— Надевай болотники, потонешь.

— Ни за что.

— Это ж болото, остолоп ты проклятый, слизи да хляби. Потонешь, говорю.

— Не потону.

— Я такую дорожку знаю, где точно потонешь, — Хикеракли нежно приобнял Гныщевича за плечо и встряхнул. — Надевай.

Тот скорчил физиономию, но выделываться более не стал и натянул болотники прямо поверх обыкновенных своих сапог. Хикеракли счёл, что засим подготовка окончена, и они захлюпали в направлении остова будущей всероссийской тюрьмы.

«Остов» — слово громкое. Посреди болота, кое местные кличут «Колошмой», зиял теперь здоровенный котлован, поверх котлована налит был бетон со всяческими строительными смесями, а из бетона торчали три палки.

Гныщевич вертел головой, заинтригованно пялясь по сторонам. И чего он там, спрашивается, высматривает? Слева степь, справа степь, посерёдке мы по колено в грязи. Картина, так сказать, чарующая.

— Но pourquoi болото? — Гныщевич черпанул голенищем мутной водицы, однако же возмущаться на то не стал. — Получше места не нашлось?

— Невежда ты, — укорил его Хикеракли, — и невежа. Тут, в Вилони, свои люди живут, нас к себе не ждавшие. А коли так, то к местным и полагается на поклон ходить, с них выспрашивать, где строиться прилично, а где захватничество выйдет. Иначе кирпичи разворуют, пленных уведут и вообще в колёса нашего, так сказать, прогресса понатыкают палок. А местным это болото не нравится — говорят, тут не то шельмы, не то болезни какие водятся. Ну а нам что болезни? Мы ж не люди, мы пленники да заключённые. Перекантуемся. — Невысокое степное солнце развозило по кочкам длинные их тени. — И потом, Драмин говорит, это всё предрассудки, что на болоте строиться нельзя. Говорит, на болоте целый город поднять можно, не то что тюрьму.

— И что, — Гныщевич оборвал какой-то весенний цветочек, понюхал, — ты здесь останешься?

— А куда мне? Ты не смотри, что голо да хлюпает, ты на другое смотри. Знаешь, как тут поутру пахнет? Телеграф — в дне пути, сон — в палатке, нужник — за кочкой. Доброе это место для хорошего человека, а уж для нас, предателей, и того добрее.

В этом Хикеракли не врал, не кривил душой ни чуточки: он ведь и не знал раньше, каково это, когда выходишь спросонок облегчиться, а на все стороны от тебя — травы мягкие и волнистые. Здесь и по зиме ещё было, как в варежке, уютно, а нынче-то и вовсе запестрело безымянными сиреневыми цветами да вздыбилось стеблями. Увольте уж, Хикеракли б отсюда и за монету не уехал, не то что по доброй воле.

Гныщевич прибыл на незнакомом авто с вязью «Кожгелижен и Кожгелижен» по правому борту. Он, мол, любимую «Метель» в эти хляби бы не потащил, сменил коня в Старожлебинске. Плеть намеревался забрать. Это было хорошо: Плеть того не показывал, но изводился по гныщевичевскому поводу изрядно, уходил вечерами думать на кочке да косу переплетать. Но и плохо это тоже было.

— Ты вот дружка своего заберёшь, и солдатики мои совсем от рук отобьются. У Плети всё строго, по дисциплине, его они слушают. А со мной никто не хочет тюрьму строить, со мной хотят костры жечь и байки травить. Собаченцию вон подобрали — это в степи-то, соображаешь? Зуб же даю, у местных выкрали. Говорю им: такие эксцессы нам всем аукнуться могут, лучше гоните её, откуда взяли. А они мне: какое гоните, она, мол, щенится. — Хикеракли помолчал и набок как-то усмехнулся. — Я тебе покажу, волчище — с меня размером и с двух тебя. Но щенится… — Он покачал головой. — А мораль, друг Гныщевич, в том, что со мной у наших пленничков один только досуг и никакого авторитета. Заберёшь Плеть — все тут только щениться и будем.

