Я знала Дмитрия Евгеньевича много лет. С 1957 года до конца его жизни. Рассказать о таком объемном временном промежутке, о событиях, в него вместившихся, встречах и разговорах, имевших для меня значение поистине определяющее, «вспомнить» обо всем этом «в один присест» вряд ли возможно, во всяком случае для меня. Но и отмалчиваться – грех, в самом точном смысле этого слова. У Дмитрия Евгеньевича, лишенного ортодоксальной религиозности (а может быть, свободного от нее) к памяти было отношение особенное. В ней ему виделось что-то вроде ниточки спасения. В одном из его писем ко мне есть такие слова (они написаны в приписке, сбоку, как нечто осенившее внезапно, но присутствующее в сознании всегда): «Помните, память– наша соломинка. Ею жив мир, без нее – хаос, провал, смерть. Больше всего боюсь беспамятства!»

Следуя этому приказанию (или мольбе?), попытаюсь рассказать, «не мудрствуя лукаво» про то о чем помнится. Не хочу отстраняться от подробностей, но изберу облегчающий задачу компромисс: говорить буду не обо всем периоде нашего знакомства, а по преимуществу о первом его этапе – времени, когда Максимов взял меня в аспирантуру, и о том, как «воспитывал» в первые месяцы аспирантской жизни. Для меня это «взятие» оказалось событием, фантастически изменившим главные линии судьбы. Для него же это был поступок значимый, но не экстраординарный, что называется характерный: он дает представление о его личности в целом. Это до какой-то степени оправдывает мое желание рассказать о происшедшем, уменьшает угрозу, всегда стерегущую мемуаристов, – опасность собственной тенью заслонить лицо того, кому воспоминания посвящены. Уменьшает, но, к сожалению, не снимает ее начисто. Несколько предваряющих слов о себе лично сказать все же придется: без них не будет ясно дальнейшее.

Я выросла в большом южном городе – Ростове-на-Дону. В 1954 году закончила педагогический институт, а затем три года работала по назначению учителем в селе, лежащем за 24 км от железной дороги. Там и пригрезилось мне поступать в аспирантуру. Ленинградский пединститут имени Покровского выбрала по причине наименьшей его известности (все же не Москва, не ЛГУ, не Герценовский). Была почти убеждена: шансов на поступление у меня никаких. Убеждена не без оснований: в Ростовском пединституте в те веселенькие времена учили анекдотически скверно. Максимов, однако, отнесся к незнакомой «претендентке» без какого-либо заранее сложившегося предубеждения – с интересом, на редкость живым, вполне непосредственным.

Когда я поднялась (оставив чемоданчик у вахтера) в отдел аспирантуры Покровского пединститута, девушка, сидевшая на месте заведующей (она оказалась максимовской аспиранткой; административную должность занимала временно), сказала мне, что Дмитрию Евгеньевичу понравился мой вступительный реферат и он просит ему позвонить. Был назван номер домашнего телефона и время, удобное для звонка.

Ошалев от этих слов как от удара по голове, я вышла из здания и в ожидании назначенного часа побрела сама не зная куда. Покровский институт находился недалеко от ленинградской мечети. Улица привела к Неве – прямо к каменным львам, сидящим на набережной. В эту минуту облачное небо вдруг расчистилось; Нева стала блестяще-голубой, а мне в первый раз подумалось: «Да ведь я же могу здесь остаться!»

Чувствую, надо кое-что уточнить, – иначе картина покажется неправдоподобной.

Предложение позвонить не было со стороны Максимова беспредметной благотворительностью (хотя, при всех оговорках, оно остается проявлением редкостного отношения к человеку). Внимание Дмитрия Евгеньевича остановила тема моей вступительной работы: реферат был посвящен творчеству Александра Грина.

Здесь снова приходится сказать несколько «вводных» слов «о времени и о себе».

