Гныщевича вряд ли можно было назвать таким уж смешливым человеком, но при взгляде на Коленвала его всегда разбирало. Ну parole d’homme! Что-то в Коленвале имелось уморительное: не то сочетание предельной серьёзности с определённой неудачливостью, не то горделивость его подслеповатой (а теперь и глуховатой) осанки. При этом был Коленвал человеком состоявшимся и вполне успешным, так что ирония в его адрес не казалась даже избиением лежачего.
Вот и теперь — он явился на площадь, в последнюю минуту заявив, что требует высказывания от лица простых людей и персонала, comme on dit, технического. И вечно он требует! По уму Гныщевича это должно было заедать, но на деле он только смеялся. Ну требует и требует. Почему б не дать.
Тем более что организацию торжества все сверяли именно с Гныщевичем. Твирину было плевать — он и с трибуны прочитал un discours pathétique о жертвах и почтении, а после убежал (наверное, опять в лихорадку и экзальтацию). Кружок отличников будто бы нарочито не только отказывался от любого публичного участия в праздновании, но и не прикасался к его подготовке. Вряд ли они считали себя выше этого и недооценивали значимость публичных выступлений — скорее просто полагали других более сведущими в подобном деле. Среди зрителей Гныщевич разглядел мальчика Приблева и За’Бэя, явившихся, но не желавших ни на трибуну подняться, ни за неё проскользнуть. Хикеракли с Драминым сегодня не существовало в природе.
— …природу можно обманывать разными способами, и взлелеянный европейской осторожностью Пакт о неагрессии далеко не единственный из них, — вещал с трибуны граф. — Всякий запрет, всякий тезис, начинающийся с аскетического «не», уже несёт в себе потенцию собственного разрушения, поскольку сковывает естественные энергии. Помещённые в зону повышенного давления, энергии эти рано или поздно достигают точки наивысшего напряжения и взрывают свою темницу изнутри, щедро сея все те разрушения, от которых якобы оберегал нас запрет. Впрочем, к чему слова, когда вчерашние импульсивные действия Резервной Армии столь ярко продемонстрировали нам реальную стоимость запретов?
До графа был Коленвал, и был он многословен, но на удивление убедителен — потому, наверное, что выглядел на трибуне человеком, попавшим туда будто против своей воли. Плеть, как обычно, высказался с таврской ёмкостью. Потом выступал сам Гныщевич, выступал долго и с любовью. Идея добровольной национальной дружины горожанам не особо понравилась, но они были изрядно увлечены собственным празднеством. Даже цветов натащили!
Это ерунда; главное — что идея дружины нравилась самому Гныщевичу. А нравилась она ему всё больше и больше, надо признать. Не потому даже, что являлась выходом из конкретной ситуации — если не помрём, о Южной Равнине забудется. Но положение общины в Петерберге все эти годы было ненормальным, très anormal. Не то закрытая, не то открытая; не то живущая по своим законам, не то по петербержским; не то в самом деле прячущая собственные тайные обычаи, не то объединённая случайностью и неприятием со стороны росов. Неудивительно, что общину обходили стороной!
Белой повязкой, конечно, разницу мировоззрений не залатаешь, Гныщевич это понимал. Но решение его было верным. Перспективным. В кабаре у Базиля Жаковича стоял биллиард, всегда казавшийся Гныщевичу дурнейшей забавой (бить палками по шарам?). Но, наверное, такую именно радость испытывали те, кому удавалось попасть в лузу. И слышали негромкий деревянный стук.
— …нас уверяют, будто у человеческого общества всего два пути: дикий, жестокий, омерзительный — и тот, на который нас наставляют Европы. Но это ведь ложная дихотомия! Если нечто ещё не изобретено, это не означает, что его нет и не может быть. Вооружённые столкновения тоже будто бы выигрывают огневой мощью, численным превосходством, выгодностью изначальных позиций. Когда речь заходит о так называемом «тактическом гении», подразумевается именно умелое обращение с вышеозначенными данностями. Но подлинный гений данностями не ограничен, подлинный гений привносит в ситуацию то, что не было в ней заложено, и таким образом превозмогает природную, логическую неизбежность.
А теперь свои прекрасные речи читал граф, умудрившийся вытащить на трибуну Веню. Зачем Веню? К чему тут Веня? Помимо очередного подтверждения эксцентризма графа он ничему не служил. С другой стороны, в такой картинке имелось нечто правильное: граф, один из богатейших и сиятельнейших людей Петерберга, и оскопист — вот уж падший из падших. Ведь смысл революции именно в этом и заключался. В том, чтобы смешать карты. Ведь хорошо, когда люди подбираются не по сословию, а по умениям! Très bien.
