— Огонь! — толкнулся в горло приказ, но горло было ледяное, стеклянное, хрусткими осколками пересыпанное — осколки намертво вцепились в звуки, изранили, исцарапали, отхлестали злыми голыми ветками за спешку, затормозили, замедлили, всё не давали и не давали проходу.

И выходил приказ ободранным, прихрамывающим, засиженным репьями.

Такого никто не станет слушать.

А докричаться нужно, иначе — конец, точка, занавес, тишина, переломанный хребет палочки дирижёра, сложите оружие, сдайте пропуск, руки за голову, лицом в землю, по лицу сапогом, другому бы тихую пулю в затылок, а ты не кривись, попробуй уж всё, что подносят, чего не знал и не умел, ловко обходил по краешку. С краешком оно как? Ходить-то ходи, но не вещать же оттуда, как с трибуны.

Нет никакой трибуны, только тысячи глаз да шинели против шинелей — память не держит, почему и за что, не до памяти сейчас, просто скомандуй, протащи сквозь горло единственное слово, успей до сомнений, перехвати до бездорожья, отправь строевым шагом в завтра мимо поворотов на позавчера.

— Огонь!

— До чего же вы все молоды, — вздохнул Людвиг фон Штерц, ставленник Европ и подданный германской короны.

— Но беда не в том, а в одном лишь вашем дрожащем голосе, — примирительно добавил барон Копчевиг, член дискредитировавшего себя петербержского Городского совета.

— Соберись, мальчишка. Ну же, — против ожиданий без тени гнева поторопил полковник Шкёв, предатель и изменник, пытавшийся воспрепятствовать аресту ненадёжных аристократов.

И пока не заговорили все остальные, не закидали камнями советов, не обступили снисходительной толпой, надо рвануться с места, поскорее оставить их за спиной. Справиться самому.

— Огонь!

Никто и не шелохнулся.

Никто в шинели — зато послушались тысячи глаз, но навыворот: заблестели огоньками насмешек, того и гляди подожгут.

И никак нельзя было не взглянуть на себя этими глазами, этими тысячами глаз.

На нелепого, растерянного мальчишку с досадным порезом неумелого бритья на щеке.

…Очнулся Твирин весь в испарине.

Как и в прошлую, и позапрошлую ночь — и так на множество ночей вглубь, к невероятным теперь первым месяцам в Академии, когда испарина, дрожь и ненависть к себе приходили после стыдных сновидений об утехах. Тогда мерещилось, будто вот он, кошмар, недостойный и жалкий, но из сегодняшней ночи о подобном сновидении можно только мечтать — как о благословенной передышке.

Новые сны куда недостойней.

С кушетки кое-как просматривалось оконце, за оконцем же стояла караулом ночь. Твирин досадливо скривился: ночь редко требует вмешательства, а значит, не удастся перебить послевкусие сна, поспешно окунув голову в заботы. Тут не надо быть мистером Фрайдом, чтобы со значением изречь мнимую мудрость о бесполезности забот в избавлении от кошмаров — о нет, бесполезность эту Твирин яснее ясного видел и сам. Никакой текущий успех не спасёт от глубинного сознания собственной уязвимости, выскакивающего на тебя среди ночи — из-за угла, с намерениями самыми кровожадными.

В доме Ивиных, будь он четырежды проклят, воспитанникам без устали твердили: нужно учиться вещам практичным, переводимым в твёрдую монету, и всякую монету считать да откладывать в дальний ящик, потому что только так и живут на свете. Никто, мол, не станет тебя кормить-поить ни за что, польстившись на сладкие речи. Сладкими свои теперешние речи Твирин бы не назвал, но в остальном он максиму воспитателей давно опроверг. Завалялась ли у него в карманах хоть одна монета, Твирин представления не имел и иметь не собирался, однако же кормили и поили его исправно, даже вон — кабинет соорудили, кушетку постелили и шинель на плечи набросили. И всё без малейшей даже практичности, всё даром и ни за что.

За то, что в твёрдую монету всяко не переведёшь — за умение слышать момент и моменту отвечать, не оглядываясь на здравый смысл.

Но по ночам — таким непривычным без шорохов дыхания ещё полудюжины человек в спальне для старших воспитанников — о, по ночам здравый смысл брал своё, буквально хватал за шкирку и тыкал в каждую неувязку, каждое тонкое место на льду.

Жизнь без твёрдых монет красива в пересказе, а на деле насквозь мокра от испарины.

