Путь от Академии до дома Валова был совсем недолгим: как за Большой Скопнический вывернешь, так прямые, жестяными табличками украшенные улицы Припортового района тебя сами поведут. Припортовый район сбоку Шолоховской рощей подпёрт, а носом прямо в железную дорогу да Грузовой порт утыкается — тут всё дельно, скромно и непременно с кораблями, даже на фонарях повсюду чугунные якорьки.

Когда Хикеракли был ещё совсем маленький, любили они с Драминым на эти якорьки что-нибудь понакалывать. Ежели настроение доброе, так сказать, милосердное, то можно флажки, чтобы получалось красиво, а ежели кто обидел — можно натащить дешёвой рыбы и развешивать её. В жаркую погоду гнильём уж часа через два тянуть начинает!

Хорошо было тогда, маленьким-то. Всё-то в жизни происходило само, по другими людьми взведённым, так сказать, механизмам, а потому никаких ничему объяснений не требовалось: ежели хочется на фонарь вывесить рыбину, то уж, конечно, надо вешать, и нечего тут.

А сейчас только и остаётся, что голову задрать да прикидывать: что, нешто отныне гражданский долг велит на эти якорьки листовки накалывать?

Да только зачем?

Хикеракли затем и шёл сегодня пить с Валовым, чтобы выяснить у того, к чему это всё давешнее было — стук по столу, крики о честности и прочее. То есть он, так сказать, правда надумал против любезного своего отечества пойти? Может, ему бабу-с? Ну и всё такое прочее.

Пиная брусчатку, думал Хикеракли и о том, что кто б его самого спросил, зачем он. Вот, в частности, зачем таскает с собой по Валовым и прочим Тимофея, у которого поперёк всего лица большими и отчётливыми, как на листовке, буквами выписано, что ни-че-го-шень-ки ему такого не требуется.

Ну и, раз уж так любезно беседа зашла, заодно и Тимофея спросить, собственно, он-то зачем соглашается.

С Хикеракли-то, положим, ещё кой-чего понять можно. Он, Хикеракли, человек незлой, он редко кому дурного хочет. И тогда, в «Пёсьем дворе» по пьяни паясничая, как-то совершенно он не задумался о том, что паясничаний его, как говорится, объект может разобидеться. Вроде ведь негоже человека на пустом месте обижать, даже если и сам дурак? Ну, извиниться дело нехитрое: выспросил у хэра Ройша, кто это вообще такой, подкараулил на лекции, расшаркался-раскланялся. Тимофей выслушал, покивал — мол, да, я дурак, да, извиняйте-с и вы меня.

А дальше вышло что-то эдакое, чего Хикеракли в себе сам не понял. Как-то его зацепило, а то ли даже и обидело, сколь формально ему Тимофей покивал. Да, вот в этом, пожалуй, и дело: ведь видно же, когда человек на словах одно говорит, а сам вовсе о другом-своём думает!

Пригласил по этому поводу Хикеракли Тимофея погулять. Тот сказал да. Погуляли. Потом пригласил с Драминым и Валовым посидеть. Тот сказал да. Посидели. И так оно как-то и повелось, что Хикеракли всегда зовёт, Тимофей всегда соглашается, кивает да на встречи является, а легче при этом совершенно, вот со-вер-шен-но не становится! И всё никак не выходило в толк взять: если Тимофею нравится, почему ж он всегда такой весь бледный, молчаливый, скучный, будто совсем о другом мечтает?

А ежели не нравится, если другого хочется, зачем кивает тогда?

А главное, главное-то: ежели сам Хикеракли видит, что ему здесь не слишком рады, что ж никак отвязаться не может, человека в покое оставить?

Вот и сегодня от Академии до дома Валова шли они вместе, вдвоём. Обычно на таких дорогах Хикеракли всё говорил, а Тимофей кивал сосредоточенно, но сегодня как-то оно не складывалось — есть ведь и пределы щебету в пустоту! Так что шагал Хикеракли молча, только лишь изредка на своего спутника поглядывая.

