Секрет политшинели

Альшиц Даниил Натанович

Автор книги – участник Великой Отечественной войны. Книга посвящена бойцам и командирам Ленинградского фронта. Герои книги – студенты ленинградских вузов, 60 тысяч которых сражались в народном ополчении против фашистских захватчиков. В основу книги вошли публиковавшиеся ранее повести из книги «Приказа умирать не было», а также шесть рассказов на ленинградскую фронтовую тему. Книга представит наибольший интерес для молодых людей и будет способствовать воспитанию в них патриотизма и любви к Родине.

 

ОТ АВТОРА

Наши люди – защитники Родины в Великой Отечественной войне – заслужили большего, чем самые высокие общие оценки их подвига. Они заслужили, чтобы их показали и тем самым сохранили в памяти поколений такими, какими они были – живыми людьми, с их чувствами и мыслями, страданиями и радостями, с их надеждами и сомнениями, с одним сердцем и одной жизнью на каждого…

Задача эта под силу только литературе. Всей литературе в целом. Автор взял на себя смелость принять участие в этой большой работе, с тем чтобы в меру своих сил рассказать о таких моментах и о таких героях войны, о которых, по его мнению, написано очень мало. Так, например, фактически не нашел отражения в литературе образ студента-ополченца, выступившего летом сорок первого года вместе с рабочими и моряками Балтики на защиту Ленинграда.

Надо сказать, что начальный период войны вообще освещен сравнительно слабо. Между тем первый военный год был особенным, неповторимым временем, когда человеку пришлось сделать шаг из вчерашнего мирного дня в пекло войны.

Сорок первый год был для нашего человека временем первого знакомства с войной, с такой, какая она есть на самом деле, временем величайшего психологического напряжения и внутренней перестройки.

Наш человек остался на войне человеком! Эту мысль я попытался подчеркнуть в книге.

Все ее герои – воины Ленинградского фронта. Каждый из них, хотя и написан как образ собирательный, имел прототипа – одного из тех бойцов или офицеров, с кем автору приходилось встречаться. Нет здесь и выдуманных эпизодов. Все рассказанное имело место в действительности вплоть до деталей.

Есть в этой книге один герой, который присутствует на каждой ее странице, герой особенно близкий и дорогой автору. Это Ленинград. События, происходившие под его стенами летом и ранней осенью сорок первого года, заслуживают, на мой взгляд, самого пристального внимания.

В августе-сентябре сорок первого года к Ленинграду подошли лучшие части еще не знавшего поражения вермахта. Лучшие, потому что Ленинград в тот момент был главной стратегической целью фашистского командования. Перед ними почти не было регулярных частей Красной Армии. На их пути встали ополченцы – наскоро снаряженные и обученные добровольцы. Среди них немало пожилых людей. Еще больше совсем юных, почти еще мальчиков. Они вооружены винтовками. Против танка у ополченца бутылка с горючей смесью. В умелых руках это – боевое оружие. Но умелых рук не так много…

Теперь мы знаем, что тогда под Ленинградом фашистская армия была впервые за всю историю Второй мировой войны остановлена навсегда. Отсюда фашистам предстояло двигаться только назад. Произошло это не случайно. В имени «Ленинград» слилось многое – не стареющая годами душа революции, ее размах, ее романтика, ее дисциплина, двухсотлетние традиции непобедимой морской твердыни, громадный научный и промышленный потенциал. Защитники Ленинграда были одним из отрядов всего советского фронта, ощущали поддержку и помощь всей нашей огромной страны.

Враг был остановлен здесь не вооружением особой мощи, не горами большой высоты, не другими какими-либо преградами, а людьми непоколебимой стойкости и большой духовной силы.

 

ПРИКАЗА УМИРАТЬ НЕ БЫЛО

Повесть

На фронт меня снаряжала мама. Глаза у нее были печальные. У меня, напротив, настроение было радостно-приподнятое. С плеч свалилась гора – наконец-то! Ведь мои товарищи давно на фронте, немцы подошли к Ленинграду, а я все еще торчу дома.

В последнее время, подходя к нашему подъезду, я каждый раз испытываю чувство стыда. На двери два плаката. Слева – стихи Джамбула: «Ленинградцы! Дети мои!»… Справа – плакат, изображающий ополченца. Каждый раз упирается в мою грудь вытянутый вперед палец сурового усача с яркой звездочкой на пилотке. Снова и снова задает он мне вопрос: «А ты записался в ополчение?»

«Записался, дядя, записался, – мысленно отвечаю я. – Записался еще до того, как тебя нарисовал художник. И очень был огорчен, когда меня исторгли из моей роты и направили на курсы военных переводчиков».

Было обидно до слез. То ли дело воевать, когда кругом одни свои! Командиры и политруки в батальоне все наши – студенты-старшекурсники и преподаватели. Непривычно и смешно видеть друг друга в ботинках и обмотках (сапоги, да и то брезентовые, давали только командирам), в зеленых штанах и гимнастерках. Настроение веселое – весь истфак в сборе, а никто не учится! Экзамены сорвались. Тоже можно пережить. Но главное – мы все вместе, не расстаемся, как обычно, после занятий, а все время как бы навсегда вместе… Кажется, что и страшно не будет, и не убьет никого. Ну кого, например, можно убить? На кого ни посмотришь – это исключается. Разве что тебя самого? Ну а этого и вовсе не может быть!

И вот меня вырвали из такой моей собственной, свойской части. Спрашивается – зачем я все-таки выучил в детстве немецкий?! Ведь не хотел! Мама пересилила тогда мое сопротивление…

И вот я иду на фронт только сегодня, 16 сентября.

У меня приказ: явиться во вторую дивизию народного ополчения. В штабе фронта, где мне выдавали предписание и продовольственный аттестат, ее именовали сокращенно и не без юмора «второе ДНО». Дивизия занимает оборону в районе Ораниенбаума, куда мне и следует добираться.

Мама велит надеть что-нибудь похуже. Надеваю старые черные брюки, стоптанные полуботинки, потертую кожаную тужурку, оставшуюся от отца, и мичманку – синюю фуражку с большим квадратным козырьком. Мичманка почти новая. Сперва я настоял на ее приобретении, а потом не носил – уж больно пижонистая.

– Не дай бог, если ты в таком виде попадешься на глаза немцам, – заметила мама. – Фашисты именно так изображают наших политруков и комиссаров… Кожаная тужурка, морская фуражка…

– Немцы далеко, – успокаивал я. – До передовой – за Ораниенбаум – километров шестьдесят. Прежде чем я туда попаду, меня обмундируют в защитную форму.

Мама положила мне в чемодан смену чистого белья, мыло, зубную щетку, вафельное полотенце, пачку пиленого сахара в синей бумаге и флакон одеколона.

– Это – для промывания ран, – сказала мама.

Я попрощался с соседями, протянул маме руку. Разрешил ей себя поцеловать. С улыбкой выслушал мамино «береги себя, сынок» – не затем, мол, идем, чтоб беречься, – подхватил чемодан и бодро вышел.

На улице я остановился и оглянулся на наш подъезд. Чувство расставания с родным домом только здесь охватило меня. При маме, а тем более при соседях я изображал спокойствие, презрение к предстоящим опасностям. Здесь я был один на один с домом, в котором родился, в который всегда возвращался, куда бы ни уходил и ни уезжал. Вернусь ли на этот раз? А если вернусь – увижу ли его таким, как сейчас? Кто знает. Наш район сильно бомбят. Невдалеке зияет четырехэтажный срез дома на углу Моховой. Его фасад снесло бомбой неделю назад.

Громадная воронка, огороженная стойками с желтыми и красными полосами, виднеется возле дома Мурузи, на противоположном углу Литейного. На днях в девять часов вечера сюда угодила пятисоткилограммовая фугаска. На улице было пусто. Все укрылись в бомбоубежище. Только девушка-милиционер с противогазом через плечо и с фонариком синего цвета оставалась на перекрестке. Было полутемно, однако я хорошо разглядел ее из окна перед уходом в бомбоубежище и оглянулся на нее, когда мы вышли на улицу, чтобы добежать до подворотни. Сидя в подвале, я ощутил, как вздрогнул над нами наш дом, как задрожала земля.

Когда тревога кончилась и мы вышли на улицу, на перекрестке, рядом с огромной воронкой, все так же стояла девушка-милиционер и синим фонариком регулировала движение.

– Какое чудо – она невредима! – воскликнула мама.

– Мама, это другая…

Вчера ночью мы тоже спускались в бомбоубежище. В сухом воздухе гремели зенитки. Со свистом сыпались осколки зенитных снарядов. Когда мы вышли из подъезда, мама раскрыла зонтик.

– Мне так спокойнее, – сказала она.

Это было вчера. Сейчас, в эту минуту, вся моя долгая двадцатилетняя жизнь слилась в одно большое ВЧЕРА.

