С детства Михнову, по его словам, снились пути, пути, пути...
В разное время случилось несколько сновидений, в которых ему открывался особый смысл. Хронология снов значения не имеет: смысл был единый — провиденциальный.
7 октября 1972 года, 4 часа утра:
“Это был голос. Голос, который разрешает все, все противоречия. Это парение. Может быть, это и есть сатори? Впервые в чистом виде почувствовал. Голос, какой голос! Он удаляется — и за ним тянутся. Голос, за которым нельзя не пойти. Шли миллионы, шли тихо, ничего с собой не взяв, и шли не куда-то, а просто жить... Не голос, а Путь. Он звал — и я бы совсем ушел, но я заставил себя проснуться. Всю жизнь свою посвятил я этому и впервые услышал во сне.”
Какой-то сугубой тайны здесь, может быть, и нет; сам Михнов подчеркивает жизненное значение сна. Символы (если это символы) расшифровываются сравнительно легко. И Путь (“естественный путь” — дао), и сатори (мгновенное просветление) — это по ведомству дзен-буддизма, который попал в поле интересов Михнова. А голос, исполненный непомерного значения, — его Михнов мог услышать и непосредственно в жизни, наяву. Запись Жени: “Из других преподавателей (Театрального института. — В. А.) МВ запомнилась Евгения Борисовна Жук, преподававшая технику речи, — певица с трагической судьбой. Даже десятилетия спустя он рассказывал о том, как однажды, в тесной комнате студии, она запела „Ave Maria“: „.все преобразилось вокруг! Это был живой, божественный голос — огромный, как будто всю вину в мире берущий на себя, и стены, казалось, стали шире, и я понял, что такое Любовь...“ Еще раз он услышал это пение — уже в записи — на ее похоронах”.
И все же Голос, услышанный во сне, был голос свыше, запредельный голос. Предопределение? И да и нет. Что важнее — то, что за голосом “шли миллионы”, что за ним “нельзя не пойти”, или то, что “заставил себя проснуться”? Прекращение сна, поданное как волевое усилие, как противодействие, входит в содержание сна, обнажает его двойственность, антиномичность.
Так и в жизни. Михнов был, как ни странно, человеком податливым, но еще больше (или тем более) своевольным, категоричным. На детских фотографиях он выделяется своей открытой, радостной улыбкой: энергичный и безмятежный ребенок, заласканный бабенькой. В период театральной учебы на некоторых снимках он выглядит неожиданно мягким, обаятельно-безвольным. Но преобладают другие изображения — крепкая посадка головы, сжатые губы, демонический взгляд. Этот экспрессивный вариант он принял для своих графических и живописных автопортретов. А принципиальное значение для него имел совсем ранний (1957) “Автопортрет идущего”. “Все из него — безглазый художник”, — говорил о нем позже Михнов. Это никак не автопортрет в привычном понимании, а образ-символ в чрезвычайно редкой у Михнова сюрреалистической манере. Некое чудище, составленное по меньшей мере из двух фигур, спускается по крутой и узкой лестнице куда-то в бездну; под ним, на последней нижней ступеньке, красный шарик (путеводный колобок? предосте- режение?); движение (спуск) — трудное, на ощупь: главное, надо полагать, за- ключено в противоборстве отчетливо намеченных фигур, той, что ступает по лестнице, и второй, расслабленной, цепляющейся, почти повисшей на первой. Двусмысленная вещь! Какая сила влечет художника? Голос предназначения Михнов наверняка слышал в себе еще до выбора пути; но предназначение требовало усилия, действия, чтобы осуществиться, быть, и далеко не ясно, чем могло обернуться это действие. Речь сейчас не о специфических свойствах характера — речь о проблеме глобального масштаба и содержания.
Далее мы коснемся отношения Михнова к русской религиозной философии рубежа XIX—XX веков. Пока что отметим главное. Эту философию пронизывает основополагающая мысль: человек нуждается в Боге, но и Бог нуждается в человеке; творение мира не завершено, оно продолжается, — это и есть творчество, ответ человека Богу, сотворчество, таящее в себе элемент соперничества. Мысль, изначально, в стихийном плане близкая Михнову. Искусство для него — не самовыражение, а самопознание, самоосуществление.