Твирин рывком поднялся с кушетки и плеснул в лицо водой прямо так, из кувшина — толку-то аккуратничать. С пола лизнуло холодом ступни, из угла подал голос сквозняк, даже шинель — и та была изнутри проморожена. Подле кувшина жались к стене бутылки: водка и бальзам — твиров, какой же ещё. Откуда они брались, Твирин не следил, как не следил за содержимым карманов и возможностью пообедать, — вся эта бытовая суета не его печаль. У него своя имелась, родом из недостойных и жалких кошмаров. Бутылкам ведь полагается время от времени становиться пустыми.

Самому бы и в голову не пришло, но его однажды напрямик спросили: мол, надо что другое поднести, раз водку с бальзамом не пьёте? Он и не сообразил сразу, отговорился кое-как, сказал, некогда, мол, в стакане топиться. Но полночи потом и кошмара посмотреть не мог, всё вертелся как на углях, из-за этого безобидного, заискивающего даже вопроса.

Вот Гныщевич не пьёт — громко, с апломбом, напоказ. И ничего. Попробуй его тем обсмеять — такое про поклонников возлияний услышишь, мало не покажется. Но Твирин не мог, как Гныщевич. Не потому, что тех же слов на свой лад повторить бы не сумел, а потому, что слишком уж хорошо сам про себя понимал: не пьёт он не от убеждённого трезвенничества, но от отсутствия навыка. В доме Ивиных — будь он проклят бессчётное количество раз! — за этим строго следили, так что и в Академии Твирину нужно было изыскивать способы от возлияний увильнуть.

А сейчас никакой Академии, никакого дома Ивиных, но унижение-то никуда не делось, просто повернулось другим боком: прежде пить было нельзя, нынче — не то чтобы обязательно, вовсе нет, но везде ведь свои представления о хорошем тоне. И самое гадкое, самое унизительное из всех унижений тут заключается в том, что и представления-то эти вовсе не абсолютны, что абсолютность их для себя он выдумал сам. Непьющий Гныщевич несколько лет прожил в Порту, где жидкость без градуса встречается разве что в виде моря, а граф Набедренных ходит по измельчавшим теперь, но всё ещё светским приёмам под руку с оскопистом. И они имеют на то право, только вот с таким правом не рождаются, им никогда не наделят сверху, его не выдаст никакая революция, потому что источник его — внутри человека. Человека, которому нечего бояться.

Твирин — боялся. За Твирина, который один лишь и может держать Охрану Петерберга в готовности к чему угодно. Хоть к расстрелу Городского совета, хоть наместника, хоть Четвёртого Патриархата, буде понадобится.

Боялся и через отвращение к себе время от времени водку и бальзам из бутылок выливал. Глупее занятия не придумаешь, но не учиться же пить здесь и сейчас! Пьянел он мгновенно, чувствовал прямо, как меняется от хмеля всё вокруг, как просятся на язык не те слова, как тянет на неуместные глупости, а потому решил, что даже ночью, даже в одиночестве кабинета — всё равно не стоит.

А этой ночью вдруг подумалось: можно же так прятаться от кошмаров и холода. Самому-то обратно заснуть точно не удастся — может, хоть водка поможет?

В поисках стакана думал зажечь свет, дошёл до двери — и расклеился, расползся по швам уже окончательно.

За дверью караульный чесал языком с каким-то припозднившимся приятелем:

— …Что ж получается, он там до сих пор живой? Это ж сколько уже с ареста!

— Ну, — скупо отвечал приятелю караульный.

— Во даёт! И как такое неповиновение приказу терпят?

— Может, нужен он ещё для чего.

— Тогда так бы и сказали, чего зря воду мутить.

— Твоя правда.

Твирин от двери отшатнулся, будто от заразы. Будто, отшатнувшись, получится вытряхнуть из себя досадную чужую болтовню.

Резкий запах водки обещал тепло, но больше не обещал сна без сновидений — болтовня всё испортила, и Твирин так и стоял с нетронутым стаканом, пока не сознался себе: пора. Всю подобную болтовню пресекать надо прямо сегодня, не дожидаясь полного провала.

А ведь каким верным, каким метким казалось решение! Вот только впервые его осуществлять выпало совершеннейшему трусу и ничтожеству, и вся задуманная красота обратилась фарсом.

Камертон внутри — тот самый, что с первого дня в казармах не позволял обмануться с выбором слов и дел, — заныл, точно сквозняк: красоту следует спасать. Шулерством, грязной ложью — пусть, плевать. Если итогом будет красота, изнанку её достаточно понадёжней сокрыть. Изнанка всегда неприглядна — и тут уж сколько ни морщи нос на аксиомы, аксиомами они от этого быть не перестанут.

