«Пёсий двор», собачий холод. Том II (СИ)

Альфина

Корнел

««Пёсий двор», собачий холод» — это роман про студенчество, желание изменить мир и цену, которую неизбежно приходится за оное желание выплачивать. Действие разворачивается в вымышленном государстве под названием Росская Конфедерация в эпоху, смутно напоминающую излом XIX-XX веков. Это стимпанк без стимпанка: ощущение нового времени есть, а вот научно-технологического прогресса особенно не наблюдается. Поэтому неудивительно, что брожение начинается именно в умах посетителей Петербержской исторической академии имени Йихина. В Академии же за одной скамьёй оказываются выходцы из самых разных сословий, от портового бандита до высочайшей аристократии. Можно представить, к чему способно привести подобное соседство. Как минимум к переосмыслению привычных установок. В «Пёсьем дворе» много героев и ещё больше событий, ибо студенческая жизнь скучной не бывает. Да и никакая не бывает: рано или поздно на смену невинным юношеским забавам приходят дела куда более серьёзные. Кровь, любовь и революция.

 

Здравствуйте, уважаемый читатель. Перед вами второй том романа ««Пёсий двор», собачий холод». Всего томов четыре, а ищут их по адресу

«Пёсий двор» — развлекательное чтиво, но и к выбору развлекательного чтива следует подходить со всей ответственностью, всецело сознавая возможные последствия встречи с развлечением. Сие же развлечение предназначено лишь для тех, кто достиг совершеннолетия, будьте внимательны.

Лиц совершеннолетних, но подмечавших за собой склонность оскорбляться, возмущаться и нравственно страдать из-за несоответствия художественного вымысла своим ценностным установкам, мы тоже попросили бы воздержаться от чтения «Пёсьего двора». В книге не содержится брани, графических изображений насилия и прочего макабра, однако содержатся спорные мнения (ибо мнения всегда спорны) и поступки. Никто из героев не задуман как пример для подражания. Если вы всё равно опасаетесь, что чтение может смутить ваш ум и сбить вам ориентиры, пожалуйста, воздержитесь от оного.

Спасибо за понимание.

 

Глава 22. Электричество и первоматерия

Ванна, вне всяких сомнений, великое достижение человеческой мысли.

Золотце не отказал себе в удовольствии ещё разок уйти под воду с головой — ванна в особняке графа Набедренных была глубока, широка и располагала к самому гедонистическому образу мыслей. Ночь Золотце опять провёл в Порту — да не Пассажирском, а самом что ни на есть Грузовом и злачном. Это обстоятельство и некоторые другие теперешние трудности дурно отразились на его настроении, а потому, когда Золотце добрался под утро до особняка графа Набедренных, он всерьёз забоялся, что пришёл зря и присутствием своим испортит все намечавшиеся увеселения. Но житейской мудростью За’Бэя Золотце до всяких увеселений был послан производить омовение, и вода в самом деле смыла с него часть забот.

— Господин Солосье! — Клист, старый лакей графа Набедренных, из-за двери гаркнул столь лихо, что Золотцу пришлось всплыть. — Вам на хозяйский адрес корреспонденцию доставили. Читать прям в корыте будете или погодить пока?

Золотце ещё раз оглядел «корыто», на которое можно было даже прикрепить изысканный столик, и счёл, что для чтения корреспонденции оно вполне годится.

— Да, подавай сюда, — ответил он и принял сидячее положение.

Лакей Клист прошаркал внутрь, водрузил над мыльной водой тот самый столик, без опасений о сырости инкрустированный деревом редких пород, снял с камина прогретое полотенце и протянул его Золотцу вместе с конвертом.

— Пожалуйте.

— Благодарю. Мне б ещё папиросу и кофе, — Золотце решил, что скромничать уже поздно. Тем более что корреспонденция его отнюдь не праздного толка, а деловому человеку излишества не только не зазорны, но и буквально предписаны.

К конверту до папиросы и кофе Золотце притрагиваться не стал, избрав пока вольное смакование ощущений делового человека. О, как они были сладостны, как возбуждающи! Пожалуй, они стоили всех сопутствующих трудностей. Золотце на батюшкином примере выучил, как следует держаться с высокородными клиентами, и наконец-то организовал себе возможность применить усвоенные знания на практике. Появлялся на приёмах при графе Набедренных или хэре Ройше, порхал по залам, заводил туманные беседы с теми, о ком уже собрал необходимые слухи, с загадочной улыбкой закидывал удочки-намёки и растворялся в неизвестности задолго до того, как гости начинали расходиться. Стратегия эта имела очевидные преимущества: нет смысла призывно заглядывать в глаза тому, кому пытаешься что-то продать, заливаться перед ним соловьём и убеждать в несомненной пользе предложения; гораздо эффективнее создать вокруг себя и своих услуг ореол таинственности, известить, но не навязывать, оставить на память о себе растревоженное любопытство. А уж о важности для аристократии чувства причастности к чему-то эксклюзивному да элитарному и говорить нечего.

Из шести жертв, которых рискнул обольщать Золотце, трое уже разыскали его и сами вышли на связь. Золотце счёл это результатом самым вдохновляющим. Один, правда, прояснив детали, ужаснулся и облёк свой отказ в рубище европейских религиозных предрассудков, второй пребывал в нерешительности, назначал свидания каждую неделю и заставлял Золотце играть роль, больше подходящую мистеру Фрайду, — выслушивать, то есть, отчёты о душевных метаниях. Зато третий оказался человеком волевым, скорым на дело и уже успел передать половину требуемой суммы.

В чём и состояла неловкость. Половина требуемой суммы мгновенно была пущена на покрытие текущих расходов — сколь бы далеко ни простиралась щедрость батюшки и графа Набедренных, Золотцу мечталось как можно скорее выйти на самоокупаемость. А окупать было что.

— Кофей и папиросы, — возвестил лакей Клист. — Вам, может, сразу завтрак тут накрыть?

Золотце ясно расслышал, как лакей Клист пробубнил себе под нос: «…и обед, и ужин», но отчитывать за дерзость не стал; ворчание слуг — удачный штрих к портрету делового человека.

— Нет, завтракать я намереваюсь в обществе графа и прочих его гостей.

— Какое там, нализались они уже!

— Что не помешает мне завтракать в их обществе.

Лакей Клист покрякал, потоптался, поискал себе занятие и, не найдя, оставил Золотце наедине с корреспонденцией, папиросами и кофе. От привычки к кофе Золотце всё хотел избавиться по причинам эстетическим, однако пока не выходило. Если уж выбрал быть росом, культивировать в себе откровенно европейские пристрастия безвкусно, но чем заменить бодрящий кофейный эффект, он не знал.

Корреспонденция, конечно, не обрадовала, а потому ознакомление с ней в роскошной ванне графа Набедренных было наивернейшим решением: раз уж всё плохо, то пусть хотя бы красиво.

Итак, предоставить обещанное своему первому клиенту Золотце не может. Две недели прошло, а воз и ныне недвижим, зато задаток потрачен. Задаток ещё не катастрофа — всегда можно прибежать в слезах к тому же графу Набедренных или к батюшке, но обидно ведь. И репутация, репутация! Не Золотца даже, а самой предлагаемой им услуги, которая — в силу своей уникальности — и без того вызывает неизбежные сомнения. Губительно будет потерпеть неудачу с первым же клиентом!

Золотце рухнул обратно в воду, не заботясь о сохранности письма — оно в любом случае должно быть уничтожено, такие документы не держат под подушкой. Вода напомнила: отчаиваться раньше времени не стоит, первые дни в Британии Золотцу ведь тоже казалось, что всё пропало, всё зря, ничего не получится — когда мистер Уилбери, личный врач лорда Пэттикота, всё не являлся в назначенное место и не посылал о себе вестей.

Золотце наматывал тогда круги по гостиничному номеру, проклинал идею отплыть в одиночестве и натужно пытался вообразить, как вышел бы из положения батюшка. Батюшка всегда утверждал, что вдохновение для импровизации можно подобрать буквально под ногами, как мелкую монету. Золотце вышел из гостиницы на бульвар и подобрал не монету, но старую цирковую афишу. Это было без преувеличения гениально.

Покойный лорд Пэттикот жил уединённо, поместье его затеряно среди снулых британских лесов, случайно там очутиться невозможно, а специально пускают далеко не каждого — и оснований полагать, что после смерти хозяина что-то изменилось в лучшую сторону, не было никаких.

Но в саду лорда Пэттикота содержались белые павлины и белые львы, о которых судачат все кому не лень. Цирковым артистам белые львы пришлись бы кстати, а уж тут-то смерть хозяина — вполне закономерный повод польститься на его диковинки. А на самом деле — повод для Золотца попасть на территорию поместья, чтобы выяснить, как поживает мистер Уилбери и в силе ли заключённые договорённости.

Особая прелесть в том, что молоденький цирковой артист с картавым французским говорком (пригодилось-таки!) даже смог убедить безутешного наследника лорда Пэттикота продать львов. Мистер Уилбери хохотал до упада, когда вернулся из непредвиденно затянувшейся поездки за алхимической ртутью — ведь если он и его люди собрались бежать в Петерберг, без приличного запаса столь значимого и редкого ингредиента им будет не обойтись.

Мораль же такова: договорённостей никто не отменял, мистер Уилбери не успел на встречу вовремя и не смог связаться с Золотцем всего-то из-за погоды, никакого краха надежд не произошло, и в клетках с белыми львами прямо под носом у безутешного наследника вывозили оборудование. А казалось сначала — кошмар, конец, всё пропало. Смешно.

Золотце опрокинул в себя остатки кофе и, опираясь на бронзовое индокитайское чудище с противоестественным количеством зубов, выбрался из ванны. Бросил письмо в камин — горело плохо, всё же успело намокнуть, но вскоре читаемый вид оно потеряло, а от воды или от огня — не так уж и важно. Подле камина согревались полотенца и гостевой халат, а так-то камин в августе ещё не нужен, хоть бы и при омовении.

Если Золотцу мерещится, что проблема, тлеющая с письмом в камине, нерешаема, надо взять себя в руки, изложить её ближним своим — и только потом паниковать всерьёз. Тем более что излагать проблему в настоящем индокитайском шёлковом халате, добросовестно расписанном иероглифами, почти столь же красиво, как читать о ней, восседая в ванне с кофе и папиросами.

— …вы зря смеётесь граф, — за дверьми малой гостиной в обыкновенной своей манере мрачно пророчествовал хэр Ройш, — назначение в наш город нового наместника спровоцирует изрядный переполох.

— Бросьте, — хоть Золотце и видел графа Набедренных пока только со спины, он был уверен, что тот воздел очи к массивной люстре. — А даже если ваши предположения и верны, пусть. Будь у городов и государств душевные лекари, нам бы они давно прописали встряску.

Граф Набедренных, хэр Ройш и За’Бэй расположились в креслах вокруг низкого столика, где в ведре со льдом охлаждалась бутылка шампанского вина. Сквозь неплотно задёрнутые шторы пробивались лучи последнего летнего утра — третий год в Академии начнётся уже завтра. По этому-то поводу граф Набедренных и созвал ближний круг. Через пару-тройку дней в жизнь вернутся ставшие традиционными посиделки в «Пёсьем дворе», где всегда полно знакомых лиц, где сдвигают столы и не чураются обсуждать острые вопросы с теми, чьи мнения нечасто пересекаются с твоими собственными…

А пока хотелось насладиться интимностью.

Хэр Ройш интимность понимал следующим образом:

— Граф, вы будто забываете, что хэр Штерц занимает позицию петербержского наместника полтора десятка лет. Когда он заступил на службу, все мы были детьми — мы не помним ни его предшественника, ни событий, сопутствовавших перемене власти.

— На третьей грузовой верфи были волнения, — проявил неожиданную осведомлённость в истории семейного дела граф Набедренных.

— Вот, вам и самому известны некоторые факты, — удовлетворённо кивнул хэр Ройш, затянувшись трубкой За’Бэя. Выпив больше одного бокала, он всегда просил набить её, но собственной почему-то так до сих пор и не обзавёлся.

— Да, я потратил несколько вечеров на изучение доступных мне материалов по рабочим забастовкам — после прошлогодних причитаний лектора Пунцовича. Разве мы ещё не беседовали об этом? Какое упущение! — граф Набедренных оживился. — Господа, я пришёл к выводу, что крупные предприятия должны всё-таки находиться в распоряжении тех, кто надрывает на них спину. Нам, собственникам, не понять их трудностей. Если мы и нужны производству, то только в качестве спикеров, переводчиков с народного языка на государственный.

За’Бэй расхохотался:

— Но ведь это, граф, означает — больше никакого вам шампанского вина и концертов филармонического оркестра!

— Много ли надо человеку для счастья? — ничуть не смутился тот. — На вино и концерты как-нибудь хватит, а вот от содержания этого особняка, думаю, я с лёгкостью мог бы отказаться. Благочестивые скопники, говорят, до сих пор живут в скорлупках ветхих хижин на болотах — и ничего.

— Ну уж, ну уж! Просто у вас сегодня настроение такое, — За’Бэй покачал головой. — Потому что ваш престарелый лакей опять наворчал на вас за незаконную отмену пилюль. Вы тяготитесь его ворчанием и помышляете о хижине на болоте, но это пройдёт.

— Вы бессердечны, — возмутился граф Набедренных. — И зря не принимаете мои слова всерьёз. Я противник рабства — а чем, если не рабством, является нынешнее положение вещей?

— Наёмным трудом, — пыхнул трубкой хэр Ройш. — Но, как ни странно, я готов согласиться с вами, граф. Да, предприятия следовало бы передать на разумных условиях в руки рабочих. Опыт нашего новоиспечённого рабовладельца, — повернулся он к Золотцу, — доказывает со всей наглядностью, что отношения с рабами теплеют, как только те перестают себя рабами ощущать.

Золотце вспыхнул. Разве он виновен в том, что бежавшим с ним людям покойного лорда Пэттикота так непросто справить росские документы? Их две дюжины, а каждый поддельный паспорт в Петерберге — подлинное сокровище! Поэтому, увы, гении естественных наук пока что вынуждены ютиться в Грузовом порту и держать связь с городом через тех самых аптекарей, знакомством с которыми всех присутствующих осчастливил За’Бэй. Но ведь это временная мера! И Золотце из сил выбивается, чтобы ситуацию улучшить.

— Ваш цинизм восхищает, — смотрел сквозь хэра Ройша граф Набедренных. — В том, конечно, случае, если стоять перед ним как перед экспонатом в картинной галерее.

Хэр Ройш взмахнул длинной вялой кистью — мол, полно вам, не в этом суть.

— Я бы с удовольствием обсудил с вами детали воображаемых реформ, граф, но не хочу впустую травить душу. Новый наместник имеет все шансы задавить на первых порах и куда более безобидные инициативы — знаете, наместникам свойственно по прибытии укреплять свой авторитет. Человек, только что получивший возможность накладывать вето даже на решения Городского совета, не погнушается без разбору отвергать предложения, исходящие от частных лиц. Так что не мечтайте пока всерьёз погубить свои верфи, граф, в ближайшее время вам всё равно не дадут.

— Ну, в том случае, если новый наместник нам действительно грозит, — заметил За’Бэй, от подобных разговоров обычно далёкий. — Я ведь правильно понимаю, что это опять ваши предположения на основе, простите, чтения отцовской переписки? Может, ещё обойдётся?

— Нет, — ответил за хэра Ройша Золотце, и на него обратились три пары изумлённых глаз. — У меня есть все основания полагать, что наместник сменится до следующего лета. — Он насладился мигом триумфа, наполнил свой бокал и только тогда продолжил: — Мне уже намекал мой первый клиент, а он к нашим наместникам имеет самое прямое касательство.

Хэр Ройш вздёрнул брови:

— Вы таки смогли очаровать господина Туралеева?

— О, он оказался сговорчивей, чем мы с вами ожидали. Хэр Ройш, я ваш вечный должник — не знаю, что бы я делал без сплетен, любезно пересказанных вами!

— Объясните пьющему иностранцу, о ком речь! — вклинился За’Бэй.

— Господин Туралеев — это глава петербержского наместнического корпуса, — сжалился над ним хэр Ройш. — Тот, кто отвечает за все аспекты функционирования сего института — от бюрократических до глубоко бытовых. Вы с ним не встречались — как раз таки как иностранец? Даже удивительно, он ведь нередко дублирует хэра Штерца в сфере мелкой дипломатии. Должность сию не все принимают всерьёз, но исключительно от недомыслия: новым, не освоившимся пока наместником глава корпуса может вертеть по своему разумению. Не у всех хватает разумения, но это уже следующий вопрос.

— И такой важный человек согласился на… — За’Бэй округлил глаза.

— А у людей недостаточно важных попросту не хватит средств, — улыбнулся Золотце. — И потом, господин Туралеев — идеальная кандидатура, у него биография соответствующая. В юности, представьте себе, бежал из Польши-Италии от наказания за мелкое нарушение Пакта о неагрессии. Следовательно, он достаточно смел для того, чтобы плыть против течения, и готов жить собственным умом, не оглядываясь каждую минуту на установленные порядки. В Росской же Конфедерации умудрился получить гражданство и даже отслужить в Резервной Армии, а служба эта открывает путь в чиновничье кресло, куда господин Туралеев влез буквально с ногами. У него что-то не сложилось с Городским советом в Тьвери, поэтому он на дух не переносит их знаменитый твиров бальзам… А если серьёзно, поэтому в Петерберге он пошёл другой дорогой, оккупировал наместнический корпус. И женился на девице Асматовой — а она и дочь, и сестра, и тётушка уважаемым членам Четвёртого Патриархата от Старожлебинска.

— Уважаемые члены не хотели уронить престиж фамилии, — едко добавил хэр Ройш, — и похлопотали о пожаловании господину Туралееву титула. Так что юридически он граф, хоть и не всегда так представляется.

— Погодите-погодите, — нахмурился За’Бэй, — если у него такая родовитая жена…

— То развестись он с ней никак не может! — Золотце отсалютовал За’Бэю бокалом. — Слишком уж многое на жену завязано. А наследников всё нет и нет. Как я и говорил, идеальная кандидатура.

Была бы, если бы не одно «но».

Лакей Клист пришаркал-таки с завтраком, так что Золотце счёл за лучшее пока помолчать. И, замолкнув, снова сник: выеденного яйца не стоят все эти победные речи!

Да, господину Туралееву без наследника жизнь не мила — желание закрепиться на завоеванных высотах куда только не толкает. Например, в объятия Золотца, который нашёл себе наконец дело по душе — и не просто нашёл, а вывез на корабле графа Набедренных из Британии, обустроил в Порту, связал с забэевскими аптекарями и наобещал сему делу лучшей доли.

Лучше подземелий покойного лорда Пэттикота доле быть нетрудно — сумасшедший старикан собирал по всем Европам таланты, которые вели бы для него поиски (леший-леший!) бессмертия. Батюшка, конечно, рассказывал Золотцу, сколь сильна в некоторых оригиналах алхимическая мечта, но поверить в практическое ей следование удалось лишь год назад — европейский вояж Золотца, За’Бэя и графа Набедренных принёс им, помимо прочих впечатлений, ещё и случайное знакомство с мистером Уилбери, личным врачом тогда ещё отнюдь не покойного лорда. На четвёртом стакане виски выяснилось, что «личный врач» — это эвфемизм для начальника тайной лаборатории, а на шестом — что и «лаборатория» в некотором смысле эвфемизм. Для своего рода тюрьмы.

Покойный лорд Пэттикот был тиран и деспот: он обеспечивал своих людей деньгами и редкими книгами, но за пределы поместья выпускал одного лишь мистера Уилбери, да и то со скрипом. А ведь среди этих людей имелись и такие, кто родился уже при лаборатории и, соответственно, никогда не видел внешнего мира!

«Петерберг в миниатюре», — иронизировал граф Набедренных.

«Родился при лаборатории? — подловил тогда За’Бэй мистера Уилбери. — Вы же только что сами говорили, что женщин ваш лорд не берёт даже в горничные!»

Мистер Уилбери с сомнением оглядел своих нетрезвых собеседников, но интенция пожаловаться на жизнь переборола остатки лояльности лорду Пэттикоту. И мистер Уилбери раскрыл все карты.

Химики, физиологи и доктора — амбициозные, лишённые предрассудков, в большинстве своём молодые — искали лорду Пэттикоту бессмертия. Затея нелепая, пахнущая заплесневелыми страницами никем не читаемых фолиантов, которые лорд Пэттикот выкупал для своей библиотеки, не взглянув на цену. Вместо бессмертия то и дело находились новые средства от самых разнообразных недугов, но лорда интересовала настоящая алхимия и только она. И лет сорок назад в недрах лаборатории родилось невозможное: человек.

Не из утробы, из печи.

Мистер Уилбери утверждал, что этот человек — он.

Потом были и другие — лорд Пэттикот не скупился на усовершенствование открытого метода, поскольку был убеждён, что это — наконец! — широкий шаг в нужную, подлинно алхимическую сторону. Люди из печи тем временем и сами учились шагать, говорить, справлять нужду на горшке; люди из печи будто бы ничем не отличались от всех прочих людей — кроме того, что их в прямом смысле собрали из химических элементов.

Золотце сознавал с пугающей ясностью, что будь он студентом медицинского института Штейгеля, а не исторической Академии, он наверняка засмеял бы мистера Уилбери ещё год назад прямо за распитием виски.

И никогда бы не увидел своими глазами, как из «печи» (хитрого раскалённого агрегата со множеством трубок) и правда достают младенца вполне человеческого вида.

— Господа, я, кажется, прогорел, — произнёс-таки Золотце, стоило лакею Клисту прикрыть за собой дверь малой гостиной.

Граф Набедренных, пребывающий теперь в постоянной эйфории от спонсорского своего пособничества предприятию Золотца, обернулся с выражением живейшего участия:

— Что вы такое говорите, мой друг? Только что хвалились господином Туралеевым в клиентах, а сами унываете? Я ведь уже умолял вас: если вам не хватает средств, не скромничайте, сразу называйте сумму!

— Ах, граф, — у Золотца будто бы защекотало в груди от такой заботы, — ни одна сумма в мире, боюсь, не разрешит мою проблему. Я ношу её в себе две недели, я надеялся, что она преодолима, но полчаса назад мне пришла весточка от мистера Уилбери, перечёркивающая всякие надежды.

— Не томите! — подался вперёд За’Бэй.

— Да что тут объяснять, — Золотце горько усмехнулся. — Я ведь уже всё рассказал. Господин Туралеев был рад моему предложению, поскольку не первый год брака грезит о наследнике. Он полагает свою политически выгодную жену бесплодной. По всей вероятности, ошибочно…

Шампанское вино впервые в жизни показалось Золотцу кислым.

— Бесплоден он, а не жена? — вот и хэр Ройш тоже выглядел подавленным. Это ведь он присоветовал Золотцу господина Туралеева — выходит, в некотором отношении тоже прогорел.

— Из его семени две недели не завязывается плод, — кивнул Золотце. — Мы грешили на неисправность печи, на перебои с электричеством, на ошибку в составе первоматерии, но мистер Уилбери только что написал, что мы здесь всё-таки ни при чём. Он провёл какой-то анализ, он уверен.

Прошлым летом во время вояжа граф Набедренных навязал своё общество лорду Пэттикоту и тем дал Золотцу и За’Бэю шанс взглянуть на тайную лабораторию, о которой рассказал за виски мистер Уилбери. Времени у них было немного, мистер Уилбери боялся, что кто-нибудь из охраны поместья застанет его за нелегальным приёмом гостей, поэтому понять толком ничего не удалось (да и как тут поймёшь, когда знания Золотца о медицине ограничиваются отварами от простуды). Зато удалось убедиться, что две дюжины людей и правда живут как в тюрьме — все, кто попался им в лаборатории, опасались, что охрана заметит их с посторонними, ещё пуще мистера Уилбери.

«Неужели никто не пытается сбежать?» — недоумевал Золотце.

«Ну почему же, — хмыкал мистер Уилбери, — и пытаются, и сбегают. Но лучшие люди по-прежнему здесь. Лучшие не побегут без архива и оборудования. Всё же приятней быть учёным при самодуре, нежели безумцем, обивающим в поисках финансирования пороги медицинских институтов. Представьте, как они посмотрят на того, кто станет петь им песни об алхимических печах, рождающих людей».

«А архив и оборудование не вывезти?»

«Разве что после смерти нашего уповающего на бессмертие лорда».

Весть о кончине лорда Пэттикота дошла до Петерберга к концу апреля — как раз в тот самый день, когда вольнослушатель Приблев раскрыл обман аферистки Брады. Все тогдашние споры о женщинах, детях, наследстве и нюансах продолжения аристократических фамилий заронили в разум Золотца идею дерзкую, но привлекательную: а ведь наследников состоятельных людей можно создавать искусственным путём!

И некоторые состоятельные люди наверняка могли бы заинтересоваться подобным предложением — да хотя бы те, например, кто подозревает своих жён в измене (а таковых, по мнению хэра Ройша, в высшем свете немало).

Золотце наудачу написал пространное письмо в Британию — на адрес паба, где они столкнулись с мистером Уилбери (он утверждал, что заглядывает туда всякий раз, когда его выпускают по делам из поместья). К концу мая Золотцу пришёл ответ.

К концу же августа Золотце уже не мог выполнить свои обязательства перед первым клиентом.

— Надо же было так сразу в лужу сесть, — тосковал За’Бэй без своей трубки, отнятой хэром Ройшем.

— В том и беда! — Золотце вскочил с кресла и против собственной воли стал наматывать круги по малой гостиной. — Если бы речь не шла о первом клиенте, поражение ещё хоть как-то можно было бы признать. Но тут мне грозит чудовищный репутационный ущерб — если господин Туралеев захочет поделиться с кем-нибудь историей о неудаче. А он захочет! В частности, у него ведь самые деловые отношения с супругой — он меня ей уже представил, он убедил её с конца осени не показываться на людях, чтобы выдать затем ребёнка за их общего. А супруга его — представьте себе — расспрашивала меня, готов ли я работать с другими городами! Она намеревается писать своим девическим подругам в Старожлебинск — там есть одна, которая чрезвычайно боится родов, а на неё давит семья, — остановившись за креслом хэра Ройша, Золотце не удержался и заломил руки. — И всё это рухнет в одночасье!

— Неужто решения нет? — обратился к люстре граф Набедренных.

— Об этом я и хотел вас спросить, господа.

— Вы меня извините за прямолинейность, — прищурился За’Бэй, — но, по-моему, всё просто. Если от семени господина Туралеева не рождает даже печь, надо воспользоваться чьим-нибудь чужим семенем. Что тут думать?

Хэр Ройш выдохнул со смешком дымное колечко:

— Заметьте, как быстро мы пришли к извращению изначальной идее о наследниках, которые гарантированно были бы сыновьями своих отцов, — он подымил ещё немного в молчании, но всё же заявил: — Если вас интересует моё мнение, господин Золотце, знайте: я голосую за предложение господина За’Бэя. Вам необходим этот первый успех.

— Присоединяюсь, — буквально пропел (по-прежнему люстре) граф Набедренных. — Господина Туралеева даже нельзя будет назвать таким уж обманутым. В конце концов, ему обещали чудо — ребёнка, родившегося из печи. А все эти частности с семенем, знаете ли…

— К тому же, — воздел палец хэр Ройш, — покуда технология печного рождения не внесена в правовое поле, вы свободны нарушать всё что вздумается. Только её изобретатели могли бы доказать, что с заказом господина Туралеева были произведены недопустимые манипуляции. Но они не станут этого делать, не правда ли?

Золотце держал лицо до последнего момента, но теперь позволил себе воистину страдальческую усмешку:

— Вы думаете, такое решение не приходило мне на ум? Оно, к сожалению, имеет минусы, пока не проговорённые. Увы, господа, от накатившего на меня энтузиазма с первым своим клиентом я был откровенен сверх всякой меры. Его супруга расспрашивала о некоторых деталях, и я объяснял ей — насколько уж понимаю сам — механизмы наследования внешних черт при печном рождении. Из-за того, что здесь родитель всего один, ребёнку его черты передаются более явственно, нежели при рождении естественном. — Золотце вновь заметался по малой гостиной. — Они ждут теперь копию господина Туралеева. Его супруга прямо при мне слюняво бредила о рыжем сыночке.

— Рыжем? — едва не подскочил За’Бэй. — Но это же большая удача — такой однозначный признак! Будь ваш господин Туралеев во всех отношениях средненьким и неприметным, испечь ему похожего сыночка было бы гораздо труднее.

— Вы так радуетесь, потому что не видели его, — Золотце фыркнул. — В самом деле признак — однозначней просто некуда: я столь рыжих людей, как господин Туралеев, и не встречал, наверное. Чрезвычайно насыщенный цвет, ядрёный, совершенно огненный, как на картинах у… Всё время забываю имя этого художника. Граф, не подскажете?

— Граф, к вам ещё гости! — лакей Клист так гаркнул из-за двери, что Золотце вздрогнул. Вот же скверный лакейский характер — гаркать и шаркать, гаркать и шаркать!

— Объявил бы хоть гостей, — укоризненно вздохнул граф Набедренных, сам наверняка уставший от гарканья и шарканья.

— Дык префект ваш академический. С кем-то. Позвать?

— И донести пару бокалов.

Лакей Клист оглушительно ушаркал. Золотце готов был поклясться, что делает он это не по старости и немощности, а из незамутнённой любви раздражать господ.

— Префект с кем-то? — переспросил Золотце. — Господин Скопцов же нам отказал, он вроде бы собирался провести последний свободный день с отцом, в казармах?

— Господина Скопцова Клист бы признал, — граф Набедренных недоумённо наморщил лоб.

— У господина Мальвина какой-то друг детства в этом году идёт в Академию на младший курс, — вспомнил За’Бэй. — Господин Мальвин говорил — да-да, точно! — что хочет этого скромного мальчика с нами познакомить. Из гуманистических соображений.

Золотце чуть не взвыл: при всём уважении к префекту Мальвину — вот только скромных мальчиков сейчас и не хватало! У Золотца производственный крах, ему не до гуманизма!

— Доброе утро, господа, — показался в дверном проёме префект Мальвин: осанистый, свежий и отглаженный в любое время суток. — Я не помешал?

— Что вы, — не без трагизма поздоровался Золотце.

— В таком случае имею честь представить вам Тимофея Ивина, — префект Мальвин пропустил в малую гостиную невысокого юношу, всего какого-то нарочитого — от аккуратного воротничка рубашки до резкого приветственного кивка. Золотце на дух не переносил таких — изо всех сил старающихся понравиться, прийтись к месту и одновременно надменных.

Но сейчас это не имело ни малейшего значения.

Тимофей Ивин был завораживающе рыжим. Едва ли не более рыжим, чем чуть было не сорвавшийся первый клиент, — хотя это, наверное, всё последнее летнее солнце.

Золотце услышал, как не сдержал смешок За’Бэй, как разразился вальяжными аплодисментами хэр Ройш и как ласково шепнул граф Набедренных:

— Мой друг, лучше не говорите про художника, имя которого вы забываете. Это досадное романное преувеличение, у него на картинах всё же иной цвет…

Золотце покладисто улыбнулся.

Зато у господина Туралеева — почти что этот самый.

 

Глава 23. Жизнь за витражами

В Академии хорошо было хотя бы то, что она не объявляла покладистость первой добродетелью. Четыре дня Тимофей посещал занятия — и четыре дня лекторы, секретари и сам глава на разные лады твердили: вы нужны нам мыслящими, а не кивающими; спорящими, а не молчаливыми; смелыми в суждениях, а не вежливыми.

Но если принять сии прекрасные речи за чистую монету, во весь рост встаёт парадокс: разве можно интеллектуальной свободе обучить? Обучение есть принуждение, а Академия своей целью, получается, ставит принуждение к свободе. Тимофей вглядывался в них — в лекторов, секретарей и самого главу — и всё пытался понять, верят ли они собственным словам. Если не верят — противно, если верят — ещё противней, поскольку дураки, коим годы работы со студентами так и не раскрыли глаза на простейшую истину: обучают — складной речи, именам и датам, пользоваться литературой; но с разумом, способным шагнуть за рамки обыденного, либо рождаются, либо нет. Иначе бы из равных условий выходили стройные ряды совершенно одинаковых людей.

Семья Ивиных со всей купеческой основательностью создавала равные условия своим многочисленным воспитанникам — и каков итог? Тимофея с детских лет терзало предчувствие, что надежды воспитателей он не оправдает, и сколько бы педагогических усилий в него ни вкладывали, чтимые взрастившей его средой идеалы сохранения и преумножения так и не вызывали ничего, кроме зевоты.

Кроме зевоты и — дрожи, прошивающей насквозь при мысли: подразумевается, что ему по этим идеалам жить.

Во взрастившей его среде не принято рисковать дважды, а свою долю риска семья Ивиных израсходовала, когда вместо преумножения родных детей вздумала обустроить из своего дома нечто вроде интерната для сохранения чужих. Отринув одно правило, она стала только строже в следовании прочим — а потому вся самостоятельность юных воспитанников ограничивалась вопросами сугубо бытовыми и малозначимыми. Хотите растить себе пополнение из сирот — растите, но будьте добры причесать этих сирот так, чтобы от родных детей приличной купеческой фамилии их было не отличить.

Андрей — всегда рассудительный Андрей из всамделишно приличной фамилии Мальвиных — повторял и повторял: Тима, тебе повезло, всё могло сложиться куда хуже, ты ведь ничего не помнишь до дома Ивиных, ничего о себе не знаешь. Мог умереть в младенчестве, мог остаться на улице, расти в Порту, воровать и побираться, мог попасть в интернат похуже, с блохами и дырявыми матрасами, или в приёмную семью — но другую, на каждом шагу носом тыкающую, кто здесь свой, а кого взяли хозяйской милостью. Мог даже остаться при настоящих родителях, но кто знает, какими они были — вдруг бедными, вдруг озлобленными и бестолковыми, вдруг растапливали бы книгами печь?

Будто Тимофею никогда не хотелось, чтобы при нём растапливали книгами печь! Всё лучше, чем когда и жаловаться якобы не на что.

Детская фантазия сбежать расшиблась о чинный уклад дома Ивиных, едва промелькнув: один из воспитанников чуть старше эту фантазию осуществил и доказал её несостоятельность. Неделю его искали, а когда нашли — ничего не произошло. Отмыли, переодели, отругали со скорбными лицами, приговорили к увеличению домашних обязанностей — и на этом всё. Даже пороть не стали.

Из Петерберга, окружённого кольцом казарм, не сбежишь. А в Петерберге — найдут, отмоют и вручат швабру. Швабра в конце побега безжалостно сметает весь романтический флёр и обесценивает смелость порыва.

Потому-то Тимофей и выдумал себе Академию — задолго до совершеннолетия, с которого только студентов и принимают. Его частенько посылали с поручениями до скобяной лавки в Людском — если коротким путём, это как раз мимо стройных колонн и витражных окон. За окнами мерещилась совсем другая — настоящая! — жизнь, и её посланцы в поясах с форменными пряжками пьяно шумели в переулках не просто так, а о чём-то невыразимо прекрасном. И столь же невыразимо далёком от реальности скобяных лавок. Этого хватило, чтобы дожидаться совершеннолетия в доме Ивиных — смиренно, но словно бы укрывшись за воображаемым витражным стеклом.

А затем Мальвины отдали в Академию Андрея — чтобы пристроить хоть куда-то, раз с Резервной Армией не склеилось. Андрей в роли посланца жизни за витражами смотрелся кощунственно, но именно от него Тимофей и наслушался, что ценят в Академии и как ей приглянуться.

Вступительное эссе он писал втайне ото всех — готовился к тому все два года Андреевой учёбы, прятал книги по кладовым, казалось — найдут и всё переломается, не сложится. Не потому что запретят, а потому что на мечту нельзя смотреть в упор, нельзя её расчленять на составные части, взвешивать и приводить в порядок — на боках бумажного кораблика от слишком крепких рук остаются пятна и вмятины, такой потонет в первой луже.

Когда же долгожданным летним вечером Тимофей стоял перед воспитателями, он столь старательно рисовал на лице растерянность, что сам в неё поверил: как это пришло письмо из секретариата Академии (будто не он бегал к тамошней доске объявлений за два дня до того)? Неужто хвалят, неужто приглашают? Не думал ведь всерьёз, не рассчитывал — эссе написал буквально нечаянно, из любопытства, ради одной лишь самопроверки. По Людскому мимо шёл — да-да, в скобяную лавку, а там хозяин велел как раз два часа ответа обождать, пока он свои циферки с дочкой на пару пересчитает, ну вот и занял Тимофей время, как уж придумал… Забыл давно, что вообще что-то писал.

Воспитатели обман не раскусили — наоборот, сочли самородком и талантом, заперлись за сосновыми дверьми, полночи обсуждали, во рту решение перекатывали. Но теперь, когда письмо из секретариата пришло, было уже всё равно — тут-то мечту не заляпаешь и не помнёшь, не в письме же она воплощена в самом деле.

Как ему дальше жить, если не выгорит, Тимофей не прикидывал — это тоже дурное и бестолковое, солому-то подстилать. Кто на солому силы тратит, тот выигрывать не собирается, сам себе не доверяет. Поэтому спал он в ночь ожидания крепко и без снов, хотя спальня для старших воспитанников вся гудела, полдюжины прочих её обитателей хотели Тимофея разговорить, разузнать подробности, дотянуться запоздало до бумажного кораблика.

Наутро его не вызвали, протянули до следующей недели — но по глазам было видно, что пыжатся от гордости, что паузу держат из любви к порядку и приличиям, что уже про себя проговаривают, как будут им перед соседями хвалиться! Даже перед семьёй Мальвиных, которые своего Андрея готовили, книги ему доставали, а можно, мол, и так — играючи, вовсе без вложений.

Тимофей сначала думал правду про вложения Андрею открыть — на его ведь слова опирался, когда выбирал, какое именно чтение по кладовым прятать, — но всё же промолчал. Слишком уж хороша была картина этого «играючи, вовсе без вложений», ни к чему оптическую иллюзию обыденными штрихами разрушать — только замарается, а счастья не будет, счастье — в красоте.

Ложь о случайном поступлении на пути в скобяную лавку, превращающая Тимофея в самородок и талант, звучала куда лучше скучной правды о многолетних вздохах по жизни за витражами.

Тем более что эта кружившая прежде голову жизнь в первые же четыре дня всё расставила по местам: витражи — это просто цветные стёкла, а воровато подглядывать через окно слаще, чем очутиться наконец по ту сторону. Учёба и есть учёба — сколько бы ни твердили в Академии о свободомыслии, а напомнить лишний раз о дисциплине, прилежании и юном возрасте тоже не брезгуют, отчего закрадывается подозрение, что и здесь, если нарушишь правила игры, вместо порки тебе выдадут неотвратимую швабру. Будто всё не всерьёз, будто и это тоже — ненастоящее, предварительное, черновик мечтаний.

А в дом Ивиных по-прежнему полагается возвращаться к ужину.

Тимофей украдкой бросил взгляд на настенные часы и вернулся к созерцанию лектора Гербамотова, который вовсе не смущался затягивать свои занятия за счёт дискуссий со студентами. Мыслящими, а не кивающими; спорящими, а не молчаливыми; смелыми в суждениях, а не вежливыми — или как здесь принято твердить?

Пока что однокашники казались Тимофею едва ли не жалкими: та же «смелость в суждениях» должна бы состоять не только из «смелости», но и из «суждений».

Хорошо иметь право голоса, но что толку пользоваться им ради пустяков? Граф Набедренных, которому Андрей представил Тимофея в последний день лета, по сходной проблеме высказался: чтобы, мол, дурь каждого всем видна была. Тимофей сразу с ответом не нашёлся, но теперь-то с превеликим интересом уточнил бы у графа Набедренных: как же быть с тем, что дурь, произнесённая во всеуслышание и не пресечённая однозначно лектором, будто получает одобрение? И с тем, что счастливый автор дури преисполняется гордости и начинает мнить себя светочем, достойным публичного обсуждения своих воззрений? А именно это с однокашниками Тимофея и происходило: кто решился открыть рот в первый день занятий, к четвёртому уже закрыть его был не в силах — как же, мнение такого эксперта канет в безвестности! Страшно представить, какой грандиозный смотр дури нагрянет, допустим, через недели две — когда освоятся и задние ряды аудитории.

Вот и сейчас однокашники Тимофея подскакивали с мест, безо всякого стеснения мололи чепуху и неудачно хохмили, а лектор Гербамотов посматривал на них неизменно одобрительно, но наверняка пропуская мимо ушей сии образчики мыслительного процесса. Потому-то сам Тимофей не вымолвил ни слова. Сколько он грезил о жизни за витражами, где нет неколебимости авторитетов, где от поперечного мнения не отмахиваются, где можно не одёргивать себя! Видать, перегрезился: дозволенные дискуссии, оказывается, недорогого стоили.

А ведь было о чём дискутировать: лектор Гербамотов полтора часа излагал своё видение образования Столичной Роси, дотошно разматывал интригу с назначением одной-единственной столицы — женщины-провидицы, именем которой можно было оправдать перед народом любые деяния, — вместо множества прежних. В собственную так называемую «непредвзятость» лектор Гербамотов был безобразно влюблён — и многочисленные паузы в изложении материала заполнял одами в её честь. «Непредвзятость» подразумевала стремление вычистить из рассказа всё придыхание и восхищение, всякий поступок осветить и с неприглядных сторон тоже — кровь, пот и бессонные ночи наружу выволочь и шумной аудитории предъявить. Тимофей слушал его, как слушают обыкновенно о зверствах и мерзостях: душевный протест перекипает и переходит в свою противоположность, оборачивается безотрывным вниманием.

Лектор Гербамотов особо подчёркивал коварство, цинизм и дальновидность древнеросских политиков, выдумавших остроумный способ отмежеваться от Срединной Полосы, извратив её же собственный обычай, и Тимофею отчаянно хотелось ткнуть лектора в один упущенный нюанс. Ежели вы нас учите, ежели претендуете на драгоценную свою непредвзятость, то отчего забываете, что важнейшей стороной любой подобной интриги должно быть сокрытие её рецепта? Зачем выставляете всё это так, будто едва ли не в каждой деревне было известно, как кропотливо подбирали кандидаток на роль сакральной фигуры? Ведь если б было, если б землепашцы и торговцы только о том и судачили, разве падал бы потом простой люд на колени перед столицей-избавительницей? Разве вышло бы хоть что-нибудь, развевайся планы своей неаккуратной изнанкой по ветру?

Но в дискуссию Тимофей вступил разве что с самим собой.

Жуткое чувство: знаешь, что мог бы сказать красиво и дельно, что твоё суждение точнее и уместнее, чем всё уже прозвучавшее, а всё равно цепенеешь. Как представишь, что вся аудитория обернётся, будет шарить глазами, куцым своим умом оценки выставлять, приравнивать твои замечания к своим, так сразу и сворачиваются несказанные слова комом в глотке — и ни туда, ни сюда.

С лекции Тимофей вышел с этим самым комом, едва кивнул собственному префекту, приставшему было с какой-то вежливой болтовнёй — нацеленной, по-видимому, на укрепление связей. Но связи теперь мечталось укреплять отнюдь не с окрылёнными первыми днями учёбы однокашниками, а с людьми, которые будто бы в самом деле соответствовали тому духу Академии, что выдумал себе в детстве Тимофей, засмотревшись на витражи.

Мечталось добиться признания у друзей Андрея — взрослых, доучившихся до третьего курса, пьющих по утрам шампанское вино в гостиной аристократического особняка. Последнее обстоятельство, правда, Тимофея несколько смущало: в семье Ивиных алкоголь был под запретом — сами воспитатели не позволяли себе лишней капли, а уж о воспитанниках и говорить нечего. Тот бокал шампанского вина с друзьями Андрея был, конечно, для Тимофея не первым в жизни приобщением к алкоголю. Не первым, а, вероятно, третьим.

Тимофея передёрнуло от унижения: если воспитатели прознают — не о том бокале, так о следующем, — непременно пригрозят не пускать больше в Академию. И сколь бы ни разочаровывала на практике жизнь за витражами, потерять её будет совсем уж безнадёжно. Тем паче — так.

Потому-то перед дверьми «Пёсьего двора», где сегодня собирался быть Андрей с друзьями, Тимофей топтался в нерешительности. В кабаке не пить, право, странно, но не жертвовать же из-за того возможностью повстречаться с людьми, которые пока что единственные походили на прежние его фантазии об Академии!

Помимо шампанского вина их знакомство сопровождалось ещё и другой неловкостью, куда более неожиданной и нуждающейся в забвении — но вообще-то даже она казалась соразмерной платой за вход в эту элегантную гостиную, за приобщение к делам этих блистательных и во всех отношениях достойных господ. Быть ими принятым хотелось нестерпимо, быть привечаемым не благодаря протекции Андрея, а за собственные заслуги — и того сильнее.

Когда Тимофей вернулся в дом Ивиных после гостиной графа Набедренных, его остереглись трогать — сочли, что притихший вид свидетельствует о предвкушении первого дня учёбы. На самом же деле об учёбе Тимофей тогда не волновался вовсе — его занимал лишь поиск по припрятанным книгам всех имён, что невзначай обронил в беседе катастрофически эрудированный граф Набедренных. Тимофею посчастливилось один раз со знанием дела ответить на шутку графа о европейском религиозном догматизме и исконном росском безбожии, но перспектива частого общения с таким человеком вынуждала разум трудиться непрестанно. Как раз к сегодняшнему дню он дочитал спешно позаимствованные из библиотеки Академии очерки британского путешественника о нравах скопнических общин — граф сетовал, что никому в гостиной эта книга не попадалась, а в ней, по его мнению, имелись моменты, требующие самого детального обсуждения. Тимофей, проглотив книгу за три ночи, даже разглядел, какие.

