Вот ведь странное дело: подробностей память Метелина не сохранила. Так бывает спьяну, но как раз выпить в Порту Гныщевич ему и не позволил — отодвинул размашисто твиров бальзам, сморщился: «Даже не думай, графьё. Недостаточно ты хорош, чтоб под градусом на ринг выходить — и без того попутаешь всё на свете. И не сверкай на меня глазами — я не напрашивался к тебе в imprésario, ты сам умолял. Терпи теперь».

Теперь Метелин терпел не только вынужденную трезвость, но и вынужденный голод, сквозняк и столь же вынужденно запертую снаружи дверь. Дверь была окована железом и имела всамделишное зарешеченное окошко — что там Гныщевич говорил о чтении романов? Окошко, впрочем, сразу перегородили створкой, которая приоткрылась всего единожды — мелькнул кто-то с лукавым прищуром, почти дружелюбно посоветовал спать покамест. Покамест господин наместник с другими задержанными беседы проводит.

Предложение заснуть казалось Метелину форменным издевательством.

Он наматывал круги по камере — как мечутся по клетке индокитайские большие кошки. Когда-то давно — ещё до Академии, ещё до правды о своём отце — Метелин заходил в Столице в зверинец. Зрелище привлекательное и отталкивающее одновременно: на существ, рождённых для дикой жизни, вблизи любоваться — дух захватывает, но и уродство чугунных решёток так заметней. Клетки непременно малы для силы, в них заключённой, и утробная тоска накрывает волной, когда наблюдаешь за бессмысленным бушеванием этой силы на отведённых под то квадратных метрах.

Метелин мрачно усмехнулся: по крайней мере, за его нынешним бушеванием никто не наблюдает. Как выяснилось минувшей ночью, десятки устремлённых на тебя взглядов необязательно приносят удовлетворение.

Десятки флегматичных, скучающих взглядов — это тавры. Тавров сложно удивить на ринге — они его создали, поддерживали многие годы, для тавров ринг — такая же повседневность, как для аристократии — приёмы в ухоженных особняках. А вот что аристократия и ринг — волнующее сочетание, Метелин знал наверняка. И из истории Скопцова о своём настоящем отце, и от Гныщевича — тот в конце концов подтвердил, что среди зрителей портовых боёв в самом деле встречаются даже члены Городского совета. Являются подразнить нервы, плюнуть исподтишка в европейскую неагрессию, кою вынуждены поддерживать публичными своими действиями. Не счесть, сколько раз Метелин воображал тех или иных господ, с которыми он раскланивается в свете, горячечно шепчущими ставки какому-нибудь одноглазому таврскому старику.

Оказалось, принимает ставки отнюдь не старик, а вовсе даже и молодой прощелыга. По виду — просто портовый, как Гныщевич, без капли таврской крови.

Оказалось, нынче бои притягивают не аристократию, а заезжих иностранцев. Метелину не попалось ни одного знакомого по приёмам лица, обрывки же разговоров на разнообразных европейских языках долетали до него ежеминутно.

И это было совсем не то, на что Метелин рассчитывал, полгода подряд сбивая костяшки на тренировках.

«А потому что нечего было на своём стоять, наплевав на recommandations умных людей, — пожал вчера плечами Гныщевич. — Я говорил, что ты зря спешишь с боями? Говорил. Графьё, никто тебе присутствие высшего общества гарантировать не может, зато предсказать с изрядной точностью — всегда пожалуйста. Какие бои, когда этот новый налог у всех на уме? У всех, графьё! Один ты, красавец, от личных своих проблем всё никак не отвлечёшься, когда общественные в ворота стучатся. Вот и получай любопытствующих гостей города вместо отцовских дружков по dolce vita».

Упрёк Гныщевича был справедлив — это Метелин видел своими глазами. Он запоздало задумался: неужто распроклятый налог так серьёзно повлиял на течение жизни, что никому из аристократии в самом деле сейчас не до запретных развлечений? Выходило, что так.

«Прости, — Метелин виновато глянул на Гныщевича, — мне следовало положиться на твоё мнение. Ты прав — я сам назначил тебя своим, как ты выражаешься, импресарио. А назначив, должен был играть и свою роль до конца. Может, действительно стоит подождать… до лучших времён?»

«Сняться надумал?» — резко переспросил Гныщевич и нахмурился.