Тимофей был выше Хикеракли, но лишь чуть, телом субтилен, волосами рыж, как твиров бальзам, и как твиров же бальзам неожиданно резок в движениях. Было в нём что-то такое дёрганое, как будто он вовсе не в переносном понимании всё детство провёл в цепях, да так толком ходить и не научился, перемещался теперь как на ходулях. На ходулях говорил, на ходулях принимал извинения, на ходулях повязывал с утра под круглым воротничком аккуратный бант.

Вот это-то, наверное, покоя и не давало.

Когда видишь колченогого, всё внутри ведь так и тянется научить его самому ходить.

— Эй, Тимка, сколько я тебя уже знаю, месяц-то набежит? Набежит наверняка. Вот, а я за месяц всё про человека понять умею. Хочешь про тебя кой-чего расскажу?

Тимофей вежливо и незаинтересованно повернул лицо.

— Я за этот месяц ни разу — ни разочку! — не видел, чтобы ты улыбался.

Ну уж, конечно, ждать, что он на это скажет чего или тем более заулыбается, было б делом никуда не годившимся — Тимофей только приподнял презрительно брови, а потом будто смутился. Чем-то сразу повеяло метелинским: вроде и тянет быть эдаким величаво-аристократическим, да никак не полагается.

Но вот опять-таки: почему не полагается? Кто сказал, где указ подписанный? В одной только голове тимофеевской, известное дело.

Загадочная она вся, голова эта.

— А что, Тимка, хотел бы ты быть оскопистом?

Тимофей вспыхнул мгновенно — белейшая, как у всех рыжих, кожа пошла бурыми пятнами. Тут и спорить ни с кем не надо, чтоб сообразить, как он, небось, кожу свою за такую тягу к предательству ненавидит.

— С чего ты взял такую глупость?

— Да с того хотя б, что вот ежели б я велел ко мне выкать, а не по-людски разговаривать, тебе б и не надо было в жизни большего счастья. Ты не подумай, я с понятием. Церемоний хочется да ритуалов, а? Но ведь за ними ж людей не видно. Тебе что, люди так противны?

— Некоторые, — помолчав, откликнулся Тимофей, и как-то Хикеракли ни на миг не усомнился в том, кого он имеет в виду, что называется, конкретного.

— Не-е-екоторые, — протянул он задумчиво. — А чего ж ты тогда с теми, которые не противны, не водишься, а водишься вместо этого со мной?

— Вовсе не «вместо». О разных плоскостях речь идёт, — качнул головой Тимофей, а потом вдруг будто спохватился и заговорил быстро, с обидой почти: — Зачем тебе так ставить вопрос? Хочешь, чтобы я унизился признанием, будто меня, куда хочется, не зовут? Но такое признание бы и тебя ведь унизило. Транзитивно, так сказать. Ну и зачем?

— Ско-о-олько унижения в жизни, — развёл руками Хикеракли, — страх какой, на улицу не выйдешь. А что, ежели б позвали, был бы ты счастлив?

— Думаешь, так хорош комический эффект от постоянного использования слов не по делу? «Вместо», «счастлив» — всё ведь не так. И отлично ты это понимаешь, но почему-то передёргиваешь, — огрызнулся Тимофей. — Если я осмеливаюсь сказать «унижение», я именно то и имею в виду. А ты, спрашивается, что подразумеваешь, толкуя про «счастье»? Разве ж в самом деле счастье? По-моему, опять ерунду.

— Счастье у каждого своё. Так ли тут важно разводить тер-ми-но-ло-ги-ю? — Хикеракли покосился на собеседника, но тот обратно был больше сосредоточен, чем зол. — Когда счастлив окажешься, так непременно почувствуешь, уж будь спокоен. Да только разве ты не тем занят, что зелёную траву себе на том берегу вырисовываешь? Я ж вижу, какими ты глазами на Веню смотришь. С зависти вот тоже зелёными, — прихмыкнул Хикеракли. — А зачем? Чего у него такого есть, какого тебя лишили? Графья перед ним двери открывают, это да. Что, неужто в одних только церемонии да ритуале дело? Я тебе потому говорю, что пустое это — городить себе всяческие фантомы. Фантомы — они в живое никогда не обращаются.

