На память после себя новый болевой захват оставил ноющее плечо и напрочь окаменевшую шею, так что сегодня Метелину приходилось держать совсем уж карикатурную осанку аристократа — что поделаешь, если только она позволяет не отвлекаться каждую минуту на собственные ощущения. То же относилось и к сапогам — тяжелы они для выдавшегося на удивление жарким конца сентября, но каблук кое-как спасает от хромоты.

Метелин задумался об извечных каблуках Гныщевича — с первого-то взгляда кажется, это из-за роста, а ведь роста своего Гныщевич ничуть не смущается, наоборот, преимуществом полагает. И не зря: пойди его ударь хоть сколько-нибудь точно, когда он тебе ниже ключиц дышит. Рука сама не туда идёт.

Гныщевич проговаривался иногда, что очутился на боях — нелегальных, портовых, о которых в городе ходят такие слухи, что люди приличные-законопослушные в бои не верят вовсе, — задолго до Академии. Выходит, ребёнком очутился. Но вытрясти из него детали Метелин не мог, Гныщевич отмахивался и хмыкал уничижительно: «Хочешь mélodrame, графьё? Шёл бы тогда романы читать». Но не романы требовались Метелину, а живые слова — с приближением дня, когда замысел его наконец исполнится, в душе происходили перемены, признавать которые было странно и страшно.

Нынче ему хотелось знать и про детство Гныщевича, и про реальные, а не выдуманные паникёрами порядки таврской общины, и про то, как правильный Приблев умудрился объяснить своему отцу-врачу и брату-врачу работу на заводе, и как сумел Драмин ужиться под одной крышей с самолюбивым и скандальным Валовым. Невероятную важность приобрели вдруг вопросы, откуда у Хикеракли средства к существованию, почему Скопцов и в казармах вырос Скопцовым, зачем купеческому сыну Мальвину Академия и хочет ли За’Бэй возвращаться домой. Даже до смерти родителей графа Набедренных и планов на будущее хэра Ройша Метелину будто бы было дело.

Жизнь утекала сквозь пальцы — загадочная, так и не понятая, будто бы никогда не принадлежавшая Метелину. И только сейчас пришло осознание: вокруг — да прямо по мостовой! — разбросаны ответы на серьёзнейшие вопросы, которые он никогда не удосуживался задать. Не удосуживался и потому — не умеет, не представляет теперь, с чего начинать. Настолько, что даже сообразительный Гныщевич хмыкает и посылает к романам.

Поздно читать романы, когда шея окаменела, а на ногу не ступить, не поморщившись.

Метелин сжал зубы — даже короткая лестница на крыльцо Академии глумливо припоминала ему о вчерашних пропущенных ударах. «Gnangnan! — плевался Гныщевич. — И как всякая размазня, будешь размазан по земле то-оненьким слоем. Брось, графьё, свою cause perdue, ну не сдюжишь ведь».

Сжатые зубы скрипели, но отказываться от «гиблого дела» Метелин не собирался. Поскрипит ещё, если надо.

Из-за спины выпорхнул Жорж, взлетел на крыльцо скорой походкой небитого человека. Жоржа теперь звали Золотце — скорее за лёгкий нрав и ювелирные таланты отца, чем за смутное созвучие с фамилией. На Жоржа Метелин третий год как таил обиду, но сейчас подумалось: к Золотцу-то у него претензий нет.

— Господин Со… Золотце!

Золотце обернулся форменным Жоржем — скорчил одновременно приторную и презрительную гримасу, которая на его кукольном личике смотрелась смертельным приговором умственным способностям собеседника.

— Я вас внимательно слушаю.

— Я… знаете, мне показалось нелепостью, что мы с вами можем сесть за один стол и поучаствовать в общей беседе, но с глазу на глаз по-прежнему не здороваемся.

Гримаса переломалась о собственные углы, наполовину сползла и обратилась чем-то нечитаемым.

— В таком случае — здравствуйте. Добрый день.

Не подобрав за полминуты следующей реплики, Метелин устыдился своего порыва. Разбитое не склеишь, детство не вернёшь, у людей, которые давно стали чужими, попросту нет поводов для разговора.

Золотце, впрочем, шаг не ускорял и по коридору шёл рядом. Когда Метелин решил, что тем их общение и ограничится, он вдруг спросил:

— Саш, что с тобой?

Метелин дёрнулся — его всегда заставало врасплох чужое умение распознавать то, что не произнесено вслух. Возможно, потому что сам он этого умения был начисто лишён.