Вернусь ли еще раз сюда, войду ли в наш, такой родной мне подъезд, поднимусь ли по нашей лестнице, увижу ли еще раз маму? Этого я не знал. Но зато я хорошо знал другое. Я верил, я чувствовал: не может быть, ни за что не будет так, чтобы в нашу парадную зашел фашист, чтобы он поднялся по нашей лестнице, схватился за ручку нашей двери…

* * *

На девятом номере трамвая я довольно быстро проехал через весь город. Вагон был переполнен. Говорили о начавшихся артиллерийских обстрелах, о нехватке продуктов, о длинных очередях в «Европейскую» и в «Асторию». Там еще можно было пообедать без талонов. Сетовали на пустоту магазинов.

– Весь город вдоль и поперек изъездила, – жаловалась женщина с пустой корзинкой на коленях, – и везде в магазинах на полках одни крабы. Аж в глазах красно от этих банок!

Город был таким же, как и обычно в последние недели. Оконные стекла крест-накрест заклеены бумажными полосками. Здания с большими окнами, вроде Дома книги, выглядели теперь так, будто их облили лапшой. Ветер кружил по улицам бумажный пепел. Местами он падал густо, словно черный снег: в учреждениях жгли бумаги.

На улицах в этот утренний час было людно. До войны и в первые ее месяцы в рабочие часы улицы Ленинграда, даже такие, как наш Литейный проспект, были пустынны. Теперь город переполнен беженцами. Сначала в Ленинград хлынули жители Новгорода, Пскова, Кингисеппа… В последние дни сюда сбежались жители пригородов: Пушкина, Павловска, Красного Села, Гатчины. Все беженцы оседали в городе – железные дороги были перерезаны еще в конце августа.

Но сегодня, именно сегодня, в людских потоках, растекавшихся по улицам, обозначилось нечто и вовсе новое. Навстречу нашему трамваю к центру города густо шли люди. Пожилые мужчины, подростки, женщины, дети несли чемоданы, постели в ремнях, рюкзаки, мешки, котомки, корзины. Панель стала похожей на бесконечно длинный перрон вокзала.

По мостовой катили груженные скарбом дворницкие тележки и детские коляски, вели навьюченные тюками велосипеды. Я обратил внимание на старика в зимней шапке и в расстегнутой шубе на рыжем меху. Он волочил по мостовой салазки с книгами…

День был солнечный и для середины сентября удивительно теплый. Но в зимних шапках, в зимних пальто шли многие. Взрослые и дети двигались молча, сосредоточенно, лишь изредка переговариваясь.

«Беженцы. Наверно, уже откуда-нибудь из-под Урицка, – подумал я. – Но почему их так много? Люди идут по всем улицам и проспектам, которые мы пересекаем. Особенно густо идут нам навстречу здесь, за Обводным каналом…»

Обожгла мысль: эти беженцы не из Гатчины, не из Пушкина, не из Урицка… Эти беженцы – ленинградцы. Их дома уже в непосредственной близости от войск противника.

«Враг у ворот!» – вчера это было еще строчкой плаката. А сегодня… Больно было смотреть на это молчаливое шествие. Но вместе с тем было очевидно, что все эти женщины, старики и дети не бежали от врага. Они отходили по приказу из южных районов города в северные. Нет суматохи, нет паники. Не увидишь ни одного заплаканного лица.

– Русские люди! – с сочувствием и гордостью сказал кто-то на площадке за моей спиной.

– Ленинградцы!.. – уточнил другой голос. Ленинградцы!.. Когдато, очень давно, не то в пятом, не то в шестом классе, заполнял я впервые в жизни анкету. В графе «национальность» я, не задумываясь, написал: ленинградец. Надо мной посмеялись в школе, посмеялись дома. Позднее не раз вспоминали об этом эпизоде, как о чем-то очень забавном. В анкетах я так больше не писал. Но я твердо верил, что есть такая национальность – ленинградец, потому что есть чувство принадлежности к ней – возвышенное, гордое. Я знал, что такое же чувство живет в каждом истинном ленинградце…

Наш трамвай остановился возле Кировского завода и дальше не пошел. Говорили, что вагоны стоят до самой Стрельны.

Поток беженцев, двигавшихся по улице Стачек, был не так густ. Здесь он только формировался.

Изредка в сторону фронта шли грузовые машины – трехтонки и полуторки. Много машин стояло вдоль тротуара. Их водители то ли ждали кого-то, то ли не были уверены, что смогут проскочить к месту назначения.

На панели кучками стояли люди. Улица Стачек была своеобразной биржей сведений и слухов. Сведения – рассказы людей, только что прибежавших «оттуда», – носили невеселый, порой удручающий характер. Явные слухи и досужие домыслы были, напротив, окрашены лихим оптимизмом.

Рассказывали, что наши части, сражавшиеся в течение июля-августа под Лугой, теперь ударили в тыл немцам, подошедшим к Ленинграду. В результате немцы будто бы спешно отходят на запад.

– Слышите? – спрашивал рассказчик у взволнованных слушателей. – Канонада-то меньше слышна, чем час назад.

Утверждали, что противотанковые рвы, вырытые вокруг города ленинградцами, соединены с заливом, реками и озерами. Теперь открыли специально сделанные шлюзы, и вода затопила во рвах вражеские корпуса.

Рассказывали о собаках, обученных бросаться под днище танка с грузом взрывчатки. Несколько случаев успешного их применения на фронте превратились в этих рассказах в истребление сотен танков врага. Воображение говорившего об этом старичка собрало воедино под Ленинградом на новую героическую службу всех пограничных собак, отведенных с западной границы. Им на помощь, по его словам, спешили собаки с Дальнего Востока…

Был, однако, среди всех этих слухов один – главный. Он начал циркулировать в городе недели две назад, после того как фашисты перерезали железные дороги, соединявшие Ленинград со страной. Он витал и сейчас здесь, над улицей Стачек. Упорно говорили, что в Москве формируется народное ополчение для помощи Ленинграду. Утверждали, что со дня на день под Ленинград прибудут дивизии сибиряков, узбеков, казахов… А какие они все стрелки! Сибиряк попадает дробинкой в глаз белке, чтобы не испортить шкурку. Узбек так же метко бьет в глаз беркуту, а казах – степному орлу. Тем более легко каждому из них попасть в глаз фашисту.

В это верили все. Это, собственно, и была высказанная вслух вера в то, что страна Ленинград не отдаст. И это была мечта. Мечта, которой суждено было сбыться. Они все придут защищать Ленинград – и сибиряки, и узбеки, и казахи, и москвичи. Придут испанские республиканцы. Придут немецкие антифашисты… Только это будет позже. А сегодня разговор о них – еще только мечта и – все-таки – слух.

Я остановился возле полуторки, которая по всем признакам собиралась в путь. Ее водитель, немолодой красноармеец, только что кончил копаться в моторе и вытирал руки ветошью. Рядом с машиной стояли двое военных. Оба показались мне довольно пожилыми. Было им лет по двадцать семь – двадцать восемь. Один из них, среднего роста, коренастый старший сержант, деловито высекал с помощью кресала искру, стараясь закурить между ладонями папиросу. Он не походил на ставших привычными глазу ополченцев с их обмотками, хлопчатобумажными штанами и гимнастерками, как правило, не по росту большими, с их перекошенным от подсумков или саперной лопатки ремнем. Это был кадровый боец. Полы ладно пригнанной шинели подоткнуты для похода под ремень. В яловые сапоги вправлены синие диагоналевые брюки. На темно-зеленой диагоналевой гимнастерке – свежий подворотничок. Было видно, что этот человек недавно с фронта. Об этом свидетельствовало его снаряжение – три гранаты-лимонки, подвешенные к поясу, саперная лопатка в чехле, видавшем виды, плотно набитые патронами подсумки. На поясе у него почему-то был прикреплен и командирский пистолет ТТ. Принадлежностью, типичной для фронтовика, были также кремень и кресало. Вероятно, огниво в полевой обстановке было надежнее спичек. Вид у старшего сержанта спокойный и скромный.

Именно этого нельзя было сказать о стоявшем тут же моряке. Трудно объяснить, что придавало ему нарочито залихватский вид, какой бывал у некоторых «братишек» в гражданскую войну. Брюки аккуратно заправлены в кирзовые сапоги. Нет на нем и лихо заломленной бескозырки. На голове моряка пехотная каска, правда, сдвинутая на затылок. Перекрещенные на фланелевке пулеметные ленты и гранаты у пояса в нынешние дни – тоже обычное боевое снаряжение. И лицо у него обычное. Черты правильны, хотя и грубоваты… Вот разве что серые глаза, беспокойно и сумрачно глядевшие из-под черных бровей. И, пожалуй, резкость движений. По тому, как моряк курил, как с силой отшвырнул окурок, было видно, что ему трудно спокойно устоять на месте, что он нетерпеливо ждет, когда можно будет двинуться туда, где стреляют, где бой.

