кто не хотел с ней примириться. Шум автомобилей и стук палки ночного сторожа по тротуару смутным эхом долетали до десятого этажа. Мануэль спрашивал себя, зачем он звонил.
На пустынной ночной улице билетные кассы и киоски, расположенные в нескольких кварталах от гостиницы, выглядели совсем иначе, чем вечером и чем будут выглядеть завтра, осаждаемые шумной толпой желающих купить билеты. Заспанный кот прошел по освещенному месту и исчез в темноте. По Пуэрта дель Соль, преследуя друг друга, на полной скорости промчались два такси. Часы на высокой башне меланхолично, словно через силу, пробили четыре и, более глухо, половину.
Эфраин еще раз хлопнул в ладоши. Швейцар все не появлялся; наконец, прибежав, он смущенно проговорил:
— Извините, я был очень занят.
После объяснения с зевающим швейцаром он вошел в лифт, который мягко, словно по воздуху, поднял его; и, пока Эфраин пытался нащупать выключатель, сухо щелкнув, зажглась лампочка, включенная швейцаром внизу. Под дверью номера 314 было темно. Эфраин стукнул костяшками пальцев и вошел, не ожидая ответа.
Мануэль сидел на кровати, не успев отнять руку от лампы, которую только что зажег. Встревоженный ЭФраин подошел к нему, не вынимая рук из карманов.
— Что случилось?
Мануэль потер глаза.
— Я хотел поговорить с тобой, Эфра. Ты мне сказал, что не можешь спать… Я тоже. Смотри, какая ночь. Ведь ты потом можешь спать до одиннадцати.
— Это ты так считаешь. В девять я должен быть на ногах. Можно подумать, нам завтра делать нечего! Надо же, разбудил меня… Ну давай, говори.
— Я хотел поговорить с тобой, как вчера ночью, в дороге. Ничего особенного у меня не случилось, просто мне нужно с кем‑нибудь поговорить, понимаешь?
Эфраин немного успокоился, но все еще продолжал стоять.
— Завтра я должен что‑то сделать. Обязательно должен. Но я совсем расклеился. Какие быки?
— Знаю только, что андалузские. И все.
— От Уркихо?
— Кажется. Или от Карлоса Нуньеса.
— А кто еще выступает? — безразличным тоном спросил Мануэль. — Рейна и этот эетремадурец?
— Да.
— Тогда я должен что‑то сделать. Но мне ничто не помогает. Я совсем без сил.
Эфраин сел к нему на кровать.
— Эт° все она-
— Она и вообще все на свете, — согласился Мануэль. — И то, что я не дома. Ты ведь сам видишь, что я не могу, будь все проклято.
— Но завтра ты должен отрезать ухо. Я не дон Рафаэль, но говорю так, потому что знаю. Другого выхода нет, дружище.
Он покачал головой и, взглянув на Мануэля из‑под седых бровей, повторил:
— Другого выхода нет.
— Если мне попадется бык от Уркихо и у меня хватит сил, я сделаю восемь натурале и два хороших корте. А если и бык мне подыграет — тем лучше. В Мадриде меня любят, правда? Ведь любят? И завтра все может кончиться, правда?
— Ну конечно. Решайся.
— Ты настоящий друг и знаешь всю правду. Знаешь, что я совсем раскис, что я ничего не могу, дунь — и я свалюсь; даже когда я стою перед быком и у меня нет сил поднять голову, я остаюсь равнодушным. Я равнодушен и к деньгам, меня не трогает дон Рафаэль, удары быка. И даже ова. Если кго‑то хочет тебе помочь, получается только хуже, ведь в твою шкуру он не влезет.
— Конечно…
— Если бы я завтра смог… Если я его не увижу да почувствую себя лучше, кто знает, может быть… Надо, чтобы хоть что‑то меня поддерживало, мечта или еще что‑нибудь… Почему в прошлом году у меня все было хорошо, а теперь нет? Ничего себе большой сезон, как говорит дон Рафаэль, каждый вечер неприятности.
— А я тебе говорю, что ты — тореро. Меньше рассуждай и больше делай. И не думай столько.
— Да, да, в прошлом году я не думал и все шло хорошо, — согласился Мануэль. — Но сейчас мне кажется, я больше не выдержу. Разве только бык будет от Уркихо и я выйду третьим. Тогда я, наверное, что‑нибудь сделаю.
— А ты встряхнись.