Тем обиднее, что за сдвинутыми столами в «Пёсьем дворе» граф Набедренных-то и отсутствовал.

Остальные же были все: Андрей сидел подле чрезмерно серьёзного хэра Ройша, с другой стороны от него расточал лучезарные улыбки господин Солосье («Золотце», как фамильярно звали его у графа), на углу размахивал яркими рукавами господин Букоридза-бей (если фамильярно — За’Бэй). С прочими участниками застолья Тимофей личного знакомства не имел, но по аристократической манере держать себя и вышитым серебряной нитью вензелям опознал хотя бы графа Метелина. Граф Метелин был эффектен, мрачен и неуместен — расположился будто бы и со всеми, но взгляд его блуждал неприкаянно. На графа то и дело косился кто-то подвижный и громкий, не потрудившийся при входе в помещение снять затасканную вычурную шляпу; пусть шляпа и прибавляла ему роста, с громадиной-тавром по левую руку он выглядел почти комично. За тавром сидели три вольнослушателя — это Тимофей понял благодаря эмблемам Академии, прицепленным на грудь или на шейный платок, вместо полагающихся студентам поясов. Один — темноволосый, с тонкими чертами, в очках со щёгольскими жёлтыми стеклами — был одет побогаче и носил рядом с академической эмблемой ещё и медицинскую. Он что-то оживлённо обсуждал с другим вольнослушателем при очках — обыкновенных, но придающих своему хозяину самое надменное выражение, которое бывает у людей, заранее и по всем вопросам уверенных в своей правоте. Третий вольнослушатель, кряжистый и круглолицый, добродушно кивал скромному юноше, в котором Тимофей предположил сына генерала Скворцова — Андрей нередко упоминал его в своих рассказах об Академии как человека, в самом деле занятого учёбой, а не сопутствующими учёбе развлечениями. Вот и к графу Набедренных в последний день лета сын генерала Скворцова не явился, хотя Андрей уповал на его присутствие. Прямо сейчас, неуважительно хлопнув по плечу предполагаемого сына генерала Скворцова, рядом усаживался некто растрёпанный, небрежный, явно успевший уже напиться где-то в другом месте и по такому поводу расстегнувший половину пуговиц на рубахе — что смотрелось перебором даже в нестрогом к посетителям «Пёсьем дворе».

Тимофей с неудовольствием отметил, что единственный свободный стул остался как раз между знакомым и дружелюбным господином Букоридза-беем и этим отталкивающим типом.

Впрочем, чтобы занять тот стул, так или иначе требовалась решимость.

— Пиво? Пиво?! — наигранно возопил отталкивающий тип прямо в лицо сыну генерала Скворцова. — Принуждая меня понижать градус, ты, мил-человек, ставишь под угрозу…

— Помолчи, пожалуйста, — осадил его с другой стороны стола хэр Ройш. — Раз уж ты пришёл, будь добр, не мешай. В отличие от тебя я трачу своё время в кабаке не просто так, а из желания поделиться с вами — вами всеми — кое-какой информацией, пока официально не обнародованной.

Тимофей ушам своим не поверил: церемонный хэр Ройш — и вдруг обращается к какой-то пьяни на «ты»? Гостиная графа Набедренных, конечно, поразила Тимофея своим неожиданно демократическими порядками, но как раз таки ни одного «ты» там не прозвучало.

— Тоже мне, лектор Гербамотов сыскался, на людей шикать, — отталкивающий тип только развалился ещё вольготнее. — Эк ты сегодня не в духе, знаток папашкиных бумажек.

Замечание это при всей непочтительности было справедливым: Тимофей запомнил хэра Ройша язвительным, но мерно выдыхающим облака плотного дыма, а сегодня он выглядел так, будто швырнулся бы трубкой, окажись она у него в руках.

— Бумажки к этому делу отношения не имеют, — хэр Ройш бросил на отталкивающего типа в высшей степени уничижительный взор, — через пару недель, а то и менее, данная информация в любом случае станет достоянием общественности. У меня нет никаких поводов с ней спешить. Тем не менее, я предположил, что вам было бы небезынтересно.

— Хотите испортить первую встречу однокашников некими мрачными известиями? — господин Букоридза-бей хмыкнул, а затем лихо ополовинил пивную кружку с видом самым беззаботным.

— Именно так. Иначе я не стал бы дожидаться всех припозднившихся, — хэр Ройш ещё раз покачал головой, глядя на отталкивающего типа и явственно не одобряя степень его опьянения.

— Графа по-прежнему нет, — заметил господин Солосье.

— Думаю, и не будет, — вмешался Андрей. — Мы разминулись на крыльце — граф Набедренных будто бы торопился по каким-то совершенно иным надобностям.

Господин Букоридза-бей завертелся, желая окончательно удостовериться в отсутствии графа Набедренных в «Пёсьем дворе», и так наткнулся взглядом на не решающегося подойти Тимофея. Заулыбался, махнул рукой и указал на стул между собой и отталкивающим типом.

От столь однозначного приглашения легче не стало: у Тимофея не было ни малейшей уверенности, что в этом обществе — да ещё и в свете надвигающейся беседы о чём-то важном — ему будут рады. Никакой возможности быть представленным всем присутствующим, никакого соблюдения приличий — а значит, и никакого подтверждения права Тимофея здесь находиться!

Но стул уже отодвинут, а господин Букоридза-бей уже крикнул о ещё одной кружке пива.

— Так вот, господа, — начал тем временем хэр Ройш, и Тимофею ничего не оставалось, кроме как молчаливо примоститься за столом. — Мне стало известно о грядущем введении в Росской Конфедерации чрезвычайно занимательного нового закона. Сразу оговорюсь: заседания в Городском совете по поводу местной реализации ещё не было, но кулуарные обсуждения уже происходят свободно, так что большой секретности тут нет — со дня на день заседание назначат, а потом и до оповещения населения максимум недели две, — хэр Ройш сделал паузу, но не нарочитую, а такую, будто всё ещё не переборол отвращение к собственным словам. — Закон же, если изъясняться просто, представляет собой обложение мужчин в возрасте с двадцати лет налогом на бездетность.

— Что? — поперхнулся господин Букоридза-бей. — Чепуха какая.

Хэр Ройш ответил саркастичной усмешкой:

— Полагаю, стоящие за этим налогом мотивации очевидны — повышение рождаемости. От полной же чепухи инициативу отличают призрачные следы здравого смысла в вопросе внедрения: в частности, налог начнёт взиматься только через год-полтора, чтобы у граждан нашлось время вступить в брак, зачать ребёнка и дождаться его рождения. Есть и другие нюансы, но сути они не меняют. А суть, господа, состоит в том, что нам всем, — хэр Ройш споткнулся взглядом о господина Букоридза-бея, гражданина Турции-Греции, и сидящего с ним рядом Тимофея, которому до двадцати ещё следовало дожить, — вернее, почти всем в течение трёх месяцев следует предпринять решительные шаги для обзаведения потомством.

Над столом повисла тишина, и только граф Метелин стукнул пивной кружкой в прорвавшемся гневе.

Кряжистый и круглолицый вольнослушатель от этого стука прищурился с хитрецой:

— Рождаемость — она, конечно, государственная головная боль, да только городишко-то наш расширять за пределы казарм не полагается. А в пределах он и без того от людей ломится. Если где и не хватает населения, то всяко не у нас.

— Совершенно верно, но это, по мнению Четвёртого Патриархата, тоже частность, — фыркнул хэр Ройш. — Закон вступит в силу на всей территории Росской Конфедерации — без поправок.

— Но разве так можно? — подал голос предполагаемый сын генерала Скворцова. — Выдвигать столь серьёзные требования к людям без учёта местной специфики?

Его перебил другой вольнослушатель, тот, у которого медицинская эмблема соседствовала с академической, — но перебил очевидно не из хамства, а от увлечённости собственным размышлением:

— Погодите. Проблемы с рождаемостью ведь, ну, не то чтобы только по женской вине, но всё же беда в здоровье, в последствиях, они умирают так часто из-за… поэтому и не хотят рожать. А налог будут брать с мужчин. С логической точки зрения это, видимо, оттого, что женщины частенько и не работают и платить им не из чего, — он сосредоточенно потёр лоб. — Но выйдет же так, что мужчины теперь будут сильнее давить, даже требовать, а женщинам-то по-прежнему незачем соглашаться!

— Велик налог-то? — мрачновато уточнил человек в безвкусной шляпе.

— Пять с половиной тысяч грифонов. Годовых, — мимоходом ответил хэр Ройш и обратился к вольнослушателю с двумя эмблемами: — А вам, господин Приблев, я хочу заметить, что ваши логические рассуждения здравы. Но, полагаю, о женщинах — и целесообразности их освобождения от налога — попросту не подумали. Удивляться здесь нечему, такой подход для Четвёртого Патриархата давно стал привычным.

— Бросьте вы на яд исходить, — с неуместной жизнерадостностью возразил господин Букоридза-бей. — Да, закон глуп, но если хоть по кому-то он прямо не пройдётся — это же хорошо! Не обременяют женщин, ну и не надо. В самом же деле мало у кого из них заработок есть.

Хэр Ройш скривился:

— Господин Приблев, если вы не расслышали, пытался просчитать как раз непрямые последствия.

Тут вдруг зашёлся дружелюбным, но обескураживающим смехом кряжистый и круглолицый вольнослушатель.

— Умора, — резюмировал он, чуть успокоившись. — Вы меня извините, но невозможно слушать, как о налоге в пять с половиной тысяч грифонов спорят иностранец и аристократ.

— Разве дело в деньгах, друг Драмин? — словно очнулся от алкогольного забытья отталкивающий тип. — Им же обидно, понимаешь, о-бид-но, эк их вместе со всеми зачесали…

— Мой отец уже ввёл в домашнем бюджете новую ежегодную графу расходов, — сказал хэр Ройш со всем своим аристократическим спокойствием, — а быть статьей расходов противно. Но — и здесь Хикеракли прав — дело не столько в деньгах. Сообщество аристократии — тонкий и сложный механизм, и очень важно, чтобы все его шестеренки ходили равномерно. Противно мне или нет, однако мой отец разумен: он твёрдо заявил, что никакого преждевременного брака не случится. Но каждый ли аристократ может похвалиться достаточной разумностью? Кто-нибудь непременно запаникует, начнут заключаться опрометчивые и невыгодные союзы, а пострадают в итоге все.

— Зато, если сочетаться браком нужно спешно, у аристократов появится больше шансов жениться по любви, — смущённо прошелестел предполагаемый сын генерала Скворцова. — Ведь когда не хватает времени, проще уступить требованиям потомков…

Хладный взор, которым окатил сына генерала Скворцова хэр Ройш, Тимофея бы убил на месте.

— При всём уважении, господин Скопцов, аристократические потомки с юных лет мыслят в несколько иных категориях. Кто-то, без сомнения, обрадуется. У остальных же обрушится немало ценных связей. — Хэр Ройш потянулся было к своему бокалу, но с сожалением обнаружил, что вина там не осталось. — Как это ни иронично, в итоге паникёры не так уж сильно ошибутся. То, что облагается налогом, быстро начинает облагаться и порицанием. Таково неотъемлемое свойство человеческой натуры.

— Ну знаете, — отмахнулся кряжистый и круглолицый вольнослушатель, которого, по всей видимости, звали господином Драминым, — это кем надо быть, чтоб о порицании каком-то беспокоиться? Пять с половиной тысяч грифонов годовых — проблема, да. Для кого-то — совсем серьёзная. Но уж если пять с половиной тысяч найдёшь заплатить за отсутствие детей, какая тебе разница, что чужие люди говорят? Главное, чтоб свои согласны были.

— Об инерции подумайте, — вздохнул Андрей. — Есть социальные слои — и речь не только об аристократии, — для которых угождение общественному мнению является первейшей ценностью. Это сейчас возмущение ещё возможно, а пройдёт пара лет под этим налогом — и ранняя женитьба превратится в норму. Всякая же норма навязывается воспитанием, то есть как раз таки «своими», а не «чужими» людьми.

Услышав слова Андрея, Тимофей внутренне похолодел: тот ведь о косности купеческой среды толкует! Вот уж для кого соседский неодобрительный взгляд важнее собственного мнения.

И следовало из этого для Тимофея что-то пока не имеющее ясных очертаний, но дикое. В семье Ивиных одних старших воспитанников — семь человек. Двадцати пока никому не исполнилось, но ведь не так далёк этот день. Семья Ивиных воспитанников из сирот набрала — и потому считает, что вправе им теперь свои условия диктовать. Думать будут долго, закроются привычно за сосновыми дверьми — и могут ведь надумать, что женить всех дешевле выйдет.

Тимофей и без того каждое утро просыпался с мыслью: надо изыскать способ от семьи Ивиных уйти, потому что купеческая косность — сохранение и преумножение — не давали ему дышать, отъедали от него по кусочку. Прожить всю жизнь там, так — страшно до звона в ушах.

Но если женят, если на детей вынудят — как же тогда?

Он попытался поймать Андреев взгляд, но тот от собственной тяжести уже пошёл на дно пивной кружки. Андрею-то — среднему сыну Мальвиных, оказавшемуся не при делах из-за того, что в Резервную Армию забрали старшего, — уж точно от скорейшей женитьбы не увернуться.

— Знаете, — заговорил и тут же зарделся сын генерала Скворцова, — я бы, может, и не прочь обзавестись семьёй. Даже совсем не прочь. Только вот брошусь я сейчас предложения делать — как же это будет выглядеть?

Отталкивающий тип, развалившийся на стуле как раз между Тимофеем и сыном генерала Скворцова, полез снова хлопать последнего по плечу и комментировать в покровительственном тоне:

— Это ты, Скопцов, прав, выглядеть будет не очень. Сперва было б лучше, чтоб она о твоих возвышенных чувствах узнала. А то мне ж известно…

Сын генерала Скворцова зарделся пуще прежнего, но обрывать нахала будто и не собирался. За него это сделал третий, доселе молчавший вольнослушатель — тот, что в очках и с заносчивым видом:

— Несусветная чушь, — сердито громыхнул он, — прочь, не прочь — это совсем другое дело. Я вот и не скрывал никогда, что помышляю о семье. И о детях двух, сыне и дочке… Ну и что? Мои желания — забота моя, а уж никак не Четвёртого Патриархата, и лезть своими налогами в мою частную жизнь им никто не позволял!

— Коля, да ладно тебе, не повод это ерепениться, — попробовал утихомирить его кряжистый и круглолицый господин Драмин. — У нас с тобой, спасибо графу Метелину и прочим пернатым, — поднял он пивную кружку в направлении человека в безвкусной шляпе, на которой перья в самом деле наличествовали, — деньги нынче имеются. Выделим, как главный хэр Ройш, статью расходов, а там, глядишь, и сыщется кто. Неприятно, но переживём.

Отталкивающему типу, очевидно, всюду-то надо было вставить своё замечание, поэтому он немедленно перекрыл заносчивому вольнослушателю возможность ответа:

— «Главный хэр Ройш» — это ты плохо сказал, нашему хэру Ройшу обидно. Как узнать, кто из Ройшей главный, как про-а-на-ли-зи-ро-вать? Сложное дело! Как по мне, лучше его хэрхэром Ройшем звать. А деда — хэрхэрхэром. Ну и так далее. Заодно и от генеалогии отваживает.

Слева от Тимофея расхохотался господин Букоридза-бей, кто-то ещё поддержал его смехом, но как отреагировал на шутку сам хэр Ройш, Тимофей разглядеть не успел: всё его внимание было приковано к человеку в шляпе с перьями. От тоста, произнесённого господином Драминым в его честь, он почему-то потемнел лицом и сжал на мгновенье кулак — но тут же одумался, кулак расслабил, а рот растянул в неубедительной усмешке.

Кажется, кроме Тимофея странную эту реакцию никто и не уловил. Человек в шляпе, справившись со своими внутренними волнениями, сам решил вступить наконец в общую беседу:

— Тоже мне, храбрецы сыскались, деньги у них имеются. Умники. Сегодня имеются, а завтра не имеются, — зло сверкнул он глазами, но продолжил тоном ироничным и будто бы даже лёгким: — Notre bagarreur Валов прав, и хэр Ройш тоже прав. Детей ради налогов заводить, ха! А что они, par exemple, собираются делать с таврами? Тавры живут коллективно, дети у них тоже коллективные. Всеобщие. И женщин в общине немного, кстати.

— Сущая, что называется, селекция! — опять ввернул свой ценный комментарий отталкивающий тип, успевший Тимофею уже порядком надоесть.

— Имеют право, — огрызнулся человек в шляпе, — они её до всякого Петерберга начали, а то и до всякого Четвёртого Патриархата. А теперь им что, на росках жениться?

— На росках женит’ся не будут, — уверенно пробасил сидящий с ним рядом тавр. — Не приветствуется это. Не одну же кров’ смешиват’ пришлос’ бы, но и обычаи — а обычаями в общине дорожат.

Тимофей всё разглядывал человека в шляпе: даже когда тот сидел, было заметно, что роста в нём немного, зато гонора — хоть отбавляй. Ещё шляпа эта нелепая, хотя остальное и того хуже: костюм шикарной материи, перстни золотые, но всё столь вульгарное, столь кричащее о достатке и положении, что в положение-то и не верится ни на минуту.

Его счастье, что он будто бы в самом деле не понимает, как смешон.

— Мало им Южной Равнины, хотят таврский бунт где поближе? Quelle absurdité! Что же касается нас, росов, с этим нужно что-то делать, — человек в шляпе взялся за стакан, и Тимофей с удивлением заметил, что пьёт он вовсе не алкоголь, как все остальные, а воду с газом.

Пришлось мысленно поблагодарить лешего — никто хотя бы не следит, что к поставленной перед ним кружке пива Тимофей так и не прикоснулся.

— Но есть же способы организованно воспротивиться… — задумчиво протянул вольнослушатель с двумя эмблемами. — Составить то же прошение в Городской совет. У нас ведь действительно перенаселение — разве же это не может быть основанием пересмотреть закон для отдельно взятого города на особом положении? Тем более что такое положение самим Четвёртым Патриархатом и установлено!

— Господин Приблев, вы себе представляете в красках, каково просить что-либо у Городского совета? — умудрённо усмехнулся граф Метелин, но общую свою пасмурность не оставил, а только подчеркнул. — Даже если они соизволят услышать, что у нас тут вообще-то казармы Охраны Петерберга, знаете, что выйдет? Дополнительный указ наместника, разъясняющий, что этой самой Охране налог будут вычитать прямиком из жалованья — чтобы не отрывать от службы по пустякам.

Сын генерала Скворцова буквально ахнул:

— Неужели даже военных от налога не освободят?

— И мысли такой не было, насколько мне известно, — с готовностью ответил хэр Ройш.

— Но это же… Да как же, тут же могут быть самые плачевные последствия! — затараторил сын генерала Скворцова. — В Охране Петерберга налог воспримут в штыки, тем более семейных людей среди простых солдат немного…

— Взбрыкнут? — хищно покосился на него тавр.

— В своём роде, — сын генерала кивнул подавленно, будто перед мысленным взором его разворачивались некие чудовищные картины. — Поймите меня правильно, я не утверждаю, что всенепременно так и будет, но всё-таки я имею возможность на основании своего опыта строить некоторые прогнозы… Вот господин Приблев ещё в самом начале задумался о непрямых последствиях для женщин, и он мыслил в чрезвычайно верном направлении! Охрану Петерберга не переженишь, это даже не отпрыски аристократических фамилий, на таких людей и командование-то может воздействовать… до определённого, скажем так, предела.

— Да что ж ты такое пророчишь? — не вытерпел заносчивый вольнослушатель.

— Я и не знаю, как сказать, — сын генерала Скворцова замялся. — Налог ведь именно на бездетность, а не на холостую жизнь, так? Нужен ребёнок, записанный в метрике. Необязательно брачный. И с Охраны Петерберга станется рождаемость увеличивать… едва ли не в соревновательном порядке. Им по нраву подобные, кхм, забавы — а если ещё и повод дать… Они ведь вооружены, они себя в городе хозяевами ощущают и не брезгуют своим силовым преимуществом пользоваться. Об этом не говорят, но ведь регулярно бывают случаи.

— А то! С дочкой барона Копчевига вот тоже был случай, — закивал отталкивающий тип. — Прямо барона Коп-че-ви-га, члена Городского совета. И барон ничего, утёрся.

Тимофей взглянул на него с любопытством. С пьяного болтуна, которому только дай словечко лишнее ввертеть, конечно, и приврать станется. А если не привирает?

Неужто Охране Петерберга и правда сам леший не брат?

Всякое, конечно, болтают — но чтоб члена Городского совета не убоялись! Тимофей испытал вдруг чувство, в котором после полных беспокойства речей сына генерала Скворцова признаваться было бы неловко: восхищение. Но как не восхищаться силой? Гроза ведь или шторм тоже опасны, а сердце замирает — так чем стихия людская хуже?

— Только увеличения числа вспышек агрессии в тёмных подворотнях нам и не хватало, — раздражённо бросил хэр Ройш. Наверняка он и грозу не любит.

— Ты б, хэр мой Ройш, следил, как бы у тебя по правую руку чего не вспыхнуло, — вновь сфамильярничал отталкивающий тип. — У тебя там Золотце молчит, молчит против обыкновения, а сам себе все костяшки сгрыз.

— Что вам за дело до моих дурных привычек? — ощерился господин Солосье, который действительно сидел всю дискуссию притихший. А Тимофей ведь тоже отметил, что на лице его с самого упоминания о налоге отражалась некая напряжённая интеллектуальная работа, которую господин Солосье предъявлять окружающим не торопился, зато исправно кидал выразительные взгляды на хэра Ройша — будто жаждал поскорее переговорить с ним наедине, но всё же решил пока пособлюдать приличия.

— Вот уж сколько мы здесь сидим-болтаем, гневом полыхаем, а так до сих пор и не услышали, что б сказал по этому поводу ваш знаменитый батюшка, — отталкивающий тип навалился на стол и деланно выпучил на господина Солосье глаза: — Волноваться начинаю-с, уж простите меня, сударь-Золотце. Дома-то всё в порядке? Со здоровьишком как? Али костяшки к обеду доктор в исцеление прописал-с?

В ответ на что господин Солосье кокетливо повертел бокал вина, отпил и обворожительно улыбнулся, вновь став похожим на того господина Солосье, которого Тимофей запомнил по первой встрече.

— Считайте, что я всего лишь пытался припомнить, в каких направлениях сегодня отходят корабли. Вдруг граф Набедренных не с нами, потому что уже прослышал о налоге, пожалел о прошлогоднем своём отказе некоему мистеру Джексону и теперь бросился его догонять? Сентябрь, как раз недавно срок вышел.

Захохотали все. А кто не захохотал — скромный сын генерала Скворцова, больше всех раздосадованный хэр Ройш, нескрываемо мрачный граф Метелин, — те хотя бы улыбнулись.

И вот тогда Тимофей острейшим образом ощутил себя лишним. Он единственный рта не раскрыл, он сидит за столом с людьми, имён которых не знает, он не понимает, что их так веселит в упоминании «некоего мистера Джексона» и чему именно «срок вышел». Если кто и обращает внимание на то, что он здесь тоже присутствует, то в лучшем случае — с недоумением. Если не с презрением.

Нет более жгучего позора, чем прикидываться своим в обществе людей, чьей благосклонности ищешь. Это столь же жалко, как кричащий о якобы высоком положении наряд человека в шляпе.

Тимофей спрятал глаза.

— Упустили мы мистера Джексона, упустили, поздно теперь кулаками махать, — отталкивающий тип картинно стёр выступившие от хохота слёзы. — А ведь я говорил — помните вы или нет? — говорил вот тут же, в «Пёсьем дворе», что стоило его подарочек принять с благодарностью!

— Нет, не стоило, — преувеличенно серьёзно не согласился заносчивый вольнослушатель. — Подчиняться нынешним инициативам — оскотинивание. — Он мотнул головой и продолжил сокрушаться с прямо-таки подкупающей искренностью в голосе: — У меня на руках «Метели», Корабелка и Академия! Ну куда мне семья? Когда мне семья? Не могу я, не хочу и не могу подходить к своей будущей семье формально и безответственно! Известно же, что получится. Что обыкновенно получается.

— Я, — развёл руками кряжистый господин Драмин.

— Или я, — поддержал человек в шляпе, — но я реже.

Хэр Ройш тем временем не без лукавства посматривал на отталкивающего типа:

— Может, ты и сам за мистером Джексоном вознамерился? Или за кем-нибудь другим, из своих пассий? Ты ведь похвалялся достижениями на детородном поприще. Если не врал — дело за малым: отыскать и доказать, и ты свободен.

— Вообразите только, как он своими доказательствами отцовства развлечёт секретарей Городского совета, — внезапно присоединился к подтруниванию граф Метелин.

— Что дети-то у меня есть, похвалялся? Ну да, — отталкивающий тип задумался, будто бы даже крепко и в самом деле. — Если, как говорит наш Приблев, посудить логически, должны быть. Я люблю страсть, так сказать, искреннюю, чистую и незамутнённую — понимаете, да? Тут и за море плавать не надо, и в Петерберге наверняка сыскались бы. Только я их сыскивать не стану, увольте.

Господин Букоридза-бей обратился было к отталкивающему типу с каким-то вопросом, но тот жестом приостановил его и убедительно изобразил пламенную ораторскую манеру:

— Жизнь — она ведь нам не для того даётся, чтобы лясы точить да за финансы свои трястись. Жизнь — она для того, чтобы жить. Дело делать, пивко того-этого, да и лясы, вообще говоря, тоже можно. Главное — радоваться. Вот я радоваться и намереваюсь. Что они мне сделают, ловить с собаками станут? Так уже ловили, уже поймали, уже в лоб четырежды расцеловали и выпустили. И опять поймают, опять расцелуют, выпустят. Посему я знаете что намереваюсь по поводу этого налога предпринять? Я, — тут он привстал и выделанно поклонился, — намереваюсь сидеть в «Пёсьем дворе» и пить пиво, и бальзам, и водочку, коли поднесут, — ты верно угадал, Скопцов, наливай. Потому что Городской совет — он не на площади. Он в голове.

Тимофей, стыдясь, всё же спросил себя: может, не такой уж он и отталкивающий, этот отталкивающий тип? Если вычесть шутовство, кривляния и наглую фамильярность?

Зато никакого Городского совета в голове.

— И вам, — распалялся тот, — и вам, господа мои любимые, того же предлагаю — не вселять Городской совет к себе. Мы же молоды, мы прекрасны! В нас жизнь, а не в Городском совете! А по-ихнему получается, что — вот смотрите, — безо всяких к тому предпосылок крутанулся он всем корпусом к Тимофею, — вот сидит с нами юный юноша, такой же, как мы, только порыжее, но вообще такой же, и по-ихнему он ещё ребёнок, а мы уже взрослые, нам уже жить нельзя, только гнёзда вить да дупла долбить. А ты мне скажи, ребёнок, можно мне жить?

«За витражами», — чуть не сорвалось с языка у Тимофея.

Что ответить кроме этого, он от неожиданности не сообразил.

— Можно! И жить, и любить, и «Пёсий двор» — можно! Это моё, как говорится, право не-отъ-ем-ле-мо-е! А если я хочу сегодня к этой, а завтра к той? А если я вовсе не хочу детей, а хочу на благо отечества любимого на заводе спину гнуть? А если я по оскопистским салонам? Или тавр я? Или мало ли кто ещё? Смотрите, ненаглядные, наглядно показываю!

Дальнейшую последовательность его действий Тимофей целиком не отследил, вся она будто стянулась в одно ловкое движение.

Тип этот — отталкивающий, не отталкивающий, но несомненно изрядно пьяный и без Городского совета в голове — лихо отъехал на стуле, скрипнув деревом по дереву, но удивительным образом ничего не уронил. Ничего — кроме Тимофея на его собственном стуле, вместе с которым он и повалился бы на пол, если бы не был вовремя подхвачен этим самым типом.

— А кто это вообще? — недовольно поинтересовался заносчивый вольнослушатель, демонстрируя неприятие новых лиц в своём уютном дружеском кругу как раз тогда, когда Тимофей горячечно воображал, насколько некрасиво и унизительно это смотрелось. Воображал — вместо того, чтобы хоть что-нибудь предпринять. Отстраниться, оскорбиться или, наоборот, поблагодарить даже за то, как подхватили его в глупом падении.

И промедление сие было смерти подобно: этот проклятый тип окинул его скорым оценивающим взглядом и без малейшего стеснения дёрнул к себе на колени.

Из реакций внешнего мира Тимофей успел осознать только скептично взлетевшие брови хэра Ройша и преисполненный апломба житейской мудрости комментарий человека в шляпе:

— Ох не доведёт тебя пьянка до добра, друг Хикеракли. Точно говорю.

Хикеракли, этого проклятого типа, оттолкнувшего даже Городской совет от своей головы, реакции внешнего мира не задели вовсе.

— Вот у меня мальчик на коленях. Сколько тебе лет, мальчик? Ну неважно. А я его, может, люблю. С ним, может, до конца своих дней имею самые что ни на есть интенции. Это я, ненаглядные, примеру для, — поведал он нарочито конфиденциальным тоном, — взаправду-то он мне и вовсе не нравится, я, как че-рез-вы-чай-но верно заметил хэр Ройш, всё больше по девкам, но в том-то ведь и суть, сущность вся! Чьё это дело, с кем я там по постелям тетешкаюсь, м? Моё! Моё и постелей, и всё! А вот дорастёт до тех самых двадцати мальчик — и от меня уходить не захочет. И — оп! — если мы к себе в постели ещё и Городской совет затащим, вот две судьбы и поломано-с. Незачем. А мальчик уходить не захочет — ну, примеру для — верно, мальчик?

Щёки у Тимофея горели так, что впору было обжечься.

Доискался внимания, догрезился о расположении Андреевых друзей.

Когда Хикеракли, так и не дождавшись ничего хоть сколько-нибудь похожего на ответ, посмел развернуть к себе Тимофея за подбородок, тот запоздало понял, что глаза уже защипало. Какая гадость, гнусность какая, как же безвыходно, ужасающе стыдно.

Пьяная хватка непонятно с чего разжалась, Тимофей вскочил и, ни на кого не глядя, бросился прочь из «Пёсьего двора».

Далёко вперёд по улице блестели на солнце витражи Академии.

 

Глава 24. И полетело кувырком

На память после себя новый болевой захват оставил ноющее плечо и напрочь окаменевшую шею, так что сегодня Метелину приходилось держать совсем уж карикатурную осанку аристократа — что поделаешь, если только она позволяет не отвлекаться каждую минуту на собственные ощущения. То же относилось и к сапогам — тяжелы они для выдавшегося на удивление жарким конца сентября, но каблук кое-как спасает от хромоты.

Метелин задумался об извечных каблуках Гныщевича — с первого-то взгляда кажется, это из-за роста, а ведь роста своего Гныщевич ничуть не смущается, наоборот, преимуществом полагает. И не зря: пойди его ударь хоть сколько-нибудь точно, когда он тебе ниже ключиц дышит. Рука сама не туда идёт.

Гныщевич проговаривался иногда, что очутился на боях — нелегальных, портовых, о которых в городе ходят такие слухи, что люди приличные-законопослушные в бои не верят вовсе, — задолго до Академии. Выходит, ребёнком очутился. Но вытрясти из него детали Метелин не мог, Гныщевич отмахивался и хмыкал уничижительно: «Хочешь mélodrame, графьё? Шёл бы тогда романы читать». Но не романы требовались Метелину, а живые слова — с приближением дня, когда замысел его наконец исполнится, в душе происходили перемены, признавать которые было странно и страшно.

Нынче ему хотелось знать и про детство Гныщевича, и про реальные, а не выдуманные паникёрами порядки таврской общины, и про то, как правильный Приблев умудрился объяснить своему отцу-врачу и брату-врачу работу на заводе, и как сумел Драмин ужиться под одной крышей с самолюбивым и скандальным Валовым. Невероятную важность приобрели вдруг вопросы, откуда у Хикеракли средства к существованию, почему Скопцов и в казармах вырос Скопцовым, зачем купеческому сыну Мальвину Академия и хочет ли За’Бэй возвращаться домой. Даже до смерти родителей графа Набедренных и планов на будущее хэра Ройша Метелину будто бы было дело.

Жизнь утекала сквозь пальцы — загадочная, так и не понятая, будто бы никогда не принадлежавшая Метелину. И только сейчас пришло осознание: вокруг — да прямо по мостовой! — разбросаны ответы на серьёзнейшие вопросы, которые он никогда не удосуживался задать. Не удосуживался и потому — не умеет, не представляет теперь, с чего начинать. Настолько, что даже сообразительный Гныщевич хмыкает и посылает к романам.

Поздно читать романы, когда шея окаменела, а на ногу не ступить, не поморщившись.

Метелин сжал зубы — даже короткая лестница на крыльцо Академии глумливо припоминала ему о вчерашних пропущенных ударах. «Gnangnan! — плевался Гныщевич. — И как всякая размазня, будешь размазан по земле то-оненьким слоем. Брось, графьё, свою cause perdue, ну не сдюжишь ведь».

Сжатые зубы скрипели, но отказываться от «гиблого дела» Метелин не собирался. Поскрипит ещё, если надо.

Из-за спины выпорхнул Жорж, взлетел на крыльцо скорой походкой небитого человека. Жоржа теперь звали Золотце — скорее за лёгкий нрав и ювелирные таланты отца, чем за смутное созвучие с фамилией. На Жоржа Метелин третий год как таил обиду, но сейчас подумалось: к Золотцу-то у него претензий нет.

— Господин Со… Золотце!

Золотце обернулся форменным Жоржем — скорчил одновременно приторную и презрительную гримасу, которая на его кукольном личике смотрелась смертельным приговором умственным способностям собеседника.

— Я вас внимательно слушаю.

— Я… знаете, мне показалось нелепостью, что мы с вами можем сесть за один стол и поучаствовать в общей беседе, но с глазу на глаз по-прежнему не здороваемся.

Гримаса переломалась о собственные углы, наполовину сползла и обратилась чем-то нечитаемым.

— В таком случае — здравствуйте. Добрый день.

Не подобрав за полминуты следующей реплики, Метелин устыдился своего порыва. Разбитое не склеишь, детство не вернёшь, у людей, которые давно стали чужими, попросту нет поводов для разговора.

Золотце, впрочем, шаг не ускорял и по коридору шёл рядом. Когда Метелин решил, что тем их общение и ограничится, он вдруг спросил:

— Саш, что с тобой?

Метелин дёрнулся — его всегда заставало врасплох чужое умение распознавать то, что не произнесено вслух. Возможно, потому что сам он этого умения был начисто лишён.

— Когда ты впервые пришёл к моему батюшке за подарочным револьвером, у тебя и то выражение было повеселее, — сменил Золотце тон на более едкий, и сразу стало как-то спокойнее. — Завод процветает, «Метели», говорят, даже не слишком вязнут в наших болотах, высший свет ахает над тобой не меньше, чем над графом Набедренных… Так в чём беда?

— Может, мне всего лишь не хватает в ближнем кругу людей, которым я не платил бы жалованье? — отшутился Метелин и сам услышал, как он неуклюж.

— Замечу, что в те несколько месяцев, когда мне платил жалованье граф Набедренных, мы оставались чрезвычайно довольны друг другом.

— Так вот чем он лучше меня, — вновь попытался сыронизировать Метелин и вновь сел в лужу: что-то уж больно искренне для иронии получилось.

— Не могу ни подтвердить, ни опровергнуть — я же не видел, как платишь жалованье ты, — Золотце чуть улыбнулся чему-то своему. — Впрочем, если ты вдруг всерьёз интересуешься, в чём же тебя лучше граф Набедренных, так и быть, расскажу. Например: весь сентябрь он где-то пропадает. Я нечаянно узнал, что точно не на верфях. Можно предположить, что с ним происходит нечто — ну прямо как с тобой на первом курсе! Но — в отличие от тебя — когда он всё-таки соизволяет дойти до Академии, он не смотрит на своих друзей сторожевым грифоном за то, что они-де осмелились не вздыхать по нему, а радовались жизни доступными им способами.

Ответ у Метелина опять не сложился. До дверей аудитории, где сегодня читал лекцию Сигизмунд Фрайд, было рукой подать. Сейчас Золотце в них войдёт и усядется — вероятнее всего, на первый ряд с Мальвиным, но, возможно, и в середину с хэром Ройшем и Скопцовым, или даже поднимется на самый верх к За’Бэю. Он прав, Метелин сам сделал так, что время перед Академией перестало значить хоть что-то — а ведь прежде значило. У Метелина долго — практически всё детство — не имелось никого, кого он рискнул бы назвать другом. И только когда детство стало ему малó, только когда он пришёл к ювелиру Солосье в надежде раздобыть револьвер и застрелиться уже в конце концов, возник Жорж. Ехидный, но не злой. Тоже одинокий в сокровищнице отцовской мастерской, но лучащийся необъяснимым оптимизмом. Не ровня Метелину по статусу, но нисколько о том не заботящийся.

Если бы он не учил Метелина стрелять, стал бы Метелин теперь учиться драться у Гныщевича?

Однако Жорж остался там, в отцовской сокровищнице, а перед дверьми аудитории стоял Золотце — вертел карманные часики, поглядывал на Метелина испытующе, но больше не предлагал пострелять по монетам.

— Саша, я нынче занятой человек, в жизни которого тревог хватает и без мятущихся друзей. Вряд ли я найду в своём расписании место для твоих непростых переживаний, этот корабль ушёл. Оглянулся бы ты по сторонам в поисках какого-нибудь другого. — И уже через плечо добавил: — А ещё лучше — не дал бы уйти тому, который есть у тебя и так.

— С чего ты взял, что что-то… кто-то может уйти? — чувствуя себя невероятно глупо, выпалил в спину Золотцу Метелин.

— С того, что друзья — тоже люди, Саша. И увлёкшись сверх меры своими метаниями, очень легко не заметить, что у них иногда возникают трудности. Мне, например, в сентябре первого курса и самому было неуютно в Академии. Выяснилось, что с этой трудностью дешевле разбираться без тебя.

За плечом раздалось покашливание Сигизмунда Фрайда, минута в минуту явившегося на свою лекцию. Золотце кивнул, вежливейшим образом улыбнувшись, и проскользнул в аудиторию.

Метелин с тяжёлым сердцем последовал за ним. Сел не глядя — во втором или третьем ряду, не разгуливать же по аудитории, когда лектор уже вошёл. Сколько-то гулких минут так и провёл — любуясь на столешницу, а на самом деле — на содержимое собственной головы. Он всецело виновен в своих бедах, прежних и только намечающихся, не на что ему жаловаться, кроме судьбы.

Кроме того, что он Метелин. Александр Александрович.

Гныщевич до сих пор допытывается, а что такого-то.

Всё.

Гныщевич умён — иногда до оторопи. Он не теряется в обстоятельствах, он моментально схватывает новое — только подкинь ему задачу. Как с пресловутым заводом. Он тоже из тех, кто прекрасно распознаёт непроизнесённое, ему не нужны подсказки, чтобы читать в чужой душе.

Но его не воспитывали как аристократа, а потому душа Метелина ему не поддаётся.

По документам он Гришевич, но с лёгкой руки Хикеракли превратился в Гныщевича. Да только сколь бы лёгкой ни была эта рука, сколь бы бескостным ни был этот язык, Метелин так и остался Метелиным, а граф Набедренных и хэр Ройш — графом Набедренных и хэром Ройшем. Не потому, что у Хикеракли закончились прозвища разной степени ядовитости, а потому что прозвище для аристократа — редкая в своей недоступности роскошь.

Вензель с инициалами — это клеймо, и серебряными нитями сей факт можно разве что приукрасить, но никак не отменить.

Что бы ни сделал со своей жизнью Метелин, это будет деяние молодого графа Метелина, наследника Александра Сверславовича Метелина. И теперь в сплетнях, и через двадцать лет в воспоминаниях, и через век в городских хрониках.

И если молодой граф Метелин вдруг хочет оставить после себя в городских хрониках автомобилестроительный завод — значит, он готов в некотором смысле подарить оный завод и памяти об Александре Сверславовиче Метелине.

А это не тот подарок, которого заслуживает человек, трусливый настолько, что не просто оклеветал и отдал под расстрел того, кто от него зависел, но и не решился публично признать, что его жена родила ребёнка от того самого зависевшего, оклеветанного и расстрелянного.

— …таким образом, у каждого из нас два варианта, — заключил из чего-то прослушанного Метелиным Сигизмунд Фрайд, — влачить жалкое существование под гнётом травмирующего фактора — или же решиться на нечто значимое и поворотное, черпая в таком факторе своеобразное мрачное вдохновение.

Слева от Метелина раздался выразительный смешок, который мог бы служить звуковой иллюстрацией к словам «своеобразное мрачное вдохновение».

Метелин не без любопытства повернул голову — и не поверил своим глазам.

Через стул от него сидел оскопист.

Или кто-то, кому по неведомым причинам понадобилось оскопистом вырядиться. Что из этого больше похоже на абсурдистскую логику сна, Метелин так сразу определить не мог. Сон про лекцию знатока сновидений Сигизмунда Фрайда — это, конечно, была бы та ещё ирония, но плечи по-прежнему ныли от нового болевого захвата, продемонстрированного вчера Гныщевичем, а шевеление ногой заставляло зубы сжиматься. Из чего следует, что оскопист посетил занятия в Академии наяву.

Метелин лишь теперь заметил, что занял место в регионе аудитории, куда больше никто не осмелился сесть. У Сигизмунда Фрайда всегда аншлаг, но клочок пространства вокруг оскописта зиял непривычными пустотами. Ни рядом с ним, ни за ним никого не было, а спины тех, кто находился перед ним, показались Метелину противоестественно прямыми.

Зато заинтригованные взгляды — в той или иной мере осторожные — кидал практически каждый.

Оскопист же являл собой эталон хладнокровия и, как это ни парадоксально, чувства собственного достоинства.

Кастрированная шлюха. Запредельно дорогая кастрированная шлюха, но цена не меняет сути.

Метелин поймал себя на желании повернуться ещё раз: запредельно дорогие кастрированные шлюхи были таким же мифом, что и нелегальные бои в Порту, — все о них судачили, размахивая пивными кружками, но мало кто мог похвалиться тем, что видел хоть раз. Мало кто мог с уверенностью утверждать, что они вообще есть, а не порождены молвой.

Основатель Академии, эксцентрик Йыха Йихин, будто бы сколотил своё состояние благодаря оскопистскому борделю, и в это даже верилось — века, конечно, с тех пор ещё не прошло, но всё равно дело давнее, теряющееся во временах, когда Петерберг только строился.

Йыха Йихин умер больше сорока лет назад, и приличное общество, осуждающее даже самые тривиальные бордели, без поддержки его громким именем и немалыми средствами оскопизм на виду терпеть не стало. И если при жизни Йыхи Йихина аристократы — вплоть до членов Городского совета — позволяли себе показываться в свете в сопровождении оскопистов, то теперь такой скандал и вообразить невозможно.

Метелин всё-таки повернулся.

Тонкий, изящный, точно фарфоровый силуэт; прозрачное кружево рубашки — такое, какое по нынешним временам допустимо разве что для ночной сорочки; кажется, совершенно неприлично облегающие брюки с броской вышивкой.

Но всё это сущие мелочи по сравнению с символом главным и однозначным, каждому знакомом по пересудам.

Метелин не мог заставить себя оторвать взгляд от ошейника — массивного, из грубой кожи, будто бы в самом деле собачьего.

Застёгнутого так, чтобы за него без проблем можно было ухватить.

Живого человека.

За ошейник.

Метелин никогда не понимал стыдливой натуры какого-нибудь Скопцова — причины неловкости, которую сам он способен был ощутить, происходили из областей человеческой деятельности совсем иного толка, но ошейник на публике подрывал представления о допустимом даже ему.

Женщина или мужчина могут продавать себя в борделе, если такой заработок им нужен. И могут порвать с этим, собрав достаточную сумму денег или собственную волю в кулак.

Оскопизм — по понятным причинам — пути назад не подразумевает.

О чём и кричит во всеуслышание полагающийся оскописту ошейник: это уже не человек, а если и человек, то непоправимо другого сорта — существующий исключительно ради чужого удовольствия. Ради чужого удовольствия уничтоженный для всякой другой жизни.

Тем оглушительней его присутствие на лекции в Академии.

В аудиторию постучались. Кто-то из новых секретарей подозвал Сигизмунда Фрайда и передал ему конверт, едва взглянув на который, Сигизмунд Фрайд изменился в лице и объявил о необходимости пятнадцатиминутного, а то и получасового перерыва.

И вышел, взмахнув полами сюртука.

Аудитория, конечно, брызнула во все стороны гомоном — но в том, что доносилось до Метелина, ни слова не было на самую волнующую тему. Все предпочли преувеличенно живо мыть кости Сигизмунду Фрайду и его загадочному конверту. Если кто и обсуждал оскописта, то тихо или где-нибудь на заднем ряду.

А на Метелина напал лихорадочный задор — все последние дни он слишком много думал о себе и о том, что будет с ним, когда исполнится его замысел, и какая-то накопившаяся внутри энергия потребовала наконец выхода, которого она не получала даже в изматывающих тренировочных драках с Гныщевичем.

И потому Метелин сделал то, на что более ни у кого в аудитории не хватило пороху. Чуть придвинулся к оскописту и светски полюбопытствовал:

— Никогда раньше не видел вас в Академии. Вы здесь ради речей Сигизмунда Фрайда или собираетесь попробовать что-нибудь ещё?