Присмотревшись к этим двум видавшим виды бойцам, я решил попроситься к ним в компанию.

– Здравствуйте, – сказал я, шагнув поближе к машине.

– Здорово, – ответил моряк. В его взгляде и голосе чувствовалась настороженность. Старший сержант молча кивнул.

– Вы случайно не в Рамбов? – спросил я у моряка, в надежде вызвать его расположение этим чисто флотским наименованием Ораниенбаума.

– А тебе что? – отвечал он недружелюбно.

– Мне как раз туда.

– Что там позабыл?

– Ничего не позабыл. Я там еще не был.

– Раз не был, значит, и не надо тебе там быть.

– Странная у вас логика, – возразил я. – Не всегда едут туда, где уже раньше бывали.

– Логика у меня какая надо! – Моряк явно разозлился. – Подозрительным личностям на фронте делать нечего. Понял?

Тут разозлился я.

– Подозрительная личность?! Это я, что ли?

– А кто же еще?

– Чем это я подозрительная личность?

– А хоть бы и по внешности. Ишь как вырядился. Несправедливые наскоки моряка вывели меня из себя, и я решил тоже ударить его побольнее.

– Внешность обманчива. У вас ведь бескозырки нет, а тем не менее, наверно, в моряках себя числите.

Моряк побледнел. Скулы его набухли, глаза сузились. Он прислонил свой карабин к машине и подошел ко мне.

– Это у кого нет бескозырки? У меня нет бескозырки? У меня бескозырки нет? Да я тебе сейчас моей бескозыркой рожу начищу! Тогда узнаешь – есть она у меня или нет!

С этими словами моряк запустил руку под фланелевку и вытащил бескозырку. Тут же он замахнулся ею, намереваясь смазать меня по лицу.

– Стоп, стоп, Паша. Зачем ты так?! – старший сержант схватил моряка за руку.

– А чего он за душу трогает?! Да и подозрительный же явно!

– Тем более другой разговор нужен. У вас документы есть? – обратился ко мне старший сержант.

Я с готовностью показал ему мое удостоверение. Пока он читал документ, снабженный фотографией и печатью, моряк и шофер заглядывали в бумагу через плечо. Я знал, что документы у меня в порядке, но с сожалением думал о том, что испортил хорошую возможность добраться на этой машине до Ораниенбаума.

Вдруг водитель воскликнул:

– Так тебе во вторую? Так бы сразу и мычал. Считай, тебе повезло. Я же как раз из второй. Прямо в штаб дивизии и домчу.

– Ладно, братцы, – сказал старший сержант, – миритесь. Так и так попутчики. Чего вам делить? Тем более из-за головного убора. У тебя, Павел, бескозырка, у него тоже фуранька вроде морской…

– Еще чего скажешь…

– Ну, ладно, ладно, знакомьтесь.

Я протянул руку водителю.

– Иванов Александр Батькович, – сказал тот, улыбаясь. – Меня в дивизии все знают. Спросишь Иванова – любой скажет: знаю.

– Меня зовут Саня, – сказал я. – Саня Данилов.

– Андрей, – представился старший сержант. – Андрей Шведов.

Я протянул руку моряку.

– Кратов Павел, старшина первой статьи. Нынче на суше воюю. Временно, конечно, – добавил он после маленькой паузы.

– Я понимаю. Само собой.

– Морская пехота. Слыхал, небось, про такую.

– Еще бы.

– Ну вот, мы это самое «еще бы» и есть…

Словом, лед растаял. Я понял, что поеду вместе с моими новыми знакомыми.

– Чего ждем? – спросил Шведов у водителя.

– Теперь ничего. Мотор подрегулировал, можно ехать.

– Самое время, пока еще проскочить можно, – сказал Кратов. Водитель бросил остаток цигарки на панель, растер его ногой и встал на подножку.

– Ну, кто со мной в кабине – залезай.

– Я в кузове поеду, – сказал Кратов. – За воздухом буду присматривать.

Шведов тоже не пожелал ехать в кабине. Мне не захотелось с ними расставаться.

– Ну, дело хозяйское, – Иванов захлопнул дверцу.

Кратов первым перемахнул через борт в кузов. Шведов, взявшись за борт руками, поставил ногу на колесо и взвился вверх, будто садился на коня. Я даже не заметил, когда он успел перекинуть через плечо винтовку. Меня вместе с чемоданом в четыре руки втащили в кузов словно куль. Тут же Кратов с силой ударил кулаком по кабине, и машина дернулась с места. Громыхнули одна о другую две железные бочки. Меня качнуло назад, но Кратов, стоявший расставив ноги, словно на палубе, вовремя подтолкнул меня обратно к бочкам.

Полуторка быстро набрала скорость. Пустые трамваи откликнулись шумом, словно мосты за окнами поезда. Шофер все время сигналил, что, впрочем, было ни к чему, так как грохот наших бочек был слышен издалека.

Раза три возле строящихся баррикад нас останавливали патрули. Особенно долго копались в наших документах рабочие, охранявшие один из постов. Кратов уже начал было шуметь, но Андрей вовремя его угомонил, и нас пропустили. Скоро мы выскочили на окраину, в деревянное Автово. Вот и Красненькое кладбище. А дальше – совсем простор. Слева над шоссе домики в зеленых садах. Справа от дороги ровное пустое поле. А за ним, всего в полутора-двух километрах, – залив.

Уже позади портовые краны. Видна дамба морского канала. Виден и противоположный берег залива. Там Лахта, Ольгино, Лисий Нос…

Я вспомнил эти места.

Везде там дачки с башенками и верандами, застекленными красными, желтыми, зелеными стеклами. Везде пляжи с бесчисленными валунами на берегу и в воде. Везде мелко. Песчаное дно ребристое, точно стиральная доска…

Посреди залива виднеется полоска земли. Кронштадт. Над ним, как толстый желудь, торчит собор.

Звуки канонады здесь не такие, как в городе. Там она слышится как перекатный гул отдаленной грозы. Здесь гул распадается на отдельные залпы и выстрелы… Вот над темной полоской дамбы морского канала сверкнуло пламя и взвилось грязноватое облачко. Оно медленно плыло вверх, но вместе с тем стало завиваться и книзу. Я поспешно открыл рот. По ушам ударило так, будто лопнуло само небо.

– «Марат» лупит, – с нежностью в голосе произнес Кратов. – Из главного калибра.

– Ты чего рот растянул? – спросил меня Шведов.

– Когда бьют из пушек, – наставительно пояснил я, – надо открывать рот… Чтобы барабанные перепонки не лопнули… Неужели не знаете?

– А если война целый год продлится? – усмехнулся Андрей. – Так и будешь с разинутым ртом ходить?

– Не забудь перед сном распорочку между зубов поставить, – охотно поддержал его Кратов.

Чтобы лишний раз не открывать рот, я промолчал.

Облачка залпов подымались и возле Кронштадта, и справа и слева от него, и над фортами, и вдали, будто из самой воды. Над нами, прошивая небо, невидимо шуршали снаряды.

Кратов оживился.

– Во дает жизни братва! – то и дело восклицал он. – А ведь ты, переводчик, не понимаешь, что они делают, этакие чушки! По скоплению танков как дадут, дадут! Танки, как пустые коробки спичечные, вверх подскакивают. Вернее, как лягушки. Сам видал. Подпрыгнет танк, перевернется в воздухе, потом как гробанется об землю… Все. Утиль! Так что ты напрасно флот не уважаешь!

– Уважаю я флот. Сам хотел быть моряком…

– В детстве все хотят. А потом не каждый мечтает тянуть флотскую лямку. Опять же – служба четыре года. Нет-нет, я тебя сразу понял, ты флот не уважаешь!

Спорить было бесполезно. Я видел, что недружелюбное отношение моряка ко мне не прошло. Надо сказать, что и я не мог перебороть чувство неприязни к нему.

«Все-таки есть в нем что-то шаблонное, плакатное, уже не раз виденное, – думал я, поглядывая на матроса. – Эдакий «товарищ Братишкин»… Взгляд свысока на все сухопутное. «Мы, мы… мы моряки!» – всегда ли эта словесная удаль соответствует боевой? А как будет, если я попаду с ним в переделку? Выручит? Или бросит на произвол судьбы, поскольку я сухопутный?»

Шведов молчал. Вслушиваясь в звуки боя и оглядывая местность, он, как мне казалось, старался представить себе обстановку. Смотрел он не на залив, а в противоположную сторону, влево. Особенно внимательно вглядывался в каждую дорогу или даже проулок между дачными домиками.

– Чего ты там высматриваешь? – спросил его Кратов. – Думаешь, фашист оттуда выскочит?

– Смотрю, не появятся ли наши.

– А чего их смотреть? Своих не видел, что ли?

– Если своих здесь увидим, которые оттуда пойдут, считай, прорвался немец через железную дорогу.