Стоило выйти на зов камертона из кабинета, кивнуть болтливому караульному и зашагать в сторону Западной части, как к Твирину наконец вернулась расплескавшаяся во сне уверенность. Уверенность всегда рождалась от камертона, неведомого дополнительного органа чувств, умеющего состроить Твирина с ситуацией столь точно, что в результате одной такой настройки город за день перевернулся с ног на голову.

И только сейчас, утопая в эхе собственных шагов, Твирин догадался: сны его страшны именно потому, что в них камертон безмолвствует.

Генерал Йорб, как он и рассчитывал, тоже не спал. То ли просто не умел спать по ночам, то ли так выторговывал себе время на требующую сосредоточенности бумажную работу.

Вспомнилось: когда Твирин пришёл в казармы впервые, генерал Йорб сидел вот так же — безупречно прямой, весь словно металлический, торжественный в своей непроницаемости. Идолище, перед которым даже и не страшно произносить самые безумные слова, потому что идолище не засмеёт, не окатит обыденным человеческим презрением, в худшем случае — так и останется недвижимым.

И потому тогда, в первый раз, Твирин начал сразу с дерзости, хотя предполагал иное. Спросил: а почему вы до сих пор не арестовали Городской совет?

Это была шутка, родившаяся из неведомо какого по счёту спора в Алмазах. Весть о законодательном запрете листовок, готовившемся отцом хэра Ройша, взвинтила всех. На чьё-то очередное возмущение — кажется, Коленвала, коего хэр Ройш изрядно недолюбливает, — он утомлённо фыркнул: вам-де знаком устав Охраны Петерберга? У неё особые полномочия, которые вообще-то — с чисто бюрократической точки зрения — и так позволяют арестовать кого угодно и за что угодно. Потому что в самом посещаемом иностранцами городе Росской Конфедерации должно быть спокойствие, для того и поставлена вокруг него целая армия. Так что, высокомерно разъяснял хэр Ройш, у законопроекта против листовок цель стоит едва ли не примиряющая: что такое «спокойствие», как его подрывать — это всё вопросы, открытые для интерпретации. Если Охрана Петерберга будет чересчур яро разрешать их сама, раззадоренный листовками город может и не понять рвения, а потому закрепить неприемлемость листовок на уровне Городского совета, а то и Четвёртого Патриархата — ход, как ни парадоксально, снижающий напряжение. Переложив на себя часть ответственности Охраны Петерберга, Городской совет рассредоточит недовольство горожан, размажет его слоем потоньше и так постепенно сведёт на нет.

Всегда убийственно освежающий в суждениях граф Набедренных, дослушав хэра Ройша, полюбопытствовал: ежели устав предписывает Охране Петерберга бросать в темницу всякого, кто это самое петербержское спокойствие нарушает, отчего бы ей не устремить свой взор на, собственно, Городской совет?

Хэр Ройш меленько хихикал: да, волнения в городе именно Городской совет и спровоцировал — не пожелав бороться с Четвёртым Патриархатом за смягчение нового налога. По бюрократии — можно и арестовать, можно-можно, даже интересно, чем бы всё кончилось, если бы у Охраны Петерберга хватило пороху на такой жест.

И все потешались потом целый вечер, но никто почему-то и мысли не допускал, что пороху Охране Петерберга всё же хватит. А Твирин почувствовал вдруг себя уязвлённым: потешаться легко, потешаться приятно и выгодно самомнению, но разве не должно быть — всем, каждому — стыдно? За то, что они живут в мире, где Охрана Петерберга никогда не осмелится арестовать Городской совет?

Это уродливый, тоскливый мир — и, промаявшись несколько дней, Твирин пошёл его менять.

Вот как теперь — ночью к генералу Йорбу.

— Конюх Хляцкий, — вполголоса произнёс Твирин, убедившись, что дверь заперта.

— По-прежнему надеется неведомо на что, — отозвался генерал, протягивая портсигар.

Папиросы не водка и не бальзам, с папиросами Твирин быстро совладал. Спасибо, леший, хоть за это.

— Пора прекратить это недоразумение, — спичка брызнула искрами и вероломно надломилась. — В казармах уже судачат.

— Расстреливаем на рассвете? Или стоит приурочить к какому-нибудь событию? — уточнил генерал Йорб.

Твирин всмотрелся в непроницаемую маску идолища, заменяющую ему лицо: генерал Йорб ведь понял тогда, что такое уродливый и тоскливый мир. Не отмахнулся от дерзости.