Промеж столиков уже сновали с вином и твировым бальзамом размалёванные портовые девки, объясняясь с иностранцами неграмотно, но без малейшего намёка на затруднение. Всё, что они могут предложить, прекрасно преодолевает любой языковой барьер — и блестящие глаза иностранцев тому подтверждение. Присутствующие же тавры на девок не заглядывались вовсе, лишь с угрюмой ленцой заказывали выпивку. Получается, опять не соврали Гныщевич с Плетью, утверждавшие, что таврам чистота крови дороже кутежа? Немыслимая дисциплина.

«Сняться? Да, наверно, я бы предпочёл сняться. Ты же и так понимаешь: чтобы мои намерения осуществились всецело, жизненно необходимы зрители из аристократии».

А лучше — отец самолично.

Но эту фантазию Метелин озвучивать не стал.

Внутри Гныщевича происходила некая серьёзная аналитическая работа: он спрятал глаза за ладонью и некоторое время молчал.

«Нет, графьё, — тяжело выдохнул он наконец. — Pardonne-moi, но снять тебя за двадцать минут до гонга я не могу. Вернее, могу, но тогда вход тебе будет заказан — на пару лет вперёд. А то и pour toujours, ежели вдруг устроители сильно осерчают, что не исключено. Да и вообще… — Гныщевич запнулся в рассеянности, совершенно на него не похожей, опять углубился в размышления, но потом глянул-таки на Метелина, только не рассерженно, а будто бы даже с надрывом: — Знаешь ты всё. Я бы мечтал, чтоб тебя сюда не пускали. Но какая разница, о чём я там мечтаю, когда ты сам хозяин своей жизни? Так что давай-ка мы оба засунем свои мечтания поглубже и будем разбираться с тем, что есть. Придётся сегодня драться, графьё».

Теперь, когда круги по камере доводили Метелина едва ли не до головокружения, он всё гадал: может, стоило отказаться? С риском не вернуться на бои больше никогда, не осуществить свои намерения вовсе — пусть. Может, это было бы лучше, чем попасться Охране Петерберга при облаве?

Попасться, не успев толком ничего.

Это было самым скверным: вдруг его оправдают? Не найдут, что предъявить? От минуты на ринге у Метелина не осталось даже свежих синяков, а значит, доказывать непосредственное участие нечем. Как быть, если и наместник, и Охрана Петерберга убоятся его аристократического происхождения, не решатся признавать виновным, выпустят втихую, лишь пальцем погрозив?

Возможен такой исход или нет?

Сама по себе камера в недрах казарм планам Метелина не противоречила, однако конкретная цепочка событий, которая его сюда привела, не позволяла сейчас закрыть глаза и ожидать своей участи со спокойствием человека, сделавшего всё от него зависящее.

Он хотел одного: очернить его сиятельство Александра Сверславовича Метелина. Сияние убавить. Влепить на репутацию несмываемое пятно, от которого тот подлостью увернулся двадцать лет тому назад, откупившись жизнью и честью настоящего отца Метелина.

Даже деликатный Скопцов, смотрящий в лучшем свете на всех подряд — что на пьяных болтунов вроде Хикеракли, что на самовлюблённых зазнаек вроде Валова, — даже Скопцов осмелился предположить, что его сиятельство Александр Сверславович своего охранника на бои выставил сам, имел с того прибыль, а когда пришёл час расплаты с Охраной Петерберга, взял и повесил всю вину на подневольного человека.

Поразвлёкся за чужой счёт и вышел чистым, трус.

И Метелина, вечное свидетельство супружеской измены, так и стал, превозмогая омерзение, называть своим наследником — кабы чего не вышло, кабы кто не припомнил прочие нюансы безобразной истории.

Когда Скопцов открыл Метелину глаза на правду, тот вновь думал застрелиться — раздобыл ведь ещё до Академии подарочный револьвер через отца Золотца-Жоржа. Думал, но понял: это слишком просто, это ведь незаслуженное освобождение его сиятельства Александра Сверславовича от груза прошлого. Был бестолковый отпрыск — пьющий, дебоширящий, доставляющий сплошь мелкие неприятности, — и не стало отпрыска.

Его сиятельство Александр Сверславович только выдохнет с облегчением, а свет, за мнение которого он так трясётся, покачает напудренными и надушенными головами, но про себя признает: туда отпрыску и дорога.

Другое дело — отпрыск, коим и гордиться можно. Взявший в свои руки полумёртвый завод и в кратчайшие сроки усладивший высшее общество шикарными «Метелями», не владеть коими нынче — дурной тон.