– Прорвется он! Скажешь тоже. Как это можно через такой огневой заслон прорваться?!

– Бывает, – ответил Шведов. – Через Варшавскую дорогу он же прорвался.

– Так то – Варшавская, а то – Балтийская! Название совершенно другое. Попробуй-ка через такое название прорваться! И нечего улыбаться, – опять рассердился на меня Кратов. – Название не случайное у этой дороги. Балтийская – потому, что к зоне флота относится и находится в досягаемости его артиллерии. Понял?

– Все правильно. Я с вами совершенно согласен.

Я действительно разделял мысли Кратова насчет Балтийской железной дороги, хотя и выражал он их весьма своеобразно. В самом деле: как это может быть, чтобы фашисты прорвались сюда?! Об этом смешно даже думать! Во-первых, дорога, по которой мы едем, единственная. Только по ней теперь поддерживается связь Ленинграда со Стрельной, Петергофом, Ораниенбаумом и дальше – с фортами «Красная Горка» и «Серая Лошадь». Во-вторых, если немцы поставят здесь, на берегу, свои пушки, они будут бить по кораблям. До фарватера отсюда рукой подать. Целься хоть в иллюминатор – не промахнешься. Наконец, тут и Ленинград совсем рядом. Ну просто – вот он. Нет, не могут фашисты сюда прорваться!

Между тем на дороге становилось все оживленнее. Мы нагнали несколько машин, замедливших ход, и пристроились за ними. Обогнать их было трудно, так как шли встречные машины. Одна из них вдруг притормозила, и высунувшийся из окошка водитель закричал:

– Иванов! Сашка! Стой! Мы остановились.

– Вертай назад! Я там был!

– Где – там? Чего там впереди?

– Там пробка! Дальше развилки на Красное Село КПП машины не пропускает!

– Почему не пускают? – допытывался наш шофер.

– Почему, почему! Немец бьет по дороге прицельным огнем – вот почему. Снаряды и мины кидает.

Встречный шофер перебежал к нам через шоссе. Шведов, Кратов, а за ними и я соскочили на землю.

Шофер рассказал, что еще полчаса назад по шоссе на Стрельну спокойно шли машины. Но вот противник начал артобстрел. Несколько машин было разбито снарядами.

– По самой развилке, по скоплению машин не бьет? – спросил Шведов.

– Не бьет. Развилка как раз горушкой прикрыта, не видать ему.

– Что значит не видать? – Андрей достал пачку «Норда» и предложил всем папиросы. – Можно по карте развилку накрыть.

– Пока не догадывается. Но скоро, видать, начнет. Потому и разгоняют машины. Так что ехать смысла нету. Заворачивай, Сашко, назад!

– Надо подумать, – уныло отозвался Иванов.

– Ну, тогда покедова. Думай! – его знакомец вернулся к своей машине и укатил.

Ехать и в самом деле было некуда. Впереди, совсем уже близко, был хвост колонны из оставшихся машин. Некоторые грузовики выворачивали из ряда и ехали назад к городу. Другие медленно подтягивались на их место.

Иванов сплюнул и сел на подножку своей полуторки.

– Делать нечего, придется загорать, – со вздохом сказал он. – Для фронтового шофера дело не новое… За час не прояснится – отъеду назад к Кировскому заводу. А там буду ждать темноты.

– Спасибо, что подбросил. – Андрей протянул водителю руку. – Тебе и верно лучше подождать. А наше дело другое.

– Точно. Если надо, по-пластунски проползем, – сказал Кратов. – Эх, дернул меня черт! Надо было мне морем идти. На катеришке каком-нибудь самом паршивом давно бы на месте был!

– А ты, Данилов, с нами или тут останешься? – спросил Шведов.

– Конечно, с вами!

– Ну, догоняй, – буркнул Кратов, возможно, уже понадеявшийся избавиться от меня.

Оба они, вскинув на плечи винтовки, зашагали по дороге. Я полез в кузов за чемоданом. Соскочив на землю, я протянул руку шоферу.

– Спасибо вам. Встретимся во второй.

– Хорошо бы, – вздохнул Иванов. – Здесь останешься, могут в другую часть зафуговать. Везде, конечно, люди, но неохота со своей дивизией расставаться. Послушай, Данилов, может, тебе не ходить с этими ребятами, а? Нам с тобой в одну дивизию, как-нибудь вместях и доберемся.

– Нет, не могу. Вы уж не обижайтесь.

– Ну, ты, конечно, смотри сам, Данилов. Только я тебе вот что скажу. Там, – Иванов показал рукой вдоль дороги, – если еще не передовая, то уже кое-что вроде. Идти в одиночку, когда не знаешь обстановки – что спереди, что с фланга, – не дело это. А потом – хорошо, если сразу убьет… А ранит если? Сам идти не сможешь, помочь некому…

– Я же не один. Вот я и хочу с ними…

– Тогда вот что: держись-ка ты лучше ближе к сержанту. Он опытный, кадровый, в финскую воевал. Медаль у него под шинелью есть. Зря не давали! В случае чего его слушай, а не матроса этого.

– А чем вам матрос не понравился? – спросил я с любопытством.

– Не то чтобы не понравился, а вообще матросы на земле шальные делаются. На кораблях они совершенно иначе воюют, бесшумно. Кто в бинокль глядит, кто рулевую баранку крутит, кто пушку нацеливает. И все молча, деловито. «Ура» кричат, только когда ко дну идут… А на земле они как с цепи сорвавшиеся. И гибнут часто зазря. Так что ты лучше Андрея этого слушай.

Я поблагодарил Иванова за добрые напутствия и собрался было тронуться в путь.

– Погоди еще чуток. – Он полез куда-то под сиденье. – Нате вам на троих. Неизвестно ведь, когда до места доберетесь.

С этими словами водитель протянул мне кусок сала, завернутый в газету. Я стал отказываться, сказав, что у меня есть с собой булка, сахар…

– Булка и сахар – это дома к чаю. А здесь сало вернее будет.

– А как же вы?

– Обо мне не пекись. Наш брат шофер нигде не пропадет.

Я еще раз поблагодарил его, и мы распрощались Мои попутчики успели отойти довольно далеко. Я пустился бегом. Чемодан, хоть и не тяжелый, бил по ногам. Сначала по правой, потом, когда я перехватил его в другую руку, – по левой. Потом опять по правой.

Я нагнал своих попутчиков у самой развилки. Мы влились в толпу. Чемодан, чтобы не мозолил глаза, я поставил в кювет.

Кроме пограничников контрольно-пропускного пункта, здесь в основном находились водители скопившихся возле развилки машин.

Было вполне спокойно. Встречный шофер явно сгустил краски. У пограничников, понятно, не было приказа задерживать военные машины и спешивших к фронту военнослужащих на том основании, что на войне опасно. Разговор лейтенанта-пограничника с окружившими его водителями носил характер своеобразного военного совета. В самом деле, как быть? Каждому позарез надо ехать. Но судьба тех, кто еще недавно вот так же стоял здесь, но, не вняв предупреждению, двинулся на Стрельну, охладила охотников проскочить.

Впереди, на дороге, в километре от нас, чадил потухающий костер. В груде темных обломков трудно было разглядеть что-либо напоминающее автомашину. Что сталось с людьми, ехавшими в ней? Может быть, кто-то мучается там, не имея сил выбраться из-под залитых бензином обломков? Как ни старался я смотреть в другую сторону и думать о другом, голова невольно поворачивалась к синему дымку, курившемуся над темной грудой, и воображение все ярче прорисовывало детали страшной картины.

Я тронул старшего сержанта за рукав:

– Андрей, давайте сходим туда. – Я махнул рукой в сторону дымка над дорогой. – Там люди. Надо бы помочь, сюда их вытащить…

Шведов неторопливо повернулся ко мне, вынул свой кремень и стал чиркать по нему кресалом.

– Не суетись, Саня. На войне суетиться ни к чему.

– Люди же там…

– Внимательным надо быть. Все надо увидеть, оценить толком, а потом уже действовать… Людей там нет. Они здесь.

– Где? – встрепенулся я и стал разглядывать окружающих. Закуривая, Андрей молча поднял глаза и взглянул поверх моего плеча. Я обернулся. На траве за обочиной неровно лежала плащ-палатка. Из-под нее торчали три пары сапог. Солдатские ботинки, пара кирзовых и пара пожелтевших брезентовых, какие обычно носили командиры-ополченцы. Такие точно я видел вчера на моем однокурснике Саше Подбельском. Он был теперь политруком роты, воевал под Ораниенбаумом и приехал зачем-то в Ленинград на машине. Предлагал подбросить меня в Ораниенбаум, но у меня на руках еще не было предписания.