Теперь, когда поиски беглых батальонов и прочих вражеских партизан развернулись по полной, можно будет съездить на завод. Имеется и благой предлог, и настоящий повод — давненько Гныщевич не проверял, как там «Метели» да грузовые авто. А от производства своего он бы не отказался ни ради революции, ни ради возрождения Империи и воскрешения Йыхи Йихина собственной персоной.
Но вообще-то хотелось просто съездить — погладить станки, посидеть в старом кабинете. Это За’Бэй, видать, зерно ностальгии в душу заронил. Теперь, когда мы победили, можно позволить себе обычный выходной.
Думая эти светлые мысли, Гныщевич лениво скользил взглядом по толпе, как если бы перебирал людей пальцами. Дети, букеты, белые шарфы и банты. Повязки для таврской дружины были выбраны верно: под шумок революции сложно воспротивиться даже такому решению. Белые шарфы, белые банты, белые орхидеи, белый снег, белые повязки. Мы живём в годину перемен. Граф предпочитал белое, и на Вене была светлая шуба.
Гныщевич с графом вряд ли сумели бы стать друзьями — даже сейчас, когда сословия потеряли своё значение. Слишком много различий. Но граф умудрялся оставаться одновременно блистательным и беспомощным, и не печься о нём, хоть бы и мысленно, было трудно. Он рассыпал улыбки с щедростью опытного зазывалы и нёс какую-то заумь, из которой Гныщевич не понимал и двух слов. Площадь тоже не понимала.
Однако же внимала.
О magnétisme personnel!
Веня снял наконец-то ошейник, мимоходом отметил Гныщевич. Видно, приелся-таки ему старый эпатаж, пришлось искать новый. Нет ли у него под шубой бомбы? Это было бы вполне в Венином духе. Да и технология отработана!
Нет, нету. Гныщевич никого не досматривал, но знал это наверняка.
— Граждане Петерберга! Граждане свободного Петерберга! Вчера вы были свидетелями и участниками того, как прошлое поднимает белый флаг, столкнувшись лицом к лицу с будущим. Будущее всегда выигрывает, поскольку оно свободно — от прежних запретов, от оков, от законов, которые определяют миропорядок прошлого. Эту свободу принято считать разрушительной, но и истинное созидание немыслимо без того, чтобы преступить — а значит, разрушить — границы. То, что было потеряно в борьбе будущего с прошлым, не стоит наших сожалений, ведь на его месте расцветут новые, доселе невиданные цветы. Разобравшись с единственным возражением, которое мог выставить нам Четвёртый Патриархат, мы наконец можем приступить к осуществлению самых наших смелых фантазий в областях социального, экономического и технологического прогресса. Уже завтра наших жизней коснётся первое дыхание изменений — пока что бытовых, а дальнейшее…
Дальнейшее случилось так быстро, что разум Гныщевича с трудом угнался за этой скоростью.
На площади что-то шевельнулось. Площадь вся шевелилась, гомонила и кишела, но в неожиданном новом движении имелось нечто особенное — по-воровски поспешное. Гныщевич почти уже обернулся, но в тот же момент Веня вдруг как-то неловко шагнул вправо, толкая графа. Граф сбился на полуслове и недоумённо нахмурился. Веня же резко запрокинул голову, и его меховая шапка упала на трибуну.
Peut-être, это всё выглядело совершенно иначе — не так скупо, как увидел Гныщевич, не так по-бытовому. Лишь когда Веня, болезненно искривив пальцы, принялся падать на спину, Гныщевич понял, что секундой раньше слышал выстрел.
Повисла тишина, и в этой тишине глаза и рот графа медленно округлились, превратившись в ровные буквы «о».
Ноги Гныщевича сорвались с места раньше, чем он позволил себе первую мысль. Мысль эта оказалась полна иронии: на трибуне постояли сегодня неприятный тип Коленвал, тавр Плеть, сам Гныщевич (тот ещё coq du village); получасом раньше тут был одиозный Твирин.
Кому в такой компании могло прийти в голову выстрелить в графа? В графа!
Над толпой разнёсся визг, и в людской куче, охнув, разверзлась другая круглая «о» — дыра, в центре которой человек не спешил опускать револьвер.
— Душа моя?.. — тихо позвал граф, и это было совершенно невыносимо.
Плети не потребовалось приказов — он уверенно подступил к Вене. Плеть имел представление о том, как оказывать первую помощь, но это было очевидно излишне. Под живописно разметавшимися тёмными волосами доски уже начали промокать красным. Пуля прошла точно в глаз, почти не повредив лицо. В тот глаз, что Веня так кокетливо скрывал за чёлкой.
Проще будет хоронить, мысленно хмыкнул Гныщевич.
— Спокойно, — сказал он вслух, — нет никаких причин для паники. Охрана Петерберга, взять террориста.