О былых подвигах Метелина оное общество предпочло забыть. Им восторгаются, с ним считаются, ему пытаются навязать браки — один выгодней другого. А его сиятельство Александр Сверславович почивает на лаврах наконец-то вознаграждённого за труды отца, нисколько не смущаясь тем, что Метелин его сиятельству не сын.

Чем оглушительней будет грохот от того, как его сиятельство с лавров сверзится, тем слаще прозвучит он для Метелина.

И — ведь может так сложиться? — будет в его жизни хотя бы один момент неподдельного, безоговорочного счастья.

Хотя бы один.

Он терпеливо ждал успеха «Метелей» у высшего общества, чтобы скандал вышел действительно резонансным. Всё тянул и тянул, пока вздорная Брада, прикидывавшаяся Брэдом, не попыталась всучить ему неведомо от кого нагулянного ребёнка. Он поверил ей сразу, не усомнился даже — пусть и не помнил в силу опьянения, было ли у них хоть что-нибудь, от чего приключаются дети. Брада нечаянно попала по самому больному.

Когда же вскрылось, что она бессовестно лжёт, Метелин почувствовал: пора. Иначе затянет в водоворот, погребёт под делами, заморочит голову; иначе появятся новые поводы откладывать. Иначе не хватит решимости.

И с тех самых пор осаждал Гныщевича просьбами о тренировках. Гныщевич бегал от него, ссылался на занятость, раздражался и взрывался, если его прижать. Тренировал поначалу нехотя, в полруки, но, кажется, сам ощутил-таки настоящий азарт, стоило появиться прогрессу. А тот появился скоро — Метелин никогда и ни над чем не трудился столь самозабвенно.

Он знал, что ему нужно: явиться в Порт на запрещённые бои, которые тайком посещает самая благородная часть высшего общества, — и не в качестве гостя, не в качестве даже хозяина собственного бойца. Явиться в Порт и выйти на ринг.

Чтобы его сиятельство Александр Сверславович вспомнил наконец, чьего сына назвал своим наследником.

С боёв нередко выходят калеками, но такой финал Метелина не устраивал. А устраивало его то, что на боях не поощрялось: смерть. Собственная или противника — тут уж как повезёт.

Добивать не разрешается, это прямое нарушение правил. Даже на запрещённых, тайком посещаемых, презирающих Пакт о неагрессии боях есть правила, которые можно нарушить. Добьёшь противника — и тавры накажут. Скорее всего, выдадут Охране Петерберга сообразно неким не обсуждаемым вслух договорённостям, а Охрана Петерберга уже расстреляет нарушителя по городским законам — надо же им хоть изредка пугать пристрастившихся к боям показательной расправой.

Для Метелина — наилучший исход. Да, страшный — он успел за полгода тренировок понять, что умирать наверняка страшно, — но всё равно наилучший. Потому что бояться смерти и умереть всё равно вернее, чем жить и ненавидеть жизнь.

Он представлял — представлял ведь! — себя в сырой камере в недрах казарм. Воображал, как заснёт ночью перед расстрелом и увидит свой самый безмятежный сон. Как почувствует лёгкость свершившейся справедливости, как найдёт успокоение в той единственной мести, которой достоин его сиятельство Александр Сверславович. Как свеж и прохладен будет воздух его последнего утра.

Утро настало, но, увы, едва ли последнее.

Всё пошло не так.

Сначала Метелин не увидел среди зрителей никого из аристократов. Сколько-то тавров, сколько-то откровенно портовых морд, сколько-то горожан неопределимой социальной принадлежности — и бесконечность иностранцев. Гныщевич об иностранцах предупреждал — кое-кто из них в Петерберг плывёт именно за удовольствиями, в Европах немыслимыми. Гныщевич предупреждал и о том, что зрители из числа петербержской знати — люди занятые, осторожные и на боях бывают нерегулярно. Но не увидеть вовсе никого — невезение в своём роде уникальное.

Потом Гныщевич сказал, что сниматься из-за недовольства зрительским составом не следует. Устроители в следующий раз не примут — и так пропустили потому лишь, что Гныщевич за своего никому неизвестного бойца что только в лепёшку перед ними не расшибся.

Значит, сегодняшние бои Метелину нужно пережить и остаться более или менее целым, чтобы выступить ещё раз — перед теми зрителями, на которых он рассчитывал. Такими, кто в красках распишет его сиятельству Александру Сверславовичу символический жест подававшего надежды наследника.