«…Очень похожие сапоги, – подумал я. – И разве не мог Саша задержаться до утра? Кажется, даже собирался. Да нет. С какой стати ему задерживаться? Да и мало ли точно таких сапог? Конечно, это не он. Не стоит и смотреть. А все-таки вдруг он…»

Меня неудержимо потянуло взглянуть в лица погибших и вместе с тем удерживал от этого какой-то страх.

– Андрей, как вы думаете, можно я на них посмотрю?

– Можно и даже полезно.

Я прыгнул через кювет и медленно, точно он был пудовым, приподнял угол плащ-палатки над погибшим в брезентовых сапогах. Нет, не Саша. Другое лицо, но тоже знакомое. Не могу вспомнить кто это. Парень моего возраста. То ли мы росли рядом в нашем Дзержинском районе и встречались на улицах, в магазинах, в Летнем саду. Или, быть может, он учился в университете, на другом факультете, и попадался мне на глаза в длинном вечно шумном университетском коридоре, в сутолоке университетской столовой. А может быть, я видел его в очереди в публичку или сидящим напротив меня за длинным столом ее читального зала? Не знаю. Это был один из тех незнакомых знакомых, с которыми – непонятно почему – не здороваешься, хотя их жизнь идет рядом с твоей.

Осторожно, словно покойника можно было разбудить, опустил я на его лицо угол плащ-палатки и вернулся на дорогу.

– Ну что, посмотрел? – спросил Кратов.

– Посмотрел.

На развилке меж тем шел все тот же разговор. Раздавались голоса:

– День как назло ясный.

– Да уж куда ясней, будто и не сентябрь вовсе.

– Интересно, откуда он дорогу видит?

– Забрался в Лигове на станционную водокачку, вот и видит.

– Нету там водокачки.

– Чего спорить-то, – сказал пожилой шофер с толстым животом, с которого все время съезжал ремень. – Из Дудергофа, с Вороньей горы, всю эту округу как на ладони видать. Я там работал, на самой горе, на лимонадном заводе.

– Я думал, живот только от пива бывает. А оказывается, и от лимонада, – сказал Кратов.

Кругом загоготали.

– Значит, фрицы там теперь твой лимонад пьют! – продолжал потешаться моряк, ободренный всеобщим хохотом.

– Скажешь тоже, полосатая душа, – обиделся толстяк. – Мы там все покурочили, а сахар в Ленинград вывезли.

– Верно папаша говорит, – вмешался один из пограничников. – С Вороньей горы он и корректирует обстрел дороги.

– Воронья гора тут ни при чем, – уверенно сказал Шведов. – Если немцы на ней закрепятся, то, конечно, оборудуют там наблюдательные пункты для тяжелой артиллерии. А здесь по дороге небольшие пушки с близкого расстояния бьют. Наблюдатель от них в тыл не пойдет. Хотя бы и на гору. Он вперед выдвинется. Иногда даже ближе пехоты к противнику подберется.

– Выходит, пока немцев отсюда не отгонят, на дороге спасу не будет, – вздохнул рябой водитель, похожий на цыгана.

Как бы в ответ на эти слова на шоссе взметнулся разрыв. Другой, третий и четвертый поднялись справа и слева от дороги.

– Крепко шпандорит!

– Для острастки подкинул.

– Четырехорудийная батарея на дорогу нацелена.

– Хорошо, если одна.

– Все ясно, – сказал лейтенант с облегчением. До этой минуты он, видимо, колебался, не знал, что делать, и невольно втянулся в шоферский митинг. Теперь он принял решение.

– А ну, все по машинам и долой с развилки! Развели мне тут базар на КПП. Заворачивай назад! И пешим тоже не скапливаться! Туда – или сюда!

Водители стали быстро разбредаться по своим машинам, но тут на полной скорости вкатился на развилку и со скрипом затормозил пятитонный грузовик ЯЗ. В его кузове, плотно прижавшись друг к другу, стояли женщины. В момент резкой остановки раздались взвизгивания.

– Кто такие? Куда вас несет? Заворачивай машину! – закричал лейтенант. Он зачем-то снял с шеи автомат и потрясал им, будто звал кого-то за собой в атаку.

Женщины, напугавшись, что их повезут назад, полезли из кузова. Одни занесли ногу через борт и застряли на нем. Другие перегнулись через борт, собираясь вывалиться на дорогу.

– Да стойте же вы! Куда?! Расшибетесь! – закричали мы.

– А ну, бабы, слазьте с бортов, – властным голосом скомандовал Кратов. Он вышиб одну за другой задвижки и опустил бортик.

– Вот теперь – прошу! Ну, давай ты, белая головка! – Он улыбнулся девушке с длинными белыми волосами. – Сигай в мои объятия!

Девушка присела, обняла моряка за шею, а тот взял ее за талию, высоко приподнял, несколько секунд подержал над собой и бережно опустил на землю.

С помощью бойцов все женщины благополучно высадились, кроме совсем старой бабушки, которой взялся помогать я. Бабуся топталась у края кузова, стоя во весь рост. Я то и дело подпрыгивал, но это не помогало. Тем более что старушка перебегала с одного конца кузова на другой. Я ждал, что вот-вот за моей спиной грянет хохот и посыплются насмешки. Помог Андрей. Встав на подножку, он поднялся в кузов, схватил старушку под мышки и опустил, покорную и тихую, ко мне на руки.

Приехавшие на грузовике женщины были работницами Кировского завода. Только старушка была посторонняя. Ее подсадили по пути.

Сегодня утром работницы, проживающие в Стрельне, как обычно, приехали трамваем на работу. Вдруг на заводе стало известно, что к Стрельне, где остались их дети, подходит враг. Завком дал обезумевшим матерям грузовик. Они помчались в Стрельну.

Все это женщины объясняли лейтенанту сбивчиво, с криками, с плачем.

«Неужели он их не пропустит? – подумал я, заметив, что лейтенант отрицательно качает головой. – Как это можно не пропустить матерей за детьми?!»

– Не могу пропустить, и все! – твердил лейтенант наседавшим на него женщинам. – Перебьют вас там, на дороге.

– А мы по кювету пойдем. Ползком будем двигаться, – заверяла девушка, которую Кратов назвал «белой головкой».

– У тебя что – тоже детишки там? – спросил ее моряк.

– Нет. Старики, отец с матерью. Больные они, без меня пропадут.

– Пусть, пусть лучше меня убьют, чем я от дитя моего отступлюсь! – кричала рослая женщина в синем с красными цветами платье. – Пусть, пусть! Пустите! – Женщина наседала на лейтенанта и его бойцов, теснила их грудью, пыталась растолкать руками. Но ее не пускали.

– Пустите! – вдруг закричала она еще громче. – Или я товарищу Сталину напишу!

– Пишите, – невозмутимо отвечал лейтенант. – Я приказ выполняю: никого без пропуска к линии фронта, никого без приказа в тыл. А при неподчинении стрелять на месте.

– Приказ правильный! Только не про детей с матерями он писан, – возразил Кратов.

– Ко всем относится! – отрезал лейтенант. – И обсуждать приказ не будем.

– Пустите! – вдруг истошно закричала женщина в цветастом платье. – Васек мой там! Пусти! Пусти же ты меня, изверг! Стреляй, если ты хуже немца!

Она рванулась вперед. Ей загородили дорогу. Тогда она упала на четвереньки и пыталась проползти между бойцами. Пограничники ее подняли. Она покричала, побилась и вдруг затихла. Только внутренние рыдания продолжали колотить ее крупное тело.

Женщины отвели ее назад к грузовику и посадили на широкую, как скамейка, дощатую подножку ЯЗа. Шведов отвинтил крышку своей фляги и дал ей воды.

Сторону женщин приняли все находившиеся на развилке водители и бойцы.

– Как же не пропустить, ведь дети там! – убеждали лейтенанта.

– Не могу пропустить гражданских в полосу фронта, – отвечал тот. – Тем более в район возможного прорыва противника. Не имею права.

– Да какие тут права, товарищ лейтенант! – возмутился пожилой водитель. – Тут матери, там дети. И между ними ты встал с автоматом. А может, с часу на час фашист с автоматом между этими матерями и детьми встанет… Тебе на смену. Вот и соображай, что же тут получится…

– Думай что говоришь, старик! – вскинулся лейтенант. – Хоть ты и не кадровый, не забывай, что на военной службе находишься! За оскорбление старшего по званию под трибунал пойдешь!

– Видали мы таких, – сплевывая махорку, сказал рябой водитель. Правда, негромко, в сторону.

– Ишь Аника-воин, – раздался женский голос, – привык в тылу воевать!

Кратов вплотную придвинулся к лейтенанту.

– Послушай, лейтенант, у тебя жена есть?

– А что?

– Я спрашиваю: дети у тебя есть?

– Зачем в душу лезешь, матрос? Не все ль тебе равно, есть они у меня или нет?!

– А вот интересно, – продолжал Кратов, – твоя бы жена стояла здесь, а сын бы твой был там, пропустил бы ты ее за своим сынком или нет? По-честному?