— Переживёшь, — буркнул Гныщевич строже, чем требовала ситуация.

— Переживу, — не стал спорить Хикеракли, — и не такое переживали.

Они месили ногами травы, с каждым шагом проваливаясь в обманку. Болото — оно ведь какое? Это в детстве представляешь, что оно состоит из трясины, эдакой земляной кашицы, а на деле там просто стебли, прикрывающие воду. Наступаешь, и под воду ухают цветы. Можно наклониться и рассмотреть, как их опыляют головастики.

Гныщевич, кстати, наклонился.

— У меня к тебе, друг Гныщевич, просьба есть. — Тот тряхнул перьями, выражая готовность услышать. — Мы сейчас дойдём до лагеря, там Драмин, Плеть… Будут тебя о петербержских вестях расспрашивать, здесь ведь телеграф — в дне пути. А просьба такая: ты им сразу не отвечай, погоди, пока я в сторонку отойду, и тогда уж рассказывай.

Гныщевич иронически и недоверчиво улыбнулся.

— Что, друг Хикеракли, на душе неспокойно?

— Спокойно. Вот и дальше пусть тоже спокойно будет. — Хикеракли медленно вдавил кочку, наблюдая, как разнервничалась побежавшая между стеблей вода. — Знаешь, почему я с Драминым подружился — тогда ещё, когда малёхонькими были совсем? Я ему завидую. Он мне тут с недельку назад говорит: а хорошо всё-таки, мол, что революцию устроили, а то бы так из Петерберга и не выбрались, а здесь, мол, благодать. Ну, я тогда в настроении был склочном, отвечаю: уж чего, брат Драмин, лучше! А как же, брат Драмин, утраты, как же трагедии человеческие? Он меня даже и не понял. Трагедии, говорит, это грустно, но в целом-то хорошо. Только стирать трудно, ближайшая река чистая — за тот же день пути, а водопроводов в степи нет. — Хикеракли усмехнулся. — Водопроводов! Каков, а?

— У вас здесь и правда хорошо, — невпопад лирическим тоном отозвался Гныщевич. — Très bien.

Невысокое степное солнце смягчало его черты — или, может, это не зрительная была иллюзия, а в самом деле он заделался мечтательным? Как бы то ни было, подумал Хикеракли, это теперь уже неважно; нет отчизне больше дела до душевного переживания Гныщевича, ибо исторгла она его, накушамшись. В Петерберге такие мысли, наверное, показались бы ему грустными, но в Вилонской степи грусти не существовало, потому как какая может быть грусть, когда под ногами твоими головастики опыляют безымянные травы, а над головой твоей солнце щурится дай леший в четверть силы? Это был конец мира — не в том смысле, что всего света, а в том понимании слова «мир», которое означает человеческое, так сказать, сообщество. Сообщество досюда не добиралось.

— Что же ты теперь, действительно в Европы? — поинтересовался Хикеракли.

Гныщевич пожал плечами:

— Может, в Европы, а может, и не в Европы. Тут уж как карта ляжет. La carte terrestre.

— И не обидно тебе? — заприметив на гныщевичевском лице недоумение, Хикеракли пошире махнул руками. — Не обидно, что карьера твоя, так сказать, политическая подобным образом закончилась? Что революция догорела — или не догорела, не рассказывай! — а ты в итоге, — он указал на степь, но и дальше — на весь неважный мир, — здесь?

Гныщевич ответил не сразу. Он созерцал своё отражение в мутной водице. Чего там было искать, Хикеракли не знал; может, головастиков или ужей.

Очень трудно было бы жить в конце мира, ежели б телеграф провели на болото, а без телеграфа, наоборот, выходило ка-те-го-ри-чес-ки легко.

— Закончилась карьера? — Гныщевич распрямил спину. — У тебя, mon ami, превратные представления о действительности. История заканчивается тогда, когда ты велишь ей закончиться. Следовательно, — он покрепче нахлобучил съехавшую шляпу, — всё только начинается.

И, выдрав ноги из мокрых стеблей, Гныщевич решительно зашагал вперёд, к невысокому — рукой подать — солнцу.

КОНЕЦ