Первая жена Михнова, Софья Григорьевна Филькинштейн, художница-дизайнер, учившаяся с ним в Театральном на одном курсе, вспоминает, что Михнов тогда, в 1956—1957 годах, вынашивал теорию “объемного искусства”. Применительно к театру (а Михнов продолжал занятия в студии) она выражалась как идея “своего”, многопланового, театра, не признающего рамок. “Это театр личности, которая раскрывается, ищет на сцене... Театр внутренней импровизации. Театр актерского существования” (рукопись С. Филькинштейн “История семерых”).
Волею судьбы Михнов соприкоснулся с великими режиссерами, однако сам он, не отрицая “организующей” роли режиссера, остался сторонником театра актера. Чуть позже, в записях 1961 года, он конкретизирует и развивает свою идею. По мысли Михнова, “в великих актерах прошлого было достаточно много от режиссера”, они сами для себя были режиссерами. “Великий актер — это готовый театр”.
И главное. Личные качества актера и его способность вживаться в роль трансформируются во что-то неизмеримо большее — в высшую, метафизическую реальность. Победа (“выигрыш”) актера, как считал Михнов, — в “разбуженной природе”. Природа понимается в самом широком значении: природа как бытие. Она рождается из небытия, из безликого, неопределимого ОНО, актер становится природой (“разбуженной природой”), он связь-противоречие между небытием и бытием. Понятно, что все это относится и к искусству
в целом; живопись Михнова, изначально осознаваемая им как рождение, процесс, открытие, вырастает на том же онтологическом основании.
Соня Филькинштейн вспоминает, что после репетиции в студии отрывка из “Черного монаха” Чехова потрясенный Михнов (он, судя по всему, руководил постановкой и готовил роль Коврина) заявил, что “теперь знает, как сходить
с ума”. Чехов свою “повестушку” называл “медицинскою” и действительно изображал в ней сумасшедшего — “молодого человека, страдающего манией величия”. Он решительно отвергал в произведении субъективный, автобиографический элемент. А Михнов не просто вжился в роль, представил себя Ковриным, — если верно переданы его слова, то в них чудится какая-то странная целенаправленность: знает, как сходить... (как будет сходить с ума?).
Память об этом событии засела в Михнове прочно. В 1971 году он, вспоминая, подает его в значении экзистенциальном, с той же смесью притяжения-отталкивания: “Впервые — на сцене — ощущение инобытия, притягательное и почти сладострастное, из которого трудно (и незачем?) выходить. Страшное ощущение — животный ужас — от одиночества в другом мире.” А еще позже, в 1977-м, через двадцать лет после той репетиции, он приводит из чеховского рассказа цитату — слова черного монаха, обращенные к Коврину: “Если я существую в твоем воображении, а воображение твое — часть природы, — значит, я существую и в природе”. Незначительные погрешности в передаче текста свидетельствуют о том, что Михнов цитирует по памяти, как хорошо усвоенную идею: утверждает безусловную реальность мыслимого мира. Воистину, “вещая душа” — “жилица двух миров” (Тютчев), и “другим” миром, в принципе, может оказаться любой из двух: все зависит от того, из которого смотреть. “Черный
монах” давал пищу для размышления о положении “гения” в мире “обычных”, трезвых измерений; отдаться ощущению инобытия (посмотреть “оттуда”) значило согласиться на безумие и гибель “здесь”.
Сознательное балансирование на грани двух миров естественно приводило к свободному обращению с литературным текстом. Репетируя “Черного монаха”,
Михнов и его друзья придумывали собственные мизансцены, соответствующие общей коллизии рассказа, но далекие от чеховской стилистики. Из рукописи Сони: “Проснулась Т., Ж. прятался за нее с желанием, чтобы Монах его оторвал, убедил”; “Теперь Т. ему мешала. <.. .> Тут же завязалась борьба. <.. .> Как они боролись, как хотела Т. В. вырвать Ж. от этих морд, от того страшного, что надвигалось, куда тянул его Монах. <.> И потом, когда он чуть не силой выгнал Тамару, бежал босиком тушить свет, смеясь и стесняясь сам того, что делает.” Заключительное суждение Сони Филькинштейн о “театре внутренней импровизации”: “В нем наше будущее, даже независимо от драматургии. В конце концов это может быть и Эсхил, и Пушкин, и Шекспир”. На практике материалом-толчком служили помимо Чехова произведения М. Метерлинка, Х.-К. Андерсена и, похоже, Л. Андреева и А. Блока. Очень хотел Михнов поставить “Ложь на длинных ногах” Эдуардо де Филиппо. В общем, мыслился “театр большой — высокий, современный”.
