Стихотворение «Демон» рассматривалось в нашей пушкинистике весьма основательно. Выяснен генезис центрального образа и одновременно собственный его смысл (хотя, разумеется, здесь возможны еще уточнения и варианты). Ставился вопрос о месте произведения в общей системе творчества поэта, а также об его воздействии на последующую русскую поэзию. В частности – на Лермонтова. На «Демона» Некрасова. На массовую лирику 30-х-40-х гг. XIX в. Тем более странно, что в выстроенном тематическом ряду отсутствует имя Баратынского. Хотя его реплика в этом длящемся полилоге более чем значима.

Речь идет, прежде всего, о стихотворении «В дни безграничных увлечений…» (1831 г.). Момент подключения к пушкинскому тексту в нем столь очевиден, что возникает ощущение, будто поэт намеренно провоцирует узнавание. Суть в том, что пушкинская «подсветка» в данном случае Баратынскому, действительно, необходима. Только на фоне осознанной общности проступает идеологическое различие художественных концепция поэтов-современ-ников.

Итак, прислушаемся к «подсказке» Баратынского: обратимся первоначально к моментам, в которых сказывается близость стихотворных текстов. А лишь затем при учете этой близости попытаемся проследить то особенное, в чем младший поэт осложняет (либо оспаривает?) лирическую ситуацию, намеченную старшим.

Привожу оба произведения полностью:

А. С. Пушкин:

Демон

В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия — И взоры дев. И шум дубровы, И ночью пенье соловья, — Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь, — Часы надежд и наслаждений Тоской внезапной осеня, Тогда какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимой клеветою Он провиденье искушал; Он звал прекрасное мечтою; Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе; На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел [122] .

Е. А. Баратынский:

В дни безграничных увлечений, В дни необузданных страстей Со мною жил превратный гений, Наперсник юности моей. Он жар восторгов несогласных Во мне питал и раздувал; Но соразмерностей прекрасных В душе носил я идеал; Когда лишь праздников смятенья Алкал безумец молодой, Поэта мерные творенья Блистали стройной красотой. Страстей порывы утихают, Страстей мятежные мечты Передо мной не затмевают Законов вечной красоты; И поэтического мира Огромный очерк я узрел, И жизни даровать, о лира! Твое согласье захотел [123] .

Ориентированность текста Баратынского на пушкинский открывается даже при обычном чтении. Налицо подобие первых строк– этого трамплина поэтической мысли. Причем, заметим, Баратынский, сжимая начало пушкинской вещи, словно дает почувствовать собственную вторичность – факт следования по уже знакомому пути.

Налицо и определенное единство художественного строя произведений – той условной ситуации, которую можно было бы назвать лирическим рисунком.

Его сущность прежде всего в том, что стихотворения не являют собой исповеди в ее привычной форме. Авторское «я» в них изначально раздвоено; отсюда сюжет общения лирического героя с неким необычным существом – тайным гостем (у Пушкина) либо постоянно присутствующим «наперсником» (у Баратынского). В обоих случаях странный собеседник именуется «гением». Слово, имеющее целый спектр значений, обоими поэтами употребляется в платоновском смысле («Апология Сократа»). Имеется в виду, как уточняет В. Э. Вацуро, «внутренний голос, всегда разрушающий некое намерение и никогда ни к чему не побуждающий, сила деструктивная». Эпитеты, сопутствующие наименованию («злобный гений» – у Пушкина; «превратный» – у Баратынского), не оставляют сомнений: цель инфернальных пришельцев развязать дисгармонию – несовпадение души с питающим ее миром (несовпадение несколько различное, но об этом будет сказано ниже).

Таким образом, у обоих авторов речь идет о канонической функции носителей вселенского зла. Пушкин в прозаической заметке, посвященной стихотворению, прямо связывает его смысл с художественной мыслью «великого Гете». Имеется в виду Мефистофель – лицо, которое его создатель, – указывает автор заметки, – называет «духом отрицающим». Собственного демона Пушкин и приближает к Мефистофелю, и чуть заметно отграничивает от него формулой «дух отрицания или сомнения». Добавочное слово намечает сдвиг в сторону Байрона. По точному утверждению В. М. Жирмунского, «Демон» Пушкина мог быть подсказан мыслью о Мефистофеле лишь в самой общей форме, делающей традиционного демона носителем современного рассудочного скептицизма.