Твирин солгал ему, что со дня на день город оденется в листовки с этим самым вопросом.

Почему — вы — не — арестовываете — Городской — совет.

Твирин пообещал ему листовочников. В обмен на честный ответ: так почему?

(Спасибо, леший, и за сказочную дурость оскописта, который не стал отсиживаться у графа или в Алмазах, чем невероятно упростил Твирину выполнение сего обещания.)

О расстреле речи, конечно, не шло. Расстрел — заслуга камертона внутри Твирина, впервые зазвучавшего, когда барон Копчевиг принялся убеждать генералов, что арест Городского совета поставит Охрану Петерберга в сложнейшее положение, поскольку прецедентов не было, поскольку реакция Четвёртого Патриархата непредсказуема, поскольку без властного органа город затопит хаосом и далее, далее — навстречу уродливому и тоскливому миру. Три других генерала не были тверды в своём мнении, они всё примеривались мысленно к тому факту, что срочное совещание на территории казарм может завершиться для Городского совета препровождением в камеры. Зато солдаты хмелели на глазах: неужто им прикажут препровождать? Им — Городской совет?

И камертон внутри Твирина звякнул: они способны на большее. Они уже прожили в воображении триумф ареста, и если барон Копчевиг заморочит-таки генералов, они будут разочарованы. Но если выстрелить теперь — подхватят. Без приказа, без размышлений. Камертон настаивал.

Если бы камертон ошибся, расстреляли бы Твирина. Приставив обрез к говорливой голове барона Копчевига, он успел спросить себя, страшно ли это.

Страшно. И одновременно — вовсе нет. Только близость пропасти и делает любое твоё движение предельно точным.

«Вы террорист», — сказал ему потом генерал Йорб. Ничуть не изменив непроницаемую маску лица.

«Можете арестовать вместо Городского совета меня».

«Во-первых, я жду, что вы приведёте листовочников. Во-вторых, это означало бы отказаться от причастности к расстрелу Городского совета — что глупо. В-третьих, успеется».

Как же много кошмаров тому назад это было.

Докурив папиросу до половины, Твирин всё-таки убедил себя, что и в этот раз генерал Йорб непременно воспротивится уродливому и тоскливому миру.

— Я не намерен отменять первоначально избранное наказание. Никто не будет расстреливать конюха Хляцкого как обыкновенного преступника. Он солдат Охраны Петерберга и заслуживает чести самостоятельно прервать свою жизнь.

— Но за всё время, проведённое наедине с револьвером, он так и не сподобился это сделать, — генерал Йорб медленно, по крошке стряхнул пепел. — Вы знаете, как его заставить?

— Нет. Но я знаю, что другим солдатам его пример необходим. Больше, чем самому конюху Хляцкому.

Генерал Йорб обернулся к часам. Чуть сдвинул брови, мгновенье поразмыслил, извлёк связку ключей и поднялся из-за стола.

И уже у самой двери произнёс:

— Спасибо, что пришли с этим ко мне. Вместо того чтобы решать проблему силами Временного Расстрельного Комитета.

Твирин коротко кивнул. Он и сам знал, что правильно — так. Камертон не даёт сфальшивить.

Камера Хляцкого была здесь же, в Западной части — подальше от главных его знакомцев по службе. Знакомцам ни к чему соблазн повидаться, поговорить и всеми прочими способами ослушаться приказа. За два поворота до камеры генерал Йорб замедлил шаг, осмотрелся и бесшумно ступил в какое-то хозяйственное помещение. Зажёг керосиновый фонарь и, кажется, опрокинул его. Выскользнул он столь же проворно и бесшумно, терпеливо дождался, пока сгустится дым и соберётся тяжёлый запах горелой краски, — и вот тогда уже поспешил к камере.

Караул как раз начал принюхиваться и сам. Генерал Йорб с подчёркнуто пасмурным видом позволил им временно покинуть пост ради тушения пожара. Твирин только усмехнулся этому незатейливому, зато исполненному без единой помарки шулерству. На связке, которую прихватил генерал Йорб из своего кабинета, был и ключ, отпирающий камеру Хляцкого.

Хляцкий спал, и копошение у двери ничуть его не потревожило. Даже рот его был глуповато приоткрыт во сне, что лишало всю сцену последних капель достоинства. Револьвер, оставленный Хляцкому для свершения правосудия над самим собой, пришлось поискать — он валялся в самом тёмном углу, красноречиво прикрытый тряпицей. Дальнейшее же заняло всего несколько мгновений: генерал Йорб поднял револьвер, сел на корточки перед спящим Хляцким и выстрелил. Конечно, в приоткрытый рот.