Он сам плохо понимал, как успел оказаться у микрофона, но голос его произвёл должный эффект: замершие во всеобщем оцепенении солдаты сорвались с мест, а толпа захлебнулась воплем, и те, кто боялся шевельнуться, ринулись с площади прочь. Люди, оказавшиеся к террористу вплотную, истерически пытались отскочить и натыкались на других, бестолково падая на землю. Террорист же по-прежнему не опускал руки и не сводил с трибуны глаз.
— Господа, что происходит? — с бессмысленной вежливостью потянулся к рукаву Гныщевича граф. Гныщевич не видел, но буквально-таки чувствовал телом, как присевший у него за спиной на корточки Плеть прижимает Веню к доскам, чтобы спрятать от сторонних глаз уродливую агонию.
— Граф, вам лучше уйти, — вполголоса попросил Плеть.
Террорист был непривычно острижен и небрит, но не узнать его у Гныщевича бы не вышло. Он смотрел в светло-серые глаза графа Метелина и в чёрное, чёрное, noire дуло его револьвера, всё ещё направленное на трибуну.
Истерично мечущаяся толпа не позволяла солдатам добраться до стрелявшего.
Откуда Метелин взялся в Петерберге? Откуда он взял револьвер?
— Как я уже сказал, — твёрдо повторил Гныщевич, — причин для паники нет. Этот человек никому более не причинит вреда. Мне известно имя террориста — это граф Александр Метелин-младший, солдат Резервной Армии, сосланный туда за нарушение Пакта о неагрессии. Очевидно, он вернулся в Петерберг, чтобы шпионить и действовать в интересах противника. Взять его!
Наверное, «младший» был всё же перегибом. Лицо Метелина исказилось искренним ужасом, и чёрное-чёрное дуло его револьвера пошло ходуном. Добровольная таврская дружина расценила последний безадресный приказ как обращённый и к ним тоже. Тавры пробивались через росскую толпу куда успешнее обычных солдат. Тавры знали, что такое дисциплина, да и шарахались от них столь же охотно, как от самого террориста.
Хорошо, что Гныщевич оказался у микрофона. Других тавры бы не послушались.
— Граф Метелин, — Гныщевич сам удивлялся уверенности своего голоса, — я предлагаю вам добровольно сложить оружие и передать себя в руки петербержского правосудия. Вы замаскировались, но я вижу, — наугад соврал он, — что ваша шинель принадлежит Резервной Армии. Доказать вашу причастность к стану противника и ваши мотивации не составит труда.
Метелин просто смотрел — леший его дери, он просто смотрел. Метелин, сволочь ты эдакая, зачем это было нужно? И почему, pourquoi ты не стреляешь второй раз, пока у тебя есть шанс?
— Господин Гныщевич, я не понимаю, — прохныкал граф Набедренных. До трибуны наконец-то дотолкались мальчик Приблев и За’Бэй. Первый кинулся к Вене (Гныщевич не мог позволить себе обернуться, осмотреться), второй ухватил графа за узкие плечи и попытался его увести, что-то приговаривая, но граф будто врос в доски.
— Граф Метелин, ваше преступление против дела революции засвидетельствовано всеми жителями Петерберга. Сдавайтесь добровольно. Вам некуда бежать.
Метелин и не бежал, но звуки гныщевичевского голоса успокаивали толпу. Вы в безопасности. Всё под контролем. Всё под контролем.
Метелин не бежал. Он смотрел так, будто выстрел достался не Вене, а ему самому.
Говорят, старый друг лучше новых двух. Quelle absurdité. Дружба ведь не вино, чтобы становиться лучше потому только, что успело пройти время. Если уж на то пошло, верно обратное. С течением дней мы меняемся, дороги наши расходятся. Мы теряем то общее, что у нас было, и находим себя в иных сферах. По ушедшим не плачут. Когда тавры проложили-таки солдатам дорогу к Метелину, когда те выбили у него из рук револьвер и грубо оные руки заломили, Гныщевич выдохнул с облегчением.
Бессмысленная же и бестолковая растерянность графа Набедренных резала его без ножа.
— За’Бэй, да уведи же его, — рявкнул Гныщевич мимо микрофона, позволяя себе бегло взглянуть на мизансцену. Граф стоял совершенно прямо, не дёргаясь и не заламывая рук, только рот его и глаза всё не могли принять нормальную форму, и он с робкой улыбкой оглядывался то на За’Бэя, то на мальчика Приблева, то на самого Гныщевича. Венина шуба распахнулась, обнажая под свободной рубахой белую грудь и тонкую шею — в самом деле, без ошейника. Он был выгнут дугой, и его по-прежнему мелко трясло в агонии. Рассуждать тут было не о чем.
— Надо организованно увести людей! — гаркнул вдруг Коленвал, доселе пребывавший в ступоре.
— Non, — тряхнул пером Гныщевич, — у нас сегодня праздник.