Долгого и спокойного взгляда в упор Метелин от оскописта не ожидал. Ожидал, быть может, кокетства или откровенного эпатажа, но никак не предполагал, что в этой странной ситуации оценивать будут его.

Один глаз оскописта был сокрыт за мягкой волной чёлки, но смотреть в упор это не мешало ему ни капли. Метелин успел передумать тысячу мыслей и, как это ни нелепо, признать себя недостойным — недостойным заводить беседу с кастрированной шлюхой.

Как у кастрированной шлюхи получался настолько пронизывающий взгляд, который вызывал в воображении адресата картины всех подряд собственных несовершенств, понять было решительно невозможно.

Однако же получался.

— Пожалуй, собираюсь, — ответил наконец оскопист. Улыбнулся буквально покровительственно, догадавшись, что Метелин уже забыл от растерянности свой вопрос, и милостиво пояснил: — Собираюсь «попробовать что-нибудь ещё» в Академии. Посетить лекции не только мистера Фрайда.

Голос его, против ожиданий, не прозвучал визгливо и даже не показался Метелину особенно высоким. Вероятно, это всё виртуозное владение интонацией. И не только интонацией — оскопист будто с ног до головы состоял из виртуозного владения собой. Владения собой как искусства.

Метелин чувствовал себя потрясающе глупо, будучи завороженным этим мороком.

Найденное слово «морок» стало главной победой в сём странном столкновении: потому что в самом деле — морок, а не человек. При всей тошнотворной романности суждения.

— Я бы даже был не прочь обсудить с кем-нибудь тезисы мистера Фрайда, — продолжил тем временем оскопист, — но вы, как мне показалось, слушали их не слишком внимательно. Я прав? Если прав, поведайте мне хотя бы, зачем в таком случае вовсе являться на лекцию? Зачем делать то, что не доставляет удовольствия?

Метелин с катастрофической ясностью ощутил: все провокационные ноты он вплетает в этот вопрос сам. Оскопист спрашивает именно о том, о чём спрашивает, — да ещё и с усталой благосклонностью принимает все реакции на свою персону. Пережидает ступор и приступ косноязычия, не торопит, даёт Метелину время справиться со шквалом впечатлений — так, словно подобное положение давно стало для него рутиной, словно от начала мира не случалось ничего другого.

И это, пожалуй, злило. Как любое ненамеренное унижение, за которое ответственен только сам униженный.

— Сколько? — всё-таки рявкнул Метелин.

Хотя хотел, хотел ведь сдержаться!

Оскопист по-прежнему смотрел в упор — спокойно и глубоко, как течёт за бортом морская вода.

— Вам не нужно. Как лекция мистера Фрайда.

И тут до Метелина докатилось осознание — его выкрик в аудитории слышали. И поглядывали теперь, от души забавляясь.

Все следы вчерашних побоев разом заныли.

И одновременно с этим приключилось нечто ещё менее предсказуемое, чем даже посещение оскопистом Академии.

В аудиторию зашёл припозднившийся граф Набедренных. Весь в белом, по своему обыкновению нездешний, он с порога улыбнулся оскописту. Не без некоторого изумления, но определённо так, как улыбаются доброму знакомцу.

— Признаться, не ожидал вас здесь увидеть, — графу и в голову не пришло говорить скрытно. — Я искал вас в других точках на карте.

Оскопист улыбнулся в ответ — столь, казалось, искренне, что даже морок чуть развеялся:

— Чему вы удивляетесь? Не вы ли твердили мне, что это был бы не только достойнейший символический жест — оскопист в Академии, откуда и берёт своё начало сия эстетическая традиция, — но и небесполезная разминка для ума?

— Кто же знал, что вы будете столь решительны! Душа моя, я покорён, — под бездыханное молчание аудитории граф Набедренных занял стул с другой стороны от оскописта.

Метелин же встал — к лешему комедию!

Зачем являться на лекцию, если это не доставляет удовольствия? Затем, что хочется увидеть побольше жизни — перед тем, как… Но не в такой же форме!

Это не жизнь, это комедия, просто дурная комедия.

И да, пусть она катится к своему лешему, вот только Метелин в том участвовать не согласен.

В коридоре он с размаху налетел на Хикеракли. Редкий случай, когда Хикеракли попался на дороге даже к месту, — влияние комедии, не иначе!

— Здравствуй, разносчик слухов, — не дал ему пройти Метелин. — Найдутся ли у тебя нынче сведения более компрометирующие, чем тот факт, что вот там, за моей спиной, сиятельный граф Набедренных воркует с оскопистом?

В точности оправдывая предположения о комедийности всех разворачивающихся событий, Хикеракли Метелина не заметил. То есть вроде бы и заметил — в конце концов, лбами они не столкнулись потому лишь, что лоб Хикеракли располагался примерно там же, где лоб Гныщевича, а значит, низковато для встречи с метелинским лбом! — но если и заметил, то очень не по-хикераклиевски. Не стал зубоскалить первым, глянул как-то недоумённо — не то обеспокоенно, не то просто не слишком понимая, чего от него хотят.

И добивающим ударом переспросил:

— А?

— За моей спиной аудитория. Ты, наверно, туда сейчас зайдёшь, — сказал Метелин и тут же усомнился своей гипотезе, ибо выражение у Хикеракли было вовсе не для лекции Сигизмунда Фрайда. — Так или иначе, в аудитории граф Набедренных. Обменивается любезностями с заявившимся в Академию оскопистом. Из любезностей следует, что граф сам его на это и надоумил. Взываю к твоему остроумию, ибо только оно способно примирить меня с абсурдизмом этой сцены.

Вместо остроумия Хикеракли явил рассеянность, больше подошедшую бы нездешнему графу Набедренных:

— С оскопистом?.. — нахмурился, встряхнулся. — Метелин, не мешай, я человека ищу. Ты чего вообще не на лекции?

— Могу задать встречный вопрос.

— Человека ищу, сказал же, а ты ко мне с графьями! В оплот вольнодумия перенести свои светские шашни заблагорассудилось, а? — Хикеракли сосредоточенно пошарил глазами по коридору, что-то заметил, выдохнул, удостоил наконец и Метелина взгляда: — Ну, граф Набедренных. Ну, с оскопистом. Хоть не с тромбонистом!

И был таков.

Метелин только мотнул головой, словно отгоняя сновидение, уродующее обыденный ход вещей. Всё-то в нём вроде бы верно, всё-то как и было прежде, но пара деталей изменились безвозвратно — и вот из-за них-то естественный порядок летит кувырком. И чем дальше, тем выше скорость переворотов в полёте.

Решительно отщёлкивая каблуками каждый свой хромой шаг, Метелин вышел из Академии и заодно из дурного сна.

Кувырком — это, пожалуйста, без него.

 

Глава 25. Жужжание

Приблев вышел из дому, когда город ещё только начал просыпаться, не потому, что поручение Гныщевича требовало столь незамедлительного исполнения. Не имелось в нём особой спешки. Но дома было тягостно, и на душе было тягостно, и на месте не сиделось.

Приблев знал о новом налоге уже давно, однако не стал делиться своим знанием ни с кем — посчитал, что это было бы неэтичным поступком в адрес хэра Ройша. Недели полторы назад закон наконец-то огласили.

И дома стало тягостно.

Придлевы не осуждали и не обсуждали. Мама шутливо заметила, что давно хотела взять дополнительных учеников, — она давала юным аристократам и даже разночинцам уроки фортепиано. Отец молча нахмурился. Юр раздражительно пожал плечами.

«Я учёный. У меня нет времени на такую чепуху».

Он учёный — и несравнимо лучший, чем Приблев, и у него никогда нет времени на чепуху. А это значит (не сказал никто вслух), что чепухе следует стать уделом Приблева. И отец, и мама, и Юр возмутились бы, заяви он о таком, но мысль невольно глодала.

Что ж, по крайней мере, он способен выплатить свою часть налога самостоятельно. И воспрянет Росская Конфедерация… Но вот что любопытно: все однозначно интерпретировали новый закон как способ стимулировать рождаемость. Это логично — так его и объявили. Но мало кто почему-то задумался о другой стороне — о том, сколько денег этот налог принесет казне. Может, его потому ввели, что казна прохудилась?

А впрочем, это ведь перенаселённый Петерберг воспринял новый жест Четвёртого Патриархата в штыки. Быть может, в остальной части страны всё иначе. Из закрытого города не разглядишь, по радио не услышишь.

Приблев пересёк Писчую, и только теперь ему стало вдруг ясно, что не так и сонен Петерберг, как виделось из окна. По улицам сновал люд — уже недели полторы сновал; и не то чтобы его было так уж много, но казалось, будто все разом заговорили, забормотали, заворчали, как разбуженные псы. Даже в утренней тишине словно вилось некоторое жужжание, и чем глубже Приблев заходил в Старший район, тем громче оно становилось.

Но не один же Петерберг особенный — особенности свои имеются где угодно! Например, с логической точки зрения равнинные тавры — тоже жители Росской Конфедерации, согласны они с этим или нет. Что же получается, Четвёртый Патриархат и от конных воинов ожидает демографических пополнений? Экая ирония!

«Если б им аукнулось, вышла бы ирония, — ответил на всё это Гныщевич. — Но, mon garçon, закон живёт там, где есть кому его исполнять».

Приблев задумался.

«Зато теперь, если Европы снова заинтересуются войной на Южной Равнине, ответить будет проще… верно? Мы не захватываем, мы просто пытаемся исполнить закон. С логической точки зрения, может, так и есть».

«Ты слишком много времени проводишь в компании хэра Ройша, — фыркнул Гныщевич. — И ты прав. Но рабочие обязанности твои состоят несколько в ином. У меня, мальчик Приблев, есть к тебе задание. Ты ведь помнишь дорогу к дому Золотца?»

«Помню… А что с нашими таврами? — не отступался Приблев. — Ты говорил, что они будут недовольны».

«Они и есть недовольны. Затеяли défense, закрылись, молчат. — Гныщевич нахмурился: — Кое-кто, я слышал, предлагает полностью уйти в Порт и в подполье. Таких мало, но l'idée est encore en vie».

«То есть ничего конкретного?»

«Я давно там не был. Exécuter! Работать, мальчик, работать!»

Но работать у Приблева не получалось, мысли уводило в сторону, и на следующий день, то есть сегодня, Гныщевич, строго вздохнув, отправил его с поручением к отцу Золотца.

Дорога пролегала прямиком мимо здания Городского совета. То есть, откровенно говоря, не совсем прямиком, могла бы и не пролегать, но ноги сами несли на шум и гомон.

Шум и гомон в Городском совете, как и в остальном Петерберге, стояли всё те же полторы недели. Пересказывая со слов отца, как прошло оглашение приказа о введении налога, Скопцов не мог удержать тёплой иронии.

Генерал Ригорий Скворцов, ничего не знавший о кулуарной жизни Городского совета и не желавший принимать в ней участия, о законе слышал впервые. Он был ошарашен, возмущён и назвал его «невообразимым бредом». Все усмехнулись; генерал Скворцов поправился и сообщил, что считает принятие такой правовой нормы на территории Петерберга опрометчивым.

Все усмехнулись ещё раз, а барон Копчевиг, рассказывал Скопцов, похлопал генерала по плечу.

«Я предлагаю отправить в Четвёртый Патриархат официальное прошение, — продолжал гордый своей смекалкой Скворцов. — Объяснить им нашу ситуацию. Они ведь её не учли! Это необязательно… незачем писать в агрессивном тоне, просто напомнить. Петерберг — город особый, у нас специфическая ситуация…»

«Под таким прошением нужна подпись наместника, — снисходительно объяснял барон Копчевиг, — а господин Штерц никогда её не поставит».

«Как сказать, — замечал хэр Ройш-старший (то есть хэрхэр Ройш, как обозвал его Хикеракли), — дни господина Штерца в Петерберге сочтены, его замена прибудет из Европ в течение года. Ему нечего терять, так что он вполне может и присоединиться к столь здравой петиции. Вот только писать её мы не будем».

«Это лишено смысла, — коротко прибавлял генерал Йорб. — Подобное не практикуется. Никогда не практиковалось и никогда не будет».

Скворцов был подавлен. Позже, в казармах, четыре генерала обсуждали этот вопрос снова и снова. Скопцов со слов отца знал не так уж много; судя по всему, генерал Стошев — тот из них, что получил свой высокий чин последним, — уже давно предлагал проект расширения Петерберга. Иными словами, он хотел строить второе кольцо казарм. Можно в принудительном порядке направить на строительство всё работоспособное население города, настаивал он, и тогда сделать это получится быстро. Если, мол, протянуть время, если ввести закон в силу не через год, а через три года, когда город выдохнет, расширится, когда за первым кольцом казарм хоть как-то наладится инфраструктура…

«И как же согнанные на принудительные работы юнцы найдут время обустроить женитьбу?» — ехидно спрашивал барон Каменнопольский, четвёртый генерал Охраны Петерберга.

«Мы можем вынести предложение на следующее заседание Городского совета, — мрачно кивал Йорб, — но его не примут».

Йорб был прав. Выслушав генерала Скворцова, Городской совет вздохнул, а барон Копчевиг ещё раз похлопал оратора по плечу.

«Они сказали, — делился Скворцов обретённой политической мудростью с сыном, — что вот этого-то Штерц точно не подпишет. Зачем ему? Ему год остался, не больше. Когда год остался, на перспективу не рискуют. На перспективу! А на здравый смысл? И зачем я на это несчастное право совещательного голоса согласился!»

«Но, папа, у тебя ведь не было выбора, — ответил Скопцов. — Как и с законом».

Пересказывая всё это, он умилённо посмеивался над отцом — но потому только, что говорить о прочем ему было слишком неприятно. А то и, пожалуй, страшно. Во всеобщем жужжании Скопцов будто замер, затих, озабоченно сведя брови и не желая распространяться. Он боялся реакции рядовых солдат Охраны Петерберга.

Интересно, задумался Приблев, прав он или всё-таки утрирует?

С этой мыслью он и вышел на площадь перед Городским советом — да там и остолбенел. Аккуратная брусчатка, засаженная по кругу щёгольскими для Петерберга кустиками в британском стиле, кишела, кипела и плескалась народом. Невнимательный человек мог бы спутать происходящее с ярмаркой: кое-кто завтракал прямо здесь, на краю площади, многие явно вырядились в парадное, а некий купец держал в руках целую и по-своему праздничную свиную тушу.

С площади по городу и лилось жужжание.

Выливалось оно в странные формы. Не надеясь дождаться своей очереди в приёмной, некоторые, как знал Приблев, осаждали и личные резиденции членов Городского совета. Приближаться к казармам никто не осмелился, а вот на ступенях особняка терпеливого барона Копчевига разбили целый лагерь. Просительский, не более: прямо как в Академии, люди самых разных сословий просто ждали за дверьми, чая накинуться на всякого, кто из них выйдет. Барон выходил; барон объяснял, барон приказывал даже вынести еды.

Позавчера чувствительная баронесса Копчевиг попыталась всех прогнать, а потом слегла с горячкой. Утверждала она, что у неё случился удар, и позвала доктора. Несмотря на общую немногословность, об этом отец Приблеву всё же рассказал.

А впрочем, тот мог бы догадаться и сам. Даже в Академии к хэру Ройшу и Скопцову стали относиться иначе, окружили жужжанием. Даже к особняку никак не связанного с Городским советом графа Набедренных подходили. У особняка же Ройшей, выстроенного не в Усадьбах, а неподалёку от площади, в Белом районе, толпились постоянно, и бесполезность этого дела никого не отваживала. Даже граф Идьев, ещё один член Городского совета, пригрозивший спустить на чернь псов, не сумел полностью избавиться от просителей.

И только одного Приблев так до конца и не понял: чего же вот уже полторы недели эти люди столь настойчиво — и в то же время по-своему безобидно — добивались.

Видимо, потому ноги и вынесли его на площадь.

Несмотря на ранний час, приёмная Городского совета не спала: стоило Приблеву оглядеться, как двери ее открылись, выпуская одного посетителя и впуская следующего. На вышедшего отреагировали вяло — не ожидали, кажется, ничего нового, но тот взмахнул руками:

— Они сказали, что сегодня пожалует сам господин наместник!

Произошло оживление.

— Пожалует-пожалует, — язвительно пробормотал кто-то рядом с Приблевым, — и ничего хорошего он вам не скажет.

— Если вы не думаете, что наместник скажет… озвучит некую положительную реакцию, то почему сами тут, гм, стоите? — не удержался Приблев.

Собеседник — среднего роста крепкий мужчина со жгуче-рыжими волосами — обернулся к нему недоумённо, но после усмехнулся:

— Потому что я, молодой человек, возглавляю наместнический корпус.

Приблев перемялся с ноги на ногу. Не узнать такую важную персону было невежливо.

Глава наместнического корпуса сделал несколько быстрых шагов вперёд, врезался в неплотную толпу, не слишком стремясь огибать людей, и добрался до ступеней здания Городского совета. Развернулся, поднял руку, привлекая внимание.

— Уважаемые господа! — громко воскликнул он. — Я призываю вас прекратить беспорядки и вернуться к своим делам.

— Какие беспорядки? — немедленно заволновалась толпа. — Мы тут просто стоим!

— В самом деле, пока что, — с нажимом проговорил глава наместнического корпуса, — беспорядков в юридическом смысле здесь нет. Но скажите мне, уважаемые господа: это — порядок? Вы жалуетесь на то, что новый налог ударит по вашему карману. Уже полторы недели жалуетесь. Не ударит ли по вашему карману то, что вы уже полторы недели обиваете пороги — в том числе и частных домов! — вместо того чтобы работать?

Толпа возмущённо загудела.

— Да у меня же пять сыновей, пять, — всплеснула руками дородная дама — видимо, купчиха, — как же мне вернуться? Неужто невозможно послабление?

— Скидка за опт? — хмыкнул стоявший рядом с ней господин в парадном фраке, будто прибежавший на площадь прямиком из Филармонии. — У вас-то деньги есть, а мою дочь осаждает этот… тип. А ей всего шестнадцать! Шестнадцать! Он же с ней что-нибудь сотворит, с этим нужно отдельно разобраться… А по нынешним порядкам его ещё и оправдать могут!

— Да не переживай ты, — снисходительно обернулся к нему третий, в кафтане, — цену набивают-с. Это ничего, мы вложимся, будет всё по людски-с.

Приблев нашёл глазами свиную тушу и наконец-то сообразил.

— То есть вы принесли, ммм, подарки? Ну, чтобы убедить Городской совет… пересмотреть решение? — обратился он сразу ко всем и ни к кому в частности.

— Ну а как иначе-то, скажи на милость? — пожал плечами человек в кафтане. — Оно известно же, иначе-то не послушают-с.

— Не смейте обвинять меня во взяточничестве, я требую справедливости! — рассердился господин во фраке.

— Но это же… не очень логично. Вы пытаетесь дать денег, чтобы у вас не брали денег. И потом, — развёл Приблев руками, — это не решение Городского совета, это решение Четвёртого Патриархата!

— Да что они, не разберутся? Большие люди способ найдут, — купчиха сложила руки на груди, — а то и правда, цену набивают. Бумаги напишут или что ещё, надо только подход сыскать.

— Уважаемые господа! — не сдавался глава наместнического корпуса. — Я ещё раз призываю вас разойтись. Господин наместник действительно прибудет сегодня в Городской совет, но прибудет он по другому вопросу. Как представитель наместнического корпуса, официально извещаю вас о том, что рассматривать ваши прошения он не станет.

— Мне в приёмной другое сказали! — немедленно завопили из толпы.

— В приёмной ошиблись, — отрезал глава наместнического корпуса и попытался спуститься. Однако же стоило ему сделать шаг, как откуда-то справа вылетело яйцо; в цель оно было послано неверно, а потому пролетело мимо и разбилось прямиком о двери Городского совета. «Вот тебе беспорядки!» — крикнул кто-то. Глава наместнического корпуса остановился.

— Это было прямое нарушение Пакта о неагрессии, — отчётливо сказал он. — Поскольку кинули вы всего лишь яйцо, а я не формалист, пусть этот инцидент останется… незначительной ошибкой. Не повторяйте её впредь.

И ушёл.

Созерцая всё это, Приблев подумал, что по-своему ему стало уютнее. Это, наверное, даже аморально, но его как-то поддерживала мысль о том, что недоумевает не он один. С уходом главы наместнического корпуса жужжание возобновилось, расстроенное и возбуждённое.

А ведь у настоящих пчёл, подумал Приблев, тоже покидая площадь, есть жало.

По дороге до дома Золотца он чувствовал себя кровяным тельцем или, скажем, импульсом в мозгу, разносящим по некоему маршруту свой ресурс: новости. Даже в чинном Старшем районе окна то и дело открывались, а незнакомые люди прямо посреди улицы спрашивали, «что там». Приходилось останавливаться и рассказывать, потому что не остановиться и не рассказать казалось неправильным — не в нравственном смысле, а просто неправильным. Будто бы это выходило за рамки некоего заложенного алгоритма, некой единственно верной схемы действий.

К чему она ведёт, эта схема?

Дом Золотца по-прежнему выглядел так же удивительно, как и замысловатая биография его отца. По размерам и богатству фасада сей особняк вряд ли мог бы тягаться с аристократическими, но зато ему хватало… даже не вычурности, а вывернутости, что ли. Не зря же он смотрел окнами прямиком на Людской! Например, второй этаж дома выпячивал вперёд балкончик, превращённый в крошечный садик, а над крышей возносилась голубятня.

Несмотря на то, что дом Золотца наводил на мысли об аристократическом особняке, и несмотря на то, что там имелись слуги, проходить сразу в переднюю не следовало — следовало сперва позвонить в затейливый колокольчик. А называть господина, открывшего Приблеву дверь, дворецким не полагалось. Впрочем, проявить учтивость он всё равно бы не сообразил: при втором посещении убранство слепило не меньше, чем при первом.

Алмазы. Повсюду алмазы. «Ну конечно, это не так, бриллиантов такого размера не водится и в коронах европейских монархов, — чуть самодовольно разъяснял когда-то в «Пёсьем дворе» Золотце. — В основном шпинель и хрусталь, кое-где обычное стекло. А вот сапфиры над зеркалом — настоящие».

А всё же алмазы! От бесконечно переворачивающих свет граней у Приблева зарябило в глазах. Слуга велел ему подождать господина Гийома Солосье тут же, в передней, поскольку хозяин пребывал в голубятне. Приблев покорился.

Когда рябь в глазах улеглась, он обнаружил, что в другом конце передней, на обитой изумрудным бархатом софе, сидят граф Набедренных с наделавшим давеча столько шуму оскопистом.

— Граф! — немедленно протянул руку Приблев, перебегая переднюю. — И господин м-м-м… мы не представлены. Я Сандрий Придлев, но можете называть меня Приблевым, — он улыбнулся. — Это потому что я работаю счетоводом такое прозвище дали.

— Рад знакомству, господин Приблев, — с ответной улыбкой склонил голову оскопист. — Веня.

Удивительно, что, несмотря на догоравший за окном сентябрь и прохладный ранний час, одет оскопист — Веня — был в одну лишь лёгкую рубашку, а верхней одежды поблизости не виднелось. А впрочем, может, у него по врачебным причинам с температурой всё иначе? В остальном же Веня выглядел совершенно здоровым — даже, пожалуй, холёным. Неожиданно худым (а Приблев был готов поклясться, что от кастрации полнеют!). Тот его глаз, что не скрывался за кокетливой чёлкой, лучился своеобразным теплом — будто снисходительным, но лишённым жеманства (а Приблев, опять же, готов был поклясться — но, выходит, и о других сторонах оскопизма ничего он не знает). Глаз этот был светло-карим, почти золотистым, и Приблеву бессмысленно подумалось, что эстетствующий граф вполне мог привести своего, видимо, друга в переднюю к Золотцу потому только, что больно уж красиво Венин типаж вписывается в интерьер.

И всё же рубашка на голое тело не давала покоя. Интересно, издалека он в таком виде шёл? Приблев не имел никакого представления о том, где в городе располагаются оскопистские салоны. И, кстати, он думал, что оскопистам из них выходить в целом не полагается.

Руки Веня не подал, и потому Приблев сделал это сам.

— Очень рад знакомству, — повторил Веня, не шевельнувшись.

Вышло неловко.

— Вы, полагаю, к Золотцу? Давно ждёте? — невольно зачастил Приблев. — А я к его отцу, ха, легендарному, сами понимаете. Видели, что творится на площади?

— А который уж час? — как-то недовольно уточнил граф.

— Думаю, около девяти.

— Ах, Жорж! Мы ведь договаривались заранее, что ж такое, — сетуя, граф Набедренных даже позволил себе экспрессивно дёрнуть плечами — ровно так, как делает сам Золотце. — Официанты из «Нежной арфы» обещались сегодня провести нас на утреннюю репетицию. А там ведь такая секретность — премьера, новый сезон! Только через официантов и можно пробраться. А господин Золотце до девяти изволит пропадать. Неужто у него опять производственные накладки?

Приблев ровным счётом ничего не слышал о том, чтобы Золотце работал на некоем производстве, тем более ночью, да и отец его занимался своим делом индивидуально. Но граф на сей счёт распространяться не стал, а отмахнулся вместо этого беспечным жестом и чрезвычайно любезно Приблеву улыбнулся:

— Не желаете с нами на репетицию, господин Приблев? Только чёрным ходом и в официантском, но это сущие мелочи перед возможностью урвать вне очереди глоток искусства!

Приблев улыбнулся в ответ.

— Боюсь, собственные производственные дела не позволяют, — извинился он, — рабочий вопрос к господину Солосье.

— Не мучайте его, граф, — Веня говорил чрезвычайно учтиво, но нотка покровительственности всё равно мерещилась. — Разве вы не видите, что площадь волнует господина Приблева сильнее искусства?

— Площадь-площадь, будь она неладна, — граф Набедренных печально вздохнул. — Как же так вышло, что идея площади выродилась до беззубого подношения даров со смутными целями?

Приблев хотел было сказать, что дары иногда ещё и подбрасывают — прямиком в дверные створки! — но Веня его опередил:

— Вы правы, граф, но не до конца. Вчера, например, с площади в приёмную вошёл поджигатель. Замяли, разумеется, инцидент — тем более что поджигатель оказался душевнобольным. Настолько, что его и со службы в Охране Петерберга прогнали прошлым летом, — он помолчал, а потом добавил с неожиданной тоской: — Идея площади распалась на вырожденческие дары и не менее вырожденческих душевнобольных. Так ещё страшнее.

— А вы, господин… Веня, осведомлены о происходящем лучше моего, — удивился Приблев. — Откуда вам всё это известно? И знаете, о поджигателе на площади ни слова, будто уже забыли. А вы тоже правы, граф: вот и меня удивляет смутность целей. Чего они хотят добиться?

Веня сверкнул единственным обозримым глазом.

— О, это прекрасно само по себе, — его сарказм звучал зло. — Когда они стоят на площади, все как один твердят, что Городскому совету следует строчить слезливые письма в Столицу, упирать на бедственное положение нашего города и канючить о поправке. Стоит же им зайти внутрь — о чудо! — половина вдруг вспоминает о личном благосостоянии. Например, просит записать их ненаглядным сыновьям несуществующих незаконнорождённых детей. Один раз вложиться ведь вернее, чем на неясный срок оказаться под бременем налога! Проще хотя бы планировать финансы. Так вот: в Городском совете за сиротскими домами присматривает барон Мелесов — ныне он в отъезде, у него в Кирзани хворает дядюшка. И вот пока барон Мелесов стенает у дядюшкиного ложа, наши предприимчивые горожане умоляют его помощников совершить череду подлогов. Берётся сирота подходящего возраста, тайком записывается на бездетного юношу, а помощник барона Мелесова в ближайшее время попивает коллекционное вино за счёт какого-нибудь счастливого ресторатора или бесплатно шьётся у счастливого портного.

— Неужели же они за взятки идут на прямые подлоги? — удивился почему-то Приблев.

— Нет, всё проще и вместе с тем хитрее, — злоба Вени испарилась, оставив за собой какое-то ленивое презрение. — Существует у нас такой обычай — бросать ненужных детей не просто так, а совестливо. Через надзорные органы, которыми барон Мелесов и заведует, дотации передавать. Почему не прямиком в сиротский дом? Потому что проследить легко — кривотолки никому не нужны. Соответственно, некую документально подтверждённую связь с сиротой нарисовать можно. А извилистые пути дотаций в карман помощника разве кто отследит? Но это, конечно, лазейка для людей умных и сведущих.

Приблев вновь изумился — но на сей раз вовсе не сложности схемы, ибо не такая уж она, положа руку на сердце, и сложная, — а осведомлённости Вени. Ведь, если подумать, откуда оскописту знать всяческие такие тонкости? Выходит, специально разбирался. Неужто с подачи графа? Приблев не льстил себе и не претендовал на тонкое знание душ человеческих, но ему казалось, что того интересуют несколько иные материи. А впрочем, оно и не выглядело так, будто Веня говорит за кого-то другого; нет, кажется, его действительно волновали и «идея площади», и хитрости, на которые стремились для спасения от налога пойти люди.

С другой стороны, а кого в городе всё это сейчас не волновало.

Граф Набедренных тем временем возвёл очи к настоящим сапфирам над зеркалом:

— Со мной ведь тоже народ нынче разговаривает. Вот пару дней тому назад на третьей грузовой верфи один пропитчик спросил, отчего бы нам, Петербергу, не отделиться от Росской Конфедерации. Туго им без Порта придётся — можно будет таможенным сбором выживать. И армия у нас, что самое смешное, имеется…

— А у них — ещё две против нашей одной, — с какой-то профессиональной будто ловкостью подхватил беседу Веня. — Как думаете, граф, рискнёт Четвёртый Патриархат в таком случае идти на нас, как на тавров с Южной Равнины? Презрит неагрессию?

— Ему и не нужно это, душа моя. Главные наши предприятия — за кольцом казарм. Угодья сельскохозяйственные — за кольцом казарм. Если армию привести и занять позиции хотя бы вдоль Межевки, мы сами сдадимся, оголодав.

— А ежели спровоцировать их на кровопролитие? — Веня тонко улыбнулся. — Вступятся Европы или нет?

Граф почти рассмеялся:

— Пока Европы будут решать, мы с вами состариться успеем — не то что оголодать.

— Господа, вы что же это, в самом деле подобные, м-м-м, варианты рассматриваете? — Приблев с неудовольствием ощутил в себе настоящую тревогу. — Провоцировать армию на кровопролитие — это ведь…

— Что вы, что вы, — легко отказался от кровопролития граф. — Мысленный эксперимент проводим — и только. Слишком я привязан к отечеству, ко всему безразмерному нашему отечеству, чтобы от него за казармами укрываться. А как же леса по дороге к Старожлебинску? Как же уральские седые хребты, как же рыбачьи поселения под Куём, как же бумажные фонарики на улицах Фыйжевска — вроде бы индокитайские с первого взгляда, а всё равно наши? Нет, господин Приблев, от отечества прятаться никак нельзя!

— Это вам, граф, фыйжевские фонарики снятся, а большинство петербержцев их что так, что эдак в жизни не увидит, — хладнокровно заметил Веня. — У кого разрешения на выезд нет, тому закоулки Людского да Большой Скопнический — вот и всё отечество.

Приблев совсем уж было хотел припомнить свои размышления по поводу особенностей жизни в закрытом городе, но из гостиной наконец-то раздались голоса.

— Дети, говоришь? — дверь раскрылась, и в переднюю вышли давешний слуга и господин Гийом Солосье. — Уволю дурака. Какие ж это дети? Тут вон Сандрий Ларьевич, он заказчика серьёзного представляет.

Господин Гийом Солосье был уже в возрасте — думается, ему насчиталось бы за шестьдесят, а то и к семидесяти — неровным пятном сед, затейливо усат, немал в плечах, но, как и при первой встрече, Приблев не смог не поразиться тому, что и на его широком лице просматривались несколько кукольные черты Золотца (прежде почему-то казалось, что достаться они должны были непременно от ветреницы-матери). Кафтан господина Солосье пестрил блёклыми пятнами и вылезшими нитями, но пальцы руки, которую он вытер поднесенным слугой полотенцем и протянул Приблеву, оказались неожиданно белыми и тонкими.

— Приятно удивлён, что вы меня помните, — отчеканил Приблев, руку пожимая.

— Хорошая память — залог долгой дружбы, — усмехнулся господин Солосье, после чего обратил внимание и на графа с Веней: — А вы, господа, полагаю, к Жоржу? Он только что слал голубя — утверждает, дожидаться его нынче не стоит. Занят чем-то, писал, вы поймёте.

Граф Набедренных тяжко вздохнул. На его лице отпечаталась непередаваемая горечь от отсутствия у друга истинной тяги к искусству.

— Граф, не серчайте, — вполголоса проговорил Веня, и Приблеву померещилось в нём неожиданное смущение. — В конце концов, я отчасти рад нашему уединению.

Граф Набедренных окинул Веню долгим взглядом.

— Примите нашу благодарность за донесение печального известия, — обратился он к господину Солосье, отрывая глаза от своего спутника тем не менее с неохотой. — Раз судьба к нам жестока, не будем далее тратить ваше время. — Граф поднялся и пожал присутствующим руки: — Господин Солосье, господин Приблев, всего наилучшего.

После этого руку он подал Вене. На сей раз никакой неловкости не приключилось: Веня руку принял благосклонно — жестом одновременно чуть девичьим, но по-прежнему напрочь лишённым жеманства и грациозным. Приблев так и не понял, откуда граф извлёк плащ, но всё-таки, получается, по улице Веня ходил не в одной тонкой рубашке. Плащ лёг на плечи с тем же изяществом, с которым его обладатель поднялся с дивана.

Приблев не полагал себя чрезмерно стыдливым, но при виде этой сцены ему подумалось, что наблюдает он нечто непристойное — то, пожалуй, чему место за закрытыми дверьми, пусть бы и оскопистского салона. А впрочем, граней обычной светской учтивости ничто не переступало; наверное, дело состояло в том, что видеть в графе столько, гм, внимания к одному человеку было очень странно.

Господин Солосье следил за неудачливыми гостями сына пристально, но будто равнодушно. Ещё раз улыбнувшись на прощание, граф открыл перед Веней дверь, но сам выйти не успел. Господин Солосье неожиданно оказался прямо возле него, ухватил за локоть и негромко пробормотал:

— У вас покупка-то полностью оплачена, граф? Ежели мои старые-больные глаза мне не врут на счёт знакомых колечек, хозяин у вашей покупки — вздорный человек. Вы имейте в виду — ну так, на всякий случай.

На этом господин Солосье решительно захлопнул за графом дверь и с абсолютно невозмутимой улыбкой обернулся к Приблеву. Тот отстранённо подумал, что «хозяин покупки» — это, пожалуй, неграмотно, ведь если человек что-то покупает, то сам и становится хозяином этого чего-то. А впрочем, когда речь заходит о сфере услуг, товарно-денежная терминология, видимо, меняется.

— Сандрий Ларьевич? — напомнил господин Солосье о своём существовании. И справедливо — надо, если честно, признать, что за странными настроениями площади и не менее странным поведением графа Набедренных Приблев почти и забыл о том, с чем именно пришёл в дом к Золотцу.

— Дело моё — наше — не слишком, откровенно говоря, хитрое, вам не привыкать, — неясно за что извиняющимся тоном сказал он господину Солосье. — Ещё один индивидуальный заказ, небольшой…

Пройдя вслед за хозяином дома в гостиную, выпив предложенной яблочной воды, разложив на столике эскизы и погрузившись в объяснения того, что именно требуется сделать, Приблев вдруг сообразил, что с самого начала показалось ему в этом доме удивительным. Несмотря на то, что окна Золотцева жилища выходили прямо на Большой Скопнический, внутри было очень тихо. По всей видимости, стены и двери укреплены специально, и ничего особенного в том не имеется: когда в особняке столько драгоценных материалов, заботы о безопасности становятся чрезвычайно логичны, и странная, неестественная тишина — невеликая тому цена.

Да, в доме Золотца, среди настоящих сапфиров и ненастоящих алмазов, было тихо.

И всё же никакие двери не могли спасти Приблева от общегородского жужжания, поселившегося теперь и в его голове.

 

Глава 26. Плеть промолчал

В голове Плети всегда было просторно, сухо и ясно, как бывает иногда на содержащихся в чистоте заброшенных складах. Всё ровно стоит по местам, а что не стоит, тому заведомо предписана своя полка из тёплого старого дерева, над которой еле слышно звенят золотые крылья комаров. Пол слегка запылён, но его легко очистить, проведя рукой. Иногда Плети казалось, что он родился не в общине; что он помнит, как отец тайком вёз его, ещё совсем младенца, в Петерберг; как в лесу нашёлся домик с тёплым деревом изрезанного солнцем пола.

Возможно, это был детский сон или даже придумка. Плеть ни разу не спрашивал. Ему не требовалось ответа — для ответа в голове не подразумевалось полки. В голове было ясно, сухо и просто.

Но оглядываясь вокруг себя, Плеть никак не мог понять: если мир прост и незатейлив, почему остальным так нужно заволочь его тиной? Ведь откуда-то же берётся эта странная тяга выплетать себе сложности, когда достаточно смахнуть пыль рукой. Как удаётся им не увидеть настоящей, обычной сути вещей? Глядя на скульптуру, нельзя не знать, что такое камень; глядя на авто, нельзя не знать, что такое колесо; глядя на человека, нельзя не знать, что такое честь, правда, любовь. Прочее — лишь следствие основ, лишь ярлыки и лесенки склада.

В начале сентября Бася снял Плети комнату в Людском, но та почти не пригодилась. Скоро, через два дня после объявления о новом законе, в комнату пришёл Тырха Ночка, средний сын Цоя Ночки. Он сказал, что Плети следует оставить Академию и вернуться в общину.

Плеть повиновался. В последнюю неделю сентября открывался боевой турнир, где ему ещё летом посулили право прислуживать. Посулили и повелели. В росском языке нет слова с верным значением, а в таврском есть: «γоgaht» означает одновременно «обещать» и «приказывать», поскольку любой посул общины (отца, военачальника) является приказом.

Посулили, и повелели, и обманули. Плеть не пригласили к рингу. Его не пригласили никуда — заперли в четырёх стенах летнего дома, кормили и содержали в аресте. Плеть думал, что призыв связан с новым налогом — что ему теперь полагается дополнительно отрабатывать свою ценность.

Но его не пригласили работать.

В голове Плети было просторно, сухо и ясно, потому что он никогда не пытался домыслить за других. Чужая душа сокрыта, и с тем, как плотно запахиваются её створки, можно лишь смириться.

Смириться — и спросить.

«Сынок, не сочти за обиду, — забегая на сторону глазом и улыбкой, отвечал Цой Ночка. — Тавру подобает знат’ свою чест’ и чужую. Уж бол’ше года назад Бася спрятал тебя, говоря, что это его новый, молодой способ платит’ общине. Может, он и прав был? Может, он мне врал тогда? Врат’ бесчестно, сынок, но мы не дознаватели. Дознават’ся — дело низкое, росское. Он сказал, что отыщет общине бол’ше пол’зы так, а не нашими, старыми дорогами, и я поверил. Он не обманул. Он вед’ тепер’ богат, очен’ богат. Разве не настало время вспомнит’ об отцах? Но дни идут, а от Баси ни слова…»

«Значит, вы держите меня в заложниках?» — прямо спросил Плеть.

«Разве тебе плохо, сынок? Разве тебя притесняют или обижают?»

«Нет».

«Вот видишь. Я не держу тебя в заложниках, я держу тебя в напоминание».

«Нет, но я хочу в Академию».

«Э, сынок, — Цой Ночка покачал головой, — не забывай основ. Твоя основа — община. И не тол’ко твоя — и моя, и моих детей, и Басина. А Академия — это подарок, это сверху. Подарки полагается заслуживат’ или хотя бы — выказыват’ за них благодарност’… а где она?»

Плеть понял и тогда этим ответом полностью удовлетворился, но время шло дальше, время шло мимо, и совсем скоро он осознал, что скучает. Это было странное, новое чувство: прежде ему никогда не бывало скучно. Теперь же простое, тихое и ясное сидение в четырёх стенах вдруг оказалось невыносимо. Плеть попросил разрешения ходить хотя бы по таврскому райончику, и ему не отказали. Ему доверяли.

Поэтому сейчас Плеть обедал в небольшом кабаке на самой границе с Портом. По-росски его называли «Весёлые речи», что было не очень метким переводом таврского названия «Thuhto: ba», дословно означавшего «большая речь». Если Плеть правильно понимал, такое выражение применялось на Равнине к пьяной браваде, желанию наплести в горячке с четыре короба.

Бася ласково называл кабак «Тухтобой» и никогда сюда не ходил.

Плеть сидел один и не пил. Это было ритуалом: отсутствие выпивки будто создавало иллюзию присутствия Баси, которого так не хватало, которого так откровенно заманивали в таврский район заключением Плети и которому стоило бы поэтому держаться отсюда — от Плети — подальше.

Но Бася никогда не слушал других. Он всегда лучше всех знал, что ему стоит и не стоит делать.

— Я соврал ему, что бои начинаются с октября, но вот незадача: теперь начинается октябрь, — с иронией в голосе сообщил он, усаживаясь напротив. — Мне начинает казаться, что в роду графа Метелина — настоящем роду — был l’inceste.

— Ты пришёл за мной? — спросил Плеть и сам не понял, остережение прозвучало в его голосе или надежда.

— Уж всяко не за местной кухней, — хмыкнул Бася; выглядел он, как обычно, бодро, будто и не волновало его исчезновение друга на две недели. — Ты знаешь, что творится в городе? Петерберг взбунтовался! Иначе говоря, люди толпятся в приёмной Городского совета и просят поблажек от налога. А ведь у них даже нет Метелина!

— Община хочет с тобой поговорит’.

— Чего они хотят? Доли с завода?

Плеть кивнул. Бася откинулся, но не расслаблено, как нередко это бывает, а зло, с силой, будто сорвалась в нём какая пружина.

— Великолепно. C’est просто magnifique! — Он с той же силой вскинул глаза к потолку, и Плеть подумал, что взгляд иногда можно бросить так же яростно, как стакан в стену. — Великолепный выбор момента. Интересно, Цой Ночка понимает, что завод мне не принадлежит?

— Он понимает, что ты ездишь на «Метели».

— Ну если так судить…

— Они не выпускали меня в город и в Академию, чтобы ты за мной пришёл, — не удержался вдруг Плеть. — Это шантаж. Обычный шантаж. Цой Ночка хочет твоих денег…

— Нет, он хочет моего уважения, — неожиданно спокойно усмехнулся Бася, — это даже flatteusement, не находишь, лестно? Община никогда не мыслила только деньгами, и странно, что ты вдруг решил так счесть.

Плеть промолчал.

В голове его всегда было просторно, сухо и ясно, и оттого так отчётливо и прямо в прозрачном её воздухе виделось, как отвратительно происходящее. Настолько, что он неправомочно обвинил Цоя Ночку в сугубой меркантильности.

Но почему? Потому ли, что летом Бася обещал не пускать его больше на ринг? Но Плеть не гнали на ринг. Не гнали, даже когда он попросил.

Это было позавчера. Цой Ночка не видел нужды разговаривать, но Плеть заметил, что Тырха Ночка недоволен отцом. Отцом и всем остальным миром.

Именно средний сын предлагал общине полностью уйти в Порт — «награбит’ денег на выплаты нового налога, ежели так им оно надо». Цой Ночка такие разговоры полностью пресёк, и сыну его оставалось только кипеть под плотно придавленной крышкой.

«Если ден’ги так важны, пустите меня на ринг, — сказал ему позавчера Плеть здесь же, в «Тухтобе». — Я отработаю то, что должен общине».

Тырха Ночка злился на отца, а потому испытывал невольное расположение к тому, крышку над кем придавили столь же плотно — пусть иную и по иным совсем причинам.

«Незачем тебе, — ответил он с братской снисходительностью. — Наместника нашего меняют, э? Слушок ходит, он решил по такому делу во все тяжкие пойти. Бои прикрыт’. Прикрыт’ не прикроет, а кому-нибуд’ хвост прищемит. Облава будет, сер’ёзная. Да и куда тебе на бои? Скол’ко уж прошло, ты и разучился совсем».

Плеть не ждал всерьёз, что его пустят. Он не хотел. И всё же попросился.

Может быть, затем, чтобы проверить, есть ли у него право слова хотя бы в этом.

— Твоё положение — ещё не худшее в этом мире, mon frère, — Бася не отошёл от своей горячности, но, как срываются порой люди в крик, его от злости иногда срывало в смех, — а вот граф Набедренных привёл в Академию оскописта. Что ты знаешь об оскопистах, а? Община строга, но она строга, как хороший отец. А вот там, в салонах — настоящее рабство.

— Сироты?

— Говорят, или ещё кто похуже. Собирают с улицы, чик, и всё. Я на этого оскописта посмотрел — обычный, в общем-то, человек. Учёный, bien informé. Но, знаешь, если тебе косу отрезать, она всё-таки обратно отрастёт, что бы мы там ни говорили другим.

Плеть снова предпочёл промолчать.

— Это я к тому, что оба вы — слуги своих хозяев. Да что там, все мы — слуги. Мне всегда казалось, что дальше — то, что за пределами данной тебе situation, — это вопрос воли. Но ежели ты оскопист — то, может, и нет такой воли, которая могла бы что-то переменить. А пока мы не оскописты, — Бася поставил на стол локти и наклонился вперёд, — из «Тухтобы» ты идёшь со мной.