Метелин забил поглубже разочарование и обещал себе, что сможет «ещё раз».

А потом решимость его стала убывать по капле — чужой крови.

Он слышал, он слушал, он готовился, но это не помогло. К первому столкновению со смачным хрустом костей подготовиться нельзя.

«Экая ты неженка, — пасмурно злорадствовал Гныщевич. — А я ведь хотел тебе что-нибудь сломать à titre de prévention. Зря, зря перехотел».

Метелин был с ним всецело согласен. Жадные пасти открытых переломов и осколки выбитых зубов впечатление производили чрезмерное. Радовало одно: не только на Метелина. Какой-то внушительный господин отнюдь не робкого вида — кажется, британец — бесшумно сполз под стол. Портовые размалёванные девки тыкали в его сторону пальцами и от души потешались.

Гныщевич по-прежнему не дозволял Метелину приложиться к спасительной ржавчине твирова бальзама.

И выходить тоже долго не дозволял. Первый и последний бой назначаются заранее — ими заманивают зрителей искушённых, разбирающихся. Всё же, что между, происходит в произвольном порядке, с устроителями согласован только список участников. Метелин рвался за корабельные канаты ринга сразу после первого боя, здраво оценив свои нервные резервы, но Гныщевич его осадил. Всё прикидывал что-то в уме, говорил, ждёт выбывания самых потенциально опасных для Метелина противников, раз уж тот сегодняшнюю ночь вздумал пережить. Один левша, другой — комплекции Метелину непривычной, у третьего шикарный кросс, от которого Метелин не закроется, а четвёртый и вовсе заслужил право вставать против безоружных со стальными когтями — глаза мигом лишит.

Метелин никогда не видел Гныщевича таким — возбуждённым, но словно бы обмирающим на каждом втором движении. Он не стал этого говорить, не к месту было, но от такого гныщевичевского настроя его заела совесть: друг ведь, настоящий и единственный. Согласился помочь в том, что сам не одобряет, и теперь так психует, пытается хоть как-то смягчить Метелину сознательно избранную участь.

Пошептавшись о чём-то с самой смешливой из размалёванных девок, Гныщевич кивнул Метелину: следующий заход. И снова оказался прав — Метелин уже так устал изводиться страхами, что наконец почувствовал в себе то звенящее равнодушие, которое обыкновенно сопровождает самые точные удары.

Метелин встал.

Метелин подошёл к распорядителю.

Метелин был спокоен и уверен в себе. И в Гныщевиче.

Метелин дождался гонга, механически произнёс положенные слова, в переводе с таврского на росский звучащие предельно напыщенно.

Метелин окинул взглядом доставшегося противника — ничем не примечательного молодого тавра, сосредоточенно теребившего кончик косы.

Метелин даже нанёс полтора удара раскрытой ладонью и успешно увернулся от левого хука.

И тогда с потолка приютившего бои склада обрушился неуместный электрический свет. Свет этот так огорошил Метелина, что он не сразу разглядел, как с разномастными сюртуками зрителей смешиваются зелёные шинели Охраны Петерберга.

Кто-то оправдывался на всех подряд европейских языках, кто-то бранился вполне по-росски, девки визжали — Метелину буквально примерещилось в их визгах кокетство. Прощелыга, принимавший ставки, и казавшийся до того безногим нищий старикан ловко сдёргивали корабельные канаты, отделявшие ринг от зрительного зала. Старикан отпихнул растерявшегося Метелина с залитого кровью настила — похолодевшей спиной прямиком на шинель.

Его грубо скрутили, куда-то поволокли, ни о чём даже не спрашивая.

Раз так, Метелин предпочёл тоже помалкивать и озирался в поисках Гныщевича. Не то чтобы за него следовало всерьёз беспокоиться в такой ситуации, но не беспокоиться вовсе отчего-то не получалось.

Гныщевича, впрочем, Метелин так в суматохе и не разглядел.

Затем его вытолкнули без рубашки в октябрьскую ночь, связали, поместили с другими задержанными на телегу и повезли по грузовым путям из Порта. Везли долго — осталась позади и Шолоховская роща, и частые фонари Конторского района, и тишь Усадеб, и смрад Ссаных Тряпок, и главный железнодорожный переезд. Метелин продрог и тысячу раз проклял своё сегодняшнее невезение. Где телега остановилась — на территории Южной части или уже Западной, в темноте не определишь. Несколько телег проскрипели вперёд, многие отстали гораздо раньше. Видимо, задержанных хотели равномерно распределить по казармам. Не проще ли собрать всех в одном месте?