Метелина волокли в направлении казарм, то есть как раз к трибуне, и он не сопротивлялся. Грязные волосы скрывали его лицо.
Старая дружба дешевле новой, и любая дружба дешевле праздника.
Гныщевич выпрямил спину.
— Граф Метелин, — другим, торжественным тоном произнёс он, заставляя солдат притормозить. — Не секрет, что до вашей ссылки в Резервную Армию вы водили близкое знакомство с некоторыми членами Революционного Комитета. Но пусть никто — слышите, граждане свободного Петерберга? — пусть никто не обманывается! За равные преступления всех судят равно. — Метелин поднял глаза, и последние слова прозвучали лично для него. — За ваше же преступление есть только одна кара. Вы будете приговорены к расстрелу, и вы будете расстреляны. Дело революции не терпит предательства.
Мальчик Приблев шепнул что-то Плети. Тот легко подхватил тело Вени на руки и понёс прочь, в здание Городского совета. Приблев поднял с досок упавшую шапку и проследовал за ним.
— Граф, я вам сейчас по морде дам, — бормотал За’Бэй. — Пойдёмте со мной, пожалуйста, пойдёмте.
— Вы зря столь настойчиво называете меня графом, — неожиданно внятно ответил тот. — Ведь революция подразумевает последующее упразднение титулов, не так ли? Не мы ли должны первыми от них отказаться?
— Давайте побеседуем об этом в более уместной обстановке, — За’Бэй уже с силой рванул его за плечи, и граф пошатнулся. В ногах его совершенно не стало силы.
— Я не могу сейчас уйти, я ведь не дочитал речь, — отозвался он почти кокетливо.
— Идите, идите, — махнул на него руками Гныщевич, — идите. Tout va bien.
— Всё в порядке? — переспросил граф и снова протянулся к Гныщевичу. — Господин Гныщевич, всё ведь будет хорошо?
— Несомненно, — кивнул тот.
На сей раз ему не требовалось задним числом признавать, что он врёт.
Время казалось ужасно, неестественно растянувшимся — площадь не только не очистилась, она почти не растеряла людей. Те, кто в панике кинулся прочь, напрочь заткнули любые возможные выходы.
И это было в самом деле хорошо.
— Жители свободного Петерберга, — прочувствованно объявил Гныщевич, возвращаясь к микрофону, — сегодня мы увидели трагедию. Наша свобода, наши победы никого не оставляют равнодушными. Любой, кому доводится преуспеть; любой, кто своим существованием доказывает неправоту замшелых традиций, всегда ходит под плетью. Вчера мы повергли целую армию, почти не пролив крови — ни своей, ни вражеской. Вдумайтесь в это! Европы говорят о неагрессии, но даже им такого не удавалось.
Услышав патетические нотки, петербержцы подуспокоились. Привыкли уже к речам!
— Говорят, талант невозможен без завистников, — тут пригодилась бы цитата, наверняка же какой-нибудь напудренный болван об этом писал, но цитаты Гныщевич не знал. — Нам завидуют, нам продолжат завидовать и впредь. Нам будут ставить палки в колёса. Но не унывайте, mes amis! Ведь означает это лишь одно — мы в самом деле победили, победили во всех смыслах, и завтра наш талант признает вся Росская Конфедерация!
Нельзя сказать, что в ответ на это площадь взорвалась овациями, но в паре мест люди захлопали. Этого было достаточно. Полуобернувшись, Гныщевич осознал, что на трибуне остались лишь Коленвал да Цой Ночка. Значит, графа всё же увели. Хорошо.
Гныщевич продолжил что-то говорить о победе и о том, как покушения лишь подчёркивают её вес, тыкать пальцами в расставленные под трибуной трофеи, то есть немногочисленное пленное командование Резервной Армии. В общем, отдувался за всех. Один из тамошних генерал-лейтенантов, седой и благочинный, как-то особо внимательно на него смотрел. Да что это вообще за хрыч и по какому праву он тут пялится?
Подумав об этом, Гныщевич признал, что голос его вот-вот даст петуха, поскольку нервное напряжение стремилось-таки вырваться наружу. Торжеству пришло время свернуться.
Могло быть и хуже.
Что двигало Метелиным, Гныщевич и думать не хотел. Надо было дать ему застрелиться полгода назад. Жадность не позволила? Уважение к смелости? Человеколюбие? К лешему, к лешему такое человеколюбие. Людей нельзя любить, а то будешь потом стоять на трибуне, как граф, и сверкать улыбкой идиота.
Никогда и ни к чему не привязывайся, мальчик мой. Jamais. Nie. Never. Inoiz. Всё, к чему ты привяжешься, у тебя попытаются отобрать. Такова жизнь.
Граф-граф, ну отчего ж вы не знаете жизни?