– Свою-то за своим пропустил бы уж, конечно! – крикнул кто-то из женщин.

– Жена у меня была, – тихо сказал лейтенант. – И сын тоже был.

– И где ж они, милый, – участливо спросила старушка, – без вести они у тебя пропавшие, что ли?

– Почему без вести… Не без вести. Убило их. На заставе.

– Вот горе-то какое, сынок, – сказала старушка и смахнула платочком слезу. – Мой Тимоша тоже в пограничниках на заставе служит. С первого дня войны от него вестей не имею… Случайно не встречал Ерохина Тимофея? Лейтенант такой же, как и ты.

– Не приходилось.

– А детишек своих они с женой успели загодя ко мне в Стрельну отправить. Вот и сидят они сейчас, мои сиротушки, ждут бабку. Неужели же ты, сынок, не дашь мне их от врагов спасти?

– Понимаю, все я понимаю, бабуся. – В голосе лейтенанта звучало колебание. – Но ведь нельзя же…

– Товарищ лейтенант, есть идея! – воскликнул один из бойцов, которые, как и мы, собирались идти в Ораниенбаум. Его круглое добродушное лицо озарилось радостью открытия. – Одних этих баб туда пускать никак негоже, это вы точно действуете. А если мы с дружком их как бы под конвоем до Стрельны доведем? Там они заберут своих пацанят и обратно придут.

– Что ж, это, пожалуй, дело. Эдак, пожалуй, можно…

– Дело говорит, дело! Так и надо! И поперек приказа не будет! Под конвоем везде проход свободный, – раздались голоса.

Женщины ободрились, заулыбались. Те, что отошли в сторонку и расселись вдоль кювета, снова подошли к лейтенанту.

– Строем пойдем! В полном порядке! Дисциплина будет. Друг за другом присмотрим. Не отстанет ни одна…

– А как же обратно?.. – все еще раздумывал лейтенант.

– Да там же наши в Стрельне, Советская власть. Неужели сопровождения им с детьми не дадут? – сказал толстый водитель, поправляя сползший с живота ремень.

– Дадут!

– Давай, лейтенант, отправляй эшелон.

– Фамилия ваша? – спросил лейтенант у круглолицего бойца.

– Сечкин Степан, рядовой третьей стрелковой роты третьего стрелкового полка десятой стрелковой дивизии. Возвращаюсь в расположение части после выполнения задания, то есть отнесения пакета, – отрапортовал тот.

– Рядовой Сечкин, назначаю вас старшим группы. Доведете женщин до контрольно-пропускного поста возле Стрельны. Доложите начальнику. А дальше – на его усмотрение.

– Есть довести группу до контрольного поста!

– Выполняйте.

Сечкин, собрав женщин у обочины, объяснил им, что его товарищ, долговязый боец в плащ-палатке, пойдет впереди, а он замыкающим.

К Сечкину подошел Шведов. Обращаясь к нему так, чтобы слышали женщины, он сказал:

– Идти, товарищи, надо по кювету. Друг от друга держать дистанцию. На открытых местах между трамваями – только ползком. Самое время, – добавил он, – не забывать поговорочку: тише едешь, дальше будешь.

Женщины согласно кивали головами.

Белоголовую девушку чуть в стороне индивидуально наставлял Кратов:

– Ты держись за меня, не пропадешь! До самых до твоих родителей доведу. Тебя как зовут-то?

– Нюрка, – ответила она бойко.

«Почему Нюрка, – подумал я, – а не Нюра?» Что-то предосудительное виделось мне в поведении этой только что познакомившейся парочки.

А с другой стороны, пожалуй, действительно Нюрка. Такое имя ей шло больше. Хоть куда девица! Белые волосы, завязанные сзади пучком. Черные глаза, хоть и небольшие, но живые, задорные. Чуть вздернутый носик. Белые-белые зубы, то и дело обнажаемые улыбкой. Все это делает ее лицо очень даже привлекательным. Серое бумазейное платьице, перехваченное ремешком, облегает стройную плотную фигуру. На шее и на загорелых икрах золотится легкий пушок.

Конечно, заглядеться на такую девушку и впрямь не диво. Но заниматься флиртом сейчас, здесь, когда рядом столько горя, когда сама эта девушка должна думать о том, как спасти своих стариков, казалось мне совершенно неуместным. Впрочем, думает ли она о своих стариках? Льнет к моряку, которого только что увидела. Скажите на милость – любовь с первого взгляда!

Между тем моряк за руку подвел девушку к нам.

– Знакомься, Нюрка. Это мои товарищи. Это вот Андрей. А это Саня. Имей в виду, ребята неплохие.

Нюрка подала нам поочередно руку. Ее Кратов представил так:

– Девушка, братва, сами видите, ничего себе. Я ее прозвал «Белая головка», – при этом он усмехнулся, довольный изобретенным прозвищем. Мне оно показалось грубым. «Белая головка» – так именовали водку высшего сорта, запечатанную белым сургучом. Почему этим именем надо было окрестить девушку?! Но сама Нюрка, будто прочитав мои мысли, сообщила:

– Между прочим, меня и папаша так называет. Вы с ним, Паша, как сговорились, – улыбнулась она Кратову.

– Значит, и с папашей твоим найдем общий язык. – Кратов похлопал Нюрку по плечу.

Разговор был прерван командой Сечкина:

– А ну, товарищи женщины, двинулись! По одному… то есть, по одной, за направляющим, марш!

Женщины пошли гуськом по кювету за долговязым бойцом. За ними зашагал Сечкин.

– Пойдем и мы, Нюрка, – заявил Кратов, давая понять, что они сами по себе.

– А мы с тобой, Саня, пока горушка прикрывает, пойдем по шоссе, – сказал мне Андрей.

Я поднял из кювета чемодан, и мы пошли. За нашей спиной заурчали моторы, с развилки разъезжались машины. Я оглянулся. Лейтенант смотрел нам вслед. Я помахал ему рукой. И он, как мне показалось, обрадованный этим, помахал в ответ.

* * *

Шагая по кювету, мы зашли за очередной трамвайный поезд. Андрей остановился и стал смотреть на удалявшуюся от нас группу.

– Ну что творят, что делают! – вырвалось у него.

Женщины недолго шли одна за другой по кювету. Где-то впереди, ближе к Стрельне, часто рвались снаряды и мины. Чаще стали бить с моря корабли. И матери не выдержали, не сдержали своих обещаний. Они не шли, а бежали. Каждая старалась вырваться вперед, обогнать других. Многие бежали правее кювета по траве. Трое или четверо то бегом, то шагом спешили по шоссе.

Сечкин и его долговязый товарищ пытались восстановить порядок. Они то забегали вперед, задерживая сильно вырвавшихся, то сгоняли в кювет бегущих по дороге, что-то кричали… Это мало помогало и, пожалуй, создавало еще больше сумятицы.

– Андрей, надо бы помочь этому Сечкину, – предложил я.

– Трудно теперь помочь. Разве что так…

Шведов вскинул винтовку и трижды выстрелил в воздух. Женщины замедлили шаг, многие оглянулись. Шведов погрозил им кулаком и жестами показал, чтобы они спустились в кювет. Сечкин, воспользовавшись моментом, построил всех гуськом, и движение пошло в прежнем порядке. Но очень скоро опять началась толчея, и женщины снова повыскакивали кто на поле, кто на шоссе. К моменту, когда группа подошла к повороту и стала скрываться с наших глаз, было ясно, что она опять рассыпается в беспорядочно бегущую толпу.

– До добра эти бега не доведут, – сказал Андрей. – Не справиться Сечкину с этой бабской ротой.

– Так догоним их!

– Этих мамок ничем теперь не удержишь. Не стрелять же в них. Да хоть и стреляй, не остановятся. Неправильно лейтенант сделал. Нельзя было их выпускать.

– Как? – изумился я. – Вы бы их не выпустили?

– Ни под каким видом, – отрезал Андрей.

Вот, оказывается, почему он молчал, когда все другие просили лейтенанта пропустить женщин.

Спорить с Андреем мне сейчас не хотелось, поскольку дело было сделано, женщины шли в Стрельну и уже скрылись за поворотом. Но удивлен я был крайне. Выходит, симпатичный Андрей – сухой, жесткий человек. А Кратов, который мне так не понравился, оказался человеком сердечным. Он жарче всех вступился за несчастных матерей.

Я оглянулся на моряка – как они там с Нюркой?.. Но позади нас никого не было видно.

– Наши куда-то подевались, – сказал я подчеркнуто безразличным голосом.

– Кто? – Шведов, не оглядываясь, продолжал идти.

– Павел и Нюра.

– Быстро они.

– Что – быстро?

– Быстро, говорю, они в кусты отправились.