— Повезло, — бросил он, возясь над трупом Хляцкого. — Бодрствовал бы — так убедительно бы не вышло.

Твирин не ожидал от себя, но проклятый, нелепый — совершенно какой-то детский! — приоткрытый рот вдруг напомнил ему, что про Хляцкого он слышал в той жизни, где был ещё Тимофеем. Думал даже, будто никакая это не фамилия, а прозвище — как оно обычно и бывает у Хикеракли.

И вот уж точно незачем пускаться сейчас в романные размышления, отчего это всё самое принципиальное, самое значимое, всё, что в первый раз, достаётся Хикеракли. Что первым застреленный член Городского совета, что первым приговорённый к высшей мере солдат Охраны Петерберга.

К лешему романное.

Вернувшийся взмокшим караул шулерства вроде бы не заподозрил. Генерал Йорб, нарисовав раздражение, распорядился выяснить, какой растяпа оставил горящий фонарь, — и решительно направился в сторону Южной части по змеиному телу внутренних коридоров.

Твирин со стыдом обнаружил, что вынудил генерала окликнуть себя, поскольку замер на месте.

— Когда я по юности служил ещё в Оборонительной, — безо всякого выражения прогудел на ходу генерал Йорб, — у нас были модны самоубийства в защиту чести. На противника насмотрелись — сами знаете наверняка, как оно у тавров. Командование, конечно, холодным потом обливалось: по неагрессии влететь могло со всей дури. Только то и спасало, что Южная равнина даже из Столицы край света, где неведомо что творится, — куда уж там Европам до истины докопаться.

Твирин давно не обманывался йорбовской непроницаемостью и комплимент распознал сразу. Впрочем, из генералов один лишь Стошев в открытую выступил против изменения высшей меры для солдат, остальные, быть может, и удивились, но существенных возражений не подобрали. Стошев же в очередной раз доказал, что он человек вовсе без камертона, опирающийся на самые рассудочные построения.

Нельзя казнить преступников обыкновенных и преступников-солдат одинаково, в этом нет уважения. Всё та же история, что и привела к расправе над некоторыми офицерскими чинами — начиная со злополучного полковника Шкёва, который отчего-то не мог взять в толк: Охрану Петерберга в сброд превращает не что-нибудь, а именно его собственный ор, зловоние нескончаемых оскорблений и прочие замашки дрессировщика.

Не стой между солдатами и генералами так много этих нечутких дрессировщиков, никакой Твирин бы не понадобился, не материализовался бы из смутных чаяний.

— С вас ответная любезность, — генерал Йорб всмотрелся в постепенно рассеивающуюся заоконную темень. — Я хотел бы перехватить генерала Скворцова, как проснётся, и кое-что ему втолковать, а вас попрошу сделать внушение молодчикам из Второй Охраны, приписанным к Южной части. Мне поступило донесение, будто кто-то из них слишком бойко перенимает наши традиции и уже наловчился резать ружья на продажу в Порт. Могу я на вас рассчитывать?

— Перепродажа оружия Охраны Петерберга недопустима, — скороговоркой постановил Твирин, не в силах сознаться, что сам бы он на себя тут рассчитывать не стал.

Это было оно, второе дыхание недостойных кошмаров: так называемая Вторая Охрана метафорическим вторым кольцом обхватывала шею Твирина, передавливая подсказанные камертоном слова.

Твирин — материализовался из смутных чаяний и пытался, как уж мог, им соответствовать (исподтишка выливая приносимый ему в кабинет алкоголь, о да). Но то были чаянья Охраны Петерберга — настоящих солдат, которых подравняла и привела к относительно общему знаменателю служба. Нет, людьми они были разными, но в разнице их так или иначе проступала общность — проблем, надежд, идеалов.

(Поделись Твирин хоть с кем-нибудь сим тривиальным соображением, ему бы непременно съязвили в ответ: «Охрана Петерберга — и идеалы! Держи карман шире». Он, впрочем, не делился.)

Приставив обрез к голове барона Копчевига, Твирин, забрезживший вдруг за мальчишкой Тимофеем Ивиным, согласился нести бремя именно этих идеалов. А потом Временный Расстрельный Комитет смухлевал и против воли подсунул ему другие.

Сначала речь и вовсе шла о том, чтобы разом призвать в Охрану Петерберга большое количество новых людей, ибо таковы необходимости города. Твирин нелепость отверг: если всякий сможет называться солдатом, прозвание это растеряет свой смысл. Тогда Временный Расстрельный Комитет извернулся, отыскал компромисс — и Твирин со всей ясностью разглядел, до чего же подла природа компромиссов.