Еще в большей степени различаются лица тех, к кому обращен соблазн. Это касается в первую очередь ситуаций Пушкина и Гете. Во вторую – лирических сюжетов стихотворений Пушкина и Баратынского.

В трагедии Мефистофель пытается овладеть сознанием человека вполне зрелого, истратившего себя в тщетном поиске запредельной истины. У Пушкина «злобный гений» ищет власти над неискушенным юношей, почти отроком. Этим определяется суть потенциальной эволюции лирического «я» в стихотворении «Демон». Герой находится на пороге состояния, которое в первые десятилетия XIX в. воспринималось как «болезнь времени». Ее симптомы – «равнодушие к жизни», «преждевременная старость души» .

«Наперсник» в стихотворении Баратынского отличается от инфернальных посланников и у Пушкина, и у Гете. От него исходит не холод омертвения, но мятежный огонь – «жар восторгов несогласных».

Заметим, Баратынский (как и Пушкин) биографически достаточно точен. В пору юности, затемненной «изгнанием» и опалой, этот «элегический поэт человечества» (выражение М. Мельгунова) знал не только разочарование, но и порывы вселенского бунта. Его вершина– стихотворение «Буря». В нем представлен необозримый океан. В неистовом волнении водной стихии поэту видится присутствие мирового зла.

Чья неприязненная сила, Чья своевольная рука Сгустила в тучи облака И на краю небес ненастье зародила? Кто, возмутив природы чин, Горами влажными на землю гонит море? Не тот ли злобный дух, геены властелин, Что по вселенной розлил горе, Что человека подчинил Желаньям, немощи, страстям и разрушенью И на творенье ополчил Все силы, данные творенью? Земля трепещет перед ним: Он небо заслонил огромными крылами И двигает ревущими водами, Бунтующим могуществом своим. [112]

Лирический герой ждет «желанного мгновенья» встречи с грозным противником. Картину увенчивает вызов – гордый и самоубийственный:

Меж тем от прихоти судьбины, Меж тем от медленной отравы бытия, В покое раболепном я Ждать не хочу своей кончины; На яростных волнах, в борьбе со гневом их, Она отраднее гордыне человека! Как жаждал радостей младых Я на заре младого века, Так ныне, океан, я жажду бурь твоих! [113]

Не это ли духовное состояние в стихотворении «В дни безграничных увлечений» определено словом «праздник смятенья»?

Итак, обращение к лирике 20-х годов показывает, что возможность такого рода «праздников» для Баратынского не фикция, а эмоциональная реальность, известная по опыту юности, но ко времени зрелости безусловно преодоленная. Показ характера и смысла этого преодоления составляет второй тематический пласт стихов о «превратном гении». Именно здесь тот поворот художественной мысли, в котором сказывается собственный путь развития поэта, попытавшегося выйти за пределы привычной ему элегической сферы. Опора для поворота в том, что общая для обоих произведений раздвоенность лирического «я» у Баратынского не ограничивается демоническим сюжетом. Его лирический герой неоднозначен изначально. Одна его грань – «безумец молодой» (с ним-то и контактирует «наперсник»). Но разрушительные порывы обуздывает полярная ипостась – «поэт» по преимуществу тот, чьи пристрастия (или, лучше сказать, – идеалы) несовместимы с миром дисгармонии.

О представлениях Баратынского о природе поэзии речь пойдет ниже. Пока же логика сопоставления возвращает нас к пушкинскому стихотворению, к наиболее ответственной его части – к финалу. Именно здесь, как ожидает читатель, должна быть обнаружена прямая реакция лирического «я» на уроки инфернального собеседника. Но ожидания (как это часто случается в творениях Пушкина) не оправдываются. Стихотворение «обрезано» на передаче смысла поучений тайного гостя. Ни согласия на его вызывающие проповеди, ни – тем более – опровержения автор не дает.