Грина я «открыла» в начале 50-х годов; тогда он имел статус писателя, практически запрещенного. Его мироощущение стало для меня подобием некой личностной религии. Когда в 1956 году, после десятилетнего перерыва, вышел томик с кораблем и алыми парусами на обложке, решила без малейших колебаний: реферат для аспирантуры будет посвящен трем повестям– «Алые паруса»; «Бегущая по волнам»; «Дорога никуда».

Мысль, что именно Грин – источник чуда, забросившего меня в Ленинград, держалась в моем сознании и после поступления в аспирантуру. Сейчас, конечно, над ней легко смеяться. Но по тем временам в самом этом факте действительно было много необычного. По-гриновски, значимо необычного.

Начать хотя бы с того, что институт Покровского (под его крылом цвет ленинградской филологии пережидал полосу искоренения «космополитизма») проводил в это лето свой последний прием в аспирантуру; той же осенью его должны были слить с Герценовским пединститутом. В Герценовский же, учитывая мою фамилию (пресловутый «пятый пункт»!) и «стиль времени», я бы ни при каких поворотах не поступила.

Было, однако, еще одно обстоятельство, для меня не менее важное, хотя и не связанное с высокой политикой. Я не поступила бы и в институт Покровского, если бы выбрала естественную для себя специальность – русскую литературу XIX века. Тема реферата предопределила иной профиль– литературу советскую. Это меня и спасло: на XIX век шли люди, окончившие тот же институт, т. е. подготовленные несравненно лучше, чем я; на советскую же – предельно слабые.

Все это я поняла позже. Как и то, что реальным «автором» чуда преобразившего мою жизнь, оказался не Грин (до сих пор храню признательность к его имени!), а человек, о Грине «наслышанный», но не разделявший моего молитвенного к нему отношения.

Дмитрий Евгеньевич уже в первом нашем разговоре сказал, что, с его точки зрения, повесть «Бегущая по волнам» куда интереснее, чем знаменитые «Алые паруса». Замечу, он был вполне верен собственной системе ценностей: именно «Бегущая по волнам» у Грина наиболее близка поэтике символизма.

Впрочем, об этом позднее. Конечно, суждение Дмитрия Евгеньевича моем реферате запомнилось мне как центральный момент первой нашей встречи. Но впечатления, из нее вынесенные, к нему не сводились; они вообще были шире любой «прагматики».

Самым первым стал образ, если можно так выразиться, «визуальный». Но расскажу по порядку. Максимов жил тогда на улице Декабристов. Он и его жена, Лина Яковлевна, занимали две комнаты в коммунальной квартире. На стенах его комнаты (помнится, довольно просторной) висели репродукции с картин Пикассо. Они были черно-белые, небольшие, но сделанные профессионально и тщательно, окантованные, в аккуратных рамках. Сам характер их исполнения свидетельствовал об осознанности выбора того, кто надумал украсить свое жилье столь причудливой живописью.

Почему, однако, она показалась мне более чем странной?

Чтобы это стало ясным, придется дать понятие о тогдашней моей системе ценностей. Именно системе как о чем-то вполне сложившемся, привычно устойчивом.

Мои ростовские родные были учителями литературы– хорошими, но средними; искусство в семье почиталось; передвижников воспринимали как одну из его вершин. Их картины были не то чтобы любимы (любовь личностна!), скорее непреложны, как «Мертвые души» или поэма «Кому на Руси жить хорошо». «Картинки», которые я увидела у Максимова, изумляли, почти возмущали своей «неправильностью». К счастью, в нашем первом разговоре речь о них не заходила. Что значил для Дмитрия Евгеньевича Пикассо, объясню, насколько я теперь это понимаю, несколько позже. Пока же хочу сосредоточиться на первой нашей беседе. Она началась, естественно, с мнения Максимова о моем реферате.

Обозначив общее свое отношение к Грину (и переждав поток горячечных возражений), он спокойно заметил, что до конца работу не прочитал (там было более ста страниц), но первая ее глава требует специального разговора. Глава действительно была значимой. Прежде чем заняться анализом произведений Грина, я считала необходимым опровергнуть его «хулителей»; они вполне распоясались в конце 40-х годов – в пору «борьбы с космополитизмом».