Новые люди солдатами не назывались, но всё равно их было столько, что камертон теперь на каждом шагу улавливал разрушительную какофонию. Многим из них казармы были развлечением, этаким таинственным запретным миром, который вдруг взял и отдёрнул занавес. И, конечно, их так и тянуло по мелочи испытывать этот мир на прочность — вместе с тем, кто рискнул его воплотить.

Вот тогда кошмары и стали непобедимыми. Прежде он каждый миг опасался разочаровать солдат, поломать неверной рукой их вымечтанного Твирина, который откуда-то всё знает о солдатских нуждах самого трудноуловимого — экзистенциального — свойства (не ляпнуть бы ненароком такое словцо!) и умудряется их отстаивать перед генералами. Теперь же он ждал, как Твирина начнут по кусочку растаскивать другие. Чужие. Те, которых своими сделать не удалось.

Проклятые водка и бальзам вновь звякнули по нервам бутылочным стеклом — Твирин ведь понимал, чуял, слышал в камертоне, каким надобно быть, чтобы очаровать ни лешего не смыслящую в казарменных проблемах Вторую Охрану. Громким, самоуверенным, со всяким готовым выпить, перекинуться в картишки, поделиться анекдотом, но обязательно щедрым на снисходительные, где-то даже обидные поучения. Повидавшим жизнь со всех мыслимых сторон и чрезвычайно тем возгордившимся.

Понимание — страшная кара, если следовать ему не можешь.

И кошмары сыпались снегом за шиворот: кошмары, что кто-нибудь прознает, как он хмелеет с половины кружки пива, как не держит в уме карточных правил, как выстрелил единственный раз в жизни (и тот в упор), как не ударил никого и вовсе ни разу, как от некоторых анекдотов до сих пор краснеет, как не может похвалиться хоть каким завалящим постельным подвигом — всевозможные стыдные «как» так сразу и не сосчитаешь.

И снова: Гныщевич — трезвенник, Плеть — тавр, даже Андрей, будто бы подходящий казармам, вырос в чрезвычайно состоятельной семье, что уже повод придраться. А последним присоединившийся к Временному Расстрельному Комитету Золотце не снимает бриллиантовых брошей, размахивает кружевными манжетами и, кажется, даже иногда по светской моде подводит глаза. Зато потом подведённые глаза закрывает — и стреляет точно в монетку с совершенно немыслимого расстояния. Вот и весь разговор.

Но Временный Расстрельный Комитет не Твирин. С Твирина спрос куда строже.

Когда они с генералом Йорбом выбрались из казарменных переходов на городскую сторону, колкая хватка мороза всё же чуть приободрила. Изматывающие умствования порочны, поскольку ничего не дают, а только отнимают. За привычку к ним надо в очередной раз поблагодарить дом Ивиных, тесный и скучный. Единственная же известная Твирину микстура от умствований — живая жизнь.

На которую они с генералом Йорбом сейчас имели возможность налюбоваться сполна.

— …Ах, вы меня всё-таки не пропустите? Очаровательно! И к каким именно средствам вы собираетесь прибегнуть? Схватите, повалите в снег? И быть может, отходите сапогом по рёбрам — поговаривают, у вас в Охране Петерберга это самая мягкая из вольностей, кои вы себе разрешаете. Будьте так любезны, дайте ознакомится с полной редакцией меню, в Патриарших палатах его с неподдельным интересом обсудят!

Граф Тепловодищев о приближении Твирина с генералом Йорбом не догадывался, поскольку весь был поглощён тирадой, хоть и опирался при том вальяжно на капот своей прославленной уже «Метели». Тем прославленной, что ему хватило сумасбродства волочиться на ней зимними дорогами прямо от Столицы. Стёкла «Метели» чуть подёрнулись рябью узоров, а значит, в удовольствии многословных препираний граф Тепловодищев себе сегодня не отказывает.

И верно: на этих воротах стоять полагается по двое, но второго постового не видать — наверняка отправился звать на помощь офицерский чин повнушительней. Оставшийся же постовой молчал весь обескураженный, бесконечно несчастный и, к тому же, усталый сверх всякой меры (до сдачи поста всего ничего осталось, ему бы только снять с одеревенелого плеча ружьё, согреться и поскорее уснуть). Постовой был, вероятно, ровесником Твирина и служил в Охране Петерберга первый год, пусть и столь насыщенный, — поперёк всего его силуэта великолепно читался росчерк растерянности.

Чем граф Тепловодищев беззастенчиво забавлялся.