Эта знаменательная уклончивость обнаруживает себя в полной мере, если припомнить отзыв на стихотворение, содержащийся в письме Жуковского от 1 июня 1824 г. Он широко известен, но обычно внимание привлекает центральный его аспект – пророчество ожидающей Пушкина великой будущности. Нас же интересует именно мнение о стихотворении. Вот оно: «Обнимаю тебя за твоего Демона. К черту черта! Вот пока твой девиз. Ты создан попасть в боги – вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там настоящий ее элемент! Дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать для себя будущее, то сердце разогревается надеждою за тебя. Прости, чертик, будь ангелом».

Противостояние демонизму в этих словах гораздо сильнее (и, главное, определеннее), чем в стихотворении, давшем для них повод. Его подтекст – убежденность Жуковского в гармонической природе искусства. Именно поэтому, как будет сказано в следующем письме Жуковского в Михайловское (от 12 ноября 1824 г.), сама поэзия призвана оказать на душу изгнанника оздоравливаю-щее воздействие.

Пушкин, очевидно, имел в связи с этими размышлениями Жуковского чувства достаточно сложные. Во всяком случае, с бодрым восклицанием «К черту черта!» в пору Михайловского он вряд ли бы согласился. В черновой прозаической заметке «О стихотворении «Демон» также не дается сведений о реакции лирического «я» на уроки «гостя», но все же «пространство» ситуации там слегка расширено. «Сомнение» определяется здесь как «чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души». Заметку заканчивают слова о «печальном влиянии» духа отрицания «на нравственность нашего века» (VI, 233).

Сказанное в общем ясно: автор видит в стихотворении отражение победы демона (хотя бы частичной) и над отдельной душой, и над настроениями века в целом.

Баратынский десять лет спустя решает исход ситуации так, будто прямо следует завету Жуковского. Будто, поскольку биографически идет не от него, но разделяет систему воззрений, от Жуковского в принципе недалеких, – сферу русского шеллинги-анства.

Мне уже приходилось писать о том, что философские убеждения бывших любомудров отличались пафосом, гораздо более примирительным, чем идеи их духовного учителя. Система Шеллинга представлялось русским шеллингианцам чертежом грандиозного здания гармонической вселенной. На его фундаменте развертывалась мистерия человеческой истории и искусства. Последнему отводилось роль по-особому ответственная.

Как писал С. Шевырев в первом, программном номере журнала «Московский вестник», «искусство приводит нас к одному всеобъемлющему чувству – к согласию с самим собой и со всем миром, нас окружающим».

Утверждения такого рода мало соответствовали «отрицательной» тональности лирики Баратынского 20-х гг. И тем не менее на рубеже десятилетий его тяготение к шеллингианцам было внутренне закономерным. В их идеологическом комплексе ему виделся выход из тупика неотступных противоречий «существенности».

Особенную привлекательность имела для него теория гармонической природы искусства. В ее основе лежала мысль о том, что художнику дана способность проникновения в подлинную суть вещей. С предельной определенностью ее формулировал современник Баратынского, критик и теоретик, не входивший в группу бывших любомудров, но в целом также близкий немецкой эстетике, – Н. Надеждин. В одной из его работ, помещенной в журнале «Телескоп», читаем: «Произведение изящное есть не что иное, как малый мир, образ великой вселенной в миниатюре». Но гармония вселенной, – объясняет критик, – не всегда доступна человеческому восприятию. Поэтому «величайшее нравственное достоинство изящных произведений в том, «что всеобщая гармония жизни, не различимая для нас в шуме бытия, через посредство их как будто сосредотачивается в один определенный аккорд, коего мелодия по нашему уху. И тогда – тайна бытия становится для нас понятнее, жизнь любезнее и священнее».

Стихотворение «В дни безграничных увлечений» в контексте подобных высказываний прочитывается по-новому. Высвечивается не только его сопричастность к пушкинскому «Демону», но и спор с ним. У Баратынского в финале произведения «превратный гений» безоговорочно отступает перед силой, дарованной поэту. Рост души, сопряженный со зрелостью, делает торжество гармонии безграничным и безусловным.