Тимофей смутился, будто что-то такое Хикеракли сказал, чего он и не знал вовсе. Или наоборот: знал слишком хорошо, крутил-обдумывал; в общем, как-никак, а всё ж таки задело его. Потому-то и не было ничего удивительного в том, что ответил Тимофей медленно, по слову, спустив куда-то на сторону всё своё раздражение:

— Давай ещё немного о терминологии? Ты говоришь «фантомы», а я бы сказал «идеалы», — он помолчал, борясь с собой и пытаясь изо всех сил задавить нелепую свою откровенность, но та, как всегда и бывает, вырвалась-таки: — Знаешь, я ведь в Академию поступил, как раз, если по-твоему, «фантомом» увлёкшись. И конечно, в первые же дни разочаровался, стоило только вблизи посмотреть. Но ведь если разочарование отбросить, получается, что без «фантома» было бы только хуже! Вообще ничего бы не было без «фантома». И не только у меня, а у любого человека. Всё что угодно — вот та же Академия — издалека производит впечатление более блестящее, чем заслуживает. Но если бы не этот самый блеск, который ты полагаешь ложным, люди бы вовсе ни к чему достойному не тянулись и жили бы в скотстве. Поэтому, Хикеракли, не «фантомы», а всё ж таки «идеалы».

— Страшные ты вещи, Тимка, говоришь — по тебе получается, что участь людская — всю жизнь, как тот козёл, за морковкой гоняться, да и зная к тому в придачу, что нет её, морковки-то, вовсе. Да на кой жизнь такая? Как по мне, то ты вот рыжий, а я не рыжий, и это жизнь и есть. Или вон, смотри, на доме табличка заржавела — это тоже жизнь, а никакое не скотство. А главное — ежели ж ты понимаешь, что блеск — он в глазах твоих, а вовсе не в самом деле, то тем более — как можешь хоть тому же Вене завидовать? Уж всяко же догадываешься, что у него там, под блеском, радости мало.

— Да что ты вцепился мёртвой хваткой в мою якобы зависть Вене? — снова огрызнулся Тимофей. — С чего это тебе так важно?

Да вот хотел бы и сам Хикеракли понять, с чего, а не выходило. Тут, наверное, то, о чём он самым первым сказал, — что не улыбается Тимофей никогда, — главное, но, с другой стороны, и это ведь не объяснение.

— Ты несчастный очень, Тимка, — пробормотал Хикеракли, — и не так несчастный, как сам думаешь. Я, знаешь, всякого видел. Вот хэр Ройш, например, он ведь тоже по-своему очень несчастный, потому что одинокий и никого во всём свете не любит. Но ты-то не такой, как он. Что зависть к Вене и желание быть поближе к графу Набедренных ты себе сдуру сочинил — это я вижу. А вот вместо чего это всё, чего тебе на самом деле не хватает, понять не могу. Я, знаешь, редко не могу понять! — бравурно прибавил Хикеракли, потрясая кулаком. — Вот уж два года в Академии учусь — и всем жизнь устроил, а тебе не выходит-с. Мне, если хочешь, оно обидно.

Тимофей на такое признание посмотрел одновременно благодарно и снисходительно — мол, конечно, где тебе меня понять. Согрело, значит, ему самолюбие.

А хоть бы и так. Хикеракли-то несложно, это ж он сам себе за каким-то лешим поставил такую, как говорится, задачу — помочь дураку.

— Да с тоски это всё, бесплодной и неразрешимой, — несколько картинно прикрыл глаза Тимофей. — Ты знаешь, что я сирота?

Знать-то Хикеракли знал, хоть и не от Тимофея, конечно. Про семью Ивиных, по сути, кто только в городе не слышал, больно уж у них планы на жизнь были, как сказали бы в Европах, королевские. Сиротские приюты — дело не новое, но у Ивиных всё устроилось чуть иначе: у них в приюте к детям, говорят, относились в самом деле почти как к собственным, разве что ввиду числа за каждым не уследишь. Но, в общем, не единые на всех неструганые лавки, а человеческий подход. Вот как Врат Валов взял к себе когда-то Драмина. И мудро это, если купечески-то подумать: взращивали себе молодое поколение, чтобы дело потом своим людям передавать и собственных отпрысков не только на верха ставить, а и на занятия попроще. Платить меньше, лояльность обеспечена — в общем, по уму к делу подошли, по-купечески, и денег вложиться не пожалели!