Максимов, очевидно, оценил мой благородный пафос (возможно, и работу выделил из-за него). Но сказал мне по его поводу нечто неожиданное. Не ставя под сомнение справедливости моих доводов, Дмитрий Евгеньевич объяснил (не употребляя, разумеется, сегодняшних выражений), что всерьез оспаривать рыцарей такого рода в ту пору, когда их время уже миновало, почти смешно. Не для них критерии истины, совести, поэзии. Это – работники по найму. Их писания и без развернутых опровержений стираются, когда иссякает питающая их воля.

Правоту собеседника я поняла тут же; прозревала ее еще тогда, когда читала чудовищные в злобной нелепости статьи. И все же в словах Дмитрия Евгеньевича было что-то почти разочаровывающее. Защищая автора «Бегущей по волнам», я ощущала себя чуть ли не Жанной д'Арк, оказывалась же в лучшем случае Дон-Кихотом, бросающимся с копьем на мельницы. Тем не менее сказанное Максимовым залегло в сознание надолго, запомнилось как урок необходимой соразмерности: перед любым литературным делом, поняла я, следует сообразить, с кем и как говорить «пристойно».

Наш первый разговор не был коротким. Не жалея времени, Дмитрий Евгеньевич расспрашивал о моих литературных пристрастиях. Не одобрил любви к стихам Брюсова, заметив, между прочим, что давно написал книгу об этом поэте, но сегодня и к Брюсову, и к книге своей относится сугубо критически. (Потом я нашла эту книгу; до сих пор люблю ее больше той новой, маленькой, которую Максимов опубликовал впоследствии.)

По ходу разговора первоначальное мое смущение начисто прошло; уходить смертельно не хотелось. Почувствовав это, Дмитрий Евгеньевич назначил мне время второго посещения.

Второй наш разговор шел вполне легко, пока не наткнулся на естественную преграду. «Заведенная» его интересом к моим литературным симпатиям, я принялась – без вопроса – излагать причины собственной нелюбви к Салтыкову-Щедрину. Максимов внезапно прервал меня строгим замечанием: «А зачем, собственно, вы говорите мне про то, что знаете или чего не знаете? Ведь впереди– экзамен!» Я осеклась: получалось, будто корыстно использую оказанное доверие.

Позже я поняла, что Дмитрий Евгеньевич по-старомодному щепетилен в делах, касающихся этики. Щедрин не входил в пределы того, что ему нужно было про меня знать, и он тут же прервал меня, не боясь смутить или испугать.

Но несмотря на это минутное осложнение, «доаспирантский» период наших отношений протекал на редкость удачно Максимов брал меня в аспирантуру абсолютно целенаправленно. «Сценарий» экзамена нес в себе некоторые предосторожности. Явно излишние: поступающие, как я уже говорила, были очень слабо подготовлены.

Максимов и Берковский, сидевшие за экзаменационным столом, меня вызвали последней. Пятерку поставили только одну, предрешив до какой-то степени итог всего происходящего.

Эта моя пятерка была, что называется, оценкой на вырост (так в старые времена покупали одежду для детей). В моем ответе слушающих многое должно было покоробить. Дмитрий Евгеньевич «обошел» острые углы. Наум Яковлевич осторожничать не стал. Он сделал мне строгий выговор за то, что в реферате я использовала в качестве одного из эпиграфов строки из «Сирано де Бержерака» Ростана.

«Нужно слышать, – заявил Берковский, – разницу между подлинным романтизмом и подделками под него».

Наум Яковлевич не просто указывал на то, что считал неверным, он сердился; моя «глухота» оказывалась для него чем-то вроде личной обиды. Теперь я понимаю: со мной говорил будущий автор книги «Романтизм в Германии». Тогда же – только притихла в удивлении. Гроза, однако, прошла, не натворив серьезных разрушений. Как-то миновали и другие экзамены. Меня приняли. Я могла ехать в Ростов отдыхать и радовать родных рассказами о своих приключениях.