От этих слов на душе стало плохо. Я, конечно, не ребенок. Пашку Кратова я очень даже хорошо понимаю. Но Нюрка! Так сразу, с незнакомым! И притом без всякого стеснения. Знает же, что мы заметим их исчезновение. Нет, все-таки и Кратов хорош! Нашел время!.. Ну черт с ними! Постараюсь о них не думать, хотя это и нелегко. Буду думать о другом.

– Андрей, побежим, догоним женщин. Поможем Сечкину.

– Бесполезно. Давай лучше покурим.

Мы находились как раз возле трамвайного вагона. Шведов прислонил винтовку к подножке, сел рядом на обочину и протянул мне пачку «Норда».

– Не курю. Бросил.

– Бросил? Ничего, опять закуришь. Может, еще и сегодня.

– Не закурю.

– Ну, тогда погоди, я покурю.

– Все-таки лучше пошли.

– Погоди немного.

Похоже, что Шведов нарочно тянет время. Он явно хочет отстать от группы Сечкина. На меня же нашло упрямство. Я решил во что бы то ни стало нагнать женщин. Мне казалось, что я смогу предохранить их от какой-то опасности. При этом я плохо отдавал себе отчет, что именно я должен делать.

– Ну вот что, Андрей, – сказал я решительно. – Вы тут покурите, раз уж не можете потерпеть, а я пойду. Нельзя оставлять безоружных женщин лицом к лицу с врагом.

– «Лицом к лицу с врагом», – повторил Андрей. – «Безоружных»… Конечно, нехорошо. А у тебя есть оружие? – спросил он вдруг.

– У меня?

– Ну да. Женщины, они безоружные. А чем ты вооружен? Вроде бы только от природы…

Я смущенно молчал.

– Стрелять-то хоть умеешь?

– Из винтовки могу. Обучен.

– Винтовку свою я тебе, положим, не дам. А вот пистолетом могу снабдить на время.

С этими словами Шведов вынул из кобуры и протянул мне черный пистолет ТТ.

– Это комиссара нашего полка. Я его в госпиталь сопровождал.

– Спасибо, Андрей, – обрадовался я. – Так в самом деле будет лучше. Пошли!

Я положил пистолет в карман тужурки.

– Погоди! Ты же стрелять из него не умеешь. Надо подучиться. Вот как раз банка подходящая валяется. Беги, посади ее на куст.

Я поднял большую банку из-под консервов и, отбежав метров на пятнадцать, надел ее па высокую ветку.

– Бей, – предложил Андрей, когда я вернулся к трамваю.

Я начал целиться. Рука дрожала, и мушка чертила по небу зигзаги. Наконец я нажал курок, но он не шевельнулся.

– Ничего ты не умеешь, Саня. Смотри сюда.

Шведов взял пистолет и медленно оттянул назад казенную часть. Спереди обнажился блестящий стальной ствол, а сбоку открылся вырез. Я увидел, как из обоймы на пружине поднялся короткий толстый патрон и уставился полукруглой пулькой в ствол. Медленно возвращаясь на место, казенная часть пистолета задвинула патрон в канал ствола.

– Теперь можно стрелять. – Шведов поднял согнутую левую руку, положил на нее пистолет и выстрелил. Банка подскочила вверх и упала на траву.

– Здорово! – Я хотел бежать за банкой, чтобы снова насадить ее на куст. Но Шведов меня остановил:

– Все равно не попадешь. Давай разок выстрели по кусту, и хватит пока. Как следует пострелять не получится: патроны надо беречь. Всего две обоймы в запасе.

Я положил пистолет на согнутую левую руку, прицелился в лист и выстрелил. Руку толкнуло отдачей, я на мгновение зажмурился и потерял из виду лист, в который целился. Открыв глаза, я успел увидеть, что какой-то лист разлетелся. Не знаю, тот ли самый или другой…

– Молодец, Саня, – сказал Андрей. – Куст убит. А теперь пошли. Он поднял винтовку и пошел вперед.

Я нес чемодан в левой руке, а правой сжимал в кармане рукоять пистолета. Приятное чувство рождалось от прикосновения к оружию, чувство уверенности и силы. Заработало воображение.

«Вон из кустов выскакивают немцы – человек пять или шесть. Они не успевают опомниться от неожиданности и застывают как вкопанные. Одного за другим укладываю их в кювет… Нет, лучше так. Увидев наведенный на них пистолет, немцы поднимают руки. Впервые явившись в свою часть, я привожу пленных фашистов… Бывших фашистов. По дороге я раскрываю им глаза. Темные, обманутые люди! Неужели им не стыдно воевать против нашей страны? Неужели им не стыдно верить в средневековые бредни о превосходстве одной расы над другой? А название их партии чего стоит? Национал-социалистическая рабочая партия. Уже в нем заключен сплошной абсурд. Разве они не понимают, что сочетать слова «социализм» и «национализм» – это безграмотность, это все равно что сказать «деревянное железо».

– Jawohl, jawohl, es geht nicht! (Да, да, верно, это не годится!) – растерянно качают головами плененные мною немцы. Кроме одного толстого фельдфебеля. Он не качает. Он лабазник, а остальные – рабочие и крестьяне. Все они, кроме фельдфебеля, давно терзаются сомнениями – справедлива ли война, в которой их заставляют участвовать? Они вообще бы перешли на сторону Красной Армии, если бы не он, не фельдфебель, а главное, если бы не страх, будто бы большевики расстреливают всех пленных. Теперь, поговорив со мною, хорошо подумав, они поняли, что…»

Налетел низкий воющий свист. Он мигом сдул все мои мысли. Я весь превратился в одно желание – броситься на дно кювета, накрыть голову чемоданом, вжаться в землю. Я уже подогнул колени, уже взмахнул чемоданом… Но Шведов шел спокойно, и я удержался на ногах.

Снаряд упал невдалеке, впереди. Осколки просвистели высоко над нашими головами. Несколько снарядов разорвалось где-то справа.

– Это не по нам? – спросил я как можно более равнодушным голосом.

– Как видишь, нет. По территории кидает. Возле дороги, чтобы не забывали.

По правде говоря, я немного струхнул от такого близкого разрыва, но тем не менее пошел дальше в боевом настроении. Очень все-таки бодрил пистолет. Без него, наверное, было бы страшно. А с пистолетом ничего. Подобное ощущение я испытывал еще в детстве.

По вечерам, бывало, становилось жутко при мысли, что вот сейчас придется идти из светлой комнаты через большую темную прихожую. Разве не мог там кто-нибудь затаиться за сундуком или дровяным ящиком? Например, разбойник или волк. Как только я дотягивался до выключателя, неизменно выяснялось, что никого в прихожей нет. Но в следующий раз опять было страшно. Иное дело, когда в моей руке был пистолет. Неважно, что он из дерева, самодельный, иногда еще шершавый, недоструганный. Я верил, что он настоящий, и этого было достаточно. Я спокойно проходил через всю прихожую, не зажигая света. В таких случаях мне даже хотелось, чтобы из-за сундука выскочил пират или дикий зверь…

Разумом я понимаю, что пистолет в моих руках – не боевое оружие. И все равно я чувствую себя увереннее.

Довольно долго мы шли спокойно. Наибольшие неприятности мне пока доставлял чемодан. Добро бы еще шагать с ним по шоссе. Но идти по узкому, неровному, заросшему кустами кювету с такой ношей было мучительно. Я вспотел, устал, начал отставать и наконец, не выдержав, попросил Андрея сделать привал.

– Ну что ж, недолго можно и передохнуть, – согласился Шведов.

Он уселся на край кювета и закурил.

Солнце припекало. Я снял тужурку, постелил ее возле кювета в высокой траве и улегся. Хорошо! И то, что солнышко греет. И то, что небо синее, а облака белые, – все это хорошо. И то, что кругом зудят и верещат всевозможные букашки и жучки, – тоже хорошо. И даже то, что мухи и всякие кусачие мошки садятся на лицо, на руки, кусают ноги через носки, – даже это хорошо. Потому что все так было и раньше, до войны. И небо, и облака, и кусачие мошки. Можно закрыть глаза и представить себе, хотя бы на минутку, что никакой войны и нет…

– Ты что, Саня, заснул, что ли?

– Нет, не сплю. Тишины немного выдалось. Послушать хочется.

– Ишь ты чего захотел! Теперь тишины долго не будет.

– Андрей, а мы все-таки где находимся? В тылу или на передовой?

– Если скажу, что в тылу, тебе легче будет?

– Просто чтоб знать.

– Толком не поймешь, что и делается. На слух трудно разобраться. Только сдается мне, что бой идет у железной дороги, на параллели этого шоссе… Вот прислушайся – вроде бы тише стало, вроде бы бой позади остался…

Я вспомнил, что в начале нашего пути шум боя слева от нас слышался очень явственно. Теперь гул и в самом деле стал глуше.

– А что это значит, Андрей?