— Цой Ночка обидится.

— Не обидится. Говоришь, его волнует, что я езжу на «Метели»? Пусть поездит на своей и сам оценит, есть в этом какая польза или нет.

Перед последней фразой Бася сделал короткую торжествующую паузу, и Плеть почувствовал, как хрустящая короста невыплеснувшейся обиды с шипением в нём проседает. Конечно, Бася не забыл. Просто не мог он прийти с пустыми руками и не мог принести того, чего просил Цой Ночка, вот и сочинял эти две недели такой подарок, которым можно за Плеть откупиться.

— Своими руками эскиз нарисовал! С конями, всё как полагается. К ювелиру гонял мальчика Приблева, но принимал сам, сам, красиво вышло.

— Думаешь, Цою Ночке хватит?

— Ему хватило, — Бася самодовольно улыбнулся, но самодовольство выветрилось само, и быстро. — Я знаю, что это временно. Любые подарки — временны… Но у меня ведь нет ничего постоянного. — Он поднял глаза на Плеть и без радости поправился: — Почти ничего.

Плеть молчал. Ему всегда было просто чувствовать, требуются ли слова.

Бася вдруг скинул шляпу, швырнул её на стол и уронил лицо на руку, зарывшись пальцами глубоко в лохматые волосы.

— Я об этом думал. У Метелина есть всё — или почти всё, — и он всё положил, целую схему выстроил, чтобы это разрушить. И я думал: будь всё у меня, неужели я бы тоже стал? Неужели дело в этом, всё так просто, и я просто ценю то, что есть, потому что сначала у меня ничего не было? Je crois pas, не верю я! Такое скотство: я ведь и правда теперь не бедствую, мне бы плюнуть на этот завод да жить для себя. А я не могу! Я тогда ещё, в прошлом году, кучу работников поувольнял, а на их место взял кого помоложе. Понимаешь, да? И желательно бессемейных, чтобы ничто их не обременяло, ничто им не мешало… Тьфу! И теперь они у меня просят прибавки к жалованью. А я могу им дать её или не могу? Я — могу. А если меня не будет?

Плеть молчал. Бася говорил быстро, зло, сверкая глазами из-за пальцев, как из-за решётки.

— А Метелин… Всё это выдумал, весь завод, для того только, чтобы папаша им погордился немного, а после с размаху разочаровался. Чтобы потом, когда все забудут, каков он на деле, Метелин-то, когда все будут помнить его уже только светочем, прекрасным сыном, замечательным дельцом, юным exemplaire, выкинуть что-нибудь… Как можно более — в его графском представлении — гадкое. Желательно — для символизма, чтоб его к лешему, — пойти на бои, засветиться там поярче, а ещё лучше — умереть. А завод? А люди на нём? А я? Проклятый Драмин смеётся над налогом, потому что у него есть деньги. Потому что он не знает, что в течение недели-двух putain de merde граф Метелин хочет всё это разрушить. И вот что мне делать? Я же просто управляющий, я никто. Я мог бы Метелина обмануть, на бои не пустить, но что толку? Он ведь найдёт способ убиться и без меня.

Бася ожидал от Плети поддержки. Тот мог бы спросить, чем так уж страшна гибель Метелина; случайность убивает куда больше людей, чем намерение, но вещи покойника не кидаются мигом переставлять. Неужто Бася полагает, что сверни граф Метелин шею случайно, управление завода тоже сменится?

Но озвучивать вопросы не требовалось. Бася читал их сам.

— Ты видел Метелина-старшего? Папашу нашего графья? — закатил глаза Бася почти с удовольствием — по крайней мере, собственный гнев его забавлял. — Такого записного труса и лентяя ещё поискать надо. Пока денежка капает, всё у него чудесно, и пальцем о палец шевелить не надо. Было у меня с ним un rendez-vous d'affaires, лучше б и не встречались. — Он скорчил жалостливую гримасу: — «Вы там только поаккуратней, молодые люди, поаккуратней, не увлекайтесь чересчур, а то выйдет что». Я его спрашиваю: что выйдет-то? Он только морщится: «Что-нибудь». — Бася задумчиво скривил губы. — Всех вокруг боится. Самый виноватый, что ли? Тьфу. Но одно я на той встрече понял однозначно: разрушать — это у них семейное. Графьё хочет разрушить покой папаше, папаша, чуть что, порушит со страху все дела сыночка и не поперхнётся. И неважно, застрелится сыночек, станет звездой боёв или как ещё попортит себе le bon renom. Понимаешь? Неважно! Разбирать никто не станет, только заводы закрывать! Стоит Метелину умереть — конец заводу. Стоит ему пойти на бои и умереть там — конец заводу. Стоит ему пойти на бои, не умереть, но разругаться со старшим Метелиным в пух и прах — конец заводу, — Бася устало потёр лицо ладонями. — Я очень старался найти хоть какой-нибудь выход, но всё никак не могу.

— А должен ли ты искат’ выход? — тихо спросил Плеть. — Это его завод.

— Настолько же, насколько мой папаша-пьяница мне папаша, — отчеканил Бася. — Что кому принадлежит, определяется не тем, кто что родил, а тем, кто что воспитал. Этот завод — таким, какой он есть теперь, — построил я. — Бася посмотрел Плети прямо в глаза — так твёрдо, будто слова его были единственным, во что он вообще верил: — Этот завод — мой.

И тогда Плеть вдруг понял. Понял, почему его обижали и злили действия общины. Понял, почему решился заговорить с Тырхой Ночкой, почему попросился на ринг, хотя знал, что его не пустят.

Разрозненные события и чувства, повисшие на полках в голове уродливой и грязной паутиной, неожиданно вывязались в узор. Плеть никогда не мог понять смеха росов над европейской религиозностью: может, европейцы и заблуждаются, но ведь так просто знать, что у происходящего в этом мире есть смысл. Он просто есть, как есть честь, правда и любовь. Его можно не увидеть, если очень постараться.

Но Плеть не мог — и, наверное, никогда не сможет — понять, зачем люди так стараются.

— Через шест’ дней на боях будет облава, — раздельно, по слову проговорил он. — Наместник решил спустит’ на нас Охрану Петерберга. Участников арестуют.

Бася замер, и Плеть понял, что он тоже понял.

Кажется, впервые в жизни Бася не хотел отмирать.

— Comprends-tu, зачем ты сейчас мне об этом говоришь?

Плеть промолчал.

— Comprends-tu, что я с этим знанием сделаю?

Плеть промолчал.

Бася понимал, что Плеть понимал.

— Он говорил, что я его единственный друг.

— А ты говорил, что он всё равно найдёт способ убит’ся, и говорил равнодушно.

Бася усмехнулся криво, как будто его рисовали и мазнули случайно побоку водой.

— Когда положение безысходно… Это совсем не то же, что принять решение.

Плеть промолчал. Они молчали долго — так долго, что смех и разговоры за соседними столами успели раствориться в ушах, сгуститься в единую похлёбку, и это пюре текло теперь, как, говорят, текла когда-то по мухам смола, заточая их в янтарь. Бася нередко думал вслух — любил думать вслух, кидать слова и ловить отскакивающие, — но теперь он молчал.

Принимать решения сложно.

— Расскажи мне подробности, — попросил наконец Бася отрывистым голосом.

 

Глава 27. Без sentiments

Вот ведь странное дело: подробностей память Метелина не сохранила. Так бывает спьяну, но как раз выпить в Порту Гныщевич ему и не позволил — отодвинул размашисто твиров бальзам, сморщился: «Даже не думай, графьё. Недостаточно ты хорош, чтоб под градусом на ринг выходить — и без того попутаешь всё на свете. И не сверкай на меня глазами — я не напрашивался к тебе в imprésario, ты сам умолял. Терпи теперь».

Теперь Метелин терпел не только вынужденную трезвость, но и вынужденный голод, сквозняк и столь же вынужденно запертую снаружи дверь. Дверь была окована железом и имела всамделишное зарешеченное окошко — что там Гныщевич говорил о чтении романов? Окошко, впрочем, сразу перегородили створкой, которая приоткрылась всего единожды — мелькнул кто-то с лукавым прищуром, почти дружелюбно посоветовал спать покамест. Покамест господин наместник с другими задержанными беседы проводит.

Предложение заснуть казалось Метелину форменным издевательством.

Он наматывал круги по камере — как мечутся по клетке индокитайские большие кошки. Когда-то давно — ещё до Академии, ещё до правды о своём отце — Метелин заходил в Столице в зверинец. Зрелище привлекательное и отталкивающее одновременно: на существ, рождённых для дикой жизни, вблизи любоваться — дух захватывает, но и уродство чугунных решёток так заметней. Клетки непременно малы для силы, в них заключённой, и утробная тоска накрывает волной, когда наблюдаешь за бессмысленным бушеванием этой силы на отведённых под то квадратных метрах.

Метелин мрачно усмехнулся: по крайней мере, за его нынешним бушеванием никто не наблюдает. Как выяснилось минувшей ночью, десятки устремлённых на тебя взглядов необязательно приносят удовлетворение.

Десятки флегматичных, скучающих взглядов — это тавры. Тавров сложно удивить на ринге — они его создали, поддерживали многие годы, для тавров ринг — такая же повседневность, как для аристократии — приёмы в ухоженных особняках. А вот что аристократия и ринг — волнующее сочетание, Метелин знал наверняка. И из истории Скопцова о своём настоящем отце, и от Гныщевича — тот в конце концов подтвердил, что среди зрителей портовых боёв в самом деле встречаются даже члены Городского совета. Являются подразнить нервы, плюнуть исподтишка в европейскую неагрессию, кою вынуждены поддерживать публичными своими действиями. Не счесть, сколько раз Метелин воображал тех или иных господ, с которыми он раскланивается в свете, горячечно шепчущими ставки какому-нибудь одноглазому таврскому старику.

Оказалось, принимает ставки отнюдь не старик, а вовсе даже и молодой прощелыга. По виду — просто портовый, как Гныщевич, без капли таврской крови.

Оказалось, нынче бои притягивают не аристократию, а заезжих иностранцев. Метелину не попалось ни одного знакомого по приёмам лица, обрывки же разговоров на разнообразных европейских языках долетали до него ежеминутно.

И это было совсем не то, на что Метелин рассчитывал, полгода подряд сбивая костяшки на тренировках.

«А потому что нечего было на своём стоять, наплевав на recommandations умных людей, — пожал вчера плечами Гныщевич. — Я говорил, что ты зря спешишь с боями? Говорил. Графьё, никто тебе присутствие высшего общества гарантировать не может, зато предсказать с изрядной точностью — всегда пожалуйста. Какие бои, когда этот новый налог у всех на уме? У всех, графьё! Один ты, красавец, от личных своих проблем всё никак не отвлечёшься, когда общественные в ворота стучатся. Вот и получай любопытствующих гостей города вместо отцовских дружков по dolce vita».

Упрёк Гныщевича был справедлив — это Метелин видел своими глазами. Он запоздало задумался: неужто распроклятый налог так серьёзно повлиял на течение жизни, что никому из аристократии в самом деле сейчас не до запретных развлечений? Выходило, что так.

«Прости, — Метелин виновато глянул на Гныщевича, — мне следовало положиться на твоё мнение. Ты прав — я сам назначил тебя своим, как ты выражаешься, импресарио. А назначив, должен был играть и свою роль до конца. Может, действительно стоит подождать… до лучших времён?»

«Сняться надумал?» — резко переспросил Гныщевич и нахмурился.

Промеж столиков уже сновали с вином и твировым бальзамом размалёванные портовые девки, объясняясь с иностранцами неграмотно, но без малейшего намёка на затруднение. Всё, что они могут предложить, прекрасно преодолевает любой языковой барьер — и блестящие глаза иностранцев тому подтверждение. Присутствующие же тавры на девок не заглядывались вовсе, лишь с угрюмой ленцой заказывали выпивку. Получается, опять не соврали Гныщевич с Плетью, утверждавшие, что таврам чистота крови дороже кутежа? Немыслимая дисциплина.

«Сняться? Да, наверно, я бы предпочёл сняться. Ты же и так понимаешь: чтобы мои намерения осуществились всецело, жизненно необходимы зрители из аристократии».

А лучше — отец самолично.

Но эту фантазию Метелин озвучивать не стал.

Внутри Гныщевича происходила некая серьёзная аналитическая работа: он спрятал глаза за ладонью и некоторое время молчал.

«Нет, графьё, — тяжело выдохнул он наконец. — Pardonne-moi, но снять тебя за двадцать минут до гонга я не могу. Вернее, могу, но тогда вход тебе будет заказан — на пару лет вперёд. А то и pour toujours, ежели вдруг устроители сильно осерчают, что не исключено. Да и вообще… — Гныщевич запнулся в рассеянности, совершенно на него не похожей, опять углубился в размышления, но потом глянул-таки на Метелина, только не рассерженно, а будто бы даже с надрывом: — Знаешь ты всё. Я бы мечтал, чтоб тебя сюда не пускали. Но какая разница, о чём я там мечтаю, когда ты сам хозяин своей жизни? Так что давай-ка мы оба засунем свои мечтания поглубже и будем разбираться с тем, что есть. Придётся сегодня драться, графьё».

Теперь, когда круги по камере доводили Метелина едва ли не до головокружения, он всё гадал: может, стоило отказаться? С риском не вернуться на бои больше никогда, не осуществить свои намерения вовсе — пусть. Может, это было бы лучше, чем попасться Охране Петерберга при облаве?

Попасться, не успев толком ничего.

Это было самым скверным: вдруг его оправдают? Не найдут, что предъявить? От минуты на ринге у Метелина не осталось даже свежих синяков, а значит, доказывать непосредственное участие нечем. Как быть, если и наместник, и Охрана Петерберга убоятся его аристократического происхождения, не решатся признавать виновным, выпустят втихую, лишь пальцем погрозив?

Возможен такой исход или нет?

Сама по себе камера в недрах казарм планам Метелина не противоречила, однако конкретная цепочка событий, которая его сюда привела, не позволяла сейчас закрыть глаза и ожидать своей участи со спокойствием человека, сделавшего всё от него зависящее.

Он хотел одного: очернить его сиятельство Александра Сверславовича Метелина. Сияние убавить. Влепить на репутацию несмываемое пятно, от которого тот подлостью увернулся двадцать лет тому назад, откупившись жизнью и честью настоящего отца Метелина.

Даже деликатный Скопцов, смотрящий в лучшем свете на всех подряд — что на пьяных болтунов вроде Хикеракли, что на самовлюблённых зазнаек вроде Валова, — даже Скопцов осмелился предположить, что его сиятельство Александр Сверславович своего охранника на бои выставил сам, имел с того прибыль, а когда пришёл час расплаты с Охраной Петерберга, взял и повесил всю вину на подневольного человека.

Поразвлёкся за чужой счёт и вышел чистым, трус.

И Метелина, вечное свидетельство супружеской измены, так и стал, превозмогая омерзение, называть своим наследником — кабы чего не вышло, кабы кто не припомнил прочие нюансы безобразной истории.

Когда Скопцов открыл Метелину глаза на правду, тот вновь думал застрелиться — раздобыл ведь ещё до Академии подарочный револьвер через отца Золотца-Жоржа. Думал, но понял: это слишком просто, это ведь незаслуженное освобождение его сиятельства Александра Сверславовича от груза прошлого. Был бестолковый отпрыск — пьющий, дебоширящий, доставляющий сплошь мелкие неприятности, — и не стало отпрыска.

Его сиятельство Александр Сверславович только выдохнет с облегчением, а свет, за мнение которого он так трясётся, покачает напудренными и надушенными головами, но про себя признает: туда отпрыску и дорога.

Другое дело — отпрыск, коим и гордиться можно. Взявший в свои руки полумёртвый завод и в кратчайшие сроки усладивший высшее общество шикарными «Метелями», не владеть коими нынче — дурной тон.

О былых подвигах Метелина оное общество предпочло забыть. Им восторгаются, с ним считаются, ему пытаются навязать браки — один выгодней другого. А его сиятельство Александр Сверславович почивает на лаврах наконец-то вознаграждённого за труды отца, нисколько не смущаясь тем, что Метелин его сиятельству не сын.

Чем оглушительней будет грохот от того, как его сиятельство с лавров сверзится, тем слаще прозвучит он для Метелина.

И — ведь может так сложиться? — будет в его жизни хотя бы один момент неподдельного, безоговорочного счастья.

Хотя бы один.

Он терпеливо ждал успеха «Метелей» у высшего общества, чтобы скандал вышел действительно резонансным. Всё тянул и тянул, пока вздорная Брада, прикидывавшаяся Брэдом, не попыталась всучить ему неведомо от кого нагулянного ребёнка. Он поверил ей сразу, не усомнился даже — пусть и не помнил в силу опьянения, было ли у них хоть что-нибудь, от чего приключаются дети. Брада нечаянно попала по самому больному.

Когда же вскрылось, что она бессовестно лжёт, Метелин почувствовал: пора. Иначе затянет в водоворот, погребёт под делами, заморочит голову; иначе появятся новые поводы откладывать. Иначе не хватит решимости.

И с тех самых пор осаждал Гныщевича просьбами о тренировках. Гныщевич бегал от него, ссылался на занятость, раздражался и взрывался, если его прижать. Тренировал поначалу нехотя, в полруки, но, кажется, сам ощутил-таки настоящий азарт, стоило появиться прогрессу. А тот появился скоро — Метелин никогда и ни над чем не трудился столь самозабвенно.

Он знал, что ему нужно: явиться в Порт на запрещённые бои, которые тайком посещает самая благородная часть высшего общества, — и не в качестве гостя, не в качестве даже хозяина собственного бойца. Явиться в Порт и выйти на ринг.

Чтобы его сиятельство Александр Сверславович вспомнил наконец, чьего сына назвал своим наследником.

С боёв нередко выходят калеками, но такой финал Метелина не устраивал. А устраивало его то, что на боях не поощрялось: смерть. Собственная или противника — тут уж как повезёт.

Добивать не разрешается, это прямое нарушение правил. Даже на запрещённых, тайком посещаемых, презирающих Пакт о неагрессии боях есть правила, которые можно нарушить. Добьёшь противника — и тавры накажут. Скорее всего, выдадут Охране Петерберга сообразно неким не обсуждаемым вслух договорённостям, а Охрана Петерберга уже расстреляет нарушителя по городским законам — надо же им хоть изредка пугать пристрастившихся к боям показательной расправой.

Для Метелина — наилучший исход. Да, страшный — он успел за полгода тренировок понять, что умирать наверняка страшно, — но всё равно наилучший. Потому что бояться смерти и умереть всё равно вернее, чем жить и ненавидеть жизнь.

Он представлял — представлял ведь! — себя в сырой камере в недрах казарм. Воображал, как заснёт ночью перед расстрелом и увидит свой самый безмятежный сон. Как почувствует лёгкость свершившейся справедливости, как найдёт успокоение в той единственной мести, которой достоин его сиятельство Александр Сверславович. Как свеж и прохладен будет воздух его последнего утра.

Утро настало, но, увы, едва ли последнее.

Всё пошло не так.

Сначала Метелин не увидел среди зрителей никого из аристократов. Сколько-то тавров, сколько-то откровенно портовых морд, сколько-то горожан неопределимой социальной принадлежности — и бесконечность иностранцев. Гныщевич об иностранцах предупреждал — кое-кто из них в Петерберг плывёт именно за удовольствиями, в Европах немыслимыми. Гныщевич предупреждал и о том, что зрители из числа петербержской знати — люди занятые, осторожные и на боях бывают нерегулярно. Но не увидеть вовсе никого — невезение в своём роде уникальное.

Потом Гныщевич сказал, что сниматься из-за недовольства зрительским составом не следует. Устроители в следующий раз не примут — и так пропустили потому лишь, что Гныщевич за своего никому неизвестного бойца что только в лепёшку перед ними не расшибся.

Значит, сегодняшние бои Метелину нужно пережить и остаться более или менее целым, чтобы выступить ещё раз — перед теми зрителями, на которых он рассчитывал. Такими, кто в красках распишет его сиятельству Александру Сверславовичу символический жест подававшего надежды наследника.

Метелин забил поглубже разочарование и обещал себе, что сможет «ещё раз».

А потом решимость его стала убывать по капле — чужой крови.

Он слышал, он слушал, он готовился, но это не помогло. К первому столкновению со смачным хрустом костей подготовиться нельзя.

«Экая ты неженка, — пасмурно злорадствовал Гныщевич. — А я ведь хотел тебе что-нибудь сломать à titre de prévention. Зря, зря перехотел».

Метелин был с ним всецело согласен. Жадные пасти открытых переломов и осколки выбитых зубов впечатление производили чрезмерное. Радовало одно: не только на Метелина. Какой-то внушительный господин отнюдь не робкого вида — кажется, британец — бесшумно сполз под стол. Портовые размалёванные девки тыкали в его сторону пальцами и от души потешались.

Гныщевич по-прежнему не дозволял Метелину приложиться к спасительной ржавчине твирова бальзама.

И выходить тоже долго не дозволял. Первый и последний бой назначаются заранее — ими заманивают зрителей искушённых, разбирающихся. Всё же, что между, происходит в произвольном порядке, с устроителями согласован только список участников. Метелин рвался за корабельные канаты ринга сразу после первого боя, здраво оценив свои нервные резервы, но Гныщевич его осадил. Всё прикидывал что-то в уме, говорил, ждёт выбывания самых потенциально опасных для Метелина противников, раз уж тот сегодняшнюю ночь вздумал пережить. Один левша, другой — комплекции Метелину непривычной, у третьего шикарный кросс, от которого Метелин не закроется, а четвёртый и вовсе заслужил право вставать против безоружных со стальными когтями — глаза мигом лишит.

Метелин никогда не видел Гныщевича таким — возбуждённым, но словно бы обмирающим на каждом втором движении. Он не стал этого говорить, не к месту было, но от такого гныщевичевского настроя его заела совесть: друг ведь, настоящий и единственный. Согласился помочь в том, что сам не одобряет, и теперь так психует, пытается хоть как-то смягчить Метелину сознательно избранную участь.

Пошептавшись о чём-то с самой смешливой из размалёванных девок, Гныщевич кивнул Метелину: следующий заход. И снова оказался прав — Метелин уже так устал изводиться страхами, что наконец почувствовал в себе то звенящее равнодушие, которое обыкновенно сопровождает самые точные удары.

Метелин встал.

Метелин подошёл к распорядителю.

Метелин был спокоен и уверен в себе. И в Гныщевиче.

Метелин дождался гонга, механически произнёс положенные слова, в переводе с таврского на росский звучащие предельно напыщенно.

Метелин окинул взглядом доставшегося противника — ничем не примечательного молодого тавра, сосредоточенно теребившего кончик косы.

Метелин даже нанёс полтора удара раскрытой ладонью и успешно увернулся от левого хука.

И тогда с потолка приютившего бои склада обрушился неуместный электрический свет. Свет этот так огорошил Метелина, что он не сразу разглядел, как с разномастными сюртуками зрителей смешиваются зелёные шинели Охраны Петерберга.

Кто-то оправдывался на всех подряд европейских языках, кто-то бранился вполне по-росски, девки визжали — Метелину буквально примерещилось в их визгах кокетство. Прощелыга, принимавший ставки, и казавшийся до того безногим нищий старикан ловко сдёргивали корабельные канаты, отделявшие ринг от зрительного зала. Старикан отпихнул растерявшегося Метелина с залитого кровью настила — похолодевшей спиной прямиком на шинель.

Его грубо скрутили, куда-то поволокли, ни о чём даже не спрашивая.

Раз так, Метелин предпочёл тоже помалкивать и озирался в поисках Гныщевича. Не то чтобы за него следовало всерьёз беспокоиться в такой ситуации, но не беспокоиться вовсе отчего-то не получалось.

Гныщевича, впрочем, Метелин так в суматохе и не разглядел.

Затем его вытолкнули без рубашки в октябрьскую ночь, связали, поместили с другими задержанными на телегу и повезли по грузовым путям из Порта. Везли долго — осталась позади и Шолоховская роща, и частые фонари Конторского района, и тишь Усадеб, и смрад Ссаных Тряпок, и главный железнодорожный переезд. Метелин продрог и тысячу раз проклял своё сегодняшнее невезение. Где телега остановилась — на территории Южной части или уже Западной, в темноте не определишь. Несколько телег проскрипели вперёд, многие отстали гораздо раньше. Видимо, задержанных хотели равномерно распределить по казармам. Не проще ли собрать всех в одном месте?

Сонный бородатый постовой перед спуском с телеги спрашивал имена. Метелин назвался — и получил в окоченевшую без одежды спину присвист и сальную шутку, но и это было по-своему приветливо. Не так он представлял своё заключение в казармы Охраны Петерберга.

До утра он истоптал крохотную одиночную камеру вдоль и поперёк, но дождался только беглого совета поспать: господин, мол, наместник покамест с прочими задержанными беседует. Неужто тоже объезжает всё кольцо по часовой стрелке? Метелин фыркнул и понял, что одиночная камера даже за короткий срок подействовала на него разрушительно — ещё чуть-чуть, и он начнёт говорить тут сам с собой. Чтобы только услышать человеческую речь.

Он подышал на ладони. Определённо — лучше уж расстрел, чем свалиться с лёгочной болезнью, которая грозит ему после ночного променада. В камере без рубашки, впрочем, было ещё хуже, чем на телеге — захочешь сесть ли, лечь ли, и поясницу сразу сковывает холодом.

А ведь случись облава на полчаса раньше или позже, хоть рубашка бы у Метелина была. А может, даже и пальто.

Вот же неудачник.

Дверь — без предупреждения в виде прибауток скучающих солдат — скрипнула.

В камеру шагнул Гныщевич — решительно, с перечерченным тяжкой думой лбом, но совершенно точно по свободному выбору. Его никто не заводил и как будто не сопровождал, он пришёл сам. Не глядя швырнул в Метелина рубашкой. Оставалось только невольно улыбнуться.

— Варианты твоей дальнейшей судьбы, mon chéri, мрачны и ограниченны.

— Спасибо, — спешно оделся Метелин. — Ты… с тобой всё в порядке? — он чуть не спросил напрямую, но всё-таки сообразил, что их вообще-то могут услышать.

Гныщевич чуть дёрнулся — так, словно не ожидал этого простого и важного вопроса.

— Я?.. Что со мной будет-то? — отмахнулся, побродил взглядом по стенам, вдохнул и весь напрягся, как перед броском: — Слушай меня внимательно, графьё. Тебя скрутили на боях. На ринге, но это недоказуемо, следов не осталось. Ты оказался из взятых единственным аристократом, остальные — сплошь портовые да иностранцы, с последними у наместника сейчас своих проблем хоть отбавляй. Поэтому у тебя есть chance официально сбежать.

— Что? — не понял Метелин. — Зачем мне бежать?

Вот уж что-что, а побег не входил ни в одну из редакций его планов на жизнь и смерть.

— Затем, что, если не бежать, другой твой chance — получить самое что ни на есть серьёзное наказание пилюлями и пускать себе слюни до конца жизни, — выплюнул Гныщевич. — Ты думал, тебя вырядят в красивую рубаху и расстреляют? Может, попадись ты в другой день, и расстреляли бы. А тут так вышло, что господин наместник с этой облавой хлебнул больше проблем, чем выгоды. Улов у него — сплошь иностранцы, а с ними что делать? Отсылать по родным землям без наказания? Нужен конвой, а это значит — писать в Резервную Армию, в Четвёртый Патриархат, леший знает куда. L’alternative? Наказывать тут? Но как — не пилюлями же! Европы от пилюль шарахаются давно. В общем, хэру Штерцу не до показательных разбирательств с молодым графом Метелиным. Хэр Штерц сейчас предпочтёт тебе пилюль отсыпать побольше, чтоб уж наверняка.

Метелин посмотрел на Гныщевича, не в силах вымолвить ни слова. Неужто правда?

Гныщевич только сильнее распалился:

— Думаешь, это будет красиво? Ничего в этом не будет красивого. Будешь сидеть в уголочке, капать слюной себе на воротник и ничегошеньки не знать о своих планах, заводах, отношении к отцам многочисленным и так далее. А потом, может, лет через пять или ещё когда придёшь в себя и будешь паинькой. Перевоспитаешься. Ведь работают же иногда, говорят, пилюли. Что, нравится тебе такой путь?

— Подожди, — попытался Метелин собраться с мыслями. — С чего ты взял, что мне грозят именно пилюли? Вряд ли же кто-то в открытую обсуждает меру наказания.

— А чему ещё грозить за нарушение Пакта о неагрессии? Истории про расстрелы — это только истории. Не каждому светит попасть в историю. Сведения о твоих перспективах можно запросить у наместника.

Гныщевич отвечал раздражённо, будто испытывая досаду от самого факта этого разговора. Ни малейшего желания раздражать его дальше у Метелина не было, поскольку сам он чувствовал в себе бескрайнюю благодарность — за рубашку, за не пойми как организованный визит в камеру, за заботу на боях минувшей ночью, за предшествовавшие тому тренировки, за давнее согласие с бухты-барахты заняться заводом, за самое начало учёбы в Академии. И за что только не.

Поэтому Метелин уточнил как мог осторожней:

— Но тебе не нравится идея сейчас запрашивать что бы то ни было у наместника, так? Хорошо, тебе виднее. Объясни, пожалуйста, ещё раз, что тебе нравится. В сложившейся ситуации.

— Что у тебя есть хороший вариант, — хмыкнул Гныщевич столь деланно, что даже у Метелина не получилось не догадаться: ему тоже несладко. — Не лучший, но хороший. Как всякий аристократ, совершивший не самое страшное crime, ты можешь добровольно уйти в Резервную Армию.

Метелин инстинктивно шагнул вперёд — будто хотел приблизиться, укрыться, увернуться от нелепицы службы в Резервной Армии. Попросить что только не защиты.

Вслух, конечно, попросил о другом:

— Прости, я мыслю сейчас не слишком трезво. Можешь разжевать, что это мне даёт — кроме шанса избежать проклятых пилюль? Я стараюсь, но мне правда так сразу не разглядеть, какая в этом польза — с точки зрения того, к чему я стремился.

Гныщевич зыркнул из-под шляпы гневно — но уже привычно гневно, без этой странной незнакомой тяжести:

— Такая, что пока ты жив и цел, ты всегда можешь попытаться второй раз.

Метелин не выдержал, отвернулся к стене — хоть и глупо прятать лицо.

— Спасибо, — совладать с голосом тоже не вышло. — Спасибо, правда. Что я должен сделать — подать прошение? На чьё имя, в какой форме, через кого?

Он понимал даже теперь: это всё проклятое влияние момента, ему невозможно противостоять. Через неделю, через день, через час он обязательно пожалеет о данном Гныщевичу согласии. Спросит себя: какого лешего, какая Армия, какое бегство, к чему? Задумается, так ли плохо было угробить себя вместо расстрела пилюлями, и что теперь делать, где искать этот «второй раз», как начать сначала.

Через неделю, через день, через час.

А сию минуту — перед лицом такого волнения о его никчёмной судьбе — сопротивление даже и не зарождается в душе.

Потому что никто прежде хоть сколько-нибудь сравнимого волнения не проявлял.

Гныщевич отвернувшегося Метелина обошёл, но в спрятанное лицо вглядываться не стал — наоборот, как до того рубашку, ткнул прямо в руки помятую бумагу. Метелин попробовал вчитаться в кривые строчки, но не преуспел — только вперился в бурое пятно именной печати наместника.

Гныщевич покачал головой:

— Я не только твой импресарио, я ещё и твой душеприказчик, забыл? Я уже донёс твоё ходатайство до господина наместника, и тот его принял. Он настоятельно рекомендовал выезжать сейчас же, без прощаний и прочих sentiments.

Метелина тряхнуло. У него было очень много вопросов и очень мало сил их задавать.

Точно во сне, он сложил бумагу и не нашёл, куда её убрать. Гныщевич уже открыл дверь — и никто ему не помешал. Стражи подле камеры не обнаружилось — да и вообще в этой части казарм было безлюдно и тихо. Они шли целую сонную вечность — и никто их не останавливал, не задерживал, не окликал. Только сапоги и стучали.

Метелин не мог поверить, что сейчас покинет Петерберг — как в это поверишь? «Quelle absurdité», — сказал бы Гныщевич, но он молчал.

Когда же им попался первый постовой, откуда-то тотчас взялось пальто, шарф, перчатки. Гныщевич протянул Метелину ещё какой-то конверт с бумагами и увесистый кошель. Метелин кивал, вроде бы даже что-то говорил; покорно вышел из казарм на внешнюю сторону.

Утро было свежим и прохладным — как воображаемое утро расстрела. В двадцати шагах мирно пасся уже готовый к дороге гнедой жеребец.

Говорить было нечего, обниматься Метелин тоже не полез — раз сказано «без прощаний и прочих sentiments», значит, так тому и быть.

И оборачиваться он не стал.

Боялся не то навернуться с коня, не то того, что нечто перевернётся внутри.

 

Глава 28. Высказывание

— Вы, дорогие мои, без сомнения, знаете, что произошло, — многоуважаемый глава Академии господин Пржеславский заложил руки за спину. — Думаете, вы совершаете переворот? Ах, юные мои господа! — он издал добродушный смешок. — Разве что в собственной жизни, поскольку с тем из вас, чья причастность к случившемуся будет обнаружена, Академии, увы, придётся расстаться.

— А вам, следовательно, придётся расстаться со стипендией и койкой, — подхватил строгий секретарь Кривет. — Не с худшими стипендией и койкой в городе, подчеркну. Подумайте, стоит ли ваше высказывание того, чтобы рисковать положением йихинского студента?

— Высказывание… Вы небось почитаете себя идейными? Но содержание ваших опусов можно сыскать в любой городской сплетне. Всё, чего вы добьётесь, — это бросите тень на Академию и своих однокашников да получите частную аудиенцию у Охраны Петерберга, — Пржеславский иронически поднял брови, и в зале невольно рассмеялись. — Конечно, я понимаю, что у всякого свои плотские фантазии, но, дорогие мои, давайте-ка ходить за истязаниями в индивидуальном порядке, а?

Скопцов почувствовал, что краснеет. Вот ведь ирония: с одной стороны, казалось бы, во всём и дословно он был с господином Пржеславским согласен, а с другой — лениво-снисходительное его отношение почти обижало, поскольку, выходит, даже господин Пржеславский не понимал всей серьёзности произошедшего.

А произошло вот что: вчера поползли слухи, будто на север города подвозят строительные материалы, поскольку намереваются Петерберг в самом деле расширять. Скопцов знал, что генерал Стошев, устав препираться с другими, просто махнул рукой на налог и безотносительно к оному велел солдатам закладывать фундамент второго кольца казарм — ведь городу в любом случае требуется раздвигать границы, а с Городским советом можно будет договориться, когда строительство наберёт ход. Слухи же о том, что возводить новые казармы заставят всех трудоспособных петербержцев — принудительно, бесплатно, — бродили и того раньше, нарастали с каждым днём — крещендо, как сказали бы граф Набедренных или Золотце. А вчера достигли наконец пика.

То было вчера. Сегодня же утром, выйдя из общежития и жалея, что не захватил с собой перчатки, Скопцов шагу не успел сделать, как наткнулся на неё.

На листовку. А потом ещё на одну, и ещё. Листовки висели по всему Людскому — отпечатанные кем-то, неаккуратно наклеенные на каждую дверь — и каждая из них кричала: «Долой Охрану Петерберга!».

Скопцов кинулся было их снимать, но тотчас понял, что это бессмысленно. Все уже видели, все уже обсуждали, все уже косятся на него за попытку сорвать кое-как налепленную бумагу. Будто это он, Скопцов, делает что дурное! Будто он один понимает, чем могут быть чреваты нападки на Охрану Петерберга! Когда Скопцов дошёл до Академии, та не гудела даже — ныла, как колокол, готовый побежать трещиной от заключённой в нём энергии. Первая лекция прошла в штатном порядке, но уже вторая оборвалась — господин Пржеславский и секретарь Кривет собрали всех имевшихся студентов и вольнослушателей в большом зале (который отпирался обычно только в последний день семестра) и объяснили то, что хотел бы объяснить неведомым мятежникам сам Скопцов: это не высказывание, не переворот, не жест. Направленная против Охраны Петерберга листовка — это лишь способ запятнать Академию и разозлить солдат.

Разозлить единственную вооружённую силу этого города.

Как можно совершить подобную глупость?!

Не говоря уж о том, что в листовке была написана откровенная ложь — а если и не ложь, то сплошные передёргивания.

Эй, петербержец!

Нравится тебе платить за то, что ты решил СПЕРВА выучиться, а потом уж заводить жену?

Нравится БЕСПЛАТНО строить дома тем, кто ходит при оружии? Вооружённым МУЖЛАНАМ, знающим только покер и шлюх?

Сегодня ты строишь им дом, завтра подносишь еду, послезавтра — ЧИСТИШЬ САПОГИ.

Сегодня ты учишь историю, медицину и математику, а они — как сломать тебе руки и ноги, если ты косо на них посмотришь.

Охрана Петерберга ПАРАЗИТИРУЕТ на нашем городе, НЕ ДАЁТ свободно вздохнуть, НАСИЛУЕТ наших женщин, ПЫТАЕТ наших мужчин. Охрана Петерберга — это то, почему ты до сих пор не видел текущей в двадцати километрах от города Межевки. На ружья Охраны Петерберга пойдут твои налоги.

Хочешь жить спокойно?

Хочешь научиться плавать?

Долой Охрану Петерберга!

Дети Революции

Смешно! Скопцову буквально-таки хотелось отыскать этих «детей революции» и объяснить им, что, нет, налоги не пойдут на ружья Охране Петерберга, и знают в ней не только покер и шлюх, и агрессия, которая действительно иногда от солдат исходит, как раз подобными бумагами и провоцируется…

— В общем, дорогие мои, — заключил господин Пржеславский, — думается мне, что подобает вам за такие грехи наказание. Поэтому сегодня никаких лекций больше не будет, а будут вместо этого студенты Академии Йихина ходить по городу Петербергу и снимать со стен листовки, все до одной.

— Да это ж не мы! — закричали из конца аудитории.

— Не вы? А мне почему-то кажется, что именно вы, — Пржеславский поднял над головой листовку, — иначе как вот это оказалось наклеено внутри Академии? А? Впрочем, если и не вы — может быть и такой казус — отвечать всё равно вам. Да, да, и нечего шуметь! Академия — в Людском районе заведение главное, а студенты, известное дело, все дурни. А значит, дорогие мои, даже если бумажки расклеили не вы, подумают всё равно на вас. И ваше дело — от подозрений очиститься. Учтите: узнаю, кто отлынивал, — до весны будете снег со ступеней Академии мести. А теперь шагом марш!

И студенты Исторической Академии имени Йихина, в том числе молодые аристократы, дети богатейших купеческих семей и выходцы из самых интеллигентных домов, растеклись по Людскому району снимать листовки. Конечно, на деле, как оно и бывает, за листовками растеклась разве что четверть, а другие нашли себе дела поинтереснее, но Скопцов уклоняться не стал: ему эти проклятые бумажки сдирать было только в радость.

Направился он на запад, в сторону Порта — там Людской чуть сужался вросшими друг в друга домами и рассыпался путаницей совсем уж тоненьких улочек, тихих тупиков, хитро затаившихся арок да ступенек, вдруг взбирающихся прямиком на крышу какого-нибудь флигелька. Тут легко было заблудиться, а листовок почти не имелось — видимо, неведомые писаки не пожелали плутать замороченными переходами. Или писака? Представить в стенах Академии целый мятежный кружок почему-то было сложно.

Нет, не то чтобы Скопцову казалось, что бунтовать нет причин.

В одном из безымянных переулочков, которому уж точно полагалось бы оказаться безлюдным, Скопцов заметил Золотце — тот замер на лесенке с кудрявыми литыми перильцами и изучал листовку. Скопцов только-только на эту улицу вывернул, а всё ж готов был поклясться, что Золотце стоит здесь не первую уже минуту — читает, перечитывает и во что-то пытается вдуматься.

Приметив однокашника, Золотце заулыбался и приветливо помахал. Дальше они пошли вместе, но вскоре стало ясно, что искать больше нечего: если на самых узеньких тропках Петерберга и имелись листовки, полчище студентов с ними уже разобралось. Со срисованной с графа Набедренных галантностью Золотце помог Скопцову перебраться по совсем уж шаткому мостику, перекинутому от одной лестницы к другой, и они, не сговариваясь, направились в сторону Академии.

— Господин Золотце, подобная рассеянность к лицу разве что графу, — Скопцов аккуратно тронул его за плечо. — Что с вами?

— Я думаю, вы и сами догадываетесь. Готов поручиться, нас с вами мучает один и тот же вопрос.

Скопцов уставился на целый букет листовок в своих руках, и ему стало почти совестно. Те, наверное, были набраны на машинке (какая типография возьмётся?), развесивший их потратил немало сил — затем только, чтобы студенты Академии в полчаса всё сняли, не оставив и следа.

— Автор этого воззвания ведь явно полагал, что действует во благо, — принялся зачем-то объяснять Скопцов. — Конечно, Охрану Петерберга легко не любить… Но до чего же наивен листовочник! Как же он не догадывается, что делает только хуже? Вернее, надеюсь, сделал бы. Надеюсь, никто из солдат не успел этого увидеть.

Золотце обернулся с неясным любопытством:

— Видите ли, господин Скопцов… Я, быть может, сейчас сочиняю и наговариваю, но меня терзает подозрение, не поделиться которым — пытка, а поделиться я не решаюсь. Позволю себе сказать лишь, что есть человек, который мог найти время на такие вот занятия.

— Как, у вас имеются подозрения?! — всполошился Скопцов. — Это очень важно, это ведь может разрешить всю ситуацию — если, конечно, вы не ошибаетесь…

Золотце остановился, и на лице его неожиданно проступила какая-то резкость, будто ему очень важно было получить ответ на следующий свой вопрос, и ответ правдивый, правильный:

— А что, господин Скопцов, по-вашему, в таком случае следует делать? — несмотря на сменившееся выражение, говорил Золотце ласково, почти мурлыкал. — Если, положим, листовочник этот в самом деле мне знаком и подозрения мои оправдаются? Отдать его на суд Охране Петерберга?

— Ах, разве вы не знаете, какой у Охраны Петерберга суд! — Скопцов сложил руки на груди. — Нет, я не думаю… Я думаю, что у того, кто расклеил листовки, просто наболело. Разве его сложно понять? Я бы… предложил найти его, объяснить. Он, наверное, не догадывается, что делает хуже.

— Вы это уже говорили, — лицо Золотца снова смягчилось, и он ускорил шаг.

Возле Академии, к которой они вскоре возвратились, было на удивление пусто, но не прошло и двадцати минут, как им повстречалась привычная компания из «Пёсьего двора». Хэр Ройш вышел на крыльцо с книгой в руках, и стало ясно, что листовок он не собирал и собирать не собирался; из ближайшего переулка в облаке сложенных из всё тех же листовок голубей выплыли граф Набедренных, За’Бэй и префект Мальвин; Валов, Драмин и Приблев, кажется, препирались на предмет того, что не следовало и начинать, поскольку они, вольнослушатели, тут вовсе ни при чём.

Скопцов задумчиво наблюдал, как Гныщевич приближается к Академии с Плетью, но без графа Метелина; в голове мелькнуло даже нелепое подозрение — ведь, право, отношения Метелина с Охраной Петерберга были по меньшей мере сложными. Робко озвученное подозрение Гныщевич, судя по всему, сперва не разобрал, а потом без смеха отверг.

— Не ходил прошлой ночью Метелин по городу с листовками, non. Сегодня? Сегодня его нет. И завтра не будет.

Было совершенно ясно, что что-то случилось, что это тот самый момент, когда следует аккуратно расспросить и проявить поддержку, но Скопцов не решился. Гныщевич был очень бледен и, кажется, давно не спал; навязываться усталому человеку — услуга сомнительная.

Последним к Академии явился Хикеракли. Скопцов, надо отметить, в последнее время видел его куда меньше, чем привык. Но в этом не имелось ничего дурного, напротив: Хикеракли, начавший было прикладываться к бальзаму чересчур уж любовно, после того неприятного казуса в «Пёсьем дворе» будто встряхнулся, очнулся и вспомнил, каково это — бегать по городу, ног не чуя.

Скопцов полагал, что перемена сия — к лучшему. Ему уже позже растолковали, кем был рыжий мальчик, что убежал тогда из «Пёсьего двора» почти в слезах, да и Хикеракли разобрался задним числом. И, кажется, усовестился; кажется, мальчика — Тимофей его звали — он сумел отыскать, примириться с ним. Тимофей был весьма застенчив, и Хикеракли взял его под опеку, как брал когда-то и самого Скопцова; вот и сейчас они вернулись к Академии вместе, хоть и выглядело это в некоторой степени странновато. Неловко было признавать, но Скопцову всё мерещилось, будто Тимофею опека совершенно не нужна, тяготит его даже.

Но так казалось со стороны, а со стороны всегда кажется неверно.

И конечно, когда привычная компания сама собой повстречалась, привычным же образом их потянуло в «Пёсий двор». В «Пёсьем дворе» пришедших, оказывается, уже ожидал стол.

А за столом ожидал Веня.

Веня Скопцова смущал. Сколько бы ни убеждали его, что всякая работа хороша, а уж такая — тем более полезна, принять добровольную продажу тела у него никак не выходило. А Веня к тому же держался с некоторым вызовом — а точнее, держался он абсолютно спокойно, но зато решился ходить в Академию и называться вольнослушателем, а в том уже имелся вызов, верно?