Да только сам Тимофей об этом рта не раскрывал. Ну конечно, противно ему быть чьим-то деловым вложением, тут и гадать не надо.

— Так вот: я сирота и о родителях своих никаких сведений не имею. Здесь уж можно о чём угодно фантазировать, в самом широком спектре — и не то чтобы я не фантазировал когда-то. Но это значения не имеет, поскольку совсем не от чего отталкиваться. Условия задачи таковы: родителей у меня нет, а потому меня взяли в чужой дом, кормили-одевали и воспитывали для дела. Чтобы я после пользу приносил, — выдохнул Тимофей. — А потом я встречаю человека, которого тоже явно взяли в чужой дом и явно же кормили-одевали для дела и пользы. С тем же хэром Ройшем я себя и сравнивать не буду, чего душу травить. А тут — могу сравнить. Доволен?

— И то есть только в том, выходит, разница, что его в шелка одевали, а тебя в лён? — не без недоумения переспросил Хикеракли. — Неправда это. Я, может, и поверю, что ты сам того не понимаешь, а всё равно неправда.

«Ну или ты пустой совсем», — хотел он прибавить, да сам себя почему-то оборвал. А вот почему: потому что спросит Тимофей, и, так сказать, вполне резонно, чего б и не пустой, а Хикеракли ответить не сумеет.

Просто так кажется.

— Вот и не надо было расспрашивать, — холодно отрезал Тимофей, будто мысли прочитав. — Все эти мелочи, все эти частности, всё, что вблизи, — это же грязь. В лучшем случае — кровь и пот, но чаще — грязь. Потому и не стоит оно разговоров, а терминология, теория, идеалы — стоят.

Хикеракли только плечами пожал — дурак малолетний и есть, авось со временем красивые картинки повыветрятся. Или, может, стоит вовсе не давить, не цепляться зазря; сейчас вот они до Валова дойдут, а Тимофей пить не умеет вовсе, старается отказаться, но убедить можно — вот там и поговорят по душам, по самым что ни на есть душенькам.

Так думал он, можно даже сказать, планировал, да только жизнь — она не только в том, что один рыжий, а другой полупихт, не только в подржавевшей табличке. Жизнь — она к иронии тянется.

Обиталище Валовых было по меркам Припортового района устроено щедро: занимали эти апартаменты целый первый этаж, имели две двери. Слева — жилая квартира, богатая, но обычная, а справа — мастерская со стёклами-витринами, напоказ то выставляющая, что Врат Валов не только чертежи чертить умеет, но и руками работает. Ну, работал-то там раньше преимущественно Драмин, да ещё пара подмастерьев имелась. Хлеба с этого инженеру Врату Валову перепадало не шибко, это он, так сказать, больше для виду. Негоже, считал, удаляться от работы руками, даже если ты самый что ни на есть старший инженер.

Хикеракли почему это всё в прошедшем времени сейчас подумал — да потому, что издалека ещё завидел, как во времени настоящем ощерились вдруг знакомые и родные окна-витрины битыми стёклами.

Он, конечно, побежал, да и Тимофея с собой за руку дёрнул. Закопчёные стены указывали, что недавно здесь отгорел небольшой пожар. Тут бы, кажется, в дверь постучать, но руки-ноги, как обычно у Хикеракли, сработали быстрей: сами сообразили, что внутри, может, кому помощь требуется, сиганули прямо через окно — только один из стеклянных зубьев по ладони и проехался.

Внутри помощь никому не требовалась. Телесная, в смысле. От мастерской осталось немного — станки без видимого ущерба опрокинулись, но вот всё деревянное разлетелось в горелые щепки, а от книг, которые тут тоже в некотором количестве прежде хранились, остались лишь поглоданные огнём корешки. Выкрашенные простыми белилами стены пошли пузырями, расслоившаяся краска стрелами упиралась в потолок, где жалко огрызались осколки скромных люстр. Посреди всего этого благолепия возвышался Валов — судя по чистоте пиджака, невредимый.