Правда, вывод этот допускает некоторые возражения.

Последние строки стихотворения:

И поэтического мира Огромный очерк я узрел, И жизни даровать, о лира! Твое согласье захотел —

несут в себе возможность двойного прочтения. Возникает вопрос: где лежит источник «согласия»? Таится в недрах мироздания или лишь привносится в него усилиями творящего художника?

Впрочем, эта двойственность воспринимается как противоречие лишь при условии подхода, четко противопоставляющего объективное бытие и субъективное его воспроизведение. Разделяющее «или» снимается в иной системе воззрений. Обычно ее называют «объективным идеализмом». «Очерк поэтического мира» в этом контексте понимается как некий аналог идеи Платона, являющей собой воплощение изначально сущего.

Близкое понимание присутствует и в классической немецкой эстетике, в частности в философской системе ее основателя – Иммануила Канта. Так, комментируя кантовское понятие эстетической идеи, современный исследователь поясняет его следующим образом: «…поэт пытается дать во всей полноте чувственный образ того, для чего в природе нет примера». Сказанное может быть отнесено и к финалу стихотворения «В дни безграничных увлечений».

Для нас, однако, важнее философских отвлеченностей показательный психологический факт: убежденность в гармоническом взаимопроникновении жизни и искусства, как правило, внедрена в сознание больших поэтов. Блок, например, исходя из представления о бесцельности реального существования («Жизнь без начала и конца. // Нас всех подстерегает случай…»), корректирует его утверждением категорической правды художника, вносящего в поток случайностей торжество высшей нормы:

Но ты, художник, твердо веруй В начала и концы. Ты знай, Где стерегут нас ад и рай. Тебе дано бесстрастной мерой Измерить все, что видишь ты. Твой взгляд – да будет тверд и ясен. Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен. [132]

Это героическое решение у Блока все же имеет в своем подножии ощущение преодоленного противоречия. Для Бориса Пастернака, в отличие от него, существенен лишь неразложимый синтез. Охватывая единой мыслью все ценности бытия, в стихотворении «Август», поэт так определяет его смысл:

Прощай, размах крыла расправленный, Полета вольное упорство, И образ мира, в слове явленный, И творчество, и чудотворство [133] .

Почти буквальное совпадение («поэтического мира огромный очерк» – у Баратынского; «образ мира, в слове явленный» – у Пастернака), пересечение в одной словесной формуле художников, вполне несходных по духу и тональности, представляется почти неопровержимым доказательством отстаиваемой ими мысли.

Однако, выстроив ряд авторитетнейших высказываний в пользу гармонической природы искусства, мы, тем не менее, не можем отвернуться от утверждений полярного характера. Не можем – хотя бы потому, что и для них источником является поэзия Баратынского. В частности – второе его стихотворения, связанное с «демоническим» мотивом, – «Когда исчезнет омраченье…» (1834 г.).

В нем Баратынский будто приближается к тому пушкинскому тексту, который оспаривал в стихах о «превратном гении». Не в истоках ситуации (теперь она просто не рассматривается), – в изображении того, что в пушкинской прозаической заметке названо «печальным влиянием» духа отрицания на человеческую душу.

Но для начала следует, как всегда, просто всмотреться в поэтический текст.

Привожу его полностью:

Когда исчезнет омраченье Души болезненной моей? Когда увижу разрешенье Меня опутавших сетей? Когда сей демон, наводящий На ум мой сон, его мертвящий, Отыдет, чадный, от меня, И я увижу луч блестящий Всеозаряющего дня? Освобожусь воображеньем, И крылья духа подыму, И пробужденным вдохновеньем Природу снова обниму? Вотще ль мольбы? Напрасны ль пени? Увижу ль снова ваши сени, Сады поэзии святой? Увижу ль вас, ее светила? Вотще! Я чувствую: могила Меня живого приняла, И, легкий дар мой удушая, На грудь мне дума роковая Гробовой насыпью легла. [163–164]

Стихотворение может быть истолковано как промежуточное звено между теми двумя произведениями об инфернальных пришельцах, о которых мы уже говорили.