Сонный бородатый постовой перед спуском с телеги спрашивал имена. Метелин назвался — и получил в окоченевшую без одежды спину присвист и сальную шутку, но и это было по-своему приветливо. Не так он представлял своё заключение в казармы Охраны Петерберга.

До утра он истоптал крохотную одиночную камеру вдоль и поперёк, но дождался только беглого совета поспать: господин, мол, наместник покамест с прочими задержанными беседует. Неужто тоже объезжает всё кольцо по часовой стрелке? Метелин фыркнул и понял, что одиночная камера даже за короткий срок подействовала на него разрушительно — ещё чуть-чуть, и он начнёт говорить тут сам с собой. Чтобы только услышать человеческую речь.

Он подышал на ладони. Определённо — лучше уж расстрел, чем свалиться с лёгочной болезнью, которая грозит ему после ночного променада. В камере без рубашки, впрочем, было ещё хуже, чем на телеге — захочешь сесть ли, лечь ли, и поясницу сразу сковывает холодом.

А ведь случись облава на полчаса раньше или позже, хоть рубашка бы у Метелина была. А может, даже и пальто.

Вот же неудачник.

Дверь — без предупреждения в виде прибауток скучающих солдат — скрипнула.

В камеру шагнул Гныщевич — решительно, с перечерченным тяжкой думой лбом, но совершенно точно по свободному выбору. Его никто не заводил и как будто не сопровождал, он пришёл сам. Не глядя швырнул в Метелина рубашкой. Оставалось только невольно улыбнуться.

— Варианты твоей дальнейшей судьбы, mon chéri, мрачны и ограниченны.

— Спасибо, — спешно оделся Метелин. — Ты… с тобой всё в порядке? — он чуть не спросил напрямую, но всё-таки сообразил, что их вообще-то могут услышать.

Гныщевич чуть дёрнулся — так, словно не ожидал этого простого и важного вопроса.

— Я?.. Что со мной будет-то? — отмахнулся, побродил взглядом по стенам, вдохнул и весь напрягся, как перед броском: — Слушай меня внимательно, графьё. Тебя скрутили на боях. На ринге, но это недоказуемо, следов не осталось. Ты оказался из взятых единственным аристократом, остальные — сплошь портовые да иностранцы, с последними у наместника сейчас своих проблем хоть отбавляй. Поэтому у тебя есть chance официально сбежать.

— Что? — не понял Метелин. — Зачем мне бежать?

Вот уж что-что, а побег не входил ни в одну из редакций его планов на жизнь и смерть.

— Затем, что, если не бежать, другой твой chance — получить самое что ни на есть серьёзное наказание пилюлями и пускать себе слюни до конца жизни, — выплюнул Гныщевич. — Ты думал, тебя вырядят в красивую рубаху и расстреляют? Может, попадись ты в другой день, и расстреляли бы. А тут так вышло, что господин наместник с этой облавой хлебнул больше проблем, чем выгоды. Улов у него — сплошь иностранцы, а с ними что делать? Отсылать по родным землям без наказания? Нужен конвой, а это значит — писать в Резервную Армию, в Четвёртый Патриархат, леший знает куда. L’alternative? Наказывать тут? Но как — не пилюлями же! Европы от пилюль шарахаются давно. В общем, хэру Штерцу не до показательных разбирательств с молодым графом Метелиным. Хэр Штерц сейчас предпочтёт тебе пилюль отсыпать побольше, чтоб уж наверняка.

Метелин посмотрел на Гныщевича, не в силах вымолвить ни слова. Неужто правда?

Гныщевич только сильнее распалился:

— Думаешь, это будет красиво? Ничего в этом не будет красивого. Будешь сидеть в уголочке, капать слюной себе на воротник и ничегошеньки не знать о своих планах, заводах, отношении к отцам многочисленным и так далее. А потом, может, лет через пять или ещё когда придёшь в себя и будешь паинькой. Перевоспитаешься. Ведь работают же иногда, говорят, пилюли. Что, нравится тебе такой путь?

— Подожди, — попытался Метелин собраться с мыслями. — С чего ты взял, что мне грозят именно пилюли? Вряд ли же кто-то в открытую обсуждает меру наказания.

— А чему ещё грозить за нарушение Пакта о неагрессии? Истории про расстрелы — это только истории. Не каждому светит попасть в историю. Сведения о твоих перспективах можно запросить у наместника.