Кровь немедля стукнулась Твирину в висок — и застучала того быстрее, когда он заприметил поодаль злополучную Вторую Охрану, насмешливой вороньей стаей рассевшуюся по каким-то ящикам. Собрались с раннего утра к учениям, а тут такой спектакль?

— Ваше, э-э-э, благородие…

— Сиятельство!

— Ваше сиятельство, никак нельзя ворота отпереть. Всегда так было — и при Городском совете тоже. Без пропускного документа — нельзя, вы уж поверьте.

— Пффф! — только и рассмеялся граф Тепловодищев, но вдруг сменил тон на притворно-медовый: — Милый мальчик, вы хоть раз задумывались, кем установлены эти ваши драгоценные порядки? Всё, чему вы здесь следуете и не следуете, сформулировано Четвёртым Патриархатом. И как действительный член оного, я вам ещё раз советую меня пропустить.

— Если оно так, если вам в самом деле можно, то сходите уж, ваше бла… сиятельство, за бумагой, — взмолился постовой. — Подпишите у Комитета — и езжайте себе. А я наши порядки нарушать не могу. И не хочу, — без вызова, но на удивление твёрдо прибавил он.

— Ах вот как. Вы, милый мальчик, в плену трагического неразумения иерархии: рядом с Четвёртым Патриархатом все ваши комитеты, генералы и так далее — пшик.

— Ваше сиятельство…

— Опять спорить изволите? До чего же вы меня утомили! Ну что ж, как вам будет угодно, — граф Тепловодищев стряхнул себя вместе с вальяжностью с капота «Метели». — Поскольку членство в Четвёртом Патриархате превосходит всякий другой чин, тем паче ваш собственный, — выплюнул он с невероятным презрением, — я мог бы вас разжаловать. Но вас ведь и не разжалуешь особенно, вы и так рядовой, а потому, милый мальчик, я вас попросту увольняю со службы. Без права восстановления.

И тут граф Тепловодищев рванул с постового погон.

Твирин с генералом Йорбом как раз подошли достаточно близко, чтобы слышать, как хрипя расставались с плотной шерстью зимней шинели металлические скобы.

Камертон вторил им столь мощно, что Твирин сам не успел понять, когда это он перехватил руку в изящной перчатке.

— Дрянь, — вылетело следом. — Вы дрянь и дешёвка, граф, раз прибегаете к столь лакейским методам утвердить своё превосходство.

— Какая приятная встреча, — чуть оторопело усмехнулся граф Тепловодищев и скосил глаза на перехваченное запястье: — А вот и знаменитое петербержское рукоприкладство! О неподобающих выражениях мы с вами побесе…

— Заткните рот, — приказал камертон внутри Твирина и обратился теперь к побелевшему постовому: — Благодарю за безупречное несение службы.

Тот вздрогнул, смущаясь сверзившегося в снег за погоном ружья, но вернуть его на плечо не решался — так и стоял навытяжку, будто обледенев.

А вокруг ворот набился уже целый зрительный зал: вернулся, по всей видимости, второй постовой с подмогой, подтянулись случайные патрули, как раз отправлявшиеся в утренний обход, вспорхнуло с ящиков ехидное вороньё Второй Охраны, выглянул на шум граф Асматов-младший.

Камертон настаивал, что целый зрительный зал заслуживает более впечатляющего финального аккорда.

— Генерал, — тем временем проворковал граф Тепловодищев Йорбу, — ну вы-то уважаемый человек, в годах, в Городском совете числились! Вы-то не можете не сознавать, что это уже выходит за все мыслимые рамки…

— Пока что за рамки норовили выйти вы и только вы, — равнодушно возразил генерал Йорб. — Насколько мне известно, разрешения покидать территорию казарм вам никто не давал. Даже если вы всего лишь надумали от скуки прогулять своё авто по ближайшим сугробам.

— А мы ведь с вами в одной лодке, генерал. Если тут и членам Четвёртого Патриархата указывают, что можно, а что нельзя, то уж какого-то там генерала тем более заткнут за пояс. Запрут в четырёх стенах и велят с восторгом принять оный поворот судьбы.

— Всё это уже говорили до вас, — заметил генерал Йорб.

— Вот как? Значит, пора признать, что Петерберг погиб задолго до расправы над Городским советом, — театрально продекламировал граф Тепловодищев. — Раз тут умудрялись дослужиться до генеральских погон такие ничтожества!

Воронья стая Второй Охраны встретила этот выпад, присвистнув. Пара каких-то гнилых душонок осмелилась даже на аплодисменты.