Но не тут-то было! Дмитрий Евгеньевич решил, не откладывая в долгий ящик, заняться моим явно недостаточным литературоведческим образованием. Я увозила с собой составленный им перечень книг; их следовало проштудировать на досуге. Список был невелик, но я не сумела двинуться дальше первого номера. Нод ним значилась книга Юрия Тынянова «Архаисты и новаторы». Над нею в бессильной злобе я проплакала большую часть месяца, предназначавшегося для плодотворного отдыха.

Причины для слез были. Сборник 1929 года открывали статьи, являвшие собой квантэссенцию воинствующего формализма, – «О литературной эволюции», «Ода как ораторский жанр». Они стояли выше порога доступного мне понимания. Я не могла постичь истоков теоретической мысли Тынянова. Не умела войти в его манеру, аристократически безжалостную по отношению к новичку, не снисходящую до азбуки разъяснений.

Дмитрию Евгеньевичу я написала честно-отчаянное письмо. Рассказав о своем бессилии перед Тыняновым, сетовала, что в аспирантуру попала не по заслугам. Он ответил мне с мягкой осторожностью: благодарил за «открытость»; обещал, что понимание литературоведческих сложностей придет позднее.

Думаю, причины снисходительности на этот раз были не чисто педагогического свойства. Они лежали в области более глубокой, а для Максимова и несравненно более важной – в сфере мировоззрения. Его собственное отношение к ОПОЯЗу было сугубо непростым.

В молодости, как Дмитрий Евгеньевич позднее мне рассказывал, он под влиянием своего старшего брата, известного некрасоведа Евгеньева-Максимова, увлекался социологизмом. В годы зрелости это увлечение «рассосалось», оставив после себя лишь одно следствие: Максимов начисто не принимал формализм как метод исследования.

«Родимые пятна» формализма он находил даже в работах Лидии Яковлевны Гинзбург, хотя ставил их – особенно книгу «О лирике» – очень высоко. Всегда готовый «приревновать» меня к ней (в шутку и всерьез), Максимов впоследствии в качестве высшей награды за окончание диссертации договорился с Гинзбург, что на защите она будет моим оппонентом.

Но это уже события далекого будущего. Пока же – о том, что только открывало мои аспирантские будни. Дмитрий Евгеньевич засадил меня за Тынянова, поскольку – при неприятии формализма в качестве ведущего принципа – считал мэтров ОПОЯЗа мастерами высшего класса. Но, узнав о моем поражении, «простил» его – в силу всего сказанного – достаточно легко.

Между тем наступило время возвращения в Ленинград. Там встретили передряги иного порядка. Прежде всего – административные, связанные с процедурой слияния пединститутов.

Ведущие преподаватели института Покровского должны были определить для себя новое место работы. Единая кафедра литературы, где на протяжении многих лет отлично уживались специалисты разного профиля, распадалась. Наум Яковлевич Берковский и Аркадий Семенович Долинин «осели» на разных кафедрах Герценовского пединститута. Григорий Абрамович Вялый и Дмитрий Евгеньевич перешли в университет на кафедру русской литературы XIX века.

Первым следствием этой радикальной перемены в Герценовском стал «передел» аспирантов Максимова. У него их было много – с темами, в основном касавшимися советской поэзии. Начальство герценовской советской кафедры оставляло за ним только третьекурсников. По отношению к остальным вступали в силу правила невольничьего рынка. Я, однако, не желала понимать тонкостей цивилизованного обращения. В ответ на убеждения разной степени напора с тупой неизменностью твердила: «На смену научного руководителя не согласна». Реформаторы приостановились: казус, очевидно, не предполагал системы разработанных правил.

Максимов сначала следил за разворачивающимся сражением издали. Не мешал тем, кто соглашался от него уйти. Мою же серьезность, по-видимому, «проверял». Или, вернее, в те дни ему было просто не до меня; с переходом в университет для него самого начинался новый период жизни. Но, увидев, что я уцепилась за него, как утопающий, Дмитрий Евгеньевич почувствовал невозможность отстраниться от того, «кого приручил». Он не мог не попытаться мне помочь.