В конце 1950-х — начале 1960-х годов Михнов увлекся искусством кино. Театр и кино для него составляли единое целое (театр-кино): начало — в театре, а перспектива, пока недостижимая, — в кинематографе (“фильм-знак — большая форма”). Пока что он сочинял “скелетики” — маленькие киносценарии, которые мыслились не как окончательный текст, а как повод, толчок для импровизации актеров и — через них — предполагаемых зрителей. Сохранились сценарии “Двое под солнцем”, “Человек с обручем”, “Стена”, “Человек идет по следу” и другие. В письме к Александру Кондратову, желая привлечь его к работе над сценариями, Михнов разъяснял свой замысел: “Хотелось бы лиро-эпики в спокойных тонах, серо-коричнево с повизгиванием. <.> Места действия предельно элементарные по графике, эпически спокойные. (Песок и небо, земля и стена, земля и столб, вертикали и горизонтали, одна-две — тихо!) <.> Тематика беспредельна и традиционна. Вплоть до вечных вопросов”. Работа с актерами, писал Михнов, будет стремиться “к елико возможной большей открытости „оно“”. И рекомендовал Кондратову: “Не пиши в форме сценария и рассказывания. Пиши „а-ля бреды“” (имеются в виду “бредики”, которые сочинял тогда Кондратов).
К 1959—1960 годам относится самый крупный по объему (пять страниц) “скелетик” — “Первый фильм”, фантасмагория с метаморфозами трех действующих лиц (он, она и собака). Сквозь грубые эротические сцены, в которых совершаются взаимопревращения живых и мертвых, в общей атмосфере неотвратимости сумасшедшего дома проступает образ художника, его судьба. И сами сюжетные положения в сценарии, заливаемые потоками краски (она образуется из воды, а в других сценариях — из песка, экскрементов и т. д.), превращаются в картину, в живопись.
“Человек идет по следу” — таков сквозной, в разных вариантах, мотив “скелетиков”. Человек идет по следу вечной повторяемости в тщетной надежде оставить собственный след (выложить на песке свой цветок), идет, сбрасывая с себя все типовое, общеупотребительное — до последней одежды. Мотив далеко не новый, но он звучал по тем временам вызывающе, а главное — он утверждал принцип “вопреки” как линию поведения, выходящую за пределы искусства, приобретающую всеохватный жизненный смысл.
Театр вырастал из природы, становился природой, а жизнь (природа) подвергалась театрализации. Комсомольские активисты Театрального института обличали Михнова и его жену как стиляг, на элементарном уровне манер, одежды и т. д. Н. П. Акимов отказался плыть в флибустьерское море живописных экспериментов своего антиученика. Демонстративность — перманентное свойство поведения молодого Михнова в жизни и искусстве. Он играл без пауз. Это позже он скажет: “Жан Г абен — гениальный артист, так как он владеет покоем”. Придет время, и Михнов изменит позицию — уйдет в затворничество, порвет практические связи с миром, откажется от прямого напора. Элементы игры сохранятся и здесь, но маска прирастет к лицу, вызывающий имидж обнаружит черты парадоксальной натуральности. Связь с театром, присущая живописи Михнова, никак не исчерпывается конкретными “сценическими” приемами (например, “кулисностью” некоторых композиций). Широко говоря, она в материализованном воплощении универсального диалога — остром чувстве антиномичности (диалогической структуры) бытия и вовлечении соучастника-зрителя в претворение художественного действия, события. Театр не повествует о событии, не переживает его — он дает само событие как движущийся процесс, совершающийся на наших глазах, но вскрывающий при этом незримые мировые связи и отношения — поверх сюжета. Михнов называл свою живопись “конкрецией”, имея в виду подобную материализацию, претворение невидимого в видимое, процессуальную зрелищность. Слова “конкреция” и “событие” уравнивались в своем значении.