— Когда ты впервые пришёл к моему батюшке за подарочным револьвером, у тебя и то выражение было повеселее, — сменил Золотце тон на более едкий, и сразу стало как-то спокойнее. — Завод процветает, «Метели», говорят, даже не слишком вязнут в наших болотах, высший свет ахает над тобой не меньше, чем над графом Набедренных… Так в чём беда?

— Может, мне всего лишь не хватает в ближнем кругу людей, которым я не платил бы жалованье? — отшутился Метелин и сам услышал, как он неуклюж.

— Замечу, что в те несколько месяцев, когда мне платил жалованье граф Набедренных, мы оставались чрезвычайно довольны друг другом.

— Так вот чем он лучше меня, — вновь попытался сыронизировать Метелин и вновь сел в лужу: что-то уж больно искренне для иронии получилось.

— Не могу ни подтвердить, ни опровергнуть — я же не видел, как платишь жалованье ты, — Золотце чуть улыбнулся чему-то своему. — Впрочем, если ты вдруг всерьёз интересуешься, в чём же тебя лучше граф Набедренных, так и быть, расскажу. Например: весь сентябрь он где-то пропадает. Я нечаянно узнал, что точно не на верфях. Можно предположить, что с ним происходит нечто — ну прямо как с тобой на первом курсе! Но — в отличие от тебя — когда он всё-таки соизволяет дойти до Академии, он не смотрит на своих друзей сторожевым грифоном за то, что они-де осмелились не вздыхать по нему, а радовались жизни доступными им способами.

Ответ у Метелина опять не сложился. До дверей аудитории, где сегодня читал лекцию Сигизмунд Фрайд, было рукой подать. Сейчас Золотце в них войдёт и усядется — вероятнее всего, на первый ряд с Мальвиным, но, возможно, и в середину с хэром Ройшем и Скопцовым, или даже поднимется на самый верх к За’Бэю. Он прав, Метелин сам сделал так, что время перед Академией перестало значить хоть что-то — а ведь прежде значило. У Метелина долго — практически всё детство — не имелось никого, кого он рискнул бы назвать другом. И только когда детство стало ему малó, только когда он пришёл к ювелиру Солосье в надежде раздобыть револьвер и застрелиться уже в конце концов, возник Жорж. Ехидный, но не злой. Тоже одинокий в сокровищнице отцовской мастерской, но лучащийся необъяснимым оптимизмом. Не ровня Метелину по статусу, но нисколько о том не заботящийся.

Если бы он не учил Метелина стрелять, стал бы Метелин теперь учиться драться у Гныщевича?

Однако Жорж остался там, в отцовской сокровищнице, а перед дверьми аудитории стоял Золотце — вертел карманные часики, поглядывал на Метелина испытующе, но больше не предлагал пострелять по монетам.

— Саша, я нынче занятой человек, в жизни которого тревог хватает и без мятущихся друзей. Вряд ли я найду в своём расписании место для твоих непростых переживаний, этот корабль ушёл. Оглянулся бы ты по сторонам в поисках какого-нибудь другого. — И уже через плечо добавил: — А ещё лучше — не дал бы уйти тому, который есть у тебя и так.

— С чего ты взял, что что-то… кто-то может уйти? — чувствуя себя невероятно глупо, выпалил в спину Золотцу Метелин.

— С того, что друзья — тоже люди, Саша. И увлёкшись сверх меры своими метаниями, очень легко не заметить, что у них иногда возникают трудности. Мне, например, в сентябре первого курса и самому было неуютно в Академии. Выяснилось, что с этой трудностью дешевле разбираться без тебя.

За плечом раздалось покашливание Сигизмунда Фрайда, минута в минуту явившегося на свою лекцию. Золотце кивнул, вежливейшим образом улыбнувшись, и проскользнул в аудиторию.

Метелин с тяжёлым сердцем последовал за ним. Сел не глядя — во втором или третьем ряду, не разгуливать же по аудитории, когда лектор уже вошёл. Сколько-то гулких минут так и провёл — любуясь на столешницу, а на самом деле — на содержимое собственной головы. Он всецело виновен в своих бедах, прежних и только намечающихся, не на что ему жаловаться, кроме судьбы.

Кроме того, что он Метелин. Александр Александрович.

Гныщевич до сих пор допытывается, а что такого-то.

Всё.

Гныщевич умён — иногда до оторопи. Он не теряется в обстоятельствах, он моментально схватывает новое — только подкинь ему задачу. Как с пресловутым заводом. Он тоже из тех, кто прекрасно распознаёт непроизнесённое, ему не нужны подсказки, чтобы читать в чужой душе.