Думать дурное о человеке только за то, что судьба его сложилась трагично, было чрезвычайно нехорошо, но стоило компании войти в «Пёсий двор» и заметить Веню, Скопцов вдруг разгадал, о ком говорил Золотце. Он, наверное, ни за что не сумел бы объяснить, как именно это почувствовал; может, промелькнуло что у друга на лице, а может, просто заговорила собственная предвзятость.

Как бы то ни было, когда все расселись, Золотце, постучав немного костяшками по столешнице, уткнулся в Веню неприятным взглядом. Веня не заметил: он с вежливым удивлением рассматривал сложенных из листовок голубей, которых рассыпал перед ним опустившийся по правую руку граф Набедренных.

— …Итого — два с лишним часа долой просто из-за прихоти Пржеславского, — бушевал Валов.

— Коля, ты меня в шок повергаешь, — хмыкнул Хикеракли. — Тебя, как вижу, то возмущает-с, что твоё бесценное время кто-то опять разменял на глупости. Как можно быть всегда таким одинаковым, Коля?

Рыжий Тимофей что-то пробормотал, но Скопцов не разобрал, что именно — зато отчётливо услышал, как стукнули в последний раз о стол пальцы Золотца и повисла под ними маленькая и никому более неважная тишина.

— Граф, — позвал тот, но граф Набедренных был слишком занят Веней и бумажными голубями. — Граф! Леший вас…

Тишина вырвалась из-под пальцев и вдруг захватила оба сдвинутых стола: как-то сами собой все обратили внимание, что Золотце мягко, но всё же бранится на графа, и онемели. Даже Валов прервал свою речь, а Хикеракли не стал искать остроумных комментариев.

— Что с вами, мой друг? — опомнился граф, упустивший, впрочем, всеобщее напряжение.

— Не выспался, ваш старый лакей всё под дверью шаркал, — буркнул Золотце, а потом приподнял подбородок и заговорил громче, обращаясь ко всем: — Господа, хочу поведать вам скучную историю с предполагаемо занимательным финалом. За который я, правда, не поручусь, — он снова помолчал. — История моя заключается всего лишь в том, что я сегодня ночевал в особняке графа Набедренных — мы все вчера долго кружили, не поверите, по Ссаным Тряпкам, у За’Бэя там приятели… Впрочем, неважно. Важно, что граф позвал нас на ночь к себе, и это было более чем уместно, мы с господином За’Бэем приглашение благодарно приняли, а Веня — добрый день, Веня; вы ведь с ним хоть немного знакомы, господа? — так вот, Веня ночевать с нами отказался, хотя граф его что только не умолял, — Золотце сверкнул глазами в сторону графа. — Господина За’Бэя же, как вы наверняка знаете, вежливость иногда подводит, он у нас человек прямой. Вот он вчера и пошутил в лоб: вам, мол, Веня, на службу с раннего утра? А Веня ничуть не оскорбился, но ответил со значением, что да, мол, с раннего утра, но вовсе не на службу, а по делам в Людской. По важнейшим, самым безотлагательным делам. — Золотце говорил без настоящей злобы, но очень едко. — Плугом по болоту, конечно, писано, я всё понимаю. Но и вы меня, господа, поймите: будто много среди вас тех, кто ещё не упрекал меня в, гм, романном мышлении. Демонстрирую чистейший образец.

В этом монологе сквозило столько не слишком скрываемой ревности, что Скопцов немедленно простил весь яд, тем более что и яд-то был неядовитый; ему только жаль стало, что граф таких тонкостей, наверное, не разглядит. Хикеракли изобразил вялую овацию, но прочие промолчали, дружно впившись глазами в Веню. Тот, к чести его будь сказано, не шевельнулся и не позволил себе чересчур ироничной улыбки; когда он заговорил, почуять в его голосе насмешку было очень непросто:

— Верно ли я вас понимаю, господин Золотце? Вы сейчас… высказываете предположение о том, что это, — Веня аккуратно поднял на ладони бумажного голубя, — моих рук дело?

— Да, — просто и с каким-то несвойственным ему упрямством ответил Золотце.

— По всей видимости, — не меняясь в лице продолжил Веня, — я единственный в Петерберге человек, что был вчера ночью в Людском и о чьей непосредственной деятельности вы ничего не знаете.

За то время, что он говорил, Золотце успел совладать с собой и натянуть почти симметричную маску иронического спокойствия.

— Позволите отчасти стилистический, отчасти фактический совет? Ну, от обладателя романного мышления, — усмехнулся он. — Ежели вы таким вот образом отрицаете свою причастность, это вы зря: штамп. А ежели, вообразим на мгновенье, пытаетесь оставить всем нам пространство для размышлений, то тоже зря. Сюжетные повороты слишком передерживать не стоит — аудитория может и заскучать.

Ответил — впрочем, не на эту реплику, а на давешнюю — вновь очнувшийся граф:

— Мой друг, вы, верно, и в самом деле дурно выспались. Простите великодушно за старого лакея, он невыносим и не поддаётся перевоспитанию, — извинялся он очень искренне. — Не позволяйте же раздражению портить всем нам день.

— Куда уж дальше портить, — пробормотал Валов.

— Просто ты пессимист, Коля, — немедленно влез Хикеракли, — а вот мой день с каждым словом становится только интереснее. Так что вы продолжайте, господа, продолжайте, не стесняйтесь ничуть! И главное, чтобы ненароком не сбиться, не думайте о том, сколько человек наипристальнейше глядят на вашу, гм…

— Catfight, — подсказал Гныщевич.

Золотце засверкал глазами пуще прежнего, Веня же выслушал эти почти оскорбления с достоинством, после чего покаянно склонил голову — вот только в его извинениях искренности не было ни капли:

— Простите, господа, я заигрался. Несколько неожиданно было так скоро услышать прямые обвинения. Простите и вы, господин Золотце, за неуместное кокетство. Вы совершенно правы, и это, — он смял бумажного голубя в пальцах, — дело рук именно моих.

Скопцов не поверил своим ушам. Листовочник наверняка мнил, что действует во благо; сам Скопцов весь день повторял эти слова вовсе не затем, чтобы себя убедить: иного на ум и не приходило. Но применить сию веру к Вене было, наверное, труднее всего — может, из-за театральности его тона, а может, из-за того, как неприятно резанула мысль: он сидел здесь, за столом в «Пёсьем дворе», и ждал их всех — хотел полюбоваться на реакцию!

— Но зачем?! — вскричал Скопцов.

— Зачем? — Веня обернулся к нему с удивлением, в котором будто бы не было притворства. — Но вы ведь все говорите, что нужно что-то менять. Вы всё время только об этом и говорите. Насколько я сумел понять, разговоры сии не с налога начались — не первый день вы твердите, и твердите, и твердите… А я решил наконец-то хоть что-нибудь сделать.

— Но не нападать же на Охрану Петерберга! — Скопцов схватился за сердце. — Зачем, зачем трогать её? В этом нет ничего, кроме опасности!

— Как любопытно, что вы спрашиваете «зачем», а не «за что», — снисходительно и жестоко улыбнулся Веня. — Я не могу сказать, что всерьёз планировал первый шаг. Мне всего лишь показалось, что Охрана Петерберга — самая большая боль этого города.

— Так, господа, это решительно требует выпивки. Пива! — воззвал к кабатчику За’Бэй.

Золотце привстал и не без яда раскланялся — он, мол, и прав оказался, и бесплатное развлечение всем присутствующим раздобыл. Граф несколько ошарашенно созерцал Веню, но молчал.

Скопцов же, наоборот, молчать не мог.

— Простите, но вы, полагаю, не вполне сознаёте… «Боль этого города»? Боль случится, если Охрана решит, что некие настроения следует подавить — и леший знает, какие методы они предпочтут! И это если говорить о системных действиях, а если — знаете, отыскать вас и избить много ума не надо, и безрассудно исключать… Ведь они же тоже люди, они могут обидеться, только их обида куда страшнее нашей!

— Видите, господин Скворцов, — нажим в Венином голосе был выверенным и аккуратным, — даже вы их боитесь. Разве это не доказывает нагляднейшим образом, что я прав?

— Да скажите же ему кто-нибудь! — взмолился Скопцов.

Он ожидал всякого — пусть бы неловкой и некрасивой паузы после своей просьбы, но никак не мог вообразить, что ответ вновь заставит его усомниться в своём слухе:

— Ты прости, но я тебе скажу, — бухнул Валов, — он прав. Прав. Сколько можно пьянствовать по кабакам и рассказывать друг другу, какие мы умные, а Четвёртый Патриархат глупый? Это унизительно, в конце концов! Я согласен с тем, что высказываться надо публично, а за слова свои — отвечать.

— Вот только одно дело — Четвёртый Патриархат, а другое — Охрана Петерберга, которая придёт к тебе домой и твои же ноги совершенно бесславно переломает, — заметил Драмин, — чем и закончится высказывание.

Веня выдохнул короткий смешок.

— Вы не находите, что ноги вам ломает не Охрана Петерберга, а страх перед ней?

Драмин хотел было что-то ответить и ему, но ответ прервал заливистый хохот Гныщевича.

— Quelle absurdité! Сломанные ноги? Боль? Страх? Мальчики мои, не хочу вас расстраивать, но это были всего лишь бумажки. Бумажки, которые давно уже сняли, никто и не заметил! А вы тут всерьёз обсуждаете — со стороны не грех подумать, будто в Петерберге и правда произошёл некий incident, — он хлопнул ладонью по столу и прибавил с неожиданным ожесточением: — Но это чушь и ерунда, о которой через два дня все забудут.

— Я бы не спешил так с выводами, — снизошёл наконец до беседы хэр Ройш, и Скопцов мысленно ухватился за него как за источник здравости. — Пока вы столь любезно исполняли поручение господина Пржеславского, я предпочёл остаться в стенах Академии и понаблюдать за ним самим. У меня нет конкретных сведений, но одно я могу сказать с уверенностью: он вовсе не так спокоен, как пытался представить студентам. Я бы предположил, что до Охраны Петерберга успели дойти либо листовки, либо как минимум весть о них.

Скопцов снова схватился, теперь уже за голову — но, видимо, сегодня мир решил его не щадить.

Дальнейших слов хэра Ройша он бы тоже предугадать не сумел.

— И это хорошо, — сложил пальцы домиком тот. — Хорошо, что так вышло. Не буду кривить душой: прежде я не задумывался, сколь сильно действует на людей изложение в письменном виде слов, которые и без того бесконечно звучат в виде устном. Это ведь довольно абсурдно, не находите? И я полагаю, что крайне расточительно было бы этим не воспользоваться.

— Вы собираетесь и сами стать листовочником? Вы? — не то изумился, не то возмутился Мальвин.

— Мы все собираемся. Повторю за господином Валовым: сколько можно болтать, когда план действий сам находит нас? Вы, Веня, поступили очень мудро, подписав листовку неким названием во множественном числе. «Дети Революции» — звучит глупо, но организованно. Думаю, потому господин Пржеславский и обеспокоился, что ему не нравится идея организованного мятежного кружка. Если же объявятся, скажем, десять кружков, обеспокоится и Городской совет.

— Остальные районы! — подпрыгнул Золотце, и Скопцов почувствовал, как его самого буквально окатило волной неожиданного и в то же время знакомого золотцевского вдохновения. — Многоуважаемый глава Академии, конечно, переживает за Академию и студентов Академии. И он прав, прав — будто мы сами не переживаем, что нас заденет разбирательствами. Но если… если поторопиться, если написать нечто другое и развесить в некоем другом месте, возникнет иллюзия…

— Каждому району — по своему мятежному кружку? — Хикеракли задумчиво прищурился, словно уже прикидывая выигрышные точки. — Нет, мало-с, надо бы вразнобой. Но зато каков простор для, как говорится, фантазий! «Утомлённые петербержцы», «истинные мятежники», «кружок протеста», «клуб пессимистов», «революционный комитет»… а в Усадьбах, на особняках-то аристократических, следует подписываться «представьте себе, нам тоже что-то не нравится».

— Но чего вы этим намереваетесь добиться? — строго, экзаменационно спросил Мальвин.

— Если Городской совет сочтёт, что организованных и активных сил, недовольных теми или иными аспектами своего положения, в Петерберге куда больше, чем в действительности, он будет вынужден что-то предпринять, — ответил хэр Ройш, — и мне, по правде говоря, любопытно что. Я никого не неволю.

— Вы очень доверчивы, — вдруг тихо произнёс рыжий Тимофей; называть хэра Ройша доверчивым было… экстравагантно, и к нему немедленно обратились взоры. Тимофей побледнел, сглотнул, но продолжил: — Ведь кому-нибудь из присутствующих достаточно просто вас выдать.

Хэр Ройш небрежно махнул длинными пальцами.

— Информация о фальсификации — это всего лишь информация. Слова в листовках — тоже. Каким из этих сведений поверит Городской совет, зависит от меры их тревожности — а именно это и покажет, насколько серьёзным они полагают действительно существующее недовольство.

— Хикеракли тут предложил много вариантов, — Валов потёр лоб, — и можно придумать ещё больше. Но какой из них настоящий? Который из этих кружков — мы?

— Мне кажется, вы не вполне уловили суть затеи, — вежливо отозвался Золотце. — Настоящего — нет.

— Нет, я понял, о чём говорит хэр Ройш. И я не согласен. Если уж выступать против существующей политики, то выступать честно. Повесить листовку на Академию, повесить её на свой дом. — Валов хлопнул кружкой по столу, прерывая возражения. — Если хотите, создавайте свои вымышленные силы сколько влезет. А я устал пустословить. Я хочу говорить на самом деле. И я не заставляю вас вешать листовки на собственные двери, просто для меня быть трусом неприемлемо.

А Скопцов слушал друга своего не самого раннего, но всё-таки детства и понимал, что взвешенная здравость никому здесь не нужна. Он не стал спорить вслух: теперь, после слов Валова, это и правда звучало бы подло, мелко; звучало бы как самооправдание.

— Пусть будет «Революционный Комитет», — За’Бэй выпустил пушистое кольцо дыма и лукаво глянул через него на Валова, — чем солиднее название, тем вернее успех!

Но это не было самооправданием. Скопцов прекрасно видел, что делают его друзья, и в то же время по-прежнему отказывался верить ушам, глазам, сердцу. Потому, наверное, и молчал: казалось, что из-за этого и они ему ни за что не поверят — не поверят, что он боится за них, что он знает нравы Охраны Петерберга, что может даже представить себе реакцию Городского совета.

Тем более что где-то глубоко в душе Скопцов и сам, наверное, не до конца себе верил. Всё, что говорил Валов, звучало просто, прямо и правильно — и разве могут опасения, пусть бы и всецело здравые, быть важнее честности с самим собой? И если ты устал молчать и пустословить, разве не означает это, что пришло время говорить вслух?

Лишь куда позже, вечером того дня, уже почти засыпая, Скопцов сообразил, что запальчивые речи друзей заставили и его мыслить в пределах ложной дихотомии.

Ведь если ты устал молчать, а говорить опасно, то всегда можно отыскать третий путь — компромиссный, как идея сдвинуть столы, когда друзья твои расселись по разным углам.

 

Глава 29. Кораблик

Путь от Академии до дома Валова был совсем недолгим: как за Большой Скопнический вывернешь, так прямые, жестяными табличками украшенные улицы Припортового района тебя сами поведут. Припортовый район сбоку Шолоховской рощей подпёрт, а носом прямо в железную дорогу да Грузовой порт утыкается — тут всё дельно, скромно и непременно с кораблями, даже на фонарях повсюду чугунные якорьки.

Когда Хикеракли был ещё совсем маленький, любили они с Драминым на эти якорьки что-нибудь понакалывать. Ежели настроение доброе, так сказать, милосердное, то можно флажки, чтобы получалось красиво, а ежели кто обидел — можно натащить дешёвой рыбы и развешивать её. В жаркую погоду гнильём уж часа через два тянуть начинает!

Хорошо было тогда, маленьким-то. Всё-то в жизни происходило само, по другими людьми взведённым, так сказать, механизмам, а потому никаких ничему объяснений не требовалось: ежели хочется на фонарь вывесить рыбину, то уж, конечно, надо вешать, и нечего тут.

А сейчас только и остаётся, что голову задрать да прикидывать: что, нешто отныне гражданский долг велит на эти якорьки листовки накалывать?

Да только зачем?

Хикеракли затем и шёл сегодня пить с Валовым, чтобы выяснить у того, к чему это всё давешнее было — стук по столу, крики о честности и прочее. То есть он, так сказать, правда надумал против любезного своего отечества пойти? Может, ему бабу-с? Ну и всё такое прочее.

Пиная брусчатку, думал Хикеракли и о том, что кто б его самого спросил, зачем он. Вот, в частности, зачем таскает с собой по Валовым и прочим Тимофея, у которого поперёк всего лица большими и отчётливыми, как на листовке, буквами выписано, что ни-че-го-шень-ки ему такого не требуется.

Ну и, раз уж так любезно беседа зашла, заодно и Тимофея спросить, собственно, он-то зачем соглашается.

С Хикеракли-то, положим, ещё кой-чего понять можно. Он, Хикеракли, человек незлой, он редко кому дурного хочет. И тогда, в «Пёсьем дворе» по пьяни паясничая, как-то совершенно он не задумался о том, что паясничаний его, как говорится, объект может разобидеться. Вроде ведь негоже человека на пустом месте обижать, даже если и сам дурак? Ну, извиниться дело нехитрое: выспросил у хэра Ройша, кто это вообще такой, подкараулил на лекции, расшаркался-раскланялся. Тимофей выслушал, покивал — мол, да, я дурак, да, извиняйте-с и вы меня.

А дальше вышло что-то эдакое, чего Хикеракли в себе сам не понял. Как-то его зацепило, а то ли даже и обидело, сколь формально ему Тимофей покивал. Да, вот в этом, пожалуй, и дело: ведь видно же, когда человек на словах одно говорит, а сам вовсе о другом-своём думает!

Пригласил по этому поводу Хикеракли Тимофея погулять. Тот сказал да. Погуляли. Потом пригласил с Драминым и Валовым посидеть. Тот сказал да. Посидели. И так оно как-то и повелось, что Хикеракли всегда зовёт, Тимофей всегда соглашается, кивает да на встречи является, а легче при этом совершенно, вот со-вер-шен-но не становится! И всё никак не выходило в толк взять: если Тимофею нравится, почему ж он всегда такой весь бледный, молчаливый, скучный, будто совсем о другом мечтает?

А ежели не нравится, если другого хочется, зачем кивает тогда?

А главное, главное-то: ежели сам Хикеракли видит, что ему здесь не слишком рады, что ж никак отвязаться не может, человека в покое оставить?

Вот и сегодня от Академии до дома Валова шли они вместе, вдвоём. Обычно на таких дорогах Хикеракли всё говорил, а Тимофей кивал сосредоточенно, но сегодня как-то оно не складывалось — есть ведь и пределы щебету в пустоту! Так что шагал Хикеракли молча, только лишь изредка на своего спутника поглядывая.

Тимофей был выше Хикеракли, но лишь чуть, телом субтилен, волосами рыж, как твиров бальзам, и как твиров же бальзам неожиданно резок в движениях. Было в нём что-то такое дёрганое, как будто он вовсе не в переносном понимании всё детство провёл в цепях, да так толком ходить и не научился, перемещался теперь как на ходулях. На ходулях говорил, на ходулях принимал извинения, на ходулях повязывал с утра под круглым воротничком аккуратный бант.

Вот это-то, наверное, покоя и не давало.

Когда видишь колченогого, всё внутри ведь так и тянется научить его самому ходить.

— Эй, Тимка, сколько я тебя уже знаю, месяц-то набежит? Набежит наверняка. Вот, а я за месяц всё про человека понять умею. Хочешь про тебя кой-чего расскажу?

Тимофей вежливо и незаинтересованно повернул лицо.

— Я за этот месяц ни разу — ни разочку! — не видел, чтобы ты улыбался.

Ну уж, конечно, ждать, что он на это скажет чего или тем более заулыбается, было б делом никуда не годившимся — Тимофей только приподнял презрительно брови, а потом будто смутился. Чем-то сразу повеяло метелинским: вроде и тянет быть эдаким величаво-аристократическим, да никак не полагается.

Но вот опять-таки: почему не полагается? Кто сказал, где указ подписанный? В одной только голове тимофеевской, известное дело.

Загадочная она вся, голова эта.

— А что, Тимка, хотел бы ты быть оскопистом?

Тимофей вспыхнул мгновенно — белейшая, как у всех рыжих, кожа пошла бурыми пятнами. Тут и спорить ни с кем не надо, чтоб сообразить, как он, небось, кожу свою за такую тягу к предательству ненавидит.

— С чего ты взял такую глупость?

— Да с того хотя б, что вот ежели б я велел ко мне выкать, а не по-людски разговаривать, тебе б и не надо было в жизни большего счастья. Ты не подумай, я с понятием. Церемоний хочется да ритуалов, а? Но ведь за ними ж людей не видно. Тебе что, люди так противны?

— Некоторые, — помолчав, откликнулся Тимофей, и как-то Хикеракли ни на миг не усомнился в том, кого он имеет в виду, что называется, конкретного.

— Не-е-екоторые, — протянул он задумчиво. — А чего ж ты тогда с теми, которые не противны, не водишься, а водишься вместо этого со мной?

— Вовсе не «вместо». О разных плоскостях речь идёт, — качнул головой Тимофей, а потом вдруг будто спохватился и заговорил быстро, с обидой почти: — Зачем тебе так ставить вопрос? Хочешь, чтобы я унизился признанием, будто меня, куда хочется, не зовут? Но такое признание бы и тебя ведь унизило. Транзитивно, так сказать. Ну и зачем?

— Ско-о-олько унижения в жизни, — развёл руками Хикеракли, — страх какой, на улицу не выйдешь. А что, ежели б позвали, был бы ты счастлив?

— Думаешь, так хорош комический эффект от постоянного использования слов не по делу? «Вместо», «счастлив» — всё ведь не так. И отлично ты это понимаешь, но почему-то передёргиваешь, — огрызнулся Тимофей. — Если я осмеливаюсь сказать «унижение», я именно то и имею в виду. А ты, спрашивается, что подразумеваешь, толкуя про «счастье»? Разве ж в самом деле счастье? По-моему, опять ерунду.

— Счастье у каждого своё. Так ли тут важно разводить тер-ми-но-ло-ги-ю? — Хикеракли покосился на собеседника, но тот обратно был больше сосредоточен, чем зол. — Когда счастлив окажешься, так непременно почувствуешь, уж будь спокоен. Да только разве ты не тем занят, что зелёную траву себе на том берегу вырисовываешь? Я ж вижу, какими ты глазами на Веню смотришь. С зависти вот тоже зелёными, — прихмыкнул Хикеракли. — А зачем? Чего у него такого есть, какого тебя лишили? Графья перед ним двери открывают, это да. Что, неужто в одних только церемонии да ритуале дело? Я тебе потому говорю, что пустое это — городить себе всяческие фантомы. Фантомы — они в живое никогда не обращаются.

Тимофей смутился, будто что-то такое Хикеракли сказал, чего он и не знал вовсе. Или наоборот: знал слишком хорошо, крутил-обдумывал; в общем, как-никак, а всё ж таки задело его. Потому-то и не было ничего удивительного в том, что ответил Тимофей медленно, по слову, спустив куда-то на сторону всё своё раздражение:

— Давай ещё немного о терминологии? Ты говоришь «фантомы», а я бы сказал «идеалы», — он помолчал, борясь с собой и пытаясь изо всех сил задавить нелепую свою откровенность, но та, как всегда и бывает, вырвалась-таки: — Знаешь, я ведь в Академию поступил, как раз, если по-твоему, «фантомом» увлёкшись. И конечно, в первые же дни разочаровался, стоило только вблизи посмотреть. Но ведь если разочарование отбросить, получается, что без «фантома» было бы только хуже! Вообще ничего бы не было без «фантома». И не только у меня, а у любого человека. Всё что угодно — вот та же Академия — издалека производит впечатление более блестящее, чем заслуживает. Но если бы не этот самый блеск, который ты полагаешь ложным, люди бы вовсе ни к чему достойному не тянулись и жили бы в скотстве. Поэтому, Хикеракли, не «фантомы», а всё ж таки «идеалы».

— Страшные ты вещи, Тимка, говоришь — по тебе получается, что участь людская — всю жизнь, как тот козёл, за морковкой гоняться, да и зная к тому в придачу, что нет её, морковки-то, вовсе. Да на кой жизнь такая? Как по мне, то ты вот рыжий, а я не рыжий, и это жизнь и есть. Или вон, смотри, на доме табличка заржавела — это тоже жизнь, а никакое не скотство. А главное — ежели ж ты понимаешь, что блеск — он в глазах твоих, а вовсе не в самом деле, то тем более — как можешь хоть тому же Вене завидовать? Уж всяко же догадываешься, что у него там, под блеском, радости мало.

— Да что ты вцепился мёртвой хваткой в мою якобы зависть Вене? — снова огрызнулся Тимофей. — С чего это тебе так важно?

Да вот хотел бы и сам Хикеракли понять, с чего, а не выходило. Тут, наверное, то, о чём он самым первым сказал, — что не улыбается Тимофей никогда, — главное, но, с другой стороны, и это ведь не объяснение.

— Ты несчастный очень, Тимка, — пробормотал Хикеракли, — и не так несчастный, как сам думаешь. Я, знаешь, всякого видел. Вот хэр Ройш, например, он ведь тоже по-своему очень несчастный, потому что одинокий и никого во всём свете не любит. Но ты-то не такой, как он. Что зависть к Вене и желание быть поближе к графу Набедренных ты себе сдуру сочинил — это я вижу. А вот вместо чего это всё, чего тебе на самом деле не хватает, понять не могу. Я, знаешь, редко не могу понять! — бравурно прибавил Хикеракли, потрясая кулаком. — Вот уж два года в Академии учусь — и всем жизнь устроил, а тебе не выходит-с. Мне, если хочешь, оно обидно.

Тимофей на такое признание посмотрел одновременно благодарно и снисходительно — мол, конечно, где тебе меня понять. Согрело, значит, ему самолюбие.

А хоть бы и так. Хикеракли-то несложно, это ж он сам себе за каким-то лешим поставил такую, как говорится, задачу — помочь дураку.

— Да с тоски это всё, бесплодной и неразрешимой, — несколько картинно прикрыл глаза Тимофей. — Ты знаешь, что я сирота?

Знать-то Хикеракли знал, хоть и не от Тимофея, конечно. Про семью Ивиных, по сути, кто только в городе не слышал, больно уж у них планы на жизнь были, как сказали бы в Европах, королевские. Сиротские приюты — дело не новое, но у Ивиных всё устроилось чуть иначе: у них в приюте к детям, говорят, относились в самом деле почти как к собственным, разве что ввиду числа за каждым не уследишь. Но, в общем, не единые на всех неструганые лавки, а человеческий подход. Вот как Врат Валов взял к себе когда-то Драмина. И мудро это, если купечески-то подумать: взращивали себе молодое поколение, чтобы дело потом своим людям передавать и собственных отпрысков не только на верха ставить, а и на занятия попроще. Платить меньше, лояльность обеспечена — в общем, по уму к делу подошли, по-купечески, и денег вложиться не пожалели!

Да только сам Тимофей об этом рта не раскрывал. Ну конечно, противно ему быть чьим-то деловым вложением, тут и гадать не надо.

— Так вот: я сирота и о родителях своих никаких сведений не имею. Здесь уж можно о чём угодно фантазировать, в самом широком спектре — и не то чтобы я не фантазировал когда-то. Но это значения не имеет, поскольку совсем не от чего отталкиваться. Условия задачи таковы: родителей у меня нет, а потому меня взяли в чужой дом, кормили-одевали и воспитывали для дела. Чтобы я после пользу приносил, — выдохнул Тимофей. — А потом я встречаю человека, которого тоже явно взяли в чужой дом и явно же кормили-одевали для дела и пользы. С тем же хэром Ройшем я себя и сравнивать не буду, чего душу травить. А тут — могу сравнить. Доволен?

— И то есть только в том, выходит, разница, что его в шелка одевали, а тебя в лён? — не без недоумения переспросил Хикеракли. — Неправда это. Я, может, и поверю, что ты сам того не понимаешь, а всё равно неправда.

«Ну или ты пустой совсем», — хотел он прибавить, да сам себя почему-то оборвал. А вот почему: потому что спросит Тимофей, и, так сказать, вполне резонно, чего б и не пустой, а Хикеракли ответить не сумеет.

Просто так кажется.

— Вот и не надо было расспрашивать, — холодно отрезал Тимофей, будто мысли прочитав. — Все эти мелочи, все эти частности, всё, что вблизи, — это же грязь. В лучшем случае — кровь и пот, но чаще — грязь. Потому и не стоит оно разговоров, а терминология, теория, идеалы — стоят.

Хикеракли только плечами пожал — дурак малолетний и есть, авось со временем красивые картинки повыветрятся. Или, может, стоит вовсе не давить, не цепляться зазря; сейчас вот они до Валова дойдут, а Тимофей пить не умеет вовсе, старается отказаться, но убедить можно — вот там и поговорят по душам, по самым что ни на есть душенькам.

Так думал он, можно даже сказать, планировал, да только жизнь — она не только в том, что один рыжий, а другой полупихт, не только в подржавевшей табличке. Жизнь — она к иронии тянется.

Обиталище Валовых было по меркам Припортового района устроено щедро: занимали эти апартаменты целый первый этаж, имели две двери. Слева — жилая квартира, богатая, но обычная, а справа — мастерская со стёклами-витринами, напоказ то выставляющая, что Врат Валов не только чертежи чертить умеет, но и руками работает. Ну, работал-то там раньше преимущественно Драмин, да ещё пара подмастерьев имелась. Хлеба с этого инженеру Врату Валову перепадало не шибко, это он, так сказать, больше для виду. Негоже, считал, удаляться от работы руками, даже если ты самый что ни на есть старший инженер.

Хикеракли почему это всё в прошедшем времени сейчас подумал — да потому, что издалека ещё завидел, как во времени настоящем ощерились вдруг знакомые и родные окна-витрины битыми стёклами.

Он, конечно, побежал, да и Тимофея с собой за руку дёрнул. Закопчёные стены указывали, что недавно здесь отгорел небольшой пожар. Тут бы, кажется, в дверь постучать, но руки-ноги, как обычно у Хикеракли, сработали быстрей: сами сообразили, что внутри, может, кому помощь требуется, сиганули прямо через окно — только один из стеклянных зубьев по ладони и проехался.

Внутри помощь никому не требовалась. Телесная, в смысле. От мастерской осталось немного — станки без видимого ущерба опрокинулись, но вот всё деревянное разлетелось в горелые щепки, а от книг, которые тут тоже в некотором количестве прежде хранились, остались лишь поглоданные огнём корешки. Выкрашенные простыми белилами стены пошли пузырями, расслоившаяся краска стрелами упиралась в потолок, где жалко огрызались осколки скромных люстр. Посреди всего этого благолепия возвышался Валов — судя по чистоте пиджака, невредимый.

Стоял он к Хикеракли спиной, на шум внимания не обращал, а в руках сжимал обломки чего-то, что сразу рассмотреть не удалось.

— Папаша цел? — немедленно спросил Хикеракли, и Валов наконец-то повернул голову. На лице его читалось озлобленное недоумение, а в глазах — Хикеракли, опешивши, аж сглотнул — стояли слёзы.

— На службе, — рассеянно ответил Валов, протягивая вперёд обломки, которые сжимал в пальцах. — Помнишь эту штуку? Это ты тогда принёс, ему понравилось.

Хикеракли не без труда перевёл взгляд на обломки — и вспомнил, конечно.

Когда-то они были корабликом, который смастерил ему в незапамятные времена Драмин для запуска по Межевке; огонь съел паруса, но патриотичный флажок остался на единственной не переломившейся мачте и сейчас горделиво трепыхался, преувеличивая дрожь в руках Валова. Кораблик этот, как известно, тогда Хикеракли не пригодился, но он всё равно упрямо нашёл ему применение: притащил сей кустарный шедевр прямиком Врату Валову — доказать дабы, что Драмин руками ого-го какой специалист. Может, оно было и наивно, а Врат Валов проникся. И кораблик забрал, и Драмина.

— Я ж его всю жизнь ненавидел, — всё так же потерянно проговорил Валов, слабо взмахивая обломками, — он у меня отца отобрал. Не Драмин, а вот он. Потому, наверное, что Драмин-то хороший парень, а это… Как его отец тогда поставил на полку, всё хотелось сломать. Сколько это выходит? Тринадцать лет. А я тринадцать лет не трогал. Потому что Драмин хороший парень, да и корабль красивый, не заслуживает… А теперь и ломать-то, выходит, нечего.

Перекосившаяся внутренняя дверь со скрипом открылась, и в мастерскую из жилой части дома тихонько вошёл Тимофей — видать, предпочёл окнам обычные человеческие дороги, а те оказались незаперты. В руках он держал мучительно знакомый листок, испещрённый машинописью.

И тогда Хикеракли наконец-то всё понял.

«Если уж выступать против существующей политики, то выступать честно. Повесить листовку на Академию, повесить её на свой дом».

— А отец в порядке, — повторил Валов, хотя никто его ни о чём не спрашивал, — мы же вместе иногда работаем — у него в бюро, сегодня виделись. Это смешно вообще-то. Я ему про листовку сообщил, но ему всё равно, говорит, моё дело. А сегодня днём рассказывает: представь себе, собираюсь я в бюро, выхожу, запираю за собой, а ко мне какие-то молодчики из Охраны Петерберга. Так, мол, и так, что это у вас на двери, снимайте. Ну ты, Хикеракли, моего отца знаешь, верно? Отвечает — мол, не я вешал, не мне и снимать, это забота ваша. Они ему: непорядок, крамола, всё такое… А он — это ж он, разорался на них, что, мол, отвлекают от дел, и ушёл. Нет, они его не трогали, ну и я значения не придал. А теперь возвращаюсь — и вот…

Растерянный Валов выглядел очень, очень страшно. Он же всегда одинаковый — уверенный в себе, чуть высокомерный, безапелляционный, как говорится, а теперь — как дитя малое или как контузило его.

— Им это с рук не сойдёт, — мягко проговорил Хикеракли. — Ты ведь понимаешь, что это не официальный жест, а так, какие-то шальные молодчики? Ну побили стёкла, ну пожгли. Считай, хулиганство.

— Это мой дом, — пробормотал Валов, а потом вдруг развернулся и что есть сил швырнул остатки кораблика о стену, — мой! Дом! Это был мой проклятый дом! Что тут с рук спускать, всё уже спустилось!

— Это ваш дом и их честь, — тоже негромко, но куда как более уверенно заметил Тимофей. — Вам, господин Валов, дорог ваш дом, и это понятно. Но точно так же понятно, что у них, у Охраны Петерберга, есть представления о том, что их должны бояться, что они в городе хозяева. Видимо, это именно то, что дорого им. Когда ценности разных людей наступают друг другу на ноги, начинается агрессия — и никакими европейскими пактами эту закономерность не запретишь. Мои соболезнования.

Валов обернулся на это с нетрезвой как будто злостью — не заметил, конечно, что говорил Тимофей очень искренно, от души, и от души же сочувствовал.

И от души загорелись его глаза при виде картин настоящего разрушения.

Так вот чего тебе, дурак малолетний, в жизни на самом-то деле не хватало?

— Верните листовку на место, — с гневной надменностью, никак к Тимофею не относящейся, выплюнул Валов. — Если им так мало нужно для того, чтобы почувствовать себя уязвлёнными… Что ж. Больше тут ломать нечего.

— Как насчёт твоих ног? — обеспокоенно встрял Хикеракли. — Мы давеча изрядно этот вопрос, как говорится, муссировали.

— Не посмеют, — рявкнул Валов.

Он ещё раз оглядел останки мастерской с отвращением — будто напоминание о мелочности Охраны Петерберга было ему непереносимо противно. Хикеракли заметил бы, что тут наблюдается не мелочность, а очень даже размах — такой, как когда бьют, не разбирая правых и виноватых.

Ведь, конечно, ежели это разовое хулиганство — то и не такое в жизни бывает, но ежели Охрана Петерберга надумает всякий дом с листовкой на двери громить, то выйдет чересчур. В том смысле, что как-то уж больно наглядно показывает: на гнилых балках власть этой Охраны держалась, коли от простой бумажки эдак лихо зашаталась.

— Страшно — когда пятнают, — заметил в пустоту Тимофей. — А когда кораблики ломают, те становятся только крепче.

И, как ни странно, Хикеракли показалось, что напыщенная фраза сия сделала Валову легче.

Уж конечно, никаких совместных возлияний после такого не случилось — постояв ещё чуть, Валов решил, что неприятное известие ему следует донести до отца самолично, и ушёл, оглушительно хлопнув дверью. Хикеракли же с Тимофеем не сразу оставили мастерскую — что-то было в этих обломках эдакое, что невольно притягивало, хотя, кажется, это ведь просто вещи. Просто — жизнь.

— Ловко она, жизнь, выкидывает-то, — пробубнил Хикеракли себе под нос. — Даже вот если б они специально искали, ведь не нашли б второго такого, кому свой дом был бы так же важен, как Валову.

— Я, право, удивился, — Тимофей сконфузился. — Мне-то казалось, ему только самолюбие и важно, а оно вот как.

— Это ты зря, — без укоризны качнул головой Хикеракли, — на одном самолюбии далеко не уплывёшь. Ты же слышал про кораблик — слышал же? Тебе не понять, и мне не понять, но когда папаша твой вместо тебя себе в сыновья другого назначает, сложно дом вслух любить. А Коля наш Валов молодец. Молодец, что, несмотря ни на какие жизненные фортели, дом из сердца не выкинул и не выкинет. Сильный он, Коля наш Валов.

— Сильный? Вопрос в том, воспримет ли он импульс и преобразует ли его, гм, в момент силы, — неловко пробормотал Тимофей. — Хикеракли, признайся: Колю Валова «коленвалом» обозвать — это даже для тебя безвкусно? Просится ведь.

— Коля Валов? Коленвал? Тимка, мне стыдно стоять с тобой в одном помещении, — Хикеракли постарался выдержать паузу, но долго продлиться ей не удалось — он расхохотался, и посреди обломков полок и столов, которые были отчасти и его собственным детством, хохот этот звучал единственно верной реакцией. — Пятнадцать лет! Я пятнадцать лет его знаю, если не больше, а до сих пор ни разу в голову не приходило! Позор, пепел и позор на мои седины!

Тимофей, искренне, кажется, испугавшийся первой реакции, столь же искренне похвалой был теперь польщён — и это льстило уже самому Хикеракли, ведь, по правде сказать, в безыскусную ловушку его наигранного гнева попадался мало кто. Ну, в общем, не больно-то и хотелось. Ему, Хикеракли, и так жилось хорошо, спасибо-пожалуйста!

Но другого кой-чего хотелось.

Что стало отчётливо понятно, когда посреди этого нелепого и слегка пугающего пепелища Тимофей вдруг улыбнулся.

 

Глава 30. Худшая ситуация, в которой только может оказаться джентльмен

— Душа моя, прекратите, — шепнул граф Набедренных. — Вы смущаете мой разум. Надеюсь, пока только мой.

Веня глянул из-под чёлки, улыбнулся самым краешком губ и едва заметно, но отчётливо помотал головой. Его радостное упрямство обыкновенно бодрило графа Набедренных, но не прямо же в переполненной аудитории у мистера Фрайда!

Не место это для подобного рода действий — сочинять неведомо какие по счёту воззвания к народу надобно в тиши и уединении.

Да и сам Веня ещё неделю назад был к переполненным аудиториям строг чрезвычайно: морщился на любое стороннее шевеление. Говорил, от бестолково хорошей жизни берётся желание учебное время тратить на не относящуюся к нему чепуху. Мол, кому место в аудитории без препятствий досталось, тот себе и болтовню позволить может, и чтение развлекательное, и даже сладкий сон за спиной соседа — поскольку не ценит имеющегося и ценить не обучен. Граф Набедренных с ним немного спорил, особливо про сон — хотя наличие драгоценного зерна истины в сём подходе вполне признавал. Просто почему бы не поспорить с умным человеком?

А теперь выходило, что Веня сам в лекциях такую уж ценность видеть перестал, раз на сочинение воззваний их с лёгкостью разменивает. Кого-нибудь другого за подобную ветреность граф Набедренных непременно бы пожурил, но тут уста его были навеки запечатаны.

Ибо, если вдуматься, будто много у Вени свободного времени.

Граф Набедренных тяжело и пристыженно вздохнул, мысленно обругав самого же себя за ход рассуждений.

Уж год тому назад, на приёме в честь прибытия мистера Фрайда его устроитель, граф Ипчиков, рассказал к случаю рискованный британский анекдот, заканчивающийся словами «худшая ситуация, в которой только может оказаться джентльмен». Слова эти, как часто приключается с анекдотами, были во много раз глубже самой шутки, а потому теперь регулярно всплывали в памяти графа Набедренных. Концепция джентльменства, конечно, плод сугубо британского менталитета и к росам неприменима, но что ж тут поделать, если всё последнее время граф Набедренных чувствовал себя как раз тем незадачливым джентльменом из рискованного и вообще-то плохого анекдота!

Тесное общение с оскопистом — одна сплошная проверка на джентльменство, которое росу, казалось бы, ни к чему. И как только справлялись благородные господа далёких йихинских времён, когда оскописты встречались во всякой достойной гостиной?

Допустим, существуют сферы человеческого бытия, коим пристало находиться под покрывалом тайны. В том не может быть никакого затруднения, а случающиеся время от времени неловкости неизбежны и лишь дополнительно демонстрируют необходимость оного покрывала. Но что делать с тем, кто на изнанке покрывала прямо-таки проживает? Уважающий себя человек каждый день, сам того давно не подмечая, подвергает цензуре свои размышления о ближних — но как быть с таким ближним, любое размышление о котором упирается во внутреннего цензора?

Вот сидит по левую руку Веня, не слушает, вопреки собственным максимам, лекцию мистера Фрайда, поскольку поглощён призывами для следующей листовки. Будь на его месте кто-либо другой, этому другому хотелось бы напомнить, что листовкой можно заняться и после. И кто-либо другой даже мог бы на деле оказаться не слишком вольным в распоряжении своим временем — как те же господа Приблев, Валов и Драмин. Они возмутились бы в ответ: какое, мол, «после», когда работы невпроворот?

Они возмутились бы, а Веня не станет.

Потому-то, прежде чем его попрекнуть, приходиться четырежды четыре раза подумать. И как-то всё больше о том, о чём по-хорошему думать не следовало бы.

Граф Набедренных в печали воззрился на мистера Фрайда. Мистер Фрайд ответил с кафедры привычным пассажем о подавлении интенций. А граф Набедренных мнил, только на печатном мистере Фрайде гадать нельзя, ибо всегда выходит одна песня. Оказывается, на живом тоже ни к чему.

Кто-то незнакомый, но любопытный перегнулся со следующего ряда, вклинился беспокойной головой между графом Набедренных и Веней и вполголоса переспросил название труда, на который вроде как сослался мистер Фрайд.

— Увы, ничем не могу помочь — сам пропустил мимо ушей, — ответил Веня раньше, чем граф Набедренных собрался с мыслями. А так хотелось отослать просителя к какой-нибудь несуществующей книге!

— Гм, — тот беспардонно вертел головой в поисках лучшей точки обзора листов, разлёгшихся перед Веней, — пропустили? А со стороны кажется, так старательно пишете…

— Стихи, — пришлось вступиться графу Набедренных.

Проситель сник и отстал, столкнувшись — по всей видимости — с непосильной для его ума задачей.

— В известном отношении вы сказали правду, — ничуть не скрываясь, прокомментировал Веня.

Граф Набедренных не поскупился на умоляющий взор. Право слово, нельзя же так! Уж сколько сам граф Набедренных за свою недолгую жизнь слышал укоров в неосторожности, но тут даже он вынужден был признать: Веня будто желает раскрытия, будто намеренно вызывает на себя подозрения. Не прячет свои черновики на лекциях, не избегает обсуждения сомнительных вопросов в присутствии посторонних, не слушает советов.

Если прибавить к тому неизбежное внимание, на которое провоцирует всякого встречного его в высшей степени примечательная персона, выходит из рук вон плохо.

На нервную слабость граф Набедренных ранее не жаловался, но всему приходит свой черёд.

В первый вечер эпохи листовок душа пела — многие души, целый хор, никакой Филармонии не надо. Особенно оживился хэр Ройш: выпил больше обычного, вместо вина заказал вдруг твирова бальзама — с напёрсток, но всё равно. И трость свою парадную решительно отставил в угол, а всем известно, что когда хэр Ройш с самого утра с тростью, вечером на его общество рассчитывать смысла нет — трость является бессменным атрибутом неких таинственных дел, которые отлагательств не терпят. Графу Набедренных нравилось верить, что хэр Ройш выступает с этой тростью в качестве оружия на портовых боях. Чем не гипотеза?

Хэр Ройш своими затеями фальсификаций вмиг околдовал Золотце, и они настояли на том, чтобы взять комнату, потребовали у кабатчика карту Петерберга — нависли, сталкиваясь головами, и всю промочили, вдумчиво расставляя пивные кружки, винные бокалы и стопки с бальзамом. Спорили о порядке и очерёдности вспышек гражданского недовольства на улицах, а на замечание графа Набедренных о том, что недовольство всё ж таки должно быть непредсказуемо, как эпидемия, в один голос ответили: «Контролируемая».