Чтобы сохранить за ним статус официального научного руководителя, следовало в первую очередь, перевести меня на кафедру русской литературы XIX века. Делами перевода ведало Министерство просвещения. Совсем незадолго до слияния институтов, туда был назначен новый министр – Арсеньев (по неблагодарности не запомнила его имени и отчества).

Максимов вспомнил, что в прежние времена был с ним знаком. Ни о чем просить министра он, разумеется, не хотел. Свое дело я должна была изложить сама. Он же ради повышения устойчивости, выдал мне «документ», в уникальности своей почти забавный. На небольшом плотном листке бумаги Дмитрий Евгеньевич своим клинописным почерком засвидетельствовал: такая-то (имярек) сдала экзамены в аспирантуру Института им. Покровского; далее изъяснялись причины, по которым он потерял право быть моим научным руководителем. Нод «справкой» (так она и была названа) стояли число и разборчивая подпись; о печати, понятно, не могло быть и речи. С этим «удостоверением» я и поехала в Москву.

Странно сказать, но полоса везения вдруг возобновилась. Арсеньев меня принял. Терпеливо выслушал. Прочитав – не без удивления – максимовскую «справку», он легко согласился на перевод.

В Ленинград я вернулась победительницей. На герценовской кафедре русской литературы XIX века мне дали что-то вроде автономии. Завкафедрой, Александр Иванович Груздев, на протяжении всех трех лет подчеркнуто не вмешивался в мои дела.

Началось обычное аспирантское бытие. При внешней свободе оно не было легким. Только сдача специальности содержала пять (!) экзаменов + зачет по фольклору. Однако подлинные трудности ждали меня не в этой изматывающей, но в общем ординарной работе. Они оказались неразрывными с той ролью, которой я так отчаянно добивалась, – с правом быть аспиранткой Максимова.

Уверившись, что я поступила в его распоряжение окончательно, Дмитрий Евгеньевич нашел, что наступило время заняться моим «воспитанием» всерьез. Пригласив к себе, стал «показывать» настоящую поэзию – прежде всего Пастернака, известного мне по тем временам не более, чем Пикассо.

Читал Максимов в своеобразной манере – внелогически, отдаваясь ритму стиха и акцентируя этот ритм. Наверное, это было прекрасно, но восприятию не помогало. Убитая и одновременно взъерошенная чувством собственной недостаточности, я твердила: «Не понимаю», – почти после каждого стихотворения, которое Дмитрий Евгеньевич мне «дарил».

Здесь следует сказать несколько слов об общем отношении Максимова к стихам, которые он столь самозабвенно читал.

Поэзия Пастернака и Пикассо, развешенный на стенах, представляли как бы два полюса его мироощущения.

Впоследствии я узнала, что Дмитрий Евгеньевич сам всю жизнь пишет стихи. Причем совсем не в пастернаковской манере. В молодости он был близок к кружку обериутов. В ту пору, когда мое «сопротивление» Пастернаку исчезло без следа, Дмитрий Евгеньевич начал показывать мне «собственное». Испуганная гротескной мрачностью его поэзии, я принялась, как выражался Максимов, «корить его Пастернаком». На эти «укоризны» Дмитрий Евгеньевич отвечал вполне серьезно. Он понимал, что речь идет не об уровне поэзии, а об ее эмоциональном смысле. Один из его ответов содержит письмо, публикуемое ниже. Другой – устный – попытаюсь изложить приблизительно.

Максимов считал свои стихи и литературоведческие работы отражением разных пластов души – верхнего и скрытого, «подводного»; он видел в них нечто, чуть ли не равноправное. Его огорчала моя отстраненность от его поэзии. В общем он признавал ее возможность. И все же почти до конца жизни посылал мне в письмах новые «стишки», сопровождая эти «присылки» шутливо-ворчливыми примечаниями. Будто надеялся, что со временем я поумнею. Но – каюсь перед его памятью – этого не случилось и сегодня; отчуждение оказалось непреодолимым.