Но его не воспитывали как аристократа, а потому душа Метелина ему не поддаётся.

По документам он Гришевич, но с лёгкой руки Хикеракли превратился в Гныщевича. Да только сколь бы лёгкой ни была эта рука, сколь бы бескостным ни был этот язык, Метелин так и остался Метелиным, а граф Набедренных и хэр Ройш — графом Набедренных и хэром Ройшем. Не потому, что у Хикеракли закончились прозвища разной степени ядовитости, а потому что прозвище для аристократа — редкая в своей недоступности роскошь.

Вензель с инициалами — это клеймо, и серебряными нитями сей факт можно разве что приукрасить, но никак не отменить.

Что бы ни сделал со своей жизнью Метелин, это будет деяние молодого графа Метелина, наследника Александра Сверславовича Метелина. И теперь в сплетнях, и через двадцать лет в воспоминаниях, и через век в городских хрониках.

И если молодой граф Метелин вдруг хочет оставить после себя в городских хрониках автомобилестроительный завод — значит, он готов в некотором смысле подарить оный завод и памяти об Александре Сверславовиче Метелине.

А это не тот подарок, которого заслуживает человек, трусливый настолько, что не просто оклеветал и отдал под расстрел того, кто от него зависел, но и не решился публично признать, что его жена родила ребёнка от того самого зависевшего, оклеветанного и расстрелянного.

— …таким образом, у каждого из нас два варианта, — заключил из чего-то прослушанного Метелиным Сигизмунд Фрайд, — влачить жалкое существование под гнётом травмирующего фактора — или же решиться на нечто значимое и поворотное, черпая в таком факторе своеобразное мрачное вдохновение.

Слева от Метелина раздался выразительный смешок, который мог бы служить звуковой иллюстрацией к словам «своеобразное мрачное вдохновение».

Метелин не без любопытства повернул голову — и не поверил своим глазам.

Через стул от него сидел оскопист.

Или кто-то, кому по неведомым причинам понадобилось оскопистом вырядиться. Что из этого больше похоже на абсурдистскую логику сна, Метелин так сразу определить не мог. Сон про лекцию знатока сновидений Сигизмунда Фрайда — это, конечно, была бы та ещё ирония, но плечи по-прежнему ныли от нового болевого захвата, продемонстрированного вчера Гныщевичем, а шевеление ногой заставляло зубы сжиматься. Из чего следует, что оскопист посетил занятия в Академии наяву.

Метелин лишь теперь заметил, что занял место в регионе аудитории, куда больше никто не осмелился сесть. У Сигизмунда Фрайда всегда аншлаг, но клочок пространства вокруг оскописта зиял непривычными пустотами. Ни рядом с ним, ни за ним никого не было, а спины тех, кто находился перед ним, показались Метелину противоестественно прямыми.

Зато заинтригованные взгляды — в той или иной мере осторожные — кидал практически каждый.

Оскопист же являл собой эталон хладнокровия и, как это ни парадоксально, чувства собственного достоинства.

Кастрированная шлюха. Запредельно дорогая кастрированная шлюха, но цена не меняет сути.

Метелин поймал себя на желании повернуться ещё раз: запредельно дорогие кастрированные шлюхи были таким же мифом, что и нелегальные бои в Порту, — все о них судачили, размахивая пивными кружками, но мало кто мог похвалиться тем, что видел хоть раз. Мало кто мог с уверенностью утверждать, что они вообще есть, а не порождены молвой.

Основатель Академии, эксцентрик Йыха Йихин, будто бы сколотил своё состояние благодаря оскопистскому борделю, и в это даже верилось — века, конечно, с тех пор ещё не прошло, но всё равно дело давнее, теряющееся во временах, когда Петерберг только строился.

Йыха Йихин умер больше сорока лет назад, и приличное общество, осуждающее даже самые тривиальные бордели, без поддержки его громким именем и немалыми средствами оскопизм на виду терпеть не стало. И если при жизни Йыхи Йихина аристократы — вплоть до членов Городского совета — позволяли себе показываться в свете в сопровождении оскопистов, то теперь такой скандал и вообразить невозможно.

Метелин всё-таки повернулся.

Тонкий, изящный, точно фарфоровый силуэт; прозрачное кружево рубашки — такое, какое по нынешним временам допустимо разве что для ночной сорочки; кажется, совершенно неприлично облегающие брюки с броской вышивкой.

Но всё это сущие мелочи по сравнению с символом главным и однозначным, каждому знакомом по пересудам.