Как и в пушкинском «Демоне», у Баратынского рисуется омертвение, в которое погружает человека контакт с инфернальным существом. Правда, его причина в данном случае не вселенский холод («хладный яд», как сказано у Пушкина). И не мятежный огонь – «жар восторгов несогласных» (как в стихотворении «В дни безграничных увлечений). «Омрачение» возникает как поздний результат такого огня – воздействие не вполне отгоревшего пламени. Оно несет с собой сон, мертвящий ум. Неслучайно демон здесь назван «чадным». Речь идет (насколько это позволяли стилистические нормы поэзии первой трети века) об угарном отравлении – состоянии, чреватом опасностью не проснуться. Знак такой угрозы – упоминание в финале «могилы» и «гробовой насыпи».

Стихотворение сближает с пушкинским «Демоном» то развитие лирического сюжета, при котором отсутствует мотив победы лирического «я». Но близость к стихам о «превратном гении» выражается в том, что вторую сторону конфликта представляет не пушкинский юноша, «сын века», человек как таковой. Герой Баратынского – по-прежнему «поэт», член сообщества «немногих». То единение с природой, по которому он тоскует, – не проявление свежести чувств, вообще свойственное юности, но дар избранных. Да и сама природа являет собой в этом произведении нечто метафизически-иррациональное. Образ, ее воплощающий, – «луч блестящий // всеозаряющего дня». Обнять такую природу можно лишь в порыве вдохновения (а не, к примеру, в процессе непосредственного созерцания). Это таинство постижения абсолюта, близкое к тому, чтобы увидеть «сады поэзии святой».

Так, по Баратынскому, «чадный демон» убивает прежде всего, поэтический дар. Воплощением демонического начала впервые названа «дума роковая». По этому поводу можно было бы припомнить высказывание Жирмунского о том, что пушкинский демон связан с представлением о характерном для первых десятилетий XIX в. Духе «рассудочного скептицизма». Но такое соприкосновение имеет по преимуществу внешний характер. Для Баратынского «дума роковая» – не «скептицизм», но понятие более широкое. Это – рациональное начало в абсолютном его выражении, интеллект, уничтожающий цельность духовного бытия. Впрочем, тема эта по-настоящему развернется в его творчестве более позднего периода– в сборнике «Сумерки». Стихотворение «Когда исчезнет омраченье» лишь предваряет это будущее. Не входя в него, попытаемся подвести некоторые итоги.

Итак, Баратынский, создав поэтическую ситуацию, творческим толчком для которой был лирический «чертеж» пушкинского «Демона», по мере ее развития вышел к собственным художественным горизонтам. Его занимала не история воздействия «духа отрицанья и сомненья» на «нравственность нашего века» – проблема, в истоках своих намеченная Пушкиным и определившая в конечном итоге мир русского романа. Собственная тема будущего создателя «Сумерек» – природа поэзии, ее внутренняя субстанция и внешняя историческая судьба. Показательно, что именно у Баратынского намечаются два полюса такой судьбы. Один – образ поэзии, основывающийся на высокой традиции. Гимн такой поэзии – миниатюра 1834 г. «Болящий дух врачует песнопенье». По ее поводу современным литературоведом сказано очень точно: «Удивительный дар Баратынского при несомненном трагизме и всеобъемлюцей рефлексии стремится тем не менее гармонизировать мир посредством искусства». В том же ключе выдержана и знаменитая «Рифма».

Показательно, однако, что – при жажде гармонии – тот, кого сегодня называют «сумрачным гением» отлично знал и полярный лик поэзии. Это не «легкий дар» беспечного «любимца вдохновенья» (как в «Последнем поэте»), но поэзия, слитая с мыслью, ранящая как «нагой меч», острым лучом освещающая и «смерть, и жизнь, и правду без покрова» (стихотворение «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»).

Не входя в эту новую тему, требующую специального исследования, заметим одно: если образ гармонического искусства указывает на опыт литературы прошлого, то облик поэзии – «нагого меча» в большой мере предваряет представление о Музе двадцатого столетия.

2005, 2008