Удивил и господин Мальвин. Сначала он ушёл было из «Пёсьего двора», но через час воротился, нашёл их в комнате наверху и тоже принялся стопки расставлять. Объяснился прямо: будучи префектом, он видит свой долг в том, чтобы обезопасить Академию и её студентов от подозрений. Если нынче в моде вот такие способы блюсти безопасность, он согласен.

За’Бэй разглагольствовал о единственной реальной европейской демократии, вырасти в лоне которой ему повезло, а Веня взирал на всю эту кипучую деятельность с нестираемой улыбкой.

Когда же придирчивый хэр Ройш постановил, что расположение стопок на карте его наконец-то удовлетворяет, он спохватился насчёт содержательного аспекта.

«Грааааф», — промурлыкал тогда Золотце, и выбора у графа Набедренных не осталось.

Вообще-то он всегда полагал жанр мотивационных речей низким, свои способности в изящной словесности — посредственными, а вдохновение — не приходящим по щелчку, но контролируемая эпидемия гражданского недовольства, сообразно утверждённому стопками плану, должна была пройтись следующим же утром по трём областям на карте, а это ведь ещё набирать и набирать листовки, стучать печатными машинками, развешивать вот тоже…

«Граф, — подался вперёд Веня, — спасите мою репутацию. Кое-кто из ваших друзей, кажется, не на шутку оскорбился тезисами первой листовки. Предположим даже, что я сожалею, но сам исправить положение я не в силах — не представляю, как учесть вкусы всех посвящённых. Город нуждается в вашем парадоксальном мышлении. Я лично нуждаюсь».

Граф Набедренных вздохнул и пал до мотивационных речей.

Для начала досталось, конечно, Резервной Армии. Господа фальсификаторы, ознакомившись, юмор уловили не сразу, и то был добрый знак: Петербергу, казалось бы, до Резервной Армии отдельной печали не должно быть, для печали у него своя армия имеется. Но вот эта-то армия как раз и недолюбливает Резервную — за привилегии, перспективы и столичный лоск. Следовательно, раз Охрану Петерберга уже обидели, хорошо бы и Резервной армии народного гнева отсыпать. Равновесием сильна природа.

При чём здесь налог на бездетность? Так жалованье в Резервной Армии более чем достойное, а набор строгий, квотированный. Требования народа просты: либо удвоить налог для её солдат — чтоб им, карьеристам, пусто было, либо отменить уже квоты на членов одной семьи и всячески уравнять страждущих муштры и перспектив граждан в правах. А то что же это получается: аристократию-то охотней берут, без разговоров, но у неё и так средств достаточно, ещё и не на такой налог хватит.

Затем, в следующей листовке, полагалось дежурно пройтись по пилюлям. Вопрос болезненный, как любой медицинский — всяк ведь сообразит, что сначала подорвали демографию неведомой европейской отравой, а через сорок лет прочухались и давай налоги вводить. А виноват, ВИНОВАТ-ТО КТО?

Ну тут всё просто. Главное — прописных букв побольше.

К третьей листовке граф Набедренных изобрёл прогрессивный налог на бездетность.

А вы как думали? С двадцатилетних и с сорокалетних в общем случае по пять с половиной тысяч грифонов просить — неприкрытое бесчестье. Если уж вообще просить, надо процент с каждым вольно прожитым годом потихонечку повышать. Недоработка, господа законодатели.

«Замечательно, — сверился с часами хэр Ройш. — Вы сокровище, граф. А теперь, будьте так любезны, зафиксируйте свой разум в этом положении, мы же покинем вас до завтрашнего сеанса. Ваши измышления ещё предстоит размножить и вписать в городское пространство, не отставая от графика».

На том он обратно вооружился тростью и увёл за собой и Золотце, и За’Бэя, и господина Мальвина.

Граф же Набедренных с Веней предпочли провести ту ночь в «Пёсьем дворе» за спорами о стилистических нюансах высказываний от обобщённого народного лица.

И где она теперь, та ночь?

Недели не прошло, а граф Набедренных уже утомился от суеты.

Хэр Ройш и За’Бэй буквально поселились у Золотца — его батюшка, величайшего терпения человек, предоставил тишь своих стен под сии экстренные курсы машинописи. У батюшки Золотца проверенные равнодушием к злату и алмазам слуги и обилие сейфов, чего ещё желать.

А вот стены господина Валова на днях разгромили — что он немедленно счёл поводом к серьёзной беседе на предмет формулировки подлинных целей развернувшейся подрывной деятельности. Вот же далёк человек от радости мистификаций! Интересно, в детстве он тоже брал в руки игрушки сплошь полезные, способствующие развитию и всё такое прочее?

В рамках серьёзной беседы граф Набедренных отметил лишь, что спасение отечества всегда видел и продолжает видеть в сбрасывании с широкой спины росских просторов узды европейской культуры, а в целом предпочёл бы в сложившейся политической ситуации выспаться и хорошую ресторацию. Всеобщая взвинченность заразительна и слишком уж отвлекает от самосовершенствования, а какое право имеют люди несовершенные посягать на судьбы мира? Граф Метелин, поговаривают, и вовсе в Резервную Армию совершенствоваться сбежал — и правильно сделал, всем бы такую чуткость к историческим поворотам.

Да, пожалуй, граф Набедренных не только утомился, но и был теперь в шаге от раздражения. Потому что если вообразить хоть на мгновенье, как вся эта ажитация останется пустой и не повлечёт за собой ни малейших последствий — а так оно, скорее всего, и будет, — сердце тотчас начинает кровоточить. Пройдёт месяц, громкие слова смоет с листовок осенними дождями, Охрана Петерберга разгромит ещё какие-нибудь стены да и успокоится, а всем участникам сложившейся политической ситуации останется на память другая ситуация — худшая, в которой только могут оказаться джентльмены. Как им потом друг на друга-то смотреть? Вестимо, как после неудавшегося акта любви — сколь возможно бегло.

Граф Набедренных вновь покосился на Веню, чей листовочный раж угасать не торопился. При всей тоске перед лицом грядущего разочарования, нельзя не признать: Вене нынешняя суета пошла на пользу. Люди подневольные по большей части подневольны и в поводах для счастья.

И стоило лишь подумать о том, о чём думать не следует, как двери аудитории непочтительно распахнулись, морально уничтожив мистера Фрайда — страстно ненавидящего всякое вмешательство в бурное течение собственной речи.

Стоило ожидать в дверях господина Кривета или самого многоуважаемого главу — с очередными подозрениями студентов в возмущении спокойствия, разумеется. Но ожидания были посрамлены не без изящества: на лекцию рискнули вторгнуться некие мордовороты того градуса неотёсанности, какой одной своей презентацией утихомиривает даже безмерные нравственные страдания мистера Фрайда.

— Ну чё, — с неподдельной гордостью, как через силу заученный афоризм на древнеимперском, продекламировал один мордоворот.

— Шевелись, дрянь такая, — обратился в аудиторию другой, более одарённый.

Ещё двое говорить умели вряд ли.

Что было бы в высшей степени забавно, если бы Веня резким жестом не подвинул свои злополучные черновики к графу Набедренных и не поднялся бы со стула.

Граф Набедренных обмер.

— Душа моя, быть может…

Веня в ответ только незнакомо дёрнул плечом и спешно добрался до прохода. В проходе он развернулся и чрезвычайно доходчиво помотал головой — будто бы точно так же, как когда полчаса назад отказывался прекратить неконспиративное сочинение листовок, но на самом деле — до умопомрачения иначе. Весь он как-то разом переменился, сжался и напрягся, хоть и явственно старался того не показать.

Одарённый мордоворот подтвердил первое впечатление, обратившись к мистеру Фрайду с величайшей учтивостью:

— Извиняй, мужик, такое дело тут.

Мистер Фрайд учтивости не оценил и на контакт с представителями чуждых культур не пошёл.

А Веня уже вылетел в двери, да и мордовороты медлить не стали.

Граф Набедренных с интересом обнаружил, что черновики листовок, во-первых, у него в руке, а во-вторых, мелодраматически скомканы — как подлинные черновики стихов.

Кто же комкает чужие стихи.

Неведомо, сколько ещё он просидел бы в оцепенении, когда бы не повстречался глазами с редким гостем на лекциях, господином Гныщевичем. Все прочие друзья и собутыльники по «Пёсьему двору» сегодня, как назло, отсутствовали, ибо заигрались в листовки, но господин Гныщевич листовки не уважал, а потому единственный из всех стал свидетелем неприятнейшего происшествия.

И столько было в усмешке господина Гныщевича этакого невесёлого понимания, что граф Набедренных немедля расправил плечи, подхватил скомканные черновики и тоже вознамерился покинуть аудиторию. Не чуя, что называется, под собой ни ног, ни твёрдой поверхности.

— Феерическая дерзость и феерическое же неуважение к учебному долгу! — взвился мистер Фрайд, когда граф Набедренных уже спустился. — И пусть бы какой-нибудь другой студент, от которого ещё можно было бы ожидать дремучего хамства, но вы же… Вы, в конце концов, граф.

Граф Набедренных мог бы сказать о себе, что он-де взбешён, в редчайших случаях. Но мистер Фрайд — как никто — умел выбрать момент для высказывания.

— Во-первых, — устало выдохнул граф Набедренных, — это вы сейчас проявляете неуважение к бессословным порядкам Академии. Во-вторых, когда вы в последний раз были на улице? Весь город покрылся, как прыщами, листовками, со дня на день грянет революция, Петерберг отколется от Росской Конфедерации, и его унесёт в океан. В океане сословия наверняка отменят, все мы будем лишь рыбаками и моряками. Вы читали роман «Жена скопника»? Да не кивайте же, я его только что выдумал, чтобы козырнуть названием. Так вот в середине второй части этого романа есть немного неуклюжий, но чрезвычайно проникновенный пассаж об обычаях одного затерянного племени, в числе которых упоминается следующее наказание. Грешник приговаривается к прижизненному исполнению функций шельмы — к сидению, то есть, под условным дубом или скрипуном и россказням всякому путнику, чем он, путник, плох и отчего недостоин проходить тут по тропинке. — Граф Набедренных взялся за чугунное дверное кольцо. — Только у меня из головы вылетело, за какой же именно грех полагается кара сия. Не напомните? Нет? До свидания.

Двери захлопнулись за спиной с мощью едва ли не литавровой, что было излишне.

Граф Набедренных пожалел о своём многословии — потраченного им времени с лихвой хватило бы, чтобы покинуть здание Академии и затеряться в лабиринте дворов Людского района. Но пара шагов по коридору принесла изрядное облегчение: за поворотом не слишком искусные в речах мордовороты подвергались дружелюбию господина Хикеракли.

— Не признал, мил-человек? Ну ты учудил! — господин Хикеракли по своему обыкновению лез к мордоворотам с объятиями, вертелся под ногами и никак не давал им двинуться уже к выходу. — А с кем мы третьего дня в кабаке ручкались? Я ж Федьке, Фе-дю-ни-ю твоему денег должен, нешто не помнишь? Ты погоди, раз зашёл — я сегодня богатый, аки сущий граф, давай отсыплю? А дальше ты с Федькой сам по-приятельски, меня-то он отметелит, коли сунусь. Я с ним, знаешь, как начал поутру, так очнулся ещё через два утра — прям физией в траву в Шолоховской-то роще. И, ты представь, в самом деле сапоги пропил! Ещё повезло, что свои, — всё продолжал и продолжал трещать господин Хикеракли, напоказ похлопывая себя по бокам в поисках кошеля.

Мордовороты глядели на него заворожённо, не в силах сформулировать сомнение в собственном знакомстве с наспех сочинённым Федькой. Коридор был безлюден, только от окна за этой сценой наблюдал пасмурный и рыжий, под стать заоконному октябрю, господин первокурсник Ивин.

Веню же ухватили за плечо и ни на шаг не отпускали.

Граф Набедренных приближался к стихийному затору, по-прежнему не чуя ног и восхваляя природу за существование господина Хикеракли. Вот где подлинный образец душевного благородства, а что переигрывает в каждом конкретном случае и в лицо перегаром дышит — так разве ж в том большая беда? Ещё и не в такие одежды рядится благородство.

— Ни в коем случае не хотел бы мешать дружеской беседе, господа, — с напускной прохладцей начал граф Набедренных, — но нам с вами следует прояснить один конфуз.

Господин Хикеракли мигом по-лакейски отскочил и чуть поклонился. Мордовороты ворочались тяжко, как вековые деревья. Веня сделал дикие глаза, означающие, по всей видимости, отказ от помощи, но глаза против волочения за плечо — аргумент не слишком сильный.

— Будьте любезны, объяснитесь, по какому праву вы забираете вольнослушателя Академии с лекции? Что-то стряслось?

— Это не слушатель, это оскопист, — возразил самый одарённый мордоворот, — шлюха, ну.

Граф Набедренных подавил позыв отвести взгляд и набрал побольше воздуха:

— С клиентом. И — как клиент — я повторяю вопрос: так по какому праву забираете?

Пророческий анекдот про худшую ситуацию, в которой только может оказаться джентльмен, пока что вытеснил и угрызения совести, и понимание всей оскорбительности такого поворота для Вени. Кошмар немыслимый, но граф Набедренных попроклинает бедность своей фантазии позже.

— С клиентом? Тута?

— Тута-тута, — резво подхватил господин Хикеракли, — это, мил-человек, хороший тон называется. Не всё ж по ресторациям таскаться, приедается. А ежели вовсе не таскаться, сразу в койку ежели — не-а-рис-то-кра-тич-но выйдет, фу!

Граф Набедренных через силу сглотнул и поскорее вернул лицу самое господское выражение, на какое только был способен.

— А даже если и тута… — пустился в аналитический процесс одарённый мордоворот. — Всё одно — какой день подряд в городе без спросу ошивается, дрянь!

— Что с вами, у вас нарушения слуха? Мы вроде бы разобрались уже, что с клиентом.

— Так какой день… И не оплачено же! — просиял мордоворот.

— Разве? — граф Набедренных притворно нахмурился. — Если в этом вся проблема, стоило с неё и начинать, — он повздыхал для порядка с досадливой ленцой. — Боюсь, когда мы с уважаемым хозяином уладим финансовый вопрос, вы, господа, вмиг лишитесь работы. Поскольку проявили себя с худших сторон и нарушили мой покой как клиента. Я чрезвычайно раздосадован.

Мордовороты смешались, а самый одарённый даже подобострастно осклабился, тиски свои на плече у Вени наконец-то разжал.

И что только не подтолкнул того графу Набедренных прямо в руки.

Граф же Набедренных руку подал, встречи взглядов благополучно избежал и окончательно постановил, что худшая ситуация, в которой может оказаться джентльмен, требует не тактического решения, а стратегического.

— До чего же вы непонятливы, — снова вздохнул он. — Напакостили, проштрафились — и сбежать намереваетесь? Теперь уж не сбежите. Найдите в себе мужество сопроводить меня к уважаемому хозяину и поприсутствовать при решении дальнейшей вашей судьбы. А то надумали тоже — хвост поджать и пятиться. Нет уж, голубчики, за мой испорченный досуг вам придётся ответить по всей строгости.

— К хозяину? — ошалело переспросил одарённый мордоворот.

Господин Хикеракли, ростом не удавшийся для выглядываний из-за чьей-либо спины, аж перекрутился весь, чтобы незаметно для мордоворотов продемонстрировать графу Набедренных своё встревоженное выражение. Граф Набедренных улыбнулся: святой всё-таки человек этот господин Хикеракли, надо бы при случае пригласить его в Филармонию.

— К хозяину. И поскорее.

— Щас, как закажете, — продолжал истязать своё лицо подобием вежливой гримасы одарённый мордоворот. — Только это, деньжата-то Федькины, а? — обернулся он к господину Хикеракли.

Тот в лирической задумчивости взвесил на ладони кошель, почесал в затылке и крякнул:

— Слушай, шельма попутала! Это ж не я, это Федька с меня сапоги стащил и пропил. Откуда следует, что не у меня перед ним, а у него передо мной должок. Свидишься — нагоняй ему ор-га-ни-зуй, по дружбе-то.

Веня не выдержал, пропустил-таки наружу нервный смешок.

За это граф Набедренных был благодарен господину Хикеракли отдельной строкой.

 

Глава 31. Безымянное чувство под названием «гордость»

— Мы должны быть им благодарны, — спокойно сказал хэр Ройш-младший. — Отчётливая декларация намерений раскрывает карты и проясняет ситуацию.

— Простите, но если нас в самом деле решили высечь за наши шуточки, отыскать в сердце благодарность у меня как-то не выходит, — воскликнул Золотце, нервно передёрнув плечами.

— Господин Золотце, хэр Ройш, прошу вас, давайте обойдёмся без драматизации, — Скопцов привычно сложил руки. — Это всего лишь парад.

— Не думаю, — Мальвин опять перевёл взгляд на площадь. — Это определённо декларация намерений.

Слово «заговорщики» вызывало у хэра Ройша-младшего разве что кислую улыбку, но трудно было это слово не припомнить, когда они с Золотцем, Скопцовым и Мальвиным прятались вчетвером на чердаке, выходящем слуховыми окнами прямо на площадь перед Городским советом. Чердак отыскал, разумеется, Золотце, а сидели заговорщики на нём, поскольку внизу разворачивалась самая прямая декларация намерений, какую хэр Ройш-младший только видел в родном городе.

Надо тем не менее заметить, что задекларирована сия декларация была специфически, если не тайно. Формально она звалась парадом Охраны Петерберга и — формально же — никаких привязок к тем или иным поводам не имела. В то же время конец октября вряд ли мог похвастаться наличием неких торжественных дат, а потому несложно было сообразить, зачем четырём генералам понадобилось напомнить горожанам, кто в Петерберге хозяин.

Ключевая ирония, однако же, состояла в том, что шумный и наверняка призванный привлечь к себе внимание парад легко мог бы обойти невнимательного петербержца стороной, поскольку никаких предварительных объявлений о нём не делалось. Солдаты в парадной форме без предупреждения и видимого повода просто выстроились в колонну и промаршировали по нескольким главным улицам города, начиная с Конной дороги, обогнули Людской по Большому Скопническому и добрались до площади. Заворачивать в недра районов было сложно и бессмысленно, поскольку четыре генерала возглавляли процессию конной шеренгой, которая потеряла бы на узких улочках весь свой лоск. В общем, пожелай хэр Ройш в этот субботний день остаться дома, он мог бы, зачитавшись, и вовсе не заметить парада.

Так бы наверняка и сложилось, если бы под утро слуга не доложил, что к молодому хэру Ройшу пожаловал префект его академического курса. У молодого хэра Ройша сей факт вызвал определённое недоумение: когда-то давно Мальвин с педантичностью часового механизма предоставил адрес Брэда Джексона, а теперь не менее педантично обновлял чернила на валике, чтобы листовки отпечатывались в равной степени жирно. «Я сам не могу в точности сказать, как бледные чернила могут оказаться уликой, — усмехался Мальвин, — но предпочту её не оставлять».

Иными словами, был он точным и надёжным человеком, с которым хэр Ройш-младший почти не имел личных контактов за пределами совместных академических возлияний, поэтому утренний визит оказался полной неожиданностью. Мальвин предложил прогуляться до одной распивочной неподалёку от Академии, и хэр Ройш-младший едва удержался, чтобы не ущипнуть себя украдкой.

В его мире — мире строгих регламентов и назначаемых за месяц приёмов — люди не заходили в гости просто так и уж тем более не приглашали в распивочную.

«Готов поспорить, вы задаётесь вопросом, почему я не прислал к вам курьера, — хмыкнул Мальвин, когда хэр Ройш не без растерянности натянул пальто и вышел вслед за ним. — Вынужден повторить почти то же, что говорил про краску: не представляю, как это может бросить на нас тень, но предпочту не рисковать».

«У вас имеется некая ценная информация?»

«Боюсь, я вас разочарую. Мне просто нужно поделиться с кем-нибудь одним курьёзом».

Хэр Ройш-младший недоумённо моргнул.

«Весь вчерашний вечер семья в полном смысле этого слова меня допрашивала, — Мальвин заложил руки за спину с весьма торжественным видом. — Они всецело убеждены, что листовки зародились в стенах Академии».

«Оригинальное предположение».

«Согласен, здесь не имеется ничего примечательного. Однако курьёз заключается в ином. Не буду мучить вас излишними деталями, скажу лишь, что в семье Мальвиных важнейшую роль играет моя бабка — с годами её купеческий опыт переродился в поистине фантастическую интуицию. И она, представьте себе, видит в листовочниках не только угрозу».

«Купеческая среда разделяет наши лозунги? — изумился хэр Ройш-младший. — Это, должен заметить, идёт в разрез с моими представлениями о её консервативности».

«Не среда, а лишь одна бабка, — иронически улыбнулся Мальвин, — и она утверждает, что ей был вещий сон. Это, конечно, чепуха; однако нельзя отрицать, что бабка, выходит, видит в нашей деятельности более серьёзные перспективы, чем мы сами».

Услышав это, хэр Ройш-младший уловил в себе некое странное, незнакомое чувство, которого, кажется, прежде никогда не испытывал, но отрефлексировать и назвать оное ему не удалось, равно как не удалось им с Мальвиным добраться до распивочной. Неподалёку от общежития Академии их с чрезмерной суматошностью схватил за руки Скопцов — судя по одышке, бежавший сюда сломя голову.

Свои переживания он, впрочем, попытался скрыть, поприветствовал однокашников весьма спокойно и лишь после раскланиваний светски заметил:

«Господа, а знаете ли вы, что Охрана Петерберга решила провести в городе парад?»

«Когда?» — немедленно посерьёзнел Мальвин.

«Сейчас!»

Разумеется, сговариваться им не пришлось, и вместо распивочной хэр Ройш-младший сотоварищи направились в Старший район — именно там парад намеревался завершиться. Несмотря на нынешние призывы не драматизировать, Скопцов нервничал больше всех, и справедливо: парад, не привязанный ни к датам, ни к событиям, есть не что иное, как декларация намерений.

Демонстрация силы.

Безымянное чувство внутри хэра Ройша-младшего протяжно и сладко заныло. Он отметил, что Скопцов ни на секунду не смутился присутствием Мальвина и пригласил проследить за парадом обоих; причин поступать иначе не имелось, однако хэру Ройшу-младшему невольно мерещилась в подобной неразборчивости определённая неосмотрительность.

Впрочем, его беспочвенные, инстинктивные подозрения были сродни как раз таки мальвинским — и, вероятно, Скопцов не запнулся как раз потому, что почуял это сходство. Иными словами, компания подобралась не худшая, а в Старшем районе к ней присоединился уже заинтересовавшийся парадом Золотце — он как раз искал выход на пресловутый чердак, откуда открывался бы оптимальный обзор.

Так четверо членов Революционного Комитета (хэру Ройшу-младшему опять не удалось сдержать внутренний яд) и оказались под самой крышей. Солдаты дошли до площади сравнительно недавно, и теперь они, сняв с плеч ружья, выстроились в каре.

— Скажите, господин Скопцов, они специально коней по мастям подбирали? — саркастически, но в то же время азартно пробормотал Золотце.

— Это, право, у Хикеракли лучше спросить… Но насколько мне известно, нет, чистая случайность.

В случайность хэру Ройшу-младшему верилось с трудом, тем более на параде. Четыре генерала выехали к самому зданию Городского совета, развернулись и принялись читать солдатам некую речь, разобрать которую с чердака представлялось затруднительным.

Хэр Ройш-младший мысленно пробежал пальцами по внутреннему каталогу.

На рыжем коне сидел генерал Скворцов, он же «Дикий Ригорий», он же отец Скопцова, относительно недавно вошедший в Городской совет. Несмотря на своё положение, генерал Скворцов не любил политику, а любил шумно погулять, пострелять в воздух и покрасоваться бакенбардами. В ответ его ценили солдаты и боялись обычные горожане.

На огромном вороном коне сидел генерал Йорб, ещё один член Городского совета, черноглазый, черноусый, полуседой и молчаливый, с горбатым носом и тяжёлой рукой. Его боялись все, несмотря на то, что за бытность свою одним из командующих Охраной Петерберга он не совершил ни одного из ряда вон выходящего шага. Но в нём чувствовался потенциал, и хэр Ройш-младший полагал, что в случае серьёзных неурядиц именно он без колебаний скомандует стрелять по горожанам.

На спокойной белой кобыле, коей по неким причинам чрезвычайно восхищался Хикеракли, сидел генерал Стошев, последним из четвёрки получивший свой чин. Именно ему принадлежала инициатива строительства второго кольца казарм, и в целом Стошев отличался неплохой административной хваткой. Хэр Ройш-младший полагал, что его назначение в Городской совет — не более чем вопрос времени.

Четвёртый же генерал и единственный среди командующих аристократ, барон Каменнопольский, восседал на коне необычного бело-жемчужного цвета, привезённом из Европ. Барон был младшим из четырёх командующих, а редкая масть жеребца, как и форма Охраны Петерберга, интересовала его в первую очередь для похвальбы. В шинели он был, без сомнения, хорош, в отношениях с солдатами — неожиданно снисходителен, да и в целом искал себе славы человека прогрессивного, нежёсткого и ведущего за собой примером.

Хэр Ройш-младший удовлетворённо прикрыл глаза. Его успокаивало, что даже без консультации со Скопцовым он может с изрядной уверенностью предположить: парад был идеей либо Скворцова, либо Каменнопольского, а скорее — совместной. Стошева, по всей видимости, уговорили тем, что парад-де поспособствует популяризации идеи строительства новых казарм, а Йорб, вероятнее всего, сперва молчаливо отказал, а потом так же молчаливо согласился, и никто не смог бы с уверенностью сказать почему.

Безымянное чувство внутри хэра Ройша-младшего называлось гордостью, и оно было столь приятно, потому что никогда прежде ему не доводилось ничего подобного испытывать. Стороннему наблюдателю это могло бы показаться парадоксальным, но в то же время лишь конченый болван заявил бы, что нынешний парад — случайность и произвольная прихоть генералов. Нет, разумеется; разумеется, это реакция на листовки, вызвавшие у солдат такое раздражение.

Революционный Комитет (сколь бы нелепо ни звучало такое наименование) схулиганил, выкинул коленце, а власти предержащие отреагировали на это со всей серьёзностью — уселись на четвёрку коней и дали оглушительный залп в небо. Золотце со Скопцовым вздрогнули, но это была не более чем инстинктивная реакция.

Любому здравомыслящему человеку очевидно, что широкие шаги и нервическая демонстрация силы говорят о страхе. Страхе перед Революционным Комитетом. Стороннему наблюдателю это наверняка показалось бы парадоксальным, и хэр Ройш-младший бесконечно перепроверял собственную логику, однако не мог отыскать в ней ошибки.

Генералы не говорили об этом вслух, но они боялись листовочников и того, какое воздействие оказывают печатные слова на горожан и на солдат. Хэра Ройша-младшего ни разу в жизни никто не боялся — откровенно говоря, не так часто возникали ситуации, где его принимали бы всерьёз.

Разумеется, он испытывал гордость.

— Отвратительно, — с презрением проговорил Мальвин — единственный кроме хэра Ройша-младшего, чей взгляд не был прикован к площади. — К чему подобная бравада? Я сам обучался военному делу лишь чуть, но и мне понятно, что для марша по городу и пальбы в воздух не требуется никаких выдающихся навыков. Это попытка выехать на кривой кобыле там, где им следовало бы бороться.

— Вы предпочли бы, чтобы они с нами — то есть, простите покорно, со множественными листовочниками, наводнившими весь город, — в самом деле боролись? — съязвил Золотце.

— Будь я на их месте? Да. Парад — это последнее, что способно помочь в подобной ситуации. В отличие от, скажем, разбирательства. Но мы видим лишь достаточно бессодержательную демонстрацию силы — а это, наоборот, подчёркивает их бессилие.

— Сила это или бессилие, зависит от того, продолжим ли мы клеить листовки, — тихо заметил Скопцов. — Потому как, если мы испугаемся и не станем…

— А мы собираемся пугаться? — засмеялся Золотце. — Не думаю.

— Они разгромили Колину — Хикеракли теперь настойчиво зовёт его Коленвалом — квартиру, — Скопцов потупился. — Может, это и не пугает, но силу показывает.

Мальвин скривился.

— Показательные порки — чрезвычайно переоцененный метод, господин Скопцов. Что им следовало бы сделать, так это отыскать хотя бы одного из нас и допросить приватно. Но они не справятся.

— С вами тремя-то уж точно, — Золотце продолжал смотреть весело. — Вы, господин Мальвин, всё же происходите из солидной семьи, которой окна так просто не побьёшь, а уж о вас, хэр Ройш и господин Скопцов, и говорить нечего…

С площади донёсся ещё один залп. Хэру Ройшу-младшему не нравилось высовываться в слуховое окно, но, к счастью, кто-то из предыдущих посетителей чердака проделал в деревянной стене удобные щели. Под крышей вообще было обжито — сюда явно нередко забирались полюбоваться на здание Городского совета и благопристойный Старший район, — но лёгкий запах затхлости всё равно не уходил. В Золотце он наверняка будил все его романные ассоциации разом, почему тот и приволок однокашников именно на чердак, а вот хэру Ройшу-младшему было слегка противно.

Он бы предпочёл созерцать парад в более комфортной обстановке.

— Да, и об этом тоже я собирался… — проговорил Скопцов, после чего обернулся к хэру Ройшу-младшему: — Скажите, вы полагаете то, что мы делаем, этичным?

— Простите?

— Не поймите меня превратно, я спрашиваю гипотетически, так что даже если нет, это не значит, будто мы обязаны… — Скопцов сконфузился, но с усилием продолжил: — Поймите меня верно. Человек может сделать… многое, но я полагаю, что он должен при этом быть с собой честен. Именно честность — антоним подлости. Хэр Ройш, я — сын одного из генералов, — он смазано кивнул в сторону слухового окна. — Вы — сын одного из членов Городского совета. Развешивая листовки, мы пытаемся сломать или как минимум пошатнуть то, что делают наши отцы. Не некие образные отцы в смысле старшего поколения, а кровные, родные. Я об этом думал, и мне сложно не видеть в такой позиции лживости.

Хэр Ройш-младший с любопытством отметил, что, несмотря на нелюбовь к подобным метаниям, его вовсе не тянуло смеяться над вопросами Скопцова или отмахиваться от них. Напротив, ему вдруг показалось, что ответить подробно и обстоятельно очень важно, причём ответить вслух.

Могло ли это означать, что ему хотелось разделить со Скопцовым (и прочими?) свою гордость?

— Это развязывает нам руки, — тон, несмотря ни на что, вышел будничным. — Если они не способны поймать собственных детей, они тем более не заслуживают права держать в руках целый город.

— Увидеть предателя в родном доме сложно, — шёпотом возразил Скопцов.

— Я не закончил. Помимо этого, если говорить о нравственной стороне вопроса, я бы заметил, что именно мы и имеем право ломать и шатать, как вы выражаетесь. Мы с вами ясно представляем, какие именно политические процессы происходят в Петерберге. Наш взгляд не замутнён предвзятостями и сугубо личными интересами. Чернорабочему легко злиться на новый налог, а кухарке — бояться разбоя Охраны Петерберга; и я подчёркиваю сейчас не сословную разницу — среди аристократов тоже хватает тех, кто ни лешего не смыслит в причинах и следствиях происходящего. У нас же с вами есть бесценный ресурс — информация. Мы не клеймим Городской совет, не считаем Охрану Петерберга шельмами во плоти. Более того, если — или Революционному Комитету полагается говорить «когда»? — хэр Ройш-младший не сдержал усмешки, — когда ситуация изменится, именно мы, а не разгневанная толпа, сможем обойтись с теми, кто совершал политические ошибки, разумно и, если хотите, гуманно.

— Но не значит ли это, что изменение ситуации нужно только нам? — совсем уж беззвучно прошелестел Скопцов.

— Ах, бросьте, — Золотце демонстративно развернулся к окну спиной и уселся на обшарпанную лесенку, — народ, если уж вам вздумалось рассуждать о столь тривиальных материях, покуда он разобщён, сам не знает, что ему нужно. Нас с вами этому в Академии учат! Тем не менее последние законотворческие инициативы глупы, а ситуация с Охраной Петерберга — простите мне прямоту — нездорова. А та же практика выдачи пилюль — глупость, но отнюдь не рядовая, а перешедшая всякие границы человечности. Неужто вам этого недостаточно, чтобы чувствовать себя вправе?

— Права заслуживает лишь тот, кто оставляет себе место для сомнения.

— И не надо говорить об общем благе, вы напоминаете мне мистера Фрайда, — хэр Ройш-младший поморщился. — Общего блага не существует. Из тех, кто этого не понимает, и получаются тираны — или, что хуже, некомпетентные болваны.

— И потом, знаете ли, у меня тоже есть батюшка, — Золотце комически спрятал лицо за манжетой, — легендарный, как известно. И он, к примеру, нашу деятельность одобряет.

Хэр Ройш-младший снова прикрыл глаза — на сей раз невольно; так проще было осознать хитрое движение, в которое пришли пружины и шестерёнки тонких весов от одного этого высказывания.

В день, когда оскопист Веня сознался в своей инициативе по расклеиванию листовок, хэра Ройша-младшего, пусть он того и не показал, неожиданно задели за живое слова первокурсника Ивина. Любая политическая деятельность — а отрицать тот факт, что занимался новоиспечённый Революционный Комитет именно ей, было бы нелепо — является, в сущности, парадоксальной, поскольку требует одновременно публичности и скрытности. Парадокс этот кажется неразрешимым, но тем не менее с разгромом квартиры Коленвала (сие прозвище пришло на ум само, поскольку гармонировало с метафорой весов) он именно что разрешился, а нынешнее сладкое чувство подкрепило выводы окончательно.

Люди всегда будут делиться на громких, желающих стоять впереди колонны, и тихих, предпочитающих колонну исподволь направлять. Возможно, вторые и не каждый раз добиваются успеха, но зато они почти ничем не рискуют. Первые же невольно становятся марионетками — нет, не потому вовсе, что вторые умнее и хитрее; первые сами превращают себя в кукол, оказываясь заложниками образа, толпы, обещаний.

Хэр Ройш-младший никогда не хотел быть первым.

Именно поэтому слова об одобрении батюшки Золотца — подразумевавшие, что тот осведомлён о деятельности сына сотоварищи, — рефлекторно смущали его, но сей рефлекс следовало подавлять. Да, любой новый человек, которому известно о существовании настоящего Революционного Комитета, представлял собой дополнительную опасность, поскольку, как и заметил тогда первокурсник Ивин, гипотетически мог их выдать.

Но путь постоянной тревоги непродуктивен. Без доли риска добиться ничего не выйдет, а безымянное чувство под названием «гордость» стоит того, чтобы рисковать.

Если быть откровенным, до сегодняшнего дня хэр Ройш-младший и сам не относился к листовкам в полной мере серьёзно. Как и прочим, ему нравилось сочинять вариации несбыточного, и в этом деле он не халтурил, отговариваясь недостижимостью планов. Нет, всё, что делал Революционный Комитет, делалось всерьёз, и всё же в глубине души оставалось анекдотом.

Но вместо финальной комической реплики Охрана Петерберга припечатала кулаком по столу, и шутка обернулась былью. За ней открывались интереснейшие перспективы, обдумывать которые хэр Ройш-младший, откровенно говоря, пока что не решался. Он откладывал их на сладкое.

В конечном итоге, всё это может быть самообманом, а Охрана Петерберга ещё успеет расхохотаться.

Хэр Ройш-младший не без усилия открыл глаза. Солдаты на площади дали сразу третий и четвёртый залпы — может, так и подразумевалось изначально, а может, дело было в занимающейся мороси. Грязно-зелёные шинели Охраны Петерберга были оторочены синим (красный достался Резервной Армии, жёлтый — Оборонительной), а потому на удивление поэтически гармонировали с октябрьской хмарью, и белые воротнички парадных рубах под ними выглядели столь же нарочито, как и отполированное метлой дворника крыльцо Городского совета.

Это всё — картинки, подумал хэр Ройш-младший. Картинки, призванные создать иллюзию содержания. И называть листовки протестом, право, неверно — для того чтобы протестовать, нужно иметь то, против чего ты выступаешь, а Городской совет, Четвёртый Патриархат, Росская Конфедерация — это почти фикция, давно лишённая содержания, идентичности и идеологии.

И как в таком положении Скопцову удаётся переживать о нравственности, ему, хэру Ройшу-младшему, не понять никогда.

— Я не мог не заметить, сколь аккуратно вы выбираете слова, — Мальвин, и сам не любитель словами разбрасываться, смотрел испытующе. — Вы говорили об «изменении ситуации» — хорошая формулировка в том случае, когда вы сами не понимаете, что конкретно имеете в виду.

Хэр Ройш-младший несколько помедлил с ответом.

— Вы правы, — признал он. — Мне кажется неразумным и даже вредным делать вид, что я возмущён конкретным законом, в то время как не нравится мне вся ситуация. Не спрашивайте — я имею в виду даже не пилюли и не Охрану Петерберга, на которые ссылался господин Золотце, не униженное положение относительно Европ, о котором мы не сказали, но подумали. Но совершенно ведь очевидно, что у Четвёртого Патриархата нет плана, нет амбиций. Они предпочитают действию реакцию, а это бесперспективно, как бесперспективны любые тактические ходы без стратегических.

— Как и стратегические без тактических, — не отступился Мальвин. — Вы изъясняетесь чрезвычайно умозрительно, хэр Ройш.

— Сейчас говорить в практическом ключе трудно, — неохотно кивнул хэр Ройш-младший, — такова уж специфика местности. К примеру, листовки пока что не запрещены. Вместо хоть сколько-то осмысленного курса действий правительство Петерберга предпочло вот это, — он покосился на распростёртую внизу площадь. — Их реакция несоразмерна, а потому её трудно предугадать.

— Лично мне было трудно предугадать, что они вовсе надумают реагировать, а не обойдутся битьём окон, — фыркнул Золотце.

— Да, — Мальвин решительно сложил руки на груди. — Я не понимаю, почему листовочников не ловят по уму. Командованию Охраны Петерберга ведь достаточно поставить незаметный патруль — в гражданской одежде — хотя бы возле Академии! Мне кажется, здесь может быть лишь два варианта: либо ты подходишь к вопросу обстоятельно и толково, либо попросту не обращаешь на листовки внимания. И первое, и второе мне было бы понятно, но то, что происходит на наших глазах…

— Но ведь листовки не запрещены! — воскликнул Скопцов, после чего вспыхнул и торопливо прибавил: — Не спешите опять обвинять меня в наивности, я не о том. Раз листовки не запрещены, санкционировать официальное разбирательство Городской совет не может, а для самоуправства Охраны Петерберга… Тут, знаете ли, потребовалось бы слишком много терпения. Это не в их духе.

— Мы все знаем, что в их духе, — хмыкнул Золотце, закуривая папиросу.

— Как видите, господин Мальвин, спускать обиды тоже не в их духе, — хэр Ройш-младший невольно улыбнулся, — но я полагаю, что это хорошо. Не забегайте вперёд. Давайте будем друг с другом честны: ещё вчера в городе существовало лишь неоформленное взаимное недовольство, а сегодня… Этим парадом Охрана Петерберга демонстрирует, что воспринимает нас всерьёз. Вы в полной мере это сознавали? Я, признаюсь, нет. Но это только укрепляет мою веру в то, что следует не мчаться вслепую, стремясь совершить нечто необдуманное и революционное, а сперва изучать modus operandi городских властей на практике. В частности, — улыбка сошла сама собой, — не одна Охрана Петерберга считает листовки значимой проблемой, и, таким образом, законность их — явление временное. Разумеется, уже сейчас ведётся работа над запретом.

— Вы знаете об этом, потому что… — переспросил об очевидном Скопцов.

— …потому что листовочниками занялся мой отец. Самолично.

— И вам не страшно?

— Страшно? — хэр Ройш-младший сморщил лоб. — Напротив. Из всего Городского совета мне заняться проще всего именно своим отцом, не говоря уж о том, что так я могу получать необходимую информацию быстро и из первых рук.

Он не кривил душой. Отец его не пугал. А вот Охрана Петерберга, если мыслить трезво, могла представлять собой истинную опасность, поскольку в стремлении продемонстрировать силу они вряд ли озаботятся законностью собственных действий, и в следующий раз поколотить могут вовсе не окна — как там назвал его Хикеракли? — Коленвала.

— И всё-таки, — продолжал настаивать Мальвин, — чего мы хотим добиться?

— Право, господин Мальвин, этот вопрос столь же бессмыслен, как и вопрос об этике! — чарующе улыбнулся Золотце за папиросным дымом. — Всерьёз называться Революционным Комитетом значит принять на себя бремя исторических деятелей. Но исторические процессы движутся сами по себе, и люди в них — лишь случайные исполнители. Посмотрите на Четвёртый Патриархат — разве его члены не являются жертвами личных амбиций, пусть бы и по наполнению своих кошельков? Если же мы хотим творить просвещённую революцию, нам следует просвещённо же сложить с себя иллюзии значимости личных потуг и желаний. Приняв, если хотите, необходимость изменений самих по себе. Впрочем, — Золотце безоружно поднял ладони, — о подобном лучше рассуждает граф. Полагаю, нам не помешало бы побеседовать с ним — в конце концов, такая тема попросту требует официального заседания Революционного Комитета!

— Если оставить в стороне иронию, да, это имеет практический смысл, — кивнул хэр Ройш-младший. — Во-первых, наши действия постепенно начинают граничить с опасными. Вероятно, придётся артикулировать это ещё раз для всех причастных, во избежание потенциального недопонимания. Во-вторых, мне бы не хотелось, чтобы кто-нибудь вроде господина Коленвала что-нибудь… учинил. Я не считаю себя вправе, господин Скопцов, кому-либо препятствовать, но полагаю, что общая осведомлённость о планах друг друга пойдёт на пользу всем.

— Ещё немного, и я поверю, что мы в самом деле заняты чем-то серьёзным, — рассмеялся Золотце. — А вы укоряете меня романным мышлением!

Хэр Ройш-младший недаром обучался в Исторической Академии — он имел некоторые представления о том, как часто подобные эскапады с криками на улицах и даже забастовками случались раньше в одном только Петерберге. Из них редко выходило хоть что-то вразумительное — пределом росского бунтарства оставался твиров бальзам. А вернее, само название «твиров бальзам»; разумеется, была ещё Тумрань — но от Тумрани, сколь бы кошмарной её ни считали, не сохранилось даже нарицательного клише. Зато как-то раз работники и слуги одного из членов тьверского Городского совета утомились его пустыми роскошествами, ввиду чего очередные бочки с местным самогоном на дубовой коре отправились не на стол к яствам, а прямиком под топор. Сгорел особняк, сгорел его владелец с семейством, и, если верить хроникам, многие затаили дух в ожидании волны общественного недовольства, готовой смести старую власть к шельмам.

Это было относительно недавно — меньше двадцати лет назад, но сегодня мало кто смог бы объяснить происхождение иронического названия «твиров бальзам», которым работники и слуги собирались «утешить душу» сгоревшего графа. А на востоке, дальше от Тьвери, и напитка-то этого наверняка не знали. Волны не случилось, вспышка схлопнулась.

Не в том ли здесь дело, думал хэр Ройш-младший, что кричать на улицы и поджигать бочки с самогоном обычно выходят люди первого толка, жаждущие оказаться во главе колонны? Не в том ли, что люди охочи до скороспелых решений и сломов, в то время как функциональными могут быть лишь постепенные изменения?

Так ли, в самом деле, сложно вылепить из бестолкового общественного недовольства нечто стоящее?

Граф Набедренных — по-своему безусловный светоч и интеллектуал — сочинял листовки ради собственной же умственной гимнастики, а убеждения его иронически совпадали с чаяниями толпы, но вряд ли были ей полностью понятны. Таковы издержки высокого аристократического слога. Но хэр Ройш-младший, заручившись поддержкой Золотца, добавил к опусам графа свои — решённые в чуть более радикальном тоне. Саркастическое требование прогрессивного налога на бездетность при отсутствии должного образования можно и не уразуметь, а вот прямой призыв проигнорировать новый закон — вряд ли.

Хэр Ройш-младший не тешил себя иллюзиями: именно такую редакцию листовок отец первым делом и запретит; но не тешить самолюбие выходило хуже, ведь прямолинейные и куда менее изысканные призывы начали появляться на улицах города и там, куда члены Революционного Комитета их не клеили. Имя этого безымянного чувства просилось на язык само.

Импровизированная забастовка на площади перед Городским советом естественным образом рассеялась, когда зарядили дожди, а финальная точка парада закрепит в людях нежелание там собираться, но недовольство не истаяло в воздухе. И хэр Ройш-младший был всецело уверен, что недовольство это направлено не только на новый закон, пусть и не все недовольные в достаточной мере собственный гнев сознают.

Это недовольство застоявшимся порядком, которому давно пора стать страницей учебника истории и темой выступления лектора Пунцовича.

Хэр Ройш-младший понимал также, что Золотцу, За’Бэю, даже тому же графу всё это не так интересно, как лихорадочный стук клавиш печатной машинки.

И он не видел в этом большой беды.

Некоторым людям нужен азарт — пожалуй, и сам хэр Ройш-младший был до сегодняшнего дня подобным человеком. Нужно лишь помнить о верном соотношении азарта с трезвым рассудком.

Вооружившись первым и вторым, можно всё-таки подступиться к осмыслению блистательных перспектив, открывающихся тому, кто осмелится подобрать к ним ключ.

— Я опасаюсь за Колю, — негромко признался Скопцов. — С него в самом деле станется, как вы выразились, учинить.

— Тем скорее нам следует выбрать… — хэр Ройш-младший поискал пальцами в воздухе слово, — убежище. Для конфиденциального обсуждения перспектив, я имею в виду.