А камертон ведь предупреждал.

— До чего же неровно вы дышите к нашим погонам, — процедил Твирин. — Потому что можете их срывать? Потому что в Патриарших палатах кто-то когда-то — задолго до вас — принимал наш устав? Что за нелепый ход мысли. — Запястье графа Тепловодищева он наконец выпустил. — Вы попрекали постового неразумением иерархии, но если у кого и есть с ней трудности, так это у вас. Давайте мы вас от них избавим, — освободившейся рукой Твирин ухватился за погон на собственной, полученной в обход устава шинели. — Охрана Петерберга более ни в коей мере не подчиняется Четвёртому Патриархату. Так понятней? — швырнул он бессмысленный труп погона графу Тепловодищеву в лицо.

Хорошо было хотя бы то, что воронья стая притихла. Хотят быть и сами Охраной Петерберга? Пусть мотают на ус.

Сквозь обрушившееся на Твирина молчание зрительного зала пробился вдруг хрип скоб, расстающихся с плотной шерстью. И ещё один. И ещё.

Ещё, ещё.

Только тогда он и позволил себе не натягиваться дальше струной, повинуясь камертону: нота найдена. Принята, понята, и оркестр её подхватил.

Потому что никакой это, конечно, не зрительный зал, если в нём готовы срывать погоны.

— О идиллия! — закатил глаза граф Тепловодищев. — Прошу простить меня, господа, за некоторую стилистическую неуместность моего замечания… Но я всего лишь спешу вам напомнить, что вас ожидают трудности, если я не получу официальных извинений. Трудности стратегического характера. Это я о том, что не видать вам с такими замашками достаточного количества подписей членов Четвёртого Патриархата под прошениями Революционного Комитета. Запамятовали уже? Налоги, поправки, диалог со Столицей, чиновничьи кресла по всей земле росской для лиц, отслуживших в Охране Петерберга… Как обидно будет лишиться столь блистательной перспективы из-за недоразумения с одним бестолковым постовым!

Твирин медленно, до самого дна лёгких выдохнул, будто бы курил сейчас папиросу.

Раз нота найдена, сфальшивить не получится. Как бы ни просил о том здравый смысл, туманный политический расчёт и всё остальное, что обыкновенно и мешает людям без камертона слышать момент.

— Сколько раз за сегодня вы уже оскорбили солдата Охраны Петерберга и — прямо или косвенно — саму Охрану Петерберга? Вы сознаёте, что не оставили нам выбора? Диалог и количество подписей того не стоят.

— Ах, так вы ещё и смеете утверждать, будто оскорблены больше моего? И что, сами собираетесь требовать сатисфакции? Бросьте, это смешно.

— Отнюдь. Тот факт, что вам — смешно, развеивает все сомнения относительно полагающейся вам меры наказания.

Граф Тепловодищев фыркнул и поискал было очередную театральную позу, но стоило Твирину наклониться к ружью — тому самому, что полетело в снег вслед за погоном постового, — как вся капризная его наигранность пошла трещинами, съёжилась вмиг горящей бумагой.

— Вы не станете этого делать, — неожиданно сипло пролепетал он. — Чепуха, какая чепуха! Конечно, не станете — члены Четвёртого Патриархата нужны Революционному Комитету, у нас переговоры, мы почти пришли к согласию по ключевым пунктам, мы только вчера отправили молодому Ройшу наши принципиальные уточнения к его законопроекту, у нас назначена встреча…

— Да, я слышал об этом, — бросил Твирин, отряхивая ружьё.

Хэр Ройш, законопроект, переговоры, дальнейшая роль Петерберга во внешней и внутренней политике Росской Конфедерации — всё это правда, но правда рассудка, а не чутья. Не будет у Петерберга никаких ролей, если благодушно извинить сейчас плевок в лицо петербержской армии. Самим солдатам ещё можно попытаться что-то объяснить, но уж вороньё Второй Охраны непременно разнесёт по городу сплетню, как новая власть платит честью своих подчинённых за дипломатические выгоды.

— Перестаньте ломать комедию, господин Твирин, а то я уже начинаю вас страшиться! Давайте же пройдём в какое-нибудь более располагающее к беседам место и всерьёз обсудим сей досадный инцидент, я уверен, мы могли бы…

— Могли бы. Но не станем. Сорвав погон с солдата Охраны Петерберга, вы переступили черту, за которой беседам места нет.

— Нет, постойте… Подождите, одумайтесь… Не намереваетесь же вы в самом деле…

Но — под оглушительный звон камертона — Твирин протянул постовому ружьё.