Гныщевич отвечал раздражённо, будто испытывая досаду от самого факта этого разговора. Ни малейшего желания раздражать его дальше у Метелина не было, поскольку сам он чувствовал в себе бескрайнюю благодарность — за рубашку, за не пойми как организованный визит в камеру, за заботу на боях минувшей ночью, за предшествовавшие тому тренировки, за давнее согласие с бухты-барахты заняться заводом, за самое начало учёбы в Академии. И за что только не.

Поэтому Метелин уточнил как мог осторожней:

— Но тебе не нравится идея сейчас запрашивать что бы то ни было у наместника, так? Хорошо, тебе виднее. Объясни, пожалуйста, ещё раз, что тебе нравится. В сложившейся ситуации.

— Что у тебя есть хороший вариант, — хмыкнул Гныщевич столь деланно, что даже у Метелина не получилось не догадаться: ему тоже несладко. — Не лучший, но хороший. Как всякий аристократ, совершивший не самое страшное crime, ты можешь добровольно уйти в Резервную Армию.

Метелин инстинктивно шагнул вперёд — будто хотел приблизиться, укрыться, увернуться от нелепицы службы в Резервной Армии. Попросить что только не защиты.

Вслух, конечно, попросил о другом:

— Прости, я мыслю сейчас не слишком трезво. Можешь разжевать, что это мне даёт — кроме шанса избежать проклятых пилюль? Я стараюсь, но мне правда так сразу не разглядеть, какая в этом польза — с точки зрения того, к чему я стремился.

Гныщевич зыркнул из-под шляпы гневно — но уже привычно гневно, без этой странной незнакомой тяжести:

— Такая, что пока ты жив и цел, ты всегда можешь попытаться второй раз.

Метелин не выдержал, отвернулся к стене — хоть и глупо прятать лицо.

— Спасибо, — совладать с голосом тоже не вышло. — Спасибо, правда. Что я должен сделать — подать прошение? На чьё имя, в какой форме, через кого?

Он понимал даже теперь: это всё проклятое влияние момента, ему невозможно противостоять. Через неделю, через день, через час он обязательно пожалеет о данном Гныщевичу согласии. Спросит себя: какого лешего, какая Армия, какое бегство, к чему? Задумается, так ли плохо было угробить себя вместо расстрела пилюлями, и что теперь делать, где искать этот «второй раз», как начать сначала.

Через неделю, через день, через час.

А сию минуту — перед лицом такого волнения о его никчёмной судьбе — сопротивление даже и не зарождается в душе.

Потому что никто прежде хоть сколько-нибудь сравнимого волнения не проявлял.

Гныщевич отвернувшегося Метелина обошёл, но в спрятанное лицо вглядываться не стал — наоборот, как до того рубашку, ткнул прямо в руки помятую бумагу. Метелин попробовал вчитаться в кривые строчки, но не преуспел — только вперился в бурое пятно именной печати наместника.

Гныщевич покачал головой:

— Я не только твой импресарио, я ещё и твой душеприказчик, забыл? Я уже донёс твоё ходатайство до господина наместника, и тот его принял. Он настоятельно рекомендовал выезжать сейчас же, без прощаний и прочих sentiments.

Метелина тряхнуло. У него было очень много вопросов и очень мало сил их задавать.

Точно во сне, он сложил бумагу и не нашёл, куда её убрать. Гныщевич уже открыл дверь — и никто ему не помешал. Стражи подле камеры не обнаружилось — да и вообще в этой части казарм было безлюдно и тихо. Они шли целую сонную вечность — и никто их не останавливал, не задерживал, не окликал. Только сапоги и стучали.

Метелин не мог поверить, что сейчас покинет Петерберг — как в это поверишь? «Quelle absurdité», — сказал бы Гныщевич, но он молчал.

Когда же им попался первый постовой, откуда-то тотчас взялось пальто, шарф, перчатки. Гныщевич протянул Метелину ещё какой-то конверт с бумагами и увесистый кошель. Метелин кивал, вроде бы даже что-то говорил; покорно вышел из казарм на внешнюю сторону.

Утро было свежим и прохладным — как воображаемое утро расстрела. В двадцати шагах мирно пасся уже готовый к дороге гнедой жеребец.

Говорить было нечего, обниматься Метелин тоже не полез — раз сказано «без прощаний и прочих sentiments», значит, так тому и быть.

И оборачиваться он не стал.

Боялся не то навернуться с коня, не то того, что нечто перевернётся внутри.