— Сколько я заработал в этом году, Эфраин, и сколько дон Рафаэль? Знает это кто‑нибудь, кроме него? Никто не знает. Я только подписываю да работаю.
Эфраин избегал смотреть на Мануэля.
— Все хорошие матадоры так делают, — уклончиво проговорил он. — Возьми себя в руки.
— Быки‑то будут от Уркихо, это тебе не что‑нибудь.
— Ладно, я ухожу, — сказал Эфраин.
Несколько любопытных, увидев принадлежности тореро, сложенные в автомобиле, толпились на тротуаре, ожидая выхода куадрильи.
— Манолито Кантеро.
— Нет, должно быть, Рейна.
А на другом конце города вокруг арены для боя быков уже бурлила толпа, кричали торговцы, гудели подъезжавшие со всех сторон машины. Работала только одна касса, на других висели объявления: «Билеты проданы». Маленькие киоски, где билеты перепродавались, были облеплены людьми, как дохлые мухи муравьями. По мостовой гарцевал конный полицейский, повсюду расположились продавцы воды со своими старинными кувшинами, а дальше, уже за городской чертой, виднелось поле, манившее своей свежей травой, спокойные холмы, мачты высоковольтных линий.
Из окна отеля можно было увидеть только клочки голой желтой земли между тесно стоящими домами. Дон Рафаэль только что уехал на площадь. Мануэль остался с пеонами, тремя друзьями и Эфраином. Друзья собрались уходить, и подручный открыл перед ними дверь. Направляясь к выходу, один из друзей уронил миниатюрный алтарь с горящей свечой; подняв алтарь, он поцеловал его и с размаху поставил на стол.
— Ну, до свидания. Желаю удачи.
— До свидания.
Кто‑то, столкнувшись с друзьями, робко остановился у порога.
— Опять он здесь, — сказал Мануэль.
Это был невысокий мужчина лет пятидесяти, одетый в замызганный белый пиджак, на измученном лице застыли печальные рыбьи глаза. Эфраин подтолкнул его к дверям, вышел вместе с ним и закрыл за собой дверь. Он положил одну руку на плечо мужчины, словно и отталкивая его и удерживая в то же время, а другой достал из кармана куртки билет.
— Бери и ступай с богом.
Человечек внушал ему жалость. Увидев у себя в руке билет, он заморгал повлажневшими глазами и попытался изобразить улыбку.
— Спа… Спасибо. Большое спасибо.
— Пока.
Вернувшись, ЭФраин глазами указал пеонам на дверь.
— Хорошо, — сказал Матео, — мы подождем внизу.
Мануэль швырнул окурок в окно. С балкона напротив три мальчика и девочка, не шевелясь, смотрели на него словно зачарованные. Пепел с сигареты упал на белый с золотом костюм. Эфраин сдул пепел и, встав перед Мануэлем, вопросительно и настойчиво посмотрел на него.
— Ну как?
— Пс — с-с — с…
— Что пс — с-с?
— Нехорошо мне.
— Ладно, главное, не думай об этом.
Пока ожидали лифт, пожилая чета иностранцев, глупо улыбаясь, глазела на них.
— Наверное, шведы или англичане, — сказал Эфраин.
В вестибюле Мануэль задержался, его окружили, прося дать автограф, четыре девушки и мальчик в ливрее, который протянул ему журнал, где на обложке Мануэль был сфотографирован молящимся у статуи богородицы, поэтому надпись получилась совсем незаметной. Выглядел Мануэль на снимке подавленным. При его появлении любопытные, собравшиеся на тротуаре, сразу оживились.
— Я говорил, что Мануэль Кантеро.
— Ему здорово досталось: неудача за неудачей. А ведь отличный тореро.
Уже включили мотор, но шедший позади всех Эфраин, увидев, что портье делает ему знаки, вернулся и исчез за вращающейся дверью. Мануэль втиснулся между пеонами. Лучезарное небо над Гран Вия казалось необъятным. Машину сегодня вел не Эфраин, и мужчина, сидевший за рулем, нетерпеливо посигналил ему, хотя ЭФраин уже сбегал по лестнице отеля. Привычным движением он забросил внутрь плетеную корзину со шпагами и сел на свое место рядом с водителем. Все смотрели на него, а он, повернув возбужденное и радостное лицо к Мануэлю, протянул ему что-то. Потом потрепал его по колену и, блестя глазами, словно десятилетний мальчишка, сказал:
— Бери, это тебе. Срочное письмо из Севильи.