— Полагаю, если неожиданных предложений не имеется, мой дом подойдёт? — Золотце спрыгнул с лесенки и отряхнулся. — В конце концов, батюшка о листовках осведомлён, а слуги у нас, как вы и сами убедились, воспитаны в лучших традициях неразглашения.

Остальные кивнули, но никому не удалось сдержать улыбки при мысли о комизме этой ситуации.

— И потом, — лучезарно прибавил Золотце, — историю куда приятнее творить среди золота и алмазов, не находите?

 

Глава 32. Алмазы

— Пренеприятнейшая история! — согласился Золотце и немедленно предложил господину Приблеву парижский чай — таким уж господин Приблев выглядел замерзшим и обескураженным.

Он явился первым, чуть раньше назначенного времени. Выходил в переднюю Золотце во власти незнакомых чувств: гостей в своём доме ему доводилось принимать редко до чрезвычайности, разве что батюшкиных заказчиков. Батюшка гостей не одобрял, и Золотце никогда на то в обиде не был — всё ж таки ценности повсюду, как тут не осторожничать. В обиде-то не был, но временами, конечно, грустил — особенно в детские годы, когда жизни вне дома не имел. За год до Академии он получил разрешение звать Метелина, поскольку уж аристократу-то до ценностей дела быть не должно. Так сложилось, что и в Академии Золотце дружбу водил в первую очередь с людьми в этом отношении надёжными, но традиция звать их к себе не прижилась. Наверное, в силу отсутствия привычки. Вот ведь удивительное дело: даже в общежитии у За’Бэя — в крохотной комнатушке, разделяемой, к тому же, с Гныщевичем, — они регулярно распивали вино до самого утра, а в Золотцевом доме — ни разу, как-то на ум и не приходило. В лучшем случае друзья бывали здесь, когда заглядывали за ним по дороге в ту же Филармонию.

Первые изменения прокрались в дом с листовками: Золотце сообразил, что и размножать, и хранить их сподручнее именно у него. Потому как раз, что никто тут не толпится, заказчиков батюшка сопровождает сразу в крыло, отведённое под мастерскую, слуги тоже нелюбопытны — таких уж батюшка подбирал.

А ещё у батюшки имелся мимеограф, который печатает с трафарета, единожды набранного на машинке, если снять с неё красящую ленту. Золотце и думать не хотел, как, где и какими темпами создал свой первый тираж Веня — вряд ли в его распоряжении было нечто более серьёзное, чем тривиальная возможность заправить в машинку копировальную бумагу, чередуя её с обыкновенной. А это, увы, всё равно не слишком сокращает объём работы, так и так корпеть целую вечность. Задумка же хэра Ройша подобного расточительства не позволяла — листовки должны были быть разные, многочисленные и готовые в кратчайшие сроки. Расклеивать их следовало по ночам, а значит, время дорого вдвойне.

И Золотце попросил у батюшки мимеограф в первый же вечер.

Батюшка, конечно, догадался — слухи летают быстрее его ненаглядных голубей, хоть и не так породисты. Прищурился, хмыкнул: мол, он-то думал, Золотце друзей наконец выпить зазвал.

«Батюшка, вы против?» — прямо и с вызовом ответил тогда Золотце, хотя вполне мог увильнуть, соврать с четыре короба или вовсе проигнорировать неозвученную гипотезу.

«Дык откуда мне знать! — пуще прежнего развеселился батюшка. — Вот погуляю завтра по улицам, почитаю и тогда уж пойму».

Золотце с трудом сдержал порыв к батюшке подскочить и, что позволительно только совсем уж малолетним детям, чмокнуть его в щёку.

С мимеографом всё организовалось очень по-деловому: для однократного машинного оттиска трафарета много рук не нужно, так что один человек набирает всё, что на завтра утверждено, другой крепит трафарет к рамке, подкладывает под неё лист и валиком, пропитанным краской, по трафарету проводит. Тоже работа, но по временным затратам несопоставимая. Третий сортирует, раскладывает по стопкам и маскирует гражданское возмущение под конспекты или какую другую ерунду. Вообще-то можно и в одиночку управиться, но вместе как-то оно приятней.

Вместе — это с За’Бэем, префектом Мальвиным и хэром Ройшем. Графа Набедренных решили не утруждать, зато потом ещё Скопцов стал заглядывать. То есть, опять же, все свои люди, родные давно. Да и процесс напряжённый, его за дружеские посиделки принять затруднительно.

А сегодня совсем другое дело: после маршей, коими прошлась по городу Охрана Петерберга, стало ясно, что пора собрать всех причастных к расклеиванию листовок, всех, кто слышал Венино признание в «Пёсьем дворе». И, гм, побеседовать о важных вещах.

Но беседа о важных вещах — это ж всегда отчасти попойка. Праздник даже, а раз дома у Золотца — Золотцев праздник! И вне зависимости от повода сбора Золотце охватывал трепет и почти что восторг того сорта, которого в детстве ему не досталось. Он принимает толпу гостей! Да, этим гостям не интересны ни развлечения, ни перемена блюд на ужине, ни даже алкоголь, но так или иначе — вот же он, шанс исполнить партию радушного хозяина.

К примеру, первый гость, господин Приблев: продрогший в лёгком пальто под нежданным первым снегом, который, впрочем, таял, едва соприкоснувшись с брусчаткой. Говорил ли Золотце когда-нибудь раньше с господином Приблевым с глазу на глаз? Так сразу и не вспомнишь, но вряд ли — за общим столом встречались, а по крупному счёту, никакие они не друзья, всего-навсего приятели.

Только ни малейшей неловкости в том не было: господин Приблев с порога окатил Золотце приключившейся с ним историей — пренеприятнейшего, как уже было сказано, свойства. Как студент института Штейгеля господин Приблев вынужден время от времени появляться на практике в лечебнице — с его занятостью на метелинском заводе это и само по себе кошмар. Но сегодняшний кошмар был принципиально иного порядка: господину Приблеву попался в лечебнице пациент, приковылявший из казарм. Ему что-то поломали, а лицо его было в ножевых порезах.

— Господин Золотце, вы не подумайте, я как-никак вырос в семье врачей, — усаживаясь на диван, господин Приблев всё ещё захлёбывался своим рассказом, — отучился два полных года, пусть и спустя рукава. Меня сами по себе травмы совершенно не трогают, но тут… Я потому и пришёл раньше, что из лечебницы буквально сбежал, — господин Приблев виновато потупился. — Понимаете… это ведь из-за нас. Того человека забрали в казармы, почему-то приняв за листовочника. Он говорил, у него — как у Коленвала, в смысле господина Валова — на двери что-то висело. Висело, а он не стал снимать.

— Потому что ленив или потому что согласен? — уточнил Золотце, беспокоясь подспудно, отчего же до сих пор не несут парижский чай, столь господину Приблеву необходимый.

— Да какая теперь разница.

— Огромная! Человеку ленивому, до того инертному, что на состояние собственной двери наплевал, вы уж простите меня, и сочувствовать нечего, — Золотце передёрнул плечами. — А человек, листовку сознательно оставивший, пострадал вовсе не из-за нас, а из-за того, что у него тоже убеждения имеются. И его-то как раз жаль невероятно, но в том есть и положительный момент.

Господина Приблева по-прежнему потряхивало — не то от первого снега, не то от переживаний:

— Думаете, увечья, полученные за убеждения, менее болезненны?

— Я не пробовал, — развёл руками Золотце, — но мировая художественная культура на моей стороне.

— Может, вы с ней и правы, — пробормотал господин Приблев, а затем вдруг выдал улыбку: — Адреналиновый выброс, да… Но утверждают же, что психологический фактор на его уровень влияет, иногда значительно. Понятия не имею, так это или нет, я недоучка, — и заулыбался совсем уж легко.

Тут, знаменуя собой налаживающуюся жизнь, подоспел парижский чай.

— Это, собственно, чай, горячий коньяк и цедра, — пояснил Золотце, — вам не повредит. А что касается человека в лечебнице… Знаете, я бы напечатал листовку со словами поддержки. Не ему лично, а всем тем неизвестным, которым досталось. Вряд ли их много, но если даже непосредственно в нашем кругу задело господина Коленвала, следует предположить, что и другие прецеденты имеются. И они заслуживают — как минимум! — посвящённой им листовки.

— Потрясающий напиток, — пригубил господин Приблев и наконец расположился на диване поуютней. — И затея ваша хороша, я не задумывался о проблеме в таком разрезе — всё в угрызения совести ушло. Но не можем ли мы сделать для пострадавших нечто большее?

— Да как бы вам сказать… — Золотце сообразил, что закуривать первым невежливо, и протянул господину Приблеву портсигар. — Даже мы с вами — люди отнюдь не бедные. Тот же господин Гныщевич распоряжается всем метелинским заводом, а у графа Набедренных — полудюжина верфей. Совершенно очевидно, что можно было бы учредить, ммм, некую благотворительную кассу, фонд. Но тут-то я и умолкаю, потому что силюсь-силюсь, а всё равно не представляю, как…

— Как сделать так, чтобы нуждающиеся узнали о существовании такой кассы, а Охрана Петерберга — нет? — господин Приблев снял свои жёлтые очки и оттого приобрёл подлинно потерянный вид. — А с другой стороны, тут кто бы ни узнал — всё равно плохо. Если предоставить людям возможность получать дотации ни за что, вы понимаете, что начнётся? Каждый второй будет кричать, что его пытали, убивали и лишали крыши над головой. И нам придётся эти крики как-то верифицировать, буквально расследовать. Нет, благотворительность тут — схема нежизнеспособная.

О благотворительности Золотце заикнулся, конечно, не всерьёз, а чтобы хоть как-то подбодрить господина Приблева. Всерьёз разглагольствовать о таких вещах по меньшей мере странно: благотворительность — прерогатива тех, кто находится над ситуацией. Не столько даже богатых, сколько благополучных, умудрённых и понимающих, как же выглядит эта хорошая жизнь, на приближение которой и жертвуются средства.

Сделайте шаг вперёд, кто считает себя понимающим, Золотце над вами от души посмеётся.

— Если уж вкладывать средства, — продолжил господин Приблев, — стоит делать это, руководствуясь разумной деловой моделью. Я ещё сам не разобрался, о чём толкую, но благотворительность точно не имеет смысла. А вот, положим, нанять желающих и мотивировать их материальным вознаграждением за полезную деятельность…

— Было бы любопытно, если б хоть кто-то из нас догадывался, на что эта полезная деятельность похожа, — вздохнул Золотце.

Господин Приблев покосился на него со смущением:

— Вам тоже кажется, что мы ввязались во что-то сомнительное и движемся вслепую?

— О, мне не кажется. Это единственное, что я знаю наверняка, — Золотце фыркнул. — За тех, кто сочинял и печатал бóльшую часть листовок, я готов высказаться: мы делали это в точности так же, как посылали когда-то лектору Гербамотову корзину бумажных цветов из конспектов его лекций. Нельзя сказать, что у нас не было цели — конечно, была! Благородная цель раззадорить. Показать неприличный жест и убежать дворами. И я не против — наоборот, просто…

— Погодите. Вы ведь помните, что неприличный жест предложил хэр Ройш? Он сказал тогда, что ждёт реакции Городского совета.

— И он её дождался. Хэр Ройш, видимо, намеревается объявить об этом как раз сегодня, но вы пришли первым и на нервах, поэтому я позволю себе… — Золотце доверительно наклонился к явно заинтригованному господину Приблеву: — Городской совет уже проливает пот над проектом закона, который наши бумажные, гм, цветы объявит наказуемым деянием.

Господин Приблев в оторопи надел очки обратно. Это было по-своему трогательно.

Но ответить он не успел, поскольку из передней донёсся долгожданный шум.

— Жорж? Жорж, это феерия, танцуют все! — влетел в гостиную, где никогда раньше не собирались гости, За’Бэй. Забыв, разумеется, разоблачиться — ну или не забыв, а выражая таким образом свою политическую позицию по отношению к росской зиме, до которой оставался ещё целый ноябрь. Но За’Бэя целый ноябрь не заботил: он уже вырядился в свою ненаглядную шубу.

— Здравствуйте, Жорж, здравствуйте, господин Приблев, — чинно и мрачно раскланялся вошедший вслед за За’Бэем префект Мальвин. К префекту Мальвину жался этот его Тимофей Ивин — теперь, правда, скорее уж хикераклиевский, чем его.

Хоть Тимофея Ивина в последний день августа Золотцу буквально-таки послал европейский всеведущий бог, Золотце всё равно того недолюбливал. Неведомо за что, невозможно придумать рациональное объяснение — видимо, следует покаянно признать, что за выражение лица. За вот эту вот ничем не подкреплённую печать обречённости, которая бывает только у юнцов, слишком много о себе воображающих и слишком мало делающих.

И за то, что в его адрес Золотце позволял себе слово «юнец» и прочую брюзгливую риторику, вообще-то глубоко противную его натуре.

— Жорж, у меня новости, я не могу дожидаться остальных, меня разорвёт! — обвалился За’Бэй вместе с шубой на диван, потеснив господина Приблева. — Охрана Петерберга мечтает покопаться в белье студентов нашего общежития. Но господин Пржеславский их пока отвадил.

— Счёл их основания недостаточными для обыска, — распространил высказывание префект Мальвин. — Но это временная мера, больше трёх дней она их сдерживать не сможет. Официальным предлогом они объявили подозрения в наличии у студентов Академии стрелкового оружия. Господин Пржеславский отбил лихо: мол, серьёзное обвинение, сверх всякой меры серьёзное, напрямую касается Пакта о неагрессии — а раз так, предоставьте хоть какие-нибудь доказательства. Чтобы, мол, всё по форме.

— Играют на опережение? — мигом обернулся Золотце к префекту Мальвину как к единственному здесь человеку, в полной мере знакомому с выкладками хэра Ройша.

— Готов поклясться, — собранно кивнул префект Мальвин, — многоуважаемый глава вызвал меня в свой кабинет, пока они были ещё там, я был непосредственным свидетелем части беседы. У них распоряжение, подписанное генералом Йорбом, а он всё-таки сам в Городском совете, явно понимает, что делает.

— Вызвал вас… — покачал головой господин Приблев. — Получается, господин Пржеславский прилагает усилия не только к отсрочке обыска, но и к оповещению о нём студентов?

— Ну просто-таки союзник! — стремительно простучал каблуками из передней Гныщевич. — Cela tient du miracle, можно было только мечтать. Тьфу, смешно.

— Брос’, — возразил ему Плеть, застывший вполоборота в дверях. Видимо, засмотрелся на шпинель и хрусталь, — когда у человека твёрдые представления о чести имеются, это всегда хорошо.

— Я, господа, недоволен, — упёр руки в бока Гныщевич и зыркнул из-под шляпы злобно. — Общежитие — это и mon asile, как вы понимаете. Сэкономил, называется, повременил со съёмом более подходящего метелинскому управляющему жилья! Я не люблю, je déteste до дрожи, когда меня обыскивают.

— Просто не держите у себя в комнате ни официально разыскиваемого оружия, ни тайно волнующих листовок, — тихо, но твёрдо осадил его Тимофей Ивин.

Гныщевич на Тимофея Ивина уставился почти с интересом: мол, кто это тут ему возражать смеет.

— Сосед, да не петушись ты, — За’Бэй, выговорившись, источал сплошь благодушие. — Твоих вещей у нас так и так немного. Что не нужно видеть, успеем вынести. А при обыске я поприсутствую, посмеюсь над ними про себя и ничего к делу отношения не имеющего тронуть не дам.

Раздался еле различимый из гостиной перезвон дверного колокольчика — надо же, первый вежливый гость после господина Приблева. Кто-то из слуг засуетился в передней, и совсем скоро к обсуждению последних новостей присоединились хэр Ройш и Скопцов. Оба они держались сегодня особенно церемонно — видимо, волочили груз острейшего осознания себя важными персонами, детьми членов Городского совета. Но волочили каждый по-своему: если в Скопцове, казалось, сошлась нынче вся скорбь человечества, то хэр Ройш, напротив, был торжественен — хоть праздничный торт им украшай.

Вид сих в высшей степени благовоспитанных господ своевременно напомнил Золотцу, что он тут радушный хозяин, который-де много лет вздыхал об услаждении гостей.

Распорядившись наконец об алкоголе и закусках, он понадеялся, что на оные никто особого внимания не обратит. Больно уж неловко было бы сознаваться, что на список покупок, кои должен был совершить на базаре помощник повара, Золотце вчера потратил добрых два часа.

— Господа, об обысках я впервые слышу от вас, — невидящими глазами уставился перед собой Скопцов, — но такие новости более чем сообразуются с моими сведениями о настроениях в Охране Петерберга. Я ни в коем случае не хотел бы никого задеть, но не могу не озвучить оценку ситуации, которую вынашиваю с тех пор, как прознал о параде: мы с вами ошиблись. Листовки любого содержания сейчас воспринимаются Охраной Петерберга в штыки, поскольку содержание самой первой листовки — направленной именно против них — было, как выясняется, слишком страшным оскорблением. Что бы мы теперь ни расклеивали, они будут принимать на свой счёт саму форму высказывания — печатный лист на столбе.

— Вынужден не согласиться, — прервал его излияния префект Мальвин. — Я только что имел удовольствие созерцать тех, кто пришёл ломиться в общежитие. В кабинете у многоуважаемого главы бушевали бесспорные радикалы — правда, их чуть притормаживал командир, полковник Шков…

— Шкёв, — поправил Скопцов.

— Спасибо. Так вот, за исключением полковника, с господином Пржеславским беседовали люди, наверняка готовые разорвать на куски того, у кого обнаружатся листовки. Но у крыльца их ждал отряд — видимо, приведённый для самого обыска. И в нём единства не было. Я своими ушами слышал рядовых — рядовых! — которые нашли фантазию графа о прогрессивном налоге на бездетность остроумной. А уж упрёки в адрес Резервной Армии имели в сердцах того отряда чрезвычайно живой отклик, — префект Мальвин перевёл дух, с одобрением взглянув на как раз поданные закуски и алкоголь. — Нет, я не берусь утверждать, что Охрана Петерберга в листовки влюблена и зубрит их ночами. Споры имеют место — и яростные! — но некоторую положительную динамику стоит признать.

— Положительную динамику? — схватился Гныщевич за стакан специально для него, трезвенника, заказанной газовой воды. — Vous êtes fou, господин префект! Динамика — она замеряется относительно некоторой поставленной цели, уж поверьте промышленнику. И la question se pose: вы тут что за цель принимаете? Что Охрана Петерберга будет сражена силой печатного слова и под влиянием прочитанного, pardonnez-moi, перейдёт на сторону народа? Да вы все просто заигрались!

— Что мы принимаем за цель — это, господин Гныщевич, блестящий вопрос, — показательно проигнорировав тезис «заигрались», взял слово хэр Ройш.

Взял и тотчас положил обратно, поскольку в гостиную ворвался господин Валов, коего Хикеракли не так давно додумался звать Коленвалом — и Золотцу даже не хотелось взвешивать на весах хорошего вкуса эту шутку.

Потому что какие уж тут шутки.

— Гныщевич, ты сюда пришёл язвить и изливать скепсис? — с порога начал господин несомненный Коленвал. — Тогда бы и не тратил время зря — будто у тебя работы нет! Ты поставки ипчиковской резины подписал? Первая партия-то готова, до снега бы успеть.

— Ты, Коля, не указывай начальству, что ему делать, — с каким-то приглушённым гневом сощурился Гныщевич. — Какая партия, какая резина, когда в городе une perturbation? Прогорели мы с первой партией, её теперь до весны придерживать. Спасибо всем листовочникам и тебе лично, Коля.

— Так вы, господин Гныщевич, пришли нас послушать, потому что у вас накладки на производстве, спровоцированные вашим же чутьём на нарождающиеся волнения? — Золотце аж не поверил сначала, что это голос хэра Ройша звучит столь медово. Хэр Ройш сейчас будто переживал некий необъяснимый внутренний триумф.

— Я с тобой о своих накладках разговаривать буду только тогда, когда ты папашиными шахтами рулить начнёшь! — огрызнулся Гныщевич.

— Он пришёл вас послушат’ со мной, — неожиданно вмешался Плеть. — Я хотел вас слушат’, у меня в том свой интерес. Вот ответ’те, раз уж так: почему листовок от имени Порта не писали? Всего Порта, я не тавров имею в виду. Если чем и можно Охрану Петерберга припугнут’, так это беспорядками в Порту. Неравная, но сила.

— А эта нелёгкая стилистическая задача у нас расположилась дальше по графику, — Золотце поднялся с кресла проверить закуски. — Мы тут не «Кармину Бурану» исполняем, чтобы начинать с fortissimo. Можете, кстати, оказать помощь — я вот даже познакомился с Портом не так давно, но всё равно поостерёгся бы брать на себя ответственность за подражание портовому слогу и эстетическим канонам. Тут требуются эксперты.

На монолите лица Плети было не разглядеть ни тени реакции, но Золотце надеялся, что тот хотя бы рассматривает сейчас его предложение. Если бы Плеть начал вдруг радеть за листовки, может, и Гныщевич поумерил бы своё негодование. А то верно ведь, хоть тон его и чрезмерен, господин Коленвал говорит: придёт, ядом всё закапает, а Золотцу сейчас и своего скепсиса достаточно.

В передней послышался жизнерадостный гогот — графу Набедренных с его новым спутником такой определённо не к лицу, а значит, Хикеракли пожаловал.

Так и есть: зашёл с другом своим господином Драминым, как всегда избыточно раскланялся.

— Ну что, господа мои хорошие, у нас с вами на руках, — представил публике свои руки Хикеракли, — имеются самые что ни на есть агрессивные стычки-с. А вернее, не на руках, а на втором кольце казарм. Пока вы тут, — ознакомился он с ассортиментом закусок, — корнишончиками балуетесь, мы, да будет вам известно, имели честь поприсутствовать на обязательных принудительных работах!

— Не мы, а я, — добродушно уточнил господин Драмин, — ты бегал и болтал. И из всех присутствующих там полагалось принудительно находиться только Коленвалу, — хмыкнул он сам с собой. — Конечно, инициатива прочих приветствуется.

Господин Коленвал повернулся с окаменевшим лицом:

— Они порушили дом мне, а я пойду строить им? — и хотел бы, наверно, опять прочитать какой гневный монолог, но каменное лицо сковывало, мешало, замуровывало внутри любые монологи, так что реплика повисла в пустоте.

— Знаете ли-с, господин Коленвал, ваш сантимент многие разделяют, — хрустнул тем самым корнишончиком Хикеракли и щедро отхлебнул пива. — Даже из тех, кому ничего не рушили и не ломали. Принудительные работы — штука ко гневу располагающая.

— Вообще-то Стошев… Это ведь Стошевым зовут того генерала, что стройку затеял? — поискал господин Драмин подтверждения у Скопцова. — Стошев всё нормально организовал. Студенты пока только из нашей Корабелки и ещё пары училищ, смены короткие, шесть часов, день через два. Даже от учёбы не слишком отвлекает. Но то Стошев, а то простые солдаты, которые за процессом надзирают.

— У них к студентам ненависть, — напоказ скорбно сообщил Хикеракли, спасибо ещё, что не завыл для наглядности. — У нас в общежитиях обыски хотели устроить, слыхали? Так вот обысков-то нет, а солдатам-то надо. И вообще у них ненависть к гражданским. — Хикеракли спешно отхлебнул ещё пива и скорчил рожу: — Они жаждут кр-р-рови.

Золотцу кривляния Хикеракли несколько приелись, так что он поискал себе другого зрелища. Зрелище обнаружилось ничем не примечательное, но в известном смысле карикатурное: префект Мальвин на Хикеракли с господином Драминым навострился так, что только блокнота ему и не хватало, каждое слово ловил. Стоявший же чуть за его спиной Тимофей Ивин выглядел сейчас образцово нездешним — видимо, заменял на посту графа Набедренных. Но его нездешность была иного толка: если бы Золотце не держался так за романное мышление, а грешил бы иногда и поэтическим тоже, он бы сказал, что Тимофей Ивин смотрел внутрь себя и видел свою смерть.

Какое счастье, что поэтическое мышление Золотцу чуждо.

— Хикеракли, вы не стращайте публику почём зря! — завернулся в шубу За’Бэй. — У меня туда кое-какие знакомцы тоже должны были ехать, я ж теперь не засну. Вы внятно, внятно излагайте, сколько крови уже пролито!

— Да так, чуток, — отмахнулся Хикеракли, хищно нависая теперь над икрой и гадами. — Попортили парочке студентов экс-терь-ер. Там, понимаете-с, все жутко недовольны, но в целом работают. Но кто-то — и нет, оставьте овации, не я — эдак умно их подцепил. Чего, говорит, вы, сильные мужики, нас, студентов, на стройки сгоняете? Самим котлованы рыть кишка тонка? Ну, понятно, задели за живое.

— Хикеракли преувеличивает, — вновь миролюбиво разъяснил господин Драмин. — Сцепились пару раз, немного подрались, но всех разняли. И не переживай, За’Бэй, там только с теми цепляются, кто сам первый лезет. Другое дело — что когда один полез, тут уж и остальные начинают.

— А Драмин преуменьшает, — Хикеракли отложил знакомство с гадами, чтобы только оставить последнее слово за собой. — Кто сам не лезет, того, как бишь… провоцируют. В общем, обстановочка. А вы тут в алмазах!

— Это шпинель, — вежливо, но безапелляционно изрёк господин Приблев, и Золотце испытал вдруг приступ нерациональной к нему приязни.

— То по правде, — ответил Хикеракли, глядя вовсе не на господина Приблева, а на Тимофея Ивина. — А по сути — алмазы. Если, что называется, об общей эстетике.

— Ежели вы сейчас по своему обыкновению название убежищу сочиняете, то какое-то оно не слишком конспиративное, — Золотце скорчил неодобрительную гримасу, которую Хикеракли, увы, пропустил.

— А всё равно приживётся, — буднично заявил он.

— …Накаляется же эта обстановочка потому, — задумчиво обратился к люстре господин Приблев, — что труд всегда должен быть оплачен — ну хоть сколько-нибудь сообразно. Ведь будь у шестичасовых смен раз в три дня некая финансовая составляющая, пусть даже и минимальная, о значимом недовольстве сейчас бы речи не шло. Зря вершители наших судеб так недооценивают систему поощрений.

— Сандрий, да какие поощрения?! — Господина Коленвала наконец отпустило его окаменение, и он с превеликим удовольствием взвился обратно: — Они не в тех категориях мыслят, для них мы рабы. Разве ж рабов поощряют? Рабов топчут, не отдавая себе отчёта, сколь зыбки в действительности все опоры рабовладения. Потому что человек не может в своём уме терпеть рабское положение, если он его сознаёт!

— Вы бы не торопилис’ о рабском положении рассуждат’, — оборвал его Плеть, — и о том, как такое положение терпят. Рабство — внутри, а не снаружи. Что легко доказат’, без усилий передав раба от хозяина к освободителю. Догадываетес’, как оно будет? — Плеть смотрел на господина Коленвала без вражды или превосходства, но с какой-то отлитой в бронзе осуждающей мудростью.

— Фрайдизм, друзья! — не сдержался За’Бэй.

— А пуст’ бы и фрайдизм, что такого? Сменис’ наша власт’ завтра на любую другую — неважно как, — всё равно то же самое будет. И вы, господин Валов, с той новой власт’ю будете мирит’ся, как сейчас с этой. Потому что привычка перед власт’ю ползат’ никуда не денется.

— Это я-то ползаю?! — побагровел господин Коленвал. Раскалился от вращения.

— Ползаешь, Коля, — прищёлкнул языком Гныщевич. — Мы все ползаем. Ты вот сколько раз на Корабелку свою жаловался? Tous les jours. То расписание тебя не устраивает, то требования к отчётным проектам, то ещё какие порядки. Но ведь продолжаешь ходить?

— Мне — нужен — этот — диплом, — сквозь зубы процедил господин Коленвал.

— Правильно, Коля, так оно и работает, — по-стервятничьи накренился Гныщевич. — Тебе самому надо подчиняться. Зачем-то, что ты себе придумал. Хотя, гляди, par exemple: на моём… на заводе метелинском ты без всякого диплома опытным инженерам указания раздаёшь. Значит, можно обойтись? Вроде можно, а вроде и нельзя — слечу я с поста, вся notre harmonie рухнет к лешему. Потому что notre harmonie существует в счёт того, что я-то тоже ползаю — перед господином наместником хотя бы, глаза ему отвожу. — Гныщевич устало потёр лоб, но тут же переменился: — Один есть способ в Петерберге перед властью ползать поменьше — в Порт податься. Но не советую, Коля: там таких, как ты, не любят.

— Знаете, — чуть стесняясь, вклинился господин Приблев, — всё это замечательные речи, но очень уж высокие. Можно я по практическому вопросу выскажу глупость, пришедшую на ум? А то она меня гложет, пока вы тут теоретизируете.

— S'il vous plaît, мальчик Приблев, — покровительственно усмехнулся Гныщевич.

— Я так и не понял, что именно мы в сложившейся ситуации хотим делать дальше, но если мы вдруг за то, чтобы вот это вот лишнее напряжение разрядить… Я, наверное, знаю как, — господин Приблев даже будто бы чуть зарделся. — Это полная ерунда, но озвучить стоит. Мне лично кажется, что второе кольцо казарм городу так и так не помешает, места-то в самом деле мало, расширяться нужно несомненно. И — снова — мне лично кажется, что привлекать к стройке простых горожан, студентов — не такая уж дурная затея. Работы много, распределять её следует с умом. Другой вопрос, что всё это происходит на фоне введения налога на бездетность, листовок наших. И выглядит, соответственно, как карательная мера, ещё один грифончик в копилку недовольства — Городским ли советом, Охраной ли Петерберга, Четвёртым ли Патриархом. И мне, понимаете, прямо обидно, что такое благое по сути своей дело идёт во вред.

— Второе кольцо казарм, говорите, благое дело? — нежданно вторгся в гостиную батюшка Золотца, и все оцепенели. — А вы, уважаемые члены Революционного Комитета, Петерберга без колец себе вовсе не представляете? Да не смотрите вы так, я ничего, я нечаянно, мне в кладовую надо, — махнул он рукой в сторону передней.

Присутствующие замерли, наблюдая, как батюшка с видом самым обыденным, почти неприлично домашним, вразвалочку дошёл до передней и там истаял, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Не замер только Золотце, что естественно, и хэр Ройш, которому всё сегодня приходилось удивительно по нраву. Он поймал Золотцев взгляд и тонко, одобрительно заулыбался.

— Э-э-это было радикальное предложение, я бы обдумал его позже, — сглотнул господин Приблев. — Теперь моё прозвучит в полной мере нелепо, но я уж договорю… Да я и так всё сказал: если простым людям назначить за работу на втором кольце какую-то оплату, премию, напряжение между ними и Охраной Петерберга спадёт. Даже небольшие деньги сразу сменят тон.

— Какой элегантный в своей простоте план вы сочинили, — откинулся в кресле хэр Ройш. — Убедите в его целесообразности Городской совет — и вы перечеркнёте всю нашу деятельность последних недель.

— Но я не о том! — господин Приблев энергично замотал головой. — А о том, что… Смотрите, у нас в системе минимум три элемента, а не два. Не «власть» и «народ», а Городской совет, горожане и Охрана Петерберга. Нельзя же Охрану Петерберга так безоглядно в один котёл с Городским советом мешать. И сейчас то плохо, что Городской совет и Охрана Петерберга против горожан. Но можно же перегруппировать!

— Дав денег? — вздёрнул красивые брови Тимофей Ивин, впервые на памяти Золотца высказавшись без малейшей ноты робости.

— Простимулировав вознаграждением, — не согласился с посылом господин Приблев. — Мы говорили о чём-то подобном с господином Золотце, без него я бы в жизни не разглядел эту возможность, — господин Приблев покосился на Золотце с неподдельной благодарностью. — Листовки — это в первую очередь мы с вами, господа, а никакой не народ. Действия же предпринимаются против народа. Вот нашли бы мы с вами сначала средства, а потом способ договориться с этим генералом Стошевым, с командованием вообще… Чтобы из наших средств оплатить труд людей на втором кольце. От условно «нашего» лица — горожане, мол, хотят второе кольцо и его вскладчину спонсируют, ну или что-то вроде, не знаю, как именно это подать. Но главное — горожане, а не Городской совет. И всё: горожане с Охраной Петерберга в одной лодке, а Городской совет — в другой.

— Взятки командованию вы подразумеваете? — не пожалев сидящего подле него Скопцова, спросил хэр Ройш.

— Ну что вы так сразу, я же не смету вам составляю! Но я могу… смету, в смысле. Серьёзно: мне бы на стол документацию по проекту второго кольца, и я за несколько дней сосчитаю, каков наш минимум, каков должен быть запас… Это несложно, с заводом поначалу и менее понятные вещи приходилось прикидывать на коленке, — обезоруживающе пожал плечами господин Приблев.

— Талант ты, Сашка! — присвистнул Хикеракли. — А кто твой талант выкопал, своим, так сказать, именем нарёк?

— Талант, — по-хозяйски шагнул, закрывая господина Приблева, Гныщевич. — Мальчик Приблев, ты-то сосчитаешь, pour sûr, но порядок и я прямо отсюда прикинуть могу. Серьёзный порядок. Где такую сумму наскрести? У нас с тобой всего один завод, и мы его на сомнительные предприятия, уж прости, разбазаривать не станем. Граф Метелин из Столицы заругает.

И тут открылись двери, впуская уж точно последних на сегодня гостей.

— Добрый вечер, граф! — аж подскочил с дивана господин Приблев. — Простите великодушно, но сколько точно у вас верфей? Пять или шесть?

Граф Набедренных вопросу ничуть не удивился, но прежде чем ответить, прошёл вперёд и подвинул для Вени кресло к столику:

— Теперь — пять.

— Что? — Золотце словно током электрическим прошило. Как бы там ни было, а на верфях графа он и поработать успел, прикипел, получается, душой.

— Недавно я договорился о передаче третьей грузовой, а к сегодняшнему дню нотариусы как раз подготовили все документы. Потому и задержался. Что меня, конечно, ничуть не извиняет, — ровно выговорил граф Набедренных и обратил взгляд к Вене, уже занявшему кресло: — Душа моя, шампанского?

Веня отреагировал без своего всегдашнего показного достоинства:

— Бальзам, если можно, — и даже явственно потянулся спрятать лицо за ладонью, но остановил себя.

— Передача верфи? — деревянно переспросил хэр Ройш. — Вы лишились монополии?

— Вы же знаете, она меня так тяготила… — взмахнул ресницами граф, и Золотцу впервые в жизни эта его вечная безмятежная манера показалась чудовищной.

— Будете ещё чем-нибудь тяготиться, зовите меня, — хмыкнул Гныщевич, но и он не смог скрыть за иронией оторопь.

— Не валяйте дурака, граф! — хэр Ройш всамделишно повысил голос, и это было неуютно. — Вы имели неосторожность называть меня своим другом. И теперь по праву друга я бы предпочёл узнать подробности этой чрезвычайно значимой для города сделки от вас, а не из пересказов своего отца.

Граф Набедренных послал хэру Ройшу какой-то замысловатый, противоречивый взгляд, а Веня залпом хлопнул поданную ему стопку твирова бальзама.

И вслед за тем ещё один человек в гостиной тоже хлопнул — Хикеракли.

Себя по лбу.

— Веня, — ткнул он пальцем в Веню. — Оскопист. Дорого. Сколько денёчков вы, уважаемый граф, пользовались единолично его услугами-с?

Граф Набедренных только прикрыл глаза.

— О чём ты толкуешь? — зашипел хэр Ройш.

— А о том, господин хэр, что оскописты не так работают, как граф — уж простите покорно, граф, — себе вообразил. Не разгуливают по городу эскортом, для этого, — как ни в чём не бывало подмигнул Хикеракли хэру Ройшу, — другие заведения имеются. А ежели всё-таки разгуливают, то вот так оно и выходит. Накладно-с.

— Ну не настолько же! — почти очаровательно, если в свете сложившихся обстоятельств, возмутился господин Приблев. — Это несоизмеримая оплата, она вообще-то смешна, поскольку противоречит здравому смыслу. Хикеракли, ну раздели среднюю стоимость корабельного предприятия на тридцать… да пусть даже на шестьдесят, на девяносто дней!

Хикеракли шутовским жестом ткнул себя в грудь и выпялился: я, мол, раздели? Я?

— Ай, — сплюнул в сердцах господин Приблев, — но это же получается какая-то вовсе сказочная сумма за услуги соответствующего рода, не верю. Тут что-то другое.

— Да нет, не другое, — тихо оспорил граф и предпринял неудачную попытку улыбнуться. — Просто разделите среднее корабельное предприятие на среднюю продолжительность жизни.

Господин Приблев пронёс высокую чашку с парижским чаем мимо рта.

За’Бэй, что с ним бывало крайне редко, выбранился на родном языке, но его тотчас перекрыл захохотавший взахлёб Гныщевич.

Хохотал Гныщевич долго, громко, с упоением и даже, пожалуй, освежающе. За это время Золотце как раз успел перебрать в памяти все прецеденты, когда они вдвоём с За’Бэем по какому-нибудь поводу перемывали графу кости и в итоге обязательно соглашались друг с другом в том, что граф, конечно, чудеснейшее явление природы и, возможно, гений, но иногда нестерпимо хочется отвесить ему крепкий подзатыльник. А то и пинок под зад.

Все былые поводы к пинкам меркли в сравнении с выкупом оскописта из салона.

— Граф, c'est magnifique, c'est admirable, c'est à se mettre à genoux! — стирая рукавом выступившие слёзы, заявил Гныщевич. — Вы спасли мою старость! Теперь, если я вдруг всё потеряю, я знаю, как без натуги сколотить капитал — пойти в сутенёры! Для состоятельной, конечно, публики, — Гныщевича всё продолжало трясти. — Нет, в Порту такое, без сомнения, тоже случается, хотя как-то больше выкрадывают или убивают, но вы, граф, вы…

— Перестаньте глумиться, — раздражённо бросил хэр Ройш. — Вы воображаете себя деловым человеком, господин Гныщевич, так напрягите разум и вообразите заодно, что в ближайшем будущем грозит нашей экономике.

— Не драматизируйте, — возразил разговорившийся господин Приблев, — одна грузовая верфь от шести, в процентах…

— Поразмыслите о процентах серьёзней, — не дал ему закончить мысль хэр Ройш. — Это ведь сорвавшиеся сделки, это пересмотр многолетних контрактов, это леший знает что ещё, проистекающее из гипотетического нежелания крупных собственников, то есть сплошь аристократов, иметь дело с новым партнёром. Который, во-первых, как владелец судостроительного предприятия никому неизвестен, и уже потому не заслуживает доверия. А во-вторых, тут могут обрести вес факторы нравственные или эстетические, сколь бы мы с вами их ни презирали, подсчитывая проценты!

За’Бэй, явно не до конца ещё поборовший в себе интенцию хорошенько врезать графу по лицу, угрожающе потряс рукавом шубы, провозглашая тост:

— Хэр Ройш говорит, нашу экономику хоть сколько-нибудь, да искорёжит. Хикеракли говорит, Охрана Петерберга обиделась и жаждет крови гражданских. В общежитии грядут обыски, и мой сосед говорит, что это его нервирует. Господа, у нас у всех только один выход, — засмеялся За’Бэй над собственными словами. — Так выпьем же за революцию в Петерберге!

Последовали разрозненные аплодисменты — каждый вложился в меру сил и исходя из текущей фазы собственного, гм, изумления. Если не выражаться грубее.

Золотце краем уха расслышал, как негромко стукнули двери в переднюю: кто-то выскользнул. Но Золотцу сейчас вовсе не было до того дела.

— Я думаю, — изрёк Скопцов, — несмотря ни на что, вы поступили благородно, граф. Если отрешиться от подробностей, так и подавно.

Граф Набедренных сдержанно, но с признательностью кивнул.

— Я предполагаю, — откашлялся префект Мальвин, — вы столкнулись с опасностью физической расправы над…

Граф кивнул снова.

— А я шагаю не в ногу! — не утерпел Золотце. — И задам вопрос, на который кивком ответить не получится. Или-или. Стал ли по факту совершения вашей немыслимой сделки Веня свободным человеком — или же он по-прежнему оскопист, только теперь ваш личный?

— Ну оскопист-то он наверняка, — пробормотал Гныщевич.

— Друг Гныщевич, ай-ай-ай, — пожурил его Хикеракли, — не быть тебе сутенёром для состоятельной публики с таким деревенским пониманием предмета! Учись, пока я жив: оскопист — это всё-таки про душу, а не про тело. И про её, души, способность…

— Хватит, — негромко, но внятно произнёс граф Набедренных.

Именно «произнёс». Не «приказал», не «попросил».

Хикеракли умолк мгновенно, даже удивительно, что не стал на инерции зубоскалить.

— Граф, а вы про обыски уже слышали? — быстро нашёлся всегда спокойный и миролюбивый господин Драмин. — Про то, что на стройке второго кольца казарм творится?

— Ой, а мне ведь тоже есть о чём всем вам рассказать! — вспомнил господин Приблев. — Масштаб иной, но всё же: сегодня я был на практике в лечебнице и столкнулся там с пациентом, которого…

Золотце — как мог бесшумно — улизнул в переднюю. Лучше ему сейчас покурить на свежем воздухе, может, схлынет гнев.

Проклятый граф обменял верфь на оскописта. Веня стоит верфи. Уму непостижимо.

А ведь именно третью грузовую граф намеревался реформировать! Там ведь должны были остаться свободные эллинги, они ведь размышляли с графом, как один из эллингов огородят и переоборудуют под цех с алхимическими печами — когда Золотцево дело пойдёт в гору и под нужды бывшей лаборатории лорда Пэттикота понадобится целый цех.

Не понять же пока, открывает или закрывает перед Золотцевым делом двери в будущее налог на бездетность.

Сам Золотце открыл прозаичную дверь на улицу и увидел, как батюшка не менее прозаично закрывает садовую калитку за Тимофеем Ивиным.

— Интересный мальчик, — брякнул батюшка, поравнявшись с Золотцем, — но неврастенический.

Необходимость переспрашивать, куда и зачем ушёл Тимофей Ивин, отпала.

А из дома в скромный — в Старшем районе себе иного не позволишь — сад вышел ещё и хэр Ройш.

Батюшка, наоборот, в дом вернулся, коротко с ним раскланявшись.

— Пока господа повторяют пройденное ради графа и его выгоднейшего приобретения, — начал хэр Ройш, — я хотел бы обсудить с вами с глазу на глаз вопрос куда более деликатный, чем все сегодня поднятые.

— Я ваш, — чуть нахмурился Золотце, не ожидая уже от сегодняшнего дня ничего хорошего, и с наслаждением втянул папиросный дым.

Ноябрьским днём курить в саду без пальто — изысканное блаженство не для каждого. Как твиров бальзам, которого попросил Веня и к которому Золотце сейчас с радостью бы приложился сам.

— Вы ещё помните, как мы говорили пару дней назад, на параде — об ответственности, что взял на себя персонально мой отец?

— Конечно. Эта ответственность распадалась на две практические задачи: непосредственное расследование деятельности листовочников и работа над законодательным запретом листовок с призывами… С теми призывами, которые он сочтёт осмысленным запретить.

— Рад, что вы не слишком отвлеклись на чепуху, — сухо отозвался хэр Ройш, но Золотце готов был поклясться, что то был комплимент от сердца чистого и даже в своём роде пламенного.

На их головы меланхолично опускались хлипкие ноябрьские снежинки, и уже один этот факт ставил чепуху на место чепухи, высвобождая разум для действительно значимых проблем.

— Видимо, у вашего отца имеются успехи?

— Более серьёзные, чем я мог ожидать. Дело даже не в том, что у него споро продвигается концепция запрета на выражение народного гнева. Дело в том, что он вознамерился как можно скорее заверить её у Четвёртого Патриархата.

— То есть обратить из местного закона в общеконфедеративный? — переспросил Золотце. — Но что, прошу прощения, это ему даст? Ему и всему нашему Городскому совету.

Из чердачного окошка вспорхнули батюшкины голуби, счастливые и шумнокрылые.

— Во-первых, возможность по своему усмотрению ужесточить санкции на местном уровне, что невыполнимо, если местный закон не подкрепляется конфедеративным. Во-вторых, таким образом и все другие города в этом государстве будут с лёгкостью задушены, если у них проснётся вдруг сознание себя. — Хэр Ройш забавно удивился снежинке, осевшей у него на щеке. — Проекту конфедеративного закона пока не хватает некоторых сугубо юридических штрихов. Отец сядет писать в Четвёртый Патриархат не раньше, чем через неделю. И не позже, чем через две.

— И как мы поступим, когда…

— Я успел хорошо подумать и готов заявить: я представляю, как нужно поступить. Вопрос в том, захотите ли вы, господин Золотце, мне помочь.

 

Глава 33. Человек может всё

Когда Золотцу того хотелось, он, кажется, очень ловко умел изображать некую застенчивость, которая невольно оказывала нужное воздействие, даже если собеседник понимал, что перед ним лишь картинка. По крайней мере, неделю назад, когда он подкрался к Приблеву с идеей сегодняшней аферы, тот вроде бы и знал, что это притворство, лукавство, но всё равно на него реагировал. Видать, привычки и воспитание оказались сильнее здравого смысла.

«Афера» — чрезвычайно неверное слово. Неподходящее.

Золотце к афере готовился с таким тщанием, что сердиться на любовь его к театрализации собственных действий не выходило. Не той, в смысле, театрализации, что должна была стать частью их плана, а этой вот ненастоящей застенчивости, этого смущения, наигранность которого видел даже Приблев.