Пора, однако, вернуться к первому моему «испытанию Пастернаком». Оно оказалось не более удачным, чем проверка Тыняновым. Уговаривая меня «разоружиться» (его слово!), Дмитрий Евгеньевич повторил «показ» еще раз. Ничего не сдвинулось. Устав, Максимов рассердился и предоставил меня собственному упрямству. Тут-то стало горько. А когда пришло время утверждать тему диссертации, – почти страшно.

Воли с меня Максимов, как говорится, не снимал. Но к процессу выбора отнесся с усиленной строгостью. Я хотела заниматься анализом стихов – Дмитрий Евгеньевич больше не верил в мое право на такое занятие. Подумывала о лирике Бунина. Максимов поставил передо мной условие – мудрое и лукавое. «Сначала определите, – сказал он, – для чего Бунину нужны были стихи. Что есть в его поэзии такого, чего не дает его проза?» Ответа я не нашла; тема, естественно, отпала.

Когда я открыла для себя Баратынского, Максимов стал еще строже. Он жестко сказал мне, что для работы над стихами такого уровня нужны навыки, которыми я не владею. Я не отставала. «Докажите, что сможете», – обрезал он. Больше месяца я просидела над анализом «Разуверения». И доказала. Дмитрий Евгеньевич согласился на тему «Лирика Баратынского».

Вообще, после этого «доказательства» он вернул мне свое расположение. Неизменно звал к себе. «Сдруживал» с другими своими аспирантками. Нас троих – Галю Шабельскую, Наташу Шлионскую и меня даже прозвали «максимовскими грациями» (боюсь, не без насмешки).

Дмитрий Евгеньевич любил видеть нас вместе; для каждой из нас у него было свое «присловие». Наташе он говорил: «Но вы ведь отличная хозяйка!» Гале – «У вас ведь семья такая хорошая» (речь шла о родителях). Мне – «Таку вас же память лошадиная». Увы, сейчас она уже совсем не «лошадиная». Да и тогда вовсе не была экстраординарной. Просто Дмитрий Евгеньевич собственную память считал очень слабой. Думаю, этого никто бы не заметил, если бы не постоянные его жалобы. Он боялся внезапной забывчивости как предательского подвоха; стихи читал только с книгой в руках. Отсюда и шутливо завистливая похвала в адрес моей достаточно обыкновенной памяти.

За годы «аспирантства» от двух других «максимовских граций» я получила очень многое: не только человеческую дружбу – в ней мы были наравне; они дарили меня тем, в чем я была несравненно слабее их, – зернами бесценного опыта ленинградской жизни. Вместе с ними, потомственными ленинградками, я научилась ходить на балет, в Большой зал филармонии – на концерты Мравинского, в театр Товстоногова (видела там главные спектакли моей жизни – «Горе от ума» и «Идиот»). Все это происходило при неизменном внимании Максимова. Культурные новости обсуждались, как правило, прежде всего с ним.

При этом преподавательству как таковому Дмитрий Евгеньевич нас не учил. Он вообще не был преподавателем в традиционном смысле слова. Посмеивался над умением Григория Абрамовича Вялого очаровывать аудиторию (а это было подлинно высокое умение). Настойчиво рекомендовал ходить к Берковскому, чьи лекции считал для нас более «питательными». Сам же в отличие от Наума Яковлевича обязательный курс читать не любил; не был тем, кого можно было бы назвать «монологистом». Ему нужен был «большой диалог». Не случайно он всегда брал аспирантов; возился с ними, не жалея часов, отведенных для работы «на себя» (мою диссертацию тщательно читал, спустя десять лет после окончания аспирантского срока).

В университете его уникальным делом стал блоковский семинар. Он вел его много лет и тяжело расставался с этой работой, когда из университета пришлось уходить.