Стоял он к Хикеракли спиной, на шум внимания не обращал, а в руках сжимал обломки чего-то, что сразу рассмотреть не удалось.

— Папаша цел? — немедленно спросил Хикеракли, и Валов наконец-то повернул голову. На лице его читалось озлобленное недоумение, а в глазах — Хикеракли, опешивши, аж сглотнул — стояли слёзы.

— На службе, — рассеянно ответил Валов, протягивая вперёд обломки, которые сжимал в пальцах. — Помнишь эту штуку? Это ты тогда принёс, ему понравилось.

Хикеракли не без труда перевёл взгляд на обломки — и вспомнил, конечно.

Когда-то они были корабликом, который смастерил ему в незапамятные времена Драмин для запуска по Межевке; огонь съел паруса, но патриотичный флажок остался на единственной не переломившейся мачте и сейчас горделиво трепыхался, преувеличивая дрожь в руках Валова. Кораблик этот, как известно, тогда Хикеракли не пригодился, но он всё равно упрямо нашёл ему применение: притащил сей кустарный шедевр прямиком Врату Валову — доказать дабы, что Драмин руками ого-го какой специалист. Может, оно было и наивно, а Врат Валов проникся. И кораблик забрал, и Драмина.

— Я ж его всю жизнь ненавидел, — всё так же потерянно проговорил Валов, слабо взмахивая обломками, — он у меня отца отобрал. Не Драмин, а вот он. Потому, наверное, что Драмин-то хороший парень, а это… Как его отец тогда поставил на полку, всё хотелось сломать. Сколько это выходит? Тринадцать лет. А я тринадцать лет не трогал. Потому что Драмин хороший парень, да и корабль красивый, не заслуживает… А теперь и ломать-то, выходит, нечего.

Перекосившаяся внутренняя дверь со скрипом открылась, и в мастерскую из жилой части дома тихонько вошёл Тимофей — видать, предпочёл окнам обычные человеческие дороги, а те оказались незаперты. В руках он держал мучительно знакомый листок, испещрённый машинописью.

И тогда Хикеракли наконец-то всё понял.

«Если уж выступать против существующей политики, то выступать честно. Повесить листовку на Академию, повесить её на свой дом».

— А отец в порядке, — повторил Валов, хотя никто его ни о чём не спрашивал, — мы же вместе иногда работаем — у него в бюро, сегодня виделись. Это смешно вообще-то. Я ему про листовку сообщил, но ему всё равно, говорит, моё дело. А сегодня днём рассказывает: представь себе, собираюсь я в бюро, выхожу, запираю за собой, а ко мне какие-то молодчики из Охраны Петерберга. Так, мол, и так, что это у вас на двери, снимайте. Ну ты, Хикеракли, моего отца знаешь, верно? Отвечает — мол, не я вешал, не мне и снимать, это забота ваша. Они ему: непорядок, крамола, всё такое… А он — это ж он, разорался на них, что, мол, отвлекают от дел, и ушёл. Нет, они его не трогали, ну и я значения не придал. А теперь возвращаюсь — и вот…

Растерянный Валов выглядел очень, очень страшно. Он же всегда одинаковый — уверенный в себе, чуть высокомерный, безапелляционный, как говорится, а теперь — как дитя малое или как контузило его.

— Им это с рук не сойдёт, — мягко проговорил Хикеракли. — Ты ведь понимаешь, что это не официальный жест, а так, какие-то шальные молодчики? Ну побили стёкла, ну пожгли. Считай, хулиганство.

— Это мой дом, — пробормотал Валов, а потом вдруг развернулся и что есть сил швырнул остатки кораблика о стену, — мой! Дом! Это был мой проклятый дом! Что тут с рук спускать, всё уже спустилось!

— Это ваш дом и их честь, — тоже негромко, но куда как более уверенно заметил Тимофей. — Вам, господин Валов, дорог ваш дом, и это понятно. Но точно так же понятно, что у них, у Охраны Петерберга, есть представления о том, что их должны бояться, что они в городе хозяева. Видимо, это именно то, что дорого им. Когда ценности разных людей наступают друг другу на ноги, начинается агрессия — и никакими европейскими пактами эту закономерность не запретишь. Мои соболезнования.