Слово «афера» тоже принадлежало Золотцу.

Он подошёл к делу со всей ответственностью, какая только возможна в импровизации, даже убедил Приблева провести его в лечебницу — послушать, как говорят настоящие доктора и фельдшеры. Раздобыл халат заранее, купил себе одежды подешевле и изобрёл некий такой хитрый способ подвязывать волосы, чтобы длинный по аристократической моде хвост не бросался в глаза. Не пожалел себя и несколько дней специально портил кожу на ладонях, доверительно объясняя: руки — это ведь общее место, господин Приблев, все смотрят на руки.

Зайдя к нему накануне аферы, господин Приблев обнаружил согбенного Золотце, уткнувшегося головой в кастрюлю.

«Доктора очень странно пахнут, — самодовольно объяснил он. — Вы, полагаю, и не замечаете, но я немного поэкспериментировал, вызвал себе на дом… Запах сохраняется и вне лечебницы. Чтобы подозрений не возникало, им следует пропитаться».

Из кастрюли отчётливо несло камфарой.

Только сегодня утром, ожидая Золотце в одном из переулков Людского (не идти же, право слово, на аферу от родного дома, а ну как приметят!), Приблев подумал: может, это выделанное смущение было устроено для его успокоения?

Золотце появился в назначенном месте за четыре минуты до срока. Он размахивал пузатым саквояжем, при виде которого нельзя было сдержать улыбки.

— Слишком стереотипно? — немедленно насторожился Золотце, не выказывая, впрочем, уныния.

— Вы же молоды! — Приблев предпочёл не медлить и, коротко пожав спутнику руку, зашагал вдоль переулка. — В нашем с вами возрасте юным специалистам вполне естественно играть в стереотипы о самих себе. — Он немного помолчал и прибавил со всей искренностью: — Полагаю, вы выглядите убедительней меня.

— Убедительней нас обоих выглядит бумага в кармане вашего пальто.

— Что не помешало вам подойти к своей роли весьма…

— Романное мышление! — безапелляционно воздел ладонь Золотце. — Не забывайте подлинные стереотипы.

Некоторое время они шагали молча. Это был один из тех ранних ноябрьских дней, когда, несмотря на солнце и чистый воздух, влага, кажется, выступает из самих домов, из щелей между камнями брусчатки, из дверных петель. После давешнего парада Охраны Петерберга город будто заикнулся, как если бы кто покорёжил катушку в телеграфоне, но на стенах Людского продолжали белеть листовки, а на Мшистой улице Приблев чуть не споткнулся о разбитый радиоаппарат.

Людям надоело слушать занимательные истории о том, как спасти душу по европейским лекалам, — с гораздо большим интересом они послушали бы, как живётся Четвёртому Патриархату, что он додумался до этих новых налогов. Но о таком радиоаппараты молчали. А ведь давешний площадной ажиотаж наглядно демонстрировал, сколько бы вышло пользы, понимай простые люди в делах политических… ну, хоть что-нибудь.

На Большом Скопническом Приблев заметил солдат, спешно, но не очень устремлённо куда-то бежавших. У самого высокого и, кажется, старшего по званию было необычной формы поджарое лицо — будто ему откусили часть щёк в попытке дотянуться до самых скул. На лице этом было написано нечто странное, почти лихорадочное, а на плече солдата висело ружьё.

Между ним и Приблевым, подумалось вдруг, не стояло никакой преграды. Знай солдат об авторстве листовок, снял бы он ружьё с плеча?

В Белом районе большинство зданий были в самом деле выложены светлым кирпичом, а потому здешние листовки предусмотрительно отпечатывали на цветной бумаге.

— Господин Золотце, — позвал Приблев и самому себе удивился: он вовсе не собирался заводить сторонних разговоров, особенно сейчас. — Господин Золотце, я не могу не… Вас не смущает то, что мы делаем?

Золотце ответил не сразу, но шаг его замедлился.

— Вы ставите меня в неудобное положение. Я ведь, как бы то ни было, рискую куда меньше вашего — потому хотя бы, что моё участие в сегодняшней афере доказать будет труднее…

— Нет-нет, я не о том. Я… Вы видели патруль, когда мы проходили Большой Скопнический? Я невольно подумал — я сам листовок не писал, так что в этом, ха, как раз таки я рискую меньше вашего, но расклеивал же — и я подумал: знай они о том, что это мы, стали бы они стрелять? И, знаете, мне вовсе не страшно. Вернее, страшно, конечно, но мы ведь не делаем ничего дурного, мы даже не нарушаем Пакт о неагрессии…

— Это временно, — мягко перебил Золотце, — о чём вам прекрасно известно.

— Да, но я про дух, а не про букву. Мы просто пытаемся говорить о несправедливости — это правильно, что может быть правильнее! Правильно и весело, и в этом есть неоспоримая романтика. Но, — Приблев замялся, — но то, что лично мы с вами делаем сегодня… это же совсем иное.

— Вам не хватает романтики? — язвительно уточнил Золотце.

— Тот солдат, — ответил после некоторого размышления Приблев, — нёс на плече ружьё. По большому счёту, пока это так, всё, что мы делаем, смешно. Я не хочу сказать, что бессмысленно, — поспешно прибавил он, — просто мы находимся в положении слабого. Мы, Революционный Комитет. Потому что они всегда могут выстрелить, а если не выстрелить, то поймать и — сами знаете… Говорить вслух о недостатках того, кто сильнее, — смелый поступок, даже если и не всегда полезный. Понимаете? Но то, что делаем мы — не «мы, Революционный Комитет», а мы с вами, — это ведь совсем другое. Это ведь наоборот. Мы идём к беззащитному, в сущности, человеку…

Фраза умолкла сама, поскольку продолжать Приблев не видел смысла. Золотце, по всей видимости, его понял, но ответить вновь не спешил.

— Мне нечего сказать вам в утешение, — медленно начал он. — Если вам нужна смелость, припомните ещё раз, что вы рискуете не только собой, но и репутацией своей семьи. Если же вас интересуют беседы о нравственности, право, обратитесь лучше к господину Скопцову.

— Просто я боюсь, что я боюсь, — тихо признался Приблев.

— Если господин Хикеракли не врёт, когда-то вы боялись тратить время на посещение Академии, — ободряюще улыбнулся Золотце.

И на этом они пришли.

В отличие от дома Золотца, к аристократическим Ройшам полагалось входить без стука — в передней посетителей встретил на удивление моложавый лакей, поклонившийся двум юным фельдшерам с чрезвычайной учтивостью и поспешивший наверх. Ожидание обещало быть недолгим.

Навстречу лакею, натягивая на ходу перчатки, спускался хэр Ройш.

По посетителям он скользнул равнодушным взглядом, после чего, не смущаясь отсутствием прислуги, самостоятельно открыл гардероб и накинул на плечи пальто. Приблев наблюдал за совершенно тривиальным ритуалом одевания столь заворожённо, будто перед ним был не знакомый и близкий хэр Ройш, а король всея Германии.

Ему невольно подумалось, что аристократ, решивший одеться без прислуги, — это ведь тоже в некотором смысле редкость.

А впрочем, граф Набедренных наверняка регулярно это проделывает, поскольку лакеев своих — или их отсутствия, — задумавшись, не примечает.

Хэр Ройш, собравшись, подошёл к двери всё с тем же равнодушием, но, положив пальцы на ручку, замер. Замер и Приблев. Смотрел хэр Ройш прямо перед собой, не поворачивая головы; в теле его не дрожало ни единого мускула. Аккуратно причёсанный, гладко выбритый, он будто позировал для картины или фотокарточки.

Лишь чуть повернув лицо и по-прежнему не глядя на своих однокашников, хэр Ройш коротко кивнул, решительно распахнул дверь и вышел.

Донёсшиеся с лестницы слова лакея о том, что «хэр Ройш готов их принять», прозвучали фантастически и нереально. Как же он может их принять, если только что изволил покинуть дом?

— Благодарим, — любезно улыбнулся Золотце и потащил Приблева вверх, а тот, считая ступеньки, поймал себя на мысли: ну какая нравственность, какой господин Скопцов? Вовсе никогда ему не приходилось слишком уж о нравственности терзаться, специальность не та, да и склад характера тоже. И тогда, когда Приблев не смел слишком часто заглядывать в Академию, дело тоже не в нравственности было.

Просто не слишком он решительный. Поболтать — это ведь одно, а самому сделать шаг — совсем иное, тут уж надо брать на себя всю ответственность.

Вот из-за боязни всю ответственность брать Приблев, наверное, так и не сумеет стать хорошим доктором.

А впрочем, с Академией же вышло славно. Тут прав Хикеракли: лучше не голову ломать, а делать просто каждому то, к чему он уродился.

Приблев вот, к примеру, уродился Придлевым.

Хэрхэр Ройш ожидал юных фельдшеров в комнате, являвшейся, по всей видимости, приёмным кабинетом. По массивному столу были рассыпаны некие бумаги, но вряд ли такие, которые хранят за восьмью замками, а софа и несколько кресел намекали на то, что сюда допускают посетителей. Над головой хэрхэра Ройша висел в широкой лакированной раме портрет некоего предка — изрядно напоминающего привычного Ройша, но в старомодном европейском костюме и с бородкой.

Сам хэр Константий Вальтерович Ройш своего сына тоже напоминал: несмотря на признаки возраста, старым его назвать бы не получилось. Он был так же длиннонос и черноглаз, как собственный отпрыск, худ и с длинными пальцами, но в движениях его читалась тяжесть, которая приходит только с годами. Хэрхэр Ройш — в парике, при лентах и костюме — писал. Пробежав по посетителям столь же равнодушным, как и у сына, взглядом, он вернулся к своему занятию и высказался лишь через некоторое время:

— Почему не господин Придлев?

— Перестановки в институте, нагрузили-с, — заспешил Золотце, но хэрхэр Ройш, не слушая его, заговорил слегка раздражённым тоном:

— Процедуре полагалось быть на следующей неделе, — он не глядя раскрыл ладонь. — Бумаги.

У Приблева ёкнуло сердце, но бумаги он подал недрогнувшей рукой. В них значилось, что «подателю сего» дозволяется проводить несложные медицинские процедуры от лица и имени Юра Ларьевича Придлева, поскольку тот доверяет и свидетельствует о достаточном его умении.

Разумеется, Юр с лёгкостью написал такую рекомендацию брату.

— Здесь указано в единственном числе, — всё так же быстро, поглощая реальность как проволочную ленту телеграфона, бросил хэрхэр Ройш, но потом поднял глаза и пригляделся: — Ах, вы ведь тоже господин Придлев! Решили сменить брата?

В тоне его почувствовалось немедленное… не то чтобы расположение, но скорее понимание. Приблев же обмер. За все многословные планы, подробные обсуждения и макания в кастрюлю с камфарой ни ему, ни Золотцу не пришло в голову, что хэрхэр Ройш может тривиально узнать второго сына Лария Придлева в лицо.

Может ли он узнать Золотце, посещавшего со своими аристократическими друзьями светские приёмы? Нет, смерил не самым приязненным, но совершенно спокойным взглядом. Хэрхэр Ройш не спросил даже, зачем при процедуре, требующей лишь одной пары рук, присутствует второй фельдшер; по всей видимости, он был занят и предпочёл завершить визит как можно скорее, а потому без лишних слов снял сюртук и принялся закатывать рукав.

Почти десять лет назад, в нетипично раннем возрасте, хэрхэр Ройш пережил лёгкий удар, от которого полностью оправился. Но в Европах считается благопристойным держать своё тело здоровым, а хэрхэр Ройш мог себе это позволить, и потому раз в несколько недель к нему приходил обычно начинающий доктор и делал инъекцию всяческих сердечных и укрепляющих препаратов.

Приблев не имел представления, откуда у Золотца взялся препарат сегодняшний. Видимо, из Европ: в Петерберге столь любопытных средств, кажется, не встречалось. Тянуло предположить, что основу препарата составляет метанол, но при этом он не пах, а при введении в вену не оставлял язвы, что было установлено на экспериментальной крысе. Она от укола даже почти не дёргалась, а значит, он не слишком болезнен.

А значит, хэрхэр Ройш ничего не заподозрит.

Летальные исходы при отравлении метанолом не исключительны, но редки. Главное его воздействие — поражение зрительного нерва, способное быть почти мгновенным, но исцелимое. Золотце утверждал, что его таинственный препарат фокусирует это воздействие, уменьшая прочие симптомы отравления — вплоть до того, что поставить диагноз будет невозможно.

Если диагноз всё же поставят, что будет с молодым доктором и учёным Юром Придлевым, выписавшим двум начинающим фельдшерам поручительство?

Золотце на удивление ловко повязывал хэрхэру Ройшу жгут. Будь Сандрий Придлев настоящим медиком в душе, он нашёл бы способ выкрасть образец препарата и разобраться в составе.

Но ему это совершенно неинтересно, со странным чувством свободы подумал Приблев и взломал ампулу.

Уходили из особняка они столь же быстро и дельно, как входила в вену игла. По словам Золотца, препарат не замедлит подействовать: уже через несколько часов хэрхэр Ройш почувствует острую тошноту, а зрение его начнёт стремительно падать. Не до полной слепоты, само собой, но писать он вряд ли сможет, а значит — не сможет пока продолжать работу над противолистовочным законом, не сможет засыпать посланиями Четвёртый Патриархат, поскольку не доверит задачу такой важности ни секретарям, ни помощникам.

Удивительно всё же, как при помощи медицины можно отыскать далеко не самое жестокое решение проблемы, удовлетворяющее при этом имеющимся запросам.

— Смею ли я пригласить вас к себе на чай? — с лукавой улыбкой спросил Золотце, когда стены особняка Ройшей остались за спиной. — Парижский, само собой. Мне кажется, он бы вам сейчас не помешал.

— Я сам чувствую себя героем романа, — смущённо признался Приблев. — Отравление в собственном доме! Уму непостижимо.

— Человек может всё, на что хватит у него решимости. Идёмте?

К Алмазам, как прозвал давеча Хикеракли дом Золотца, двигались они едва ли не напрямик, почти не петляя — когда дело было сделано, конспиративные сложности почему-то показались излишними. Сразу на Становой, отделяющей Белый район от Старшего, юные фельдшеры наткнулись ещё на один солдатский патруль, тоже куда-то спешивший.

— Потому что какого лешего селиться не в Усадьбах? — расслышал Приблев щедро сдобренную бранью речь, и ему опять стало не по себе. И — будто развязали ему глаза — как-то неожиданно для себя он заметил, что Старший район нездорово оживлён.

Испуганные, возбуждённые и вместе с тем парадоксально притихшие люди переговаривались и кивали в направлении Городского совета, порываясь не то сломя голову помчаться на площадь, не то кинуться от неё прочь. Дорога к площади лежала налево, к Алмазам — направо.

Приблев и Золотце, не сговариваясь, повернули налево.

— Прошу прощения, что-то произошло? — остановил Приблев прохожего.

— Там… На площади… Городской совет, — отстучал зубами тот.

— Да, с самого основания Петерберга.

— Вы не понимаете! — прохожий вырвался и, определившись, метнулся к Большому Скопническому.

— Что-то произошло, — без малейших сомнений постановил Золотце, пряча руку в карман. У него ведь имеется миниатюрный револьвер, сообразил Приблев. Может, в кармане и не он, но ведь имеется.

На площади было не протолкнуться: длинные хвосты толпы вытекали на улицы, растворяясь между домами. Никто не кричал, но над головами метались шепотки.

— Будто рябь по морю, — отстранённо пробормотал Золотце и решительно ввинтился в толпу.

Как ни странно, чем ближе ряженым фельдшерам удавалось пробраться к самому зданию Городского совета, тем слабее давили на них с боков — стеной народ держался лишь по краям площади. То там, то тут в толпе мелькали шинели Охраны Петерберга, но разобрать, пришли ли солдаты просто так или с некоторой официальной целью, не представлялось возможным.

Добравшись почти до первых рядов, Золотце вдруг стал столбом, но Приблев, увлекшись, не сразу это заметил и по инерции сделал ещё пару шагов.

— Смотри, — шепнул Золотце, случайно переходя на «ты».

И Приблев посмотрел.

На крыльце здания Городского совета скромным караулом стояли четверо солдат. Ружья они держали в руках, а спины выправкой слишком уж не напрягали, но при этом молчали и не двигались, никак не реагируя на бормотание толпы. К дверям самого Городского совета был приколот лист бумаги, текста которой, конечно, разобрать отсюда было нельзя, но Приблев почему-то сразу понял, что это не обычная листовка.

Под бумагой, прямо на ступенях, непочтительной грудой лежали люди. Лиц их Приблев не видел, но по парадным сюртукам, лентам и орденам без промедления сообразил, что это и есть члены Городского совета.

Люди были мертвы.

— Кажется, я только что впервые в жизни провёл дистанционное медицинское освидетельствование, — растерянно заметил Приблев.

— Видите, наша афера фактически спасла хэрхэра Ройша, — Золотце вновь заговорил на «вы». — А вы переживали. Если он оказался не с ними из-за своих процедур…

Приблев повертел головой. Все на площади выглядели столь же потерянно и остолбенело, как и Золотце, как и, наверное, он сам; всех невольно тянуло вперёд, рассмотреть, но столь же невольно отталкивало тусклым отблеском ружей.

— Что там написано? Вы читали? — дёрнул Приблев за рукав невысокую даму рядом с собой.

— Граф Идьев, граф Верин, барон Копчевиг, барон Славецкий… и так далее… признаются злодеями, совершившими преступление против граждан Петерберга… — дама говорила быстро, будто пересказывая текст самой себе. — Что выразили оные граждане прямым и недвусмысленным способом… листовками. — Она нервно вздохнула. — Граждане Петерберга, поскольку Городской совет отказался прислушаться к их высказыванию, вынуждены судить преступников и вынести им приговор, исполненный руками Охраны Петерберга. Законы Четвёртого Патриархата неправедны и направлены против граждан Петерберга, а потому считаться действительными не могут, а прямые исполнители и… водворители… этих законов, не отказавшись от них, тем самым подтвердили собственный злой умысел. Граждане Петерберга заслуживают свободы и… так далее.

— Как быстро Охрана Петерберга перестала ненавидеть гражданских и заговорила от их лица, — саркастически заметил Золотце.

— Так ведь гражданские это начали! — обернулся к нему молодой человек — видимо, тоже какой-то студент. — Они устроили заговор, спешно вызвали Городской совет в Западную часть, заманили, но стреляли не солдаты.

— А кто? — с замиранием сердца уточнил Приблев, почему-то ожидая услышать знакомое и тем страшное имя. Поводов ожидать его не имелось вовсе — но совсем недавно ведь не было и поводов предполагать, с какими целям он сам зайдёт в особняк Ройшей.

— Не знаю. Говорят, некий Тви́рин.

Сердце отмерло.

— Кто это?

— Гражданский! — возбуждённо пожал плечами студент и отвернулся обратно.

— Враньё, бессовестное враньё, — неожиданно вновь зачастила дама, — «Граждане Петерберга заслуживают свободы»! Это они просто придумали, чтобы перестрелять нас всех.

— Ну что вы, сударыня, — тут же вскочил на любимого конька Золотце. — Если бы они хотели нас всех перестрелять, они бы уже стреляли — посмотрите, какое тут сборище. Другое дело — что, конечно, вся ситуация кажется не слишком гражданской…

— У меня сын, — засуетилась дама, бестолково порываясь выбраться из толпы, — у меня сын дома!

— А у нас трупы на площади, — буркнул Золотце, тоже повертел головой и ткнул Приблева локтём в бок: — Глядите, да там Хикеракли! Уж он-то наверняка успел разобраться, что к чему.

Хикеракли действительно стоял в толпе, в самом переднем ряду, нетипически бледный и притихший. Приблев с Золотцем без особых затруднений пробрались к нему, но надеждам их оправдаться не удалось: в ответ на расспросы Хикеракли только как-то коротко и тоже очень не в своём духе посмеивался.

— Что произошло? Тви́рин. Тви-рин… — проговорил он по слогам, пытаясь распробовать слово. — Да разве ж вы ослепли, господа мои уважаемые? У нас переворот-с, спасайся кто может.

— Кто такой Твирин? — чуть недовольно поторопил его Золотце.

— Не знаете? Не зна-а-аете? — Хикеракли, встряхнувшись, кажется, несколько пришёл в себя. — И я не знаю, хотя имею догадку. Я бы рассудил, что, ежели мыслить, как говорится, политически, это просто случайный человек, необходимый для оправдания… — он замолк.

— Того, что ответственность не Охраны Петерберга, а, гм, народа? — Приблев потёр лоб. — А ведь и правда, с логической точки зрения это очень разумно, тем более если этот Твирин действительно первым стрелял.

Хикеракли обернулся к нему всем корпусом и долгим, совершенно непонятным взглядом всмотрелся куда-то в ноздри.

— Знаешь, Сашка, — негромко заметил он, — а ведь барон Копчевиг был довольно неплохим дядькой.

 

Глава 34. Барон Копчевиг был довольно неплохим дядькой

Барон Копчевиг был довольно неплохим дядькой. Промысел его, видать, к тому расположил: владел барон не только шахтами-лесопилками, но и обширными угодьями в паре часов езды от Петерберга, где деревья слишком не трогал, а отстреливал зато всяческих редких зверей на пушнину. Это дело премудрое, в нём требуются, так сказать, баланс да гармония, а потому барышей с того барон Копчевиг собирал не слишком много, но зато ежегодно, и даже завёл в своих лесах не просто лесника, но специального егеря, чтоб тот следил за болезнями и прочими развитиями популяций. По уму отстреливал.

Он и в жизни такой же был, по уму. Когда папаша и мамаша Хикеракли породили, собственно, Хикеракли, барон спросил, намереваются ли они по бумагам жениться, и деньжат на свадьбу предлагал. Те отказались, а он зато повелел ребёнка обучить грамоте — мол, дальше уж пусть сам, ежели ему науки интересны, но начало дать полагается. Когда по вечерам барон рассказывал детям всяческие истории, то слуг от себя не гонял, а позже, когда собственные его отпрыски уже подросли, всё равно иногда всех собирал. Любил, что называется, общество.

Барон Копчевиг был довольно неплохим дядькой, а граф Идьев — последней сволочью, но оба они лежали на ступенях Городского совета совершенно одинаково, только у барона, пожалуй, дырка в затылке вышла погрязней.

— Ах да, это ведь твой хозяин… — смешался Приблев.

— Был, — скучно поправил Хикеракли, — был да сплыл. Все сплывают, да не все так дружно.

— Небрежно они подошли к вопросу, — Золотце скорчил предельно серьёзную мину. — Здесь ни хэрхэра Ройша нет, ни наместника, ни кого бы то ни было из наместнического корпуса.

— А также генерала Йорба и, слава лешему, генерала Скворцова, — кивнул Приблев и спешно пояснил, будто кто его не понял: — Они ведь тоже в Городском совете.

— Видать, в Охране Петерберга они всё ж сильнее, — пожал плечами Хикеракли.

Оторвать взгляд от ступеней было сложно, как сложно было в детстве отрывать таблички от домов. Самым, наверное, странным тут было то, что тела свалили грудой — вроде и без глумления, и без каких-либо издевательств, но и без внимания тоже, как старую одежду или там бумаги в корзину. Вот, мол, свидетельствуйте — и правда мёртвые, а теперь уж давайте к делу переходить, хорош пялиться.

Это вам не листовки клеить и не солдат на стройке задирать.

— Вы сказали, что имеете догадку касательно Тви́рина, — нетерпеливо заметил Золотце. — Поделитесь?

Волосами рыж, как твиров бальзам, и как твиров же бальзам неожиданно резок в движениях.

Глупость? Не глупость? Ежели посмотреть с точки зрения рассудка — глупость полнейшая, тут и голову ломать не над чем. Но, ежели думать не головой, а чутьём, то бывают такие вот глупости, которые эдак однозначно в душу западают, что и не отмашешься. Да ведь и есть, наверное, просто такая фамилия — Тви́рин, отчего б ей не быть? Нужно же душе непременно всяческие, так сказать, теоремы выискивать!

Но ведь после «Коленвала»-то показалось, что ему, как два года назад Приблеву, того же хотелось — чтоб и прозвание, и вроде как по этому поводу место в компании.

А как это всё вяжется с дыркой в затылке барона Копчевига — вопрос другой и, можно сказать, сторонний.

— Ивин, Тимофей Володьевич, — ровнёхоньким голосом ответил Хикеракли. — Т. В. Ивин, ежели сокращать.

— Ну знаете… — Золотце разочарованно скривился. — Я-то думал, у вас обоснованные предположения, а тут опять шуточки.

— Знаю, не знаю — как уж посмотреть. Вам, сударь Золотце, известно, — изобразил Хикеракли раздражённый полупоклон, — известно вам, называл я его так или не называл?

Лицо Золотца вытянулось.

— Вообще говоря, очень стройно, — одобрительно и, по обычаю своему, чуть рассеянно заметил Приблев. — Удачное прозвище, если вдуматься. Бальзам ведь и правда золотистый, даже почти рыжий, да и на вкус… вызывает какие-то ассоциации.

Хикеракли язвительно поклонился и ему.

— Но если это в самом деле он, то ведь непонятно… ну, собственно, ничего, — Приблев сосредоточенно поправил очки. — Если тут людей послушать, выходит, что этот Твирин всё и начал. Как? Каким образом? Говорят, он в членов Городского совета первым стрелял. Ты только не обижайся, но представить в таком положении Тимофея… ну, у меня не получается.

— Ты его не знаешь, — слова выскочили у Хикеракли быстрее, чем успела потянуться за ними мысль. — И я, что характерно, тоже.

А мысль тянулась вот какая: когда юный да прекрасный Революционный Комитет впервые в Алмазах собрался, когда Хикеракли про солдат и жажду у них крови заговорил, Тимофей в лице изменился так, будто понял что-то эдакое, чего раньше не знал. Там, в рассказах, кровь и тут, на ступенях, кровь. Связь, как говорится, наглядная!

Логически оно, конечно, не сходится, и представить, как Тимофей в кого-то где-то стреляет, невозможно ни с каких разумных позиций, но душе-то плевать на представления, ей запало, да с такой уверенностью, что не отгонишь.

Да только даже если душа и права, что ж из этого следует?

А следует из этого, к примеру, вопрос.

Господин Твирин, вы ведь, когда стреляли — если стреляли, — вы стреляли в кого-то одного, так?

В кого?

Дырки в затылке, конечно, различаются — у кого дырки, а кому и полголовы расквасило, — но тут без подсказки, уж извиняйте-с, не разберёшь.

— Вот и перегруппировали, — Золотце тем временем сложил руки на груди, продолжая пыхать недовольством, будто убийство Городского совета было для него чем-то вроде неудачной перестановки экзамена. — Ну, помните, господин Приблев, вы сказали, что силы не две, а три? Что надо перегруппировать Охрану Петерберга заодно с народом? А она, как видите, сама — и верфями графа разбрасываться не пришлось.

— Я бы на вашем месте не стал так оптимистично рассуждать, — совершенно серьёзно отозвался Приблев, — я бы сказал, что верфи, пожалуй, нам теперь ещё сильнее, чем раньше, могут пригодиться.

— А уж им-то как они любезны! — Хикеракли коротко засмеялся и сам заметил, что голос у него будто ненормальный.

— Но не станет же Охрана Петерберга грабить графа! — впервые с момента появления на площади ужаснулся Золотце. Ужаснулся не трупам на ступенях, не смутности перспектив, не догадкам о Твирине, а всего лишь гипотезе, что кому-то может прийти в голову обидеть графа Набедренных.

— Ну, знаете, верфи довольно трудно унести, — похлопал глазами Приблев.

— Но можно сыскать себе цели попроще.

Собеседники уставились на Хикеракли с вопросом.

— Есть у нас за кольцом казарм среди прочих заводик аристократический, да хозяин его молодой нынче в Столицах пребывает-с, самое то, ежели возникнет желание за чужой счёт финансы поправить, — Хикеракли одарил Приблева с Золотцем ободряющей улыбкой и с непривычки опешил, почуяв, что совершенно она неискренняя. — И если тут такие дела творятся, а я умолчу, Коленвал мне не простит-с. Он же самый у нас нынче горячный — ну, не считая неведомого господина Твирина, — а потому совершенно с нашей стороны было бы бес-со-вест-но его о делах петербержских не осведомить и тем самым лишить возможности приникнуть к праведному перевороту! Иными словами, один только леший знает, что тут будет хотя бы вот к вечеру. Коленвала надобно предупредить, а с ним и Драмина, и Гныщевича, ежели он на заводе.

— Не собирался быть, — покачал головой Приблев. — Хикеракли, а ты думаешь… Понимаешь, если это всё учинила Охрана Петерберга, я сомневаюсь, что она тебя сейчас пропустит.

— Я сбегал из города уже раз двадцать, — решительно махнул рукой тот. — Должно же у меня хоть когда-нибудь получиться?

— А мы, выходит, в Алмазы? — обернулся Приблев к Золотцу. — К площади близко, но, впрочем, в том есть свои преимущества.

— Это шпинель, — Золотце тряхнул головой. — Да, в Алмазы. Хикеракли, вы можете телеграфировать с завода?

— Почём вы меня спрашиваете? Я там был два раза, и из них полтора — пьяный.

— Там есть телеграфическая линия, но в особняк графа Метелина, то есть больше она ни с чем не соединяется, — поспешил на помощь Приблев. — Есть ещё станция, километров тридцать, оттуда линия ведёт на почтамт. Вот только я думаю, что провода всё равно обрежут.

— Сымпровизируем-с, — Хикеракли бодро подтянул повыше пояс Академии, — чай не впервой.

Далёкий метелинский завод, призрачная станция, необходимость как-то пробираться через казармы и Охрану Петерберга — что угодно ведь сейчас было лучше, чем эта площадь.

Что угодно было лучше, чем этот «Твирин».

Хикеракли почувствовал, как в руку ему незаметно ткнулось нечто металлическое — а вернее, не только металлическое, но и костяное, и оплетали сие нечто пальцы Золотца.

— Вы ведь стреляете? — прошептал тот, делая страшные глаза.

— Как вам сказать… нахватался.

— Постарайтесь его не потерять, это реликвия моего детства. — Поймав иронически-вопросительный взгляд Хикеракли, Золотце махнул рукавом почти раздражённо: — До моего дома всего пара улиц, а вам до завода сколько добираться? Вам нужнее.

Хикеракли, хмыкнув, поклонился уже без издёвки, сунул револьвер за пояс, прикрыл рубахой и, откозыряв обоим своим приятелям, попятился в толпу, но благодарности он не испытал.

До Северной части было совсем близко, а лысая по осени Шолоховская роща пусть и не скрывала от взглядов, так сказать, гипотетических, но всё ж позволяла подступиться к казармам совсем вплотную. У казарм наблюдались тишина и спокойствие. Все на стройке? Или… ещё где?

В таком деле, говорят, главное — уверенность в себе, а потому Хикеракли натянул на себя вид всезнающий, будто только его тут и ждали. Из рощи вышел с перевальцей, направился к казармам. Конюшню никто даже и не охранял, только один постовой стоял поодаль, но целеустремлённый вид Хикеракли спрятал его от глаз надёжнее, чем ежели б он накрылся одеялом.

Симпатичный мышастый жеребец Сполох, выученный не пойми зачем на иноходь, повернул морду с таким видом, будто заранее знал, что его сегодня надумают уводить, и специально к тому готовился. Ногавок на нём опять не имелось, но Хикеракли рассудил, что с этим уж как-нибудь на заводе разберётся, а то ведь нелепо было бы попасться из-за сочувствия к животине, верно?

Узды висели тут же, на дощатой стене, и Хикеракли спешно принялся жеребца запрягать.

— Эй, ты чего? — раздался со входа недоумённый возглас, не ставший, конечно, поводом остановиться.

— Да вот, Сполох понадобился.

— Хикеракли? Хикеракли, стой-стой-стой, погоди, куда? — Хляцкий-Дохляцкий, конюх Северной части и Хикеракли скромный поклонник, снять со спины ружьё не догадался, а вместо того растопырил руки, перегораживая зачем-то вход. — Да стой же, не положено!

Хикеракли подёргал щёчные ремни, убедился, что всё держится, и обернулся в поисках седла. Без седла он бы тоже смог, но это уже, право, чересчур революционно.

— Куда это не положено? — буднично осведомился он. — Хляцкий, кто так сёдла складывает? Соображает твоя башка, что от такого хранения с кожей станется?

— Хикеракли, — Хляцкий решительно подошёл ближе, но остановить разграбление сёдел не смог, а вместо того принялся как-то просительно топтаться рядом, — Хикеракли, тебе нельзя Сполоха.

— Чегой-то? Вы на нём всё равно не ездите.

— Нельзя тебе, и никому нельзя, и никого нельзя! Из города выход закрыт, всем закрыт. Не положено. Ты не знаешь, что ль, чего творится?

— Знаю, — Хикеракли, поразмыслив, кинул седло прямо на пол, а на спину Сполоху принялся пристраивать вальтрап. — Потому и беру его.

— Дык я ж тебя задержать должен, — совсем уж растерянно пробормотал Хляцкий. — Прекрати, мне дозволено стрелять на поражение.

— Тебе? На поражение? Вот уж анархия.

Спустя несколько минут, в которые Хляцкий героически бездействовал, а Хикеракли пыхтел с ремнями, Сполох был наконец-то запряжён. Пришло время, крякнув, спину разогнуть, а к незадачливому конюху — развернуться.

— Слушай сюда, Хляцкий-Пухляцкий, — раздельно проговорил Хикеракли. — В городе — полный привет, я так не желаю-с. Выездной до заводу у меня имеется, сам знаешь, раз в две недели можно, а потому можно и теперь. Ежели какой новый указ, по которому нельзя, то мы с тобой просто разминулись, не знал я.

— Да с меня за такое голову снимут, — Хляцкий нерешительно ухватился за ремень ружья, но тем и успокоился. — Ты ж разгласишь, а у нас тут, эцсамое, блокада.

— Разглашу. У меня там, на заводе, друзья, и они ни-че-го-шень-ки не знают. Представь, а? Как сам думаешь, их не следует предупредить?

— А их, небось, и так предупредили, — облегчённо выдохнул Хляцкий, — у них там нынче инспекция, с утра ещё.

Это вот было новенькое.

— Значит, и инспекцию надо предупредить, ежели они с утра, — упёр Хикеракли руки в боки.

Палец как-то сам собой лёг на кольцо золотцевского револьвера. Пальцам своим Хикеракли верил, а Хляцкий-Дурацкий даже ружья так и не снял — куда уж ему опередить. Можно ведь не стрелять, припугнуть только, ему ж самому проще потом будет объяснять, как это из-под самого носа Сполоха-то увели. Это ж Хляцкий, он припугнётся.

— Я тебе честное пихтское слово даю — кроме завода никуда ни ногой, — Хикеракли расслабил пальцы, а потом и руки опустил. — Вот честнейшее. Сам-то подумай — там кто в инспекции? Наместнический корпус?

— Наместнический… — Хляцкий смутился. — Да нет вроде. А может, и наместнический, мне знать откуда? Но люди важные, иначе бы в журнале с расписками мета была, а так мне только на словах сказали да высочайшим выездным перед носом потрясли. Уж ясно, без меты только самые важные и ездят!

— А если важные, разве ж их известить не надо? Да тебя, Хляцкий, к награде приставят!

Конюх задумчиво потупился, и Хикеракли сообразил, что лучше момента не появится. Одним движением вскочил на Сполоха, а тому и команд не надо — сам аккуратно затрусил прочь из конюшни, минуя растерянного Хляцкого, ворота и — уже через пару секунд — само кольцо казарм.

И Хикеракли помчал, почти не мучаясь совестью. Он опасался немного стройки, но там тоже было пустовато — метрах в трёхстах наблюдался отряд, похватавшийся при виде Сполоха за ружья, но жеребец промчался мимо, подгоняемый парой шальных выстрелов.

Да поди ж ты, в самом деле палят!

Если на заводе «важные люди», тут может быть, известно, два поворота. Или они приехали тоже от лица Охраны Петерберга — но тогда б Хляцкий знал, кто да зачем, или то важные люди из невоенных. Ну, из невоенных с инспекциями много кто может — хоть бы тот же хэрхэр Ройш проверяет, как там его металлы бесценные расходуют.

А может ведь и сам наместник, он до инспекций любитель.

Хляцкий-то не сообразил, что в нынешнем, как говорится, политическом климате господина наместника наверняка собираются вовсе не предупреждать, а вот прямо даже наоборот, но Хикеракли тут иллюзий не питал. Ежели только Охрана Петерберга не надумала родной город отколоть в пользу Европ, то участь господину наместнику, видать, такая же светит, как Городскому совету. Ну или, в мягком если случае, светит ему арест.

А тут вот начинается некоторый нюанс. Чьими руками арест?

А ежели руками прекрасного да юного Революционного Комитета?

Сполох шёл ходко — радовался наконец-то волюшке да возможности надышаться. Задним числом сообразилось, что там-то вот, на втором кольце казарм, весьма даже его могли подстрелить. И самого Хикеракли могли.

Так один ведь раз живём, второго не выдадут.

Это барон Копчевиг так говорил, когда ему замечали, что по тонкому он политически льду ходит со своими угодьями. Он же своё зверьё на пушнину именно что отстреливал самыми что ни на есть обычными ружьями, а тут до проявлений агрессии полшага — ведь и запретить могут, даром что звери не люди. А ему в удовольствие было, он даже над столом своим голову какого-то медведя держал, а баронесса всё жаловалась — уродство, мол, одно.

И сапоги у него были такие специальные, во всю ногу, для хождения по болоту. Хикеракли это, видать, на него насмотревшись по любой погоде в сапогах ходит, хоть за конюшней и не надо.

А второго не выдадут — всё уж, сударь, отчалил ваш кораблик, ту-ту.

Ежели вот ты, Твирин ты или не Твирин, стоишь с ружьём перед десятком людей да выбираешь, в кого именно первым выстрелить, ты как выбираешь? Какие тут имеются, так сказать, критерии? Нужно ведь как-то определиться, взять из толпы кого-то одного и ему так и высказать: ты, мол, сегодня первый, так уж карта легла. Но как?

Сполох лихо перелетел канаву и отметил сие событие негромким праздничным ржанием.

Первым, наверное, выходит в того, который стоит всех ближе.

Так оно сподручнее.

 

Глава 35. Злодеев не существует

Приехав на завод, господин наместник первым делом потребовал показать ему сборочный цех. Коленвал заметил на это, что управляющего сегодня нет и не предвидится.

«Вот и прекрасно», — холодно ответил наместник.

Чем это было прекрасно, выяснилось примерно через час. Тем это было прекрасно, что инспекция, оказывается, изначально была лишь предлогом для беседы с самим Коленвалом.

Господин наместник подозревал его в сочувствии листовочникам.

«Какая наблюдательность. Готов поспорить, на эту мысль вас навела листовка, которая осталась у меня на двери даже после того, как Охрана Петерберга разгромила мой дом».

Верно, кивнул наместник, чуть удивившийся такой прямоте. Раз Коленвал решил не скрывать своих воззрений, он, наверное, знает людей, листовки распространяющих. Может, даже слышал, кто их печатает?

«Например, я», — ответил Коленвал и увидел, как на запястьях его защёлкиваются наручники.

У наместника было худое, равнодушное лицо, на котором тем не менее немедленно проявился живой интерес. У наместника также было при себе четыре охранника из личной гвардии, отконвоировавших Коленвала в собственный кабинет.

Тот ледяным голосом потребовал прекратить беззаконие и объяснений.

С тех пор прошло почти четыре часа.

— Я уже шестнадцать раз сказал вам и скажу ещё столько же, — раздражённо повторил Коленвал. — Вы не имеете права меня задерживать. Вы не имеете права меня допрашивать. Я имею право не отвечать вам и не рассказывать, печатал ли я листовки с кем-то или один. И я имею право их печатать. Мне известно, что листовки намереваются объявить незаконными, но пока это не так, они остаются моим личным делом.

Господин наместник восседал за коленваловским столом, потягивал коленваловский чай и с любопытством водил длинным носом по коленваловским бумагам. Это раздражало куда сильнее, чем его неправомочные требования.

Требования же были неправомочны по букве, но более чем ожидаемы по духу, а потому Коленвал испытывал сумрачный азарт. Ему нравилось быть правым.

— Откуда же, скажите на милость, вам подобное известно? — светски приподнял бровь наместник. — Вы интимно знакомы с обсуждениями, ведущимися в Городском совете?

— На этот вопрос я тоже не обязан отвечать.

— Ошибаетесь. Если сведения из-за стен Городского совета просочились наружу, мы стоим перед лицом угрозы общественному порядку, разобраться с которой — как раз моя работа, раз уж я обладаю относительно росских властей определённой автономностью. А вы, как добропорядочный гражданин, обязаны мне…

— Я, как добропорядочный и свободный гражданин, ничего не обязан делать в наручниках.

— Свободный? — наместник приподнял вторую бровь. — Я официально объявил вам о вашем аресте.

Коленвал покосился на охрану. Двое стерегли дверь кабинета изнутри, двое — снаружи; за прошедшее время они успели пару раз поменяться. Все они были ненамного старше самого Коленвала, в непривычных тёмно-синих мундирах и при привычных ружьях. Личная гвардия для наместников поставлялась прямиком из Европ, а потому знакомой по Охране Петерберга вальяжности в них не наблюдалось. Они вот уже четыре часа вчетвером стерегли одного спокойного человека в наручниках и ухом не повели на бредовость такого положения.

— А я объяснил вам, что арестовывать меня вы не имеете оснований, — упрямо мотнул головой Коленвал.

— Ну почему же вы так не хотите поговорить конструктивно? — наместник позволил себе продемонстрировать некоторое недовольство. — Послушайте меня ещё раз. Ваши листовки наносят вред, они провоцируют Охрану Петерберга. Вы же и сами сказали, что пострадали от этого — неужели вас не интересует расследование сего инцидента? Вы даёте обоснование агрессии людям, которых только отсутствие этого обоснования и удерживает от самоуправства. Я, Николий Вратович, мог бы арестовать вас и дома, и на занятиях, но предпочёл приехать сюда — тихо, чтобы поговорить конфиденциально и без шума. И я, Николий Вратович, не обязан заниматься этим лично. Но погашение сложившейся ситуации — и в моих интересах, в первую очередь в моих. Я готов дать вам слово, что зачинщики не понесут серьёзных наказаний, потому что цель моя состоит совершенно в ином. Вы мне верите?

— Вполне.

— Так почему бы вам не пойти на компромисс, не назвать остальных? Вы ведь даже не отрицаете, что они есть.

— Потому что я не обязан и не хочу.

— Но в таком случае наказание понесёте вы один, — наместник вздохнул и устало потёр переносицу. — Нет-нет, избавьте меня. Вы не боитесь, вы не хотите, вы не станете. Ваш завод по-прежнему работает по чрезвычайно странному производственному плану, и я удивлён, что он до сих пор не прогорел, но и этим стращать вас смысла нет. Воля ваша.

Коленвал неуютно поёрзал на стуле. Конечно, завод работал по чрезвычайно странному плану. План по-прежнему подразумевал подрывающие транспортную монополию государства грузовые авто, пусть Гныщевич и возмущался, что в этом году пустить партию из-за беспокойства в городе не получится.

Иронично, но арест с допросом пугали Коленвала гораздо меньше, чем напугала бы настоящая инспекция. Будь грузовые авто уже в действии, посмотрел бы он на того, кто посмел бы ему наручниками угрожать! Совсем в ином тоне велась бы беседа с промышленником — или главным инженером промышленника, — нарушившим извечное право государства распоряжаться серьёзными перевозками. И был бы этот тон уважительным. Потому что промышленник этот и все его работники ходили бы в больших людях.

Но случится это теперь уж только в следующем году. А пока что оставалось только терпеть и опасаться настоящей инспекции.

Мысль о том, что однажды Коленвал за это ещё поквитается, утешала преступно слабо.

В дверь без стука заглянул один из охранников, оставшихся снаружи.

— Хэр Штерц, там творится что-то, — у него был сильный германский акцент. — Кажется, что-то происходит в цеху, рабочие, может, недовольны. Бригадир просит помощи.

Наместник перевёл взгляд на одного из охранников в кабинете и кивком отправил его прочь.

— Никаких лишних арестов, никакого оружия. Просто успокойте, — он снова обернулся к Коленвалу и продолжил всё тем же усталым голосом: — Видит Бог, в которого вы не верите, я пытался вам помочь. Теперь…

— Не пытались, — отрезал Коленвал. — Мой дом разгромили, и на следующий же день отец подал жалобу — две жалобы, в Городской совет и в наместнический корпус. И обе остались без ответа. По-вашему, чтобы закон выполнялся, я должен сперва оказывать вам услуги? Чтобы не жить на развалинах, должен кого-то сдавать? — Говоря, он раздражался пуще прежнего. — Клянчить, получается, должен?

— Замолчите уже, — простонал наместник, — а то я попрошу моих спутников всё же применить к вам силу.

Дверь снова открылась и снова без стука, но на сей раз за ней был не охранник. Прежде чем кто-нибудь успел хоть что-то сообразить, человек выбросил вперёд руку и выстрелил.

Единственный в кабинете охранник, успевший уже поднять ружьё, инстинктивно согнулся и схватился за бедро, после чего и налетел зубами прямиком на кулак Хикеракли. Ружьё Хикеракли дёрнул на себя, охранника пнул коленом в простреленную ногу — и, кажется, тот отключился.