Метелин не мог заставить себя оторвать взгляд от ошейника — массивного, из грубой кожи, будто бы в самом деле собачьего.

Застёгнутого так, чтобы за него без проблем можно было ухватить.

Живого человека.

За ошейник.

Метелин никогда не понимал стыдливой натуры какого-нибудь Скопцова — причины неловкости, которую сам он способен был ощутить, происходили из областей человеческой деятельности совсем иного толка, но ошейник на публике подрывал представления о допустимом даже ему.

Женщина или мужчина могут продавать себя в борделе, если такой заработок им нужен. И могут порвать с этим, собрав достаточную сумму денег или собственную волю в кулак.

Оскопизм — по понятным причинам — пути назад не подразумевает.

О чём и кричит во всеуслышание полагающийся оскописту ошейник: это уже не человек, а если и человек, то непоправимо другого сорта — существующий исключительно ради чужого удовольствия. Ради чужого удовольствия уничтоженный для всякой другой жизни.

Тем оглушительней его присутствие на лекции в Академии.

В аудиторию постучались. Кто-то из новых секретарей подозвал Сигизмунда Фрайда и передал ему конверт, едва взглянув на который, Сигизмунд Фрайд изменился в лице и объявил о необходимости пятнадцатиминутного, а то и получасового перерыва.

И вышел, взмахнув полами сюртука.

Аудитория, конечно, брызнула во все стороны гомоном — но в том, что доносилось до Метелина, ни слова не было на самую волнующую тему. Все предпочли преувеличенно живо мыть кости Сигизмунду Фрайду и его загадочному конверту. Если кто и обсуждал оскописта, то тихо или где-нибудь на заднем ряду.

А на Метелина напал лихорадочный задор — все последние дни он слишком много думал о себе и о том, что будет с ним, когда исполнится его замысел, и какая-то накопившаяся внутри энергия потребовала наконец выхода, которого она не получала даже в изматывающих тренировочных драках с Гныщевичем.

И потому Метелин сделал то, на что более ни у кого в аудитории не хватило пороху. Чуть придвинулся к оскописту и светски полюбопытствовал:

— Никогда раньше не видел вас в Академии. Вы здесь ради речей Сигизмунда Фрайда или собираетесь попробовать что-нибудь ещё?

Долгого и спокойного взгляда в упор Метелин от оскописта не ожидал. Ожидал, быть может, кокетства или откровенного эпатажа, но никак не предполагал, что в этой странной ситуации оценивать будут его.

Один глаз оскописта был сокрыт за мягкой волной чёлки, но смотреть в упор это не мешало ему ни капли. Метелин успел передумать тысячу мыслей и, как это ни нелепо, признать себя недостойным — недостойным заводить беседу с кастрированной шлюхой.

Как у кастрированной шлюхи получался настолько пронизывающий взгляд, который вызывал в воображении адресата картины всех подряд собственных несовершенств, понять было решительно невозможно.

Однако же получался.

— Пожалуй, собираюсь, — ответил наконец оскопист. Улыбнулся буквально покровительственно, догадавшись, что Метелин уже забыл от растерянности свой вопрос, и милостиво пояснил: — Собираюсь «попробовать что-нибудь ещё» в Академии. Посетить лекции не только мистера Фрайда.

Голос его, против ожиданий, не прозвучал визгливо и даже не показался Метелину особенно высоким. Вероятно, это всё виртуозное владение интонацией. И не только интонацией — оскопист будто с ног до головы состоял из виртуозного владения собой. Владения собой как искусства.

Метелин чувствовал себя потрясающе глупо, будучи завороженным этим мороком.

Найденное слово «морок» стало главной победой в сём странном столкновении: потому что в самом деле — морок, а не человек. При всей тошнотворной романности суждения.

— Я бы даже был не прочь обсудить с кем-нибудь тезисы мистера Фрайда, — продолжил тем временем оскопист, — но вы, как мне показалось, слушали их не слишком внимательно. Я прав? Если прав, поведайте мне хотя бы, зачем в таком случае вовсе являться на лекцию? Зачем делать то, что не доставляет удовольствия?

Метелин с катастрофической ясностью ощутил: все провокационные ноты он вплетает в этот вопрос сам. Оскопист спрашивает именно о том, о чём спрашивает, — да ещё и с усталой благосклонностью принимает все реакции на свою персону. Пережидает ступор и приступ косноязычия, не торопит, даёт Метелину время справиться со шквалом впечатлений — так, словно подобное положение давно стало для него рутиной, словно от начала мира не случалось ничего другого.