Валов обернулся на это с нетрезвой как будто злостью — не заметил, конечно, что говорил Тимофей очень искренно, от души, и от души же сочувствовал.

И от души загорелись его глаза при виде картин настоящего разрушения.

Так вот чего тебе, дурак малолетний, в жизни на самом-то деле не хватало?

— Верните листовку на место, — с гневной надменностью, никак к Тимофею не относящейся, выплюнул Валов. — Если им так мало нужно для того, чтобы почувствовать себя уязвлёнными… Что ж. Больше тут ломать нечего.

— Как насчёт твоих ног? — обеспокоенно встрял Хикеракли. — Мы давеча изрядно этот вопрос, как говорится, муссировали.

— Не посмеют, — рявкнул Валов.

Он ещё раз оглядел останки мастерской с отвращением — будто напоминание о мелочности Охраны Петерберга было ему непереносимо противно. Хикеракли заметил бы, что тут наблюдается не мелочность, а очень даже размах — такой, как когда бьют, не разбирая правых и виноватых.

Ведь, конечно, ежели это разовое хулиганство — то и не такое в жизни бывает, но ежели Охрана Петерберга надумает всякий дом с листовкой на двери громить, то выйдет чересчур. В том смысле, что как-то уж больно наглядно показывает: на гнилых балках власть этой Охраны держалась, коли от простой бумажки эдак лихо зашаталась.

— Страшно — когда пятнают, — заметил в пустоту Тимофей. — А когда кораблики ломают, те становятся только крепче.

И, как ни странно, Хикеракли показалось, что напыщенная фраза сия сделала Валову легче.

Уж конечно, никаких совместных возлияний после такого не случилось — постояв ещё чуть, Валов решил, что неприятное известие ему следует донести до отца самолично, и ушёл, оглушительно хлопнув дверью. Хикеракли же с Тимофеем не сразу оставили мастерскую — что-то было в этих обломках эдакое, что невольно притягивало, хотя, кажется, это ведь просто вещи. Просто — жизнь.

— Ловко она, жизнь, выкидывает-то, — пробубнил Хикеракли себе под нос. — Даже вот если б они специально искали, ведь не нашли б второго такого, кому свой дом был бы так же важен, как Валову.

— Я, право, удивился, — Тимофей сконфузился. — Мне-то казалось, ему только самолюбие и важно, а оно вот как.

— Это ты зря, — без укоризны качнул головой Хикеракли, — на одном самолюбии далеко не уплывёшь. Ты же слышал про кораблик — слышал же? Тебе не понять, и мне не понять, но когда папаша твой вместо тебя себе в сыновья другого назначает, сложно дом вслух любить. А Коля наш Валов молодец. Молодец, что, несмотря ни на какие жизненные фортели, дом из сердца не выкинул и не выкинет. Сильный он, Коля наш Валов.

— Сильный? Вопрос в том, воспримет ли он импульс и преобразует ли его, гм, в момент силы, — неловко пробормотал Тимофей. — Хикеракли, признайся: Колю Валова «коленвалом» обозвать — это даже для тебя безвкусно? Просится ведь.

— Коля Валов? Коленвал? Тимка, мне стыдно стоять с тобой в одном помещении, — Хикеракли постарался выдержать паузу, но долго продлиться ей не удалось — он расхохотался, и посреди обломков полок и столов, которые были отчасти и его собственным детством, хохот этот звучал единственно верной реакцией. — Пятнадцать лет! Я пятнадцать лет его знаю, если не больше, а до сих пор ни разу в голову не приходило! Позор, пепел и позор на мои седины!

Тимофей, искренне, кажется, испугавшийся первой реакции, столь же искренне похвалой был теперь польщён — и это льстило уже самому Хикеракли, ведь, по правде сказать, в безыскусную ловушку его наигранного гнева попадался мало кто. Ну, в общем, не больно-то и хотелось. Ему, Хикеракли, и так жилось хорошо, спасибо-пожалуйста!

Но другого кой-чего хотелось.

Что стало отчётливо понятно, когда посреди этого нелепого и слегка пугающего пепелища Тимофей вдруг улыбнулся.