В нас, как это ни дерзко звучит, Дмитрий Евгеньевич действительно нуждался. Как в пожизненных своих собеседниках, почти «сотрудниках», если припомнить этимологию этого слова, – товарищах по труду. Не только читал наши работы, – давал читать свои и ждал развернутых отзывов. Честно сказать, это было нелегкое дело: напряженно слушая наши соображения, Максимов часто не соглашался, спорил, даже обижался – хотя и не настолько, чтобы не предложить прочитать следующую статью.

Он дарил нам свои книги. Более того, всю жизнь писал мне письма, хотя, сказать по совести, я вовсе не всегда этого заслуживала. Не переставая жаловаться на мою эпистолярную неаккуратность, возмущаясь нередкими «исчезновениями», сам он, по сути, никогда не прерывал переписки как некоего длящегося состояния. Если же случалось задержать ответ, всегда каялся.

Такой эпистолярной культуры ни у кого больше я не встречала. Сейчас, однако, перечитав его письма залпом, поняла: их нельзя публиковать сколько-нибудь полно. Это ответы в точном смысле, причем ответы старшего младшей. На две трети они заполнены моими делами, обсуждением моих замыслов, мною заданных вопросов, соображениями по поводу моих посланных ему работ.

Отдаю для публикации лишь те фрагменты из его писем, которые говорят о нем самом.

Хочу добавить немного о последней полосе его жизни. Видела я его в ту пору лишь во время коротких наездов в Ленинград. После кончины Лины Яковлевны жилось ему очень тяжело. Он будто не умел заново включиться в повседневность. Многие люди искренно пытались ему помочь, но их участие словно скользило по поверхности его души, не проникая вовнутрь, не снимая постоянно грызущего душевного голода. Он стал особенно раним, без причины обидчив, чуть ли не капризен.

Сказанное имеет прямое отношение ко мне. В последнее мое посещение Дмитрий Евгеньевич горько рассердился на меня из-за пустяка. Обычно мне дозволялась широкая речевая «свобода», а тут он всерьез оскорбился из-за неосторожных слов по поводу его отношения к личности Марины Цветаевой. Помню, с какой болью он повторял: «Ведь мы можем больше не увидеться, а вы говорите мне такое…».

Действительно, больше мы не увиделись. И на похороны приехать я не сумела.

Но прошу Того, кто там, наверху: пусть зачтется мне не это.

Как Жан Аннуй, круто изменив предрешенную последовательность, кончает своего «Жаворонка» не костром, а коронацией, я хочу закончить воспоминания о Дмитрии Евгеньевиче дорогим для меня, хотя и вполне бытовым эпизодом. Он также относится к последней полосе его жизни, когда все мы, ближние и дальние его друзья, пытались как-то ему помочь.

В один из моих приездов Дмитрий Евгеньевич сказал, что ему нужны новые ботинки и что, как ему сообщили, в ближнем обувном есть что-то подходящее. Я с радостью предложила свои услуги, и мы отправились покупать. Дошли до магазина. Там нужно было выбирать и мерить. Ему это было физически тяжело. Усадив его, я стала приносить ботинки разных фасонов. Дмитрий Евгеньевич, всегда сохранявший некую джентльменскую отстраненность, на этот раз вдруг сдался. Не спрашивая разрешения, я обувала и разувала его, а он послушно протягивал ступни с увеличенными подагрическими косточками.

Потом, купив необходимое, мы медленно шли к нему домой. Был ясный день «осени первоначальной». Сидели на скамейке, говорили как-то особенно согласно, умиротворенно.

В следующий мой приезд (он последовал очень быстро) Дмитрий Евгеньевич в ответ на мой вопрос сказал, что ботинки на редкость удобны. Но про то, что покупал их вместе со мною, странно забыл. Тогда я этим очень огорчилась. Теперь же думаю: неважно, что он забыл. Я-то ведь помню. Память же – что-то вроде общей копилки. Или, вернее, это кусочек пространства, огороженного, но проницаемого изнутри. На нем какая-то добрая сила объединяет нас с теми, про кого мы помним.