И это, пожалуй, злило. Как любое ненамеренное унижение, за которое ответственен только сам униженный.

— Сколько? — всё-таки рявкнул Метелин.

Хотя хотел, хотел ведь сдержаться!

Оскопист по-прежнему смотрел в упор — спокойно и глубоко, как течёт за бортом морская вода.

— Вам не нужно. Как лекция мистера Фрайда.

И тут до Метелина докатилось осознание — его выкрик в аудитории слышали. И поглядывали теперь, от души забавляясь.

Все следы вчерашних побоев разом заныли.

И одновременно с этим приключилось нечто ещё менее предсказуемое, чем даже посещение оскопистом Академии.

В аудиторию зашёл припозднившийся граф Набедренных. Весь в белом, по своему обыкновению нездешний, он с порога улыбнулся оскописту. Не без некоторого изумления, но определённо так, как улыбаются доброму знакомцу.

— Признаться, не ожидал вас здесь увидеть, — графу и в голову не пришло говорить скрытно. — Я искал вас в других точках на карте.

Оскопист улыбнулся в ответ — столь, казалось, искренне, что даже морок чуть развеялся:

— Чему вы удивляетесь? Не вы ли твердили мне, что это был бы не только достойнейший символический жест — оскопист в Академии, откуда и берёт своё начало сия эстетическая традиция, — но и небесполезная разминка для ума?

— Кто же знал, что вы будете столь решительны! Душа моя, я покорён, — под бездыханное молчание аудитории граф Набедренных занял стул с другой стороны от оскописта.

Метелин же встал — к лешему комедию!

Зачем являться на лекцию, если это не доставляет удовольствия? Затем, что хочется увидеть побольше жизни — перед тем, как… Но не в такой же форме!

Это не жизнь, это комедия, просто дурная комедия.

И да, пусть она катится к своему лешему, вот только Метелин в том участвовать не согласен.

В коридоре он с размаху налетел на Хикеракли. Редкий случай, когда Хикеракли попался на дороге даже к месту, — влияние комедии, не иначе!

— Здравствуй, разносчик слухов, — не дал ему пройти Метелин. — Найдутся ли у тебя нынче сведения более компрометирующие, чем тот факт, что вот там, за моей спиной, сиятельный граф Набедренных воркует с оскопистом?

В точности оправдывая предположения о комедийности всех разворачивающихся событий, Хикеракли Метелина не заметил. То есть вроде бы и заметил — в конце концов, лбами они не столкнулись потому лишь, что лоб Хикеракли располагался примерно там же, где лоб Гныщевича, а значит, низковато для встречи с метелинским лбом! — но если и заметил, то очень не по-хикераклиевски. Не стал зубоскалить первым, глянул как-то недоумённо — не то обеспокоенно, не то просто не слишком понимая, чего от него хотят.

И добивающим ударом переспросил:

— А?

— За моей спиной аудитория. Ты, наверно, туда сейчас зайдёшь, — сказал Метелин и тут же усомнился своей гипотезе, ибо выражение у Хикеракли было вовсе не для лекции Сигизмунда Фрайда. — Так или иначе, в аудитории граф Набедренных. Обменивается любезностями с заявившимся в Академию оскопистом. Из любезностей следует, что граф сам его на это и надоумил. Взываю к твоему остроумию, ибо только оно способно примирить меня с абсурдизмом этой сцены.

Вместо остроумия Хикеракли явил рассеянность, больше подошедшую бы нездешнему графу Набедренных:

— С оскопистом?.. — нахмурился, встряхнулся. — Метелин, не мешай, я человека ищу. Ты чего вообще не на лекции?

— Могу задать встречный вопрос.

— Человека ищу, сказал же, а ты ко мне с графьями! В оплот вольнодумия перенести свои светские шашни заблагорассудилось, а? — Хикеракли сосредоточенно пошарил глазами по коридору, что-то заметил, выдохнул, удостоил наконец и Метелина взгляда: — Ну, граф Набедренных. Ну, с оскопистом. Хоть не с тромбонистом!

И был таков.

Метелин только мотнул головой, словно отгоняя сновидение, уродующее обыденный ход вещей. Всё-то в нём вроде бы верно, всё-то как и было прежде, но пара деталей изменились безвозвратно — и вот из-за них-то естественный порядок летит кувырком. И чем дальше, тем выше скорость переворотов в полёте.

Решительно отщёлкивая каблуками каждый свой хромой шаг, Метелин вышел из Академии и заодно из дурного сна.

Кувырком — это, пожалуйста, без него.