– Это значит, что немцы в данный момент рвутся не сюда, не к заливу, а наступают вдоль железной дороги. Прямиком к Ленинграду. Пока у них надежда есть с ходу пробиться в город, они все силы стянули туда, к Урицку. Так что мы с тобой сейчас как бы на фланге немецких войск.

Шведов погасил о подошву окурок и встал.

– Пошли, Саня. Засиделись мы с тобой.

Я поднялся, надел тужурку, подхватил чемодан, и мы зашагали. Каждый раз, когда мы проходили мимо пустого трамвая, я с любопытством его оглядывал в надежде найти что-нибудь знакомое, подтверждающее, что именно в этом самом вагоне я когда-нибудь ездил. Получалось, что такие признаки есть у всех вагонов. В одном случае это растрескавшийся угол стекла, зажатый между круглыми фанерками. В другом – чуть покривившийся поручень… Особенно родной и знакомой была «колбаса» – плотный резиновый шланг сцепки, свисавший позади вторых вагонов. Казалось, что на каждой из них я хоть раз да прокатился.

Мне захотелось войти в какой-нибудь вагон и осуществить ни разу не сбывшееся желание детства: сесть на круглое вращающееся сиденье вожатого и повернуть тяжелую ручку с деревянной головкой. Трамвай двинется… Еще рывок ручкой, еще и еще… Скорость… Рывок обратно – скорость снимается, остается инерция. Легкий поворот другой, маленькой ручкой из светло-желтой меди. Она напоминает гаечный ключ. Это тормоз. Шипение. Остановка. Сколько раз наблюдал я это, стоя за плечом вожатого…

Надо попробовать. Я поставил чемодан на заднюю площадку моторного вагона и поднялся на нее сам. В трамвае знакомо пахло трамваем. Этот особенный запах я знал с детства. В отличие от автобусов, пропитанных резким запахом бензина, в трамваях уютно пахнет смешанным запахом нагретого дерева, резины и машинной смазки. Я потянулся к веревке, идущей поверху вагона, и дернул за нее. На передней площадке молоточек клюнул в медную чашечку под потолком. Раздался звонок. Дергаю еще два раза – «можно ехать!» Я прошел на переднюю площадку. Ручки на контроллере не было. Жаль. Очень даже обидно. Впрочем, тока в проводах все равно нет, они перебиты во многих местах осколками.

Через переднее стекло вижу Андрея. Он остановился возле кустов, вросших пучком между кюветом и рельсами. Я понял, что привлекло его внимание. Оказывается, мы догнали группу Сечкина.

За кустом раньше была трамвайная остановка. Кювет здесь прерывался, и возле дороги образовалась небольшая полянка, ближе к рельсам утоптанная, а подальше от них – зеленая. Некоторые из женщин расположились здесь на привал. Они лежали в разных позах. Одни на спине, другие, собравшись в комок, на боку. Кое-кто разлегся даже на теплом асфальте – благо по дороге никто не ездит. Разглядел я и Сечкина. Он отдыхал, раскинув по траве руки и ноги, но не расставался с винтовкой. Она лежала у него на груди, будто перечеркивая его косой чертой.

Я представил себе, как рассвирепел Андрей, наткнувшись на этот беспечный бивак. И в самом деле, нашли место где дрыхнуть! Надо их вспугнуть, живо вскочат! Нащупав педаль звонка, я что есть силы стал колотить по ней ногой. Шведов повернулся и злобно погрозил мне кулаком. Я тоже рассердился. Пошутить уж нельзя. Что я, в конце концов, пятиклассник, а он мой классный руководитель?!

Я еще раз, и еще, и еще ударил по педали. Андрей больше не оборачивался. Понял, наверное, что пересолил… Странно только, что никто из лежавших на земле тоже не пошевелился… Развалились тут, точно мертвые… Точно мертвые?.. Мертвые. Точно! Но как это может быть?! Ведь совсем недавно они все были живыми!.. Кричали, суетились, мучились от страха за своих детей… Убили их… Я сполз с сиденья, уперся растопыренными ладонями в нагретое солнцем стекло. Как же так? Как это могло случиться? Ведь это женщины. Издалека видно, что это женщины!.. Мирные, безоружные… Я с трудом вытащил себя из вагона. Мне казалось, что за его стеклами и тонкими стенками еще можно отсидеться, еще можно в чем-то сомневаться, в чемто себя разубеждать…

Медленно, с фуражкой в руке доплелся я по кювету до кустов. Вблизи убитые не походили на живых. Побелевшие лица, набухшие от крови, будто вымоченные в вине блузки, платья, чулки. Странно извитые тела… Многих женщин я узнаю – приметил на развилке. Та, что лежит теперь па спине поперек шоссе, кричала лейтенанту, что он Аника-воин, привык воевать по тылам. Другую узнаю по бидону, который лежит возле нее на дороге, – она все потрясала этим бидоном перед лейтенантом, втолковывая ему, что ее дети некормлены и ждут молока. Женщина лежит на боку спиной к Стрельне. Ветер шевелит ее волосы. Возле живота на асфальте лужица – кровь и молоко. Лицом в кустарник упала полная пожилая женщина, на ней шелковое платье в черную с белым полоску. Я сразу обратил на нее внимание там, на развилке. Такое же было сегодня на маме… Дальше других от меня женщина в цветастом платье. Она лежит на животе, вытянув вперед руку и подогнув колено. До последнего вздоха ползла она туда, вперед, к своему Ваську… Пожалуй, только Сечкин и моя старушка даже вблизи похожи на спящих. Лицо Сечкина спокойно, вот-вот поднимется его грудь и, чего доброго, донесется храп… Бабуся лежит на боку, в сторонке от него. Руки у нее под головой, ноги чуть подогнуты. Умаялась и прилегла на травку…

– Как же это, Андрей? Как же это все случилось?

– Очень просто.

– Очень просто?!

– Наблюдатель их давно, конечно, приметил. Обождал, когда вступят в квадрат, пристрелянный по ориентирам, ну и накрыл. Подлец! Скотина! Видел ведь, что гражданские!

Я посчитал трупы. Их было восемь.

– Андрей, а где же остальные женщины? И бойца того, второго, здесь не видно.

– Ушли. И раненых с собой взяли. Отошли, наверно, от дороги вправо или влево. Идут теперь, думать надо, осторожно… Ты мне, Саня, вот что скажи, – спросил вдруг Шведов, – не раздумал идти дальше?

– Нет.

– Тогда так: из-за кустов не высовывайся: площадку он просматривает, а я сейчас.

Шведов снял с себя ремень, а висевшие на нем гранаты, подсумки и пустую кобуру сложил на дно кювета. Перекинув винтовку через плечо, он осторожно выполз на площадку и тихо двинулся к Сечкину. Подцепив труп ремнем за ноги, пополз обратно. Мертвец ехал на спине медленно, точно упирался. Его ранец сдвинулся под шею, от этого голова приподнялась. Из-под каски в мою сторону смотрели слепые глаза. Я пополз навстречу Шведову. Вместе мы быстро втащили Сечкина в кювет, за кусты. Андрей вынул из его рук винтовку.

– Тульская, самозарядная, – сказал он, похлопав ладонью по темному ложу. – Ничего винтовочка. Только земли и песка не любит, отказать может, если затвор загрязнится… Держи, владей. А чемодан пора оставить. Что надо, переложи из него в ранец Сечкина.

Я понимал, что Андрей говорит дело. Тащиться с чемоданом тяжело и неудобно. Но от мысли, что я надену на плечи ранец убитого, стало не по себе.

– Не нужен мне ранец, Андрей. Брошу чемодан, и все.

– Брось антимонии разводить, – рассердился Шведов. – Не до того. Лишнее кинь, а нужное возьми. – Он протянул мне каску Сечкина. – Надевай!

Я снял фуражку и сунул ее в карман тужурки. Кожаный подшлемник каски был еще сырым от пота. Я положил каску вверх дном на землю: пусть хоть подсохнет на солнышке.

Ранец Сечкина был почти пуст. Пара стираных, аккуратно сложенных портянок, полбуханки хлеба, четыре пачки махорки и увесистый мешочек с патронами – вот и вся поклажа. Все это Андрей велел взять с собой. Я раскрыл свой чемодан и стал перекладывать в ранец наиболее нужные вещи: мыло, полотенце, бутылочку одеколона, пару белья, пачку сахара… И тут я увидел в чемодане градусник. Я не заметил, когда мама успела сунуть его в чемодан. Какой позор – я иду на фронт с градусником! Я хотел потихоньку от Андрея, пока он возился с медальоном и документами Сечкина, запихнуть градусник на дно, под джемпер, но не успел.

– Заботливая у тебя мамаша…

– Да уж, – смущенно согласился я. – Глупость какая! Будто в детский сад меня собирала.

Я взял градусник и замахнулся, чтобы зашвырнуть его подальше в траву. Но Андрей меня остановил:

– Зачем бросать? Места ведь он не занимает.

– Да на кой он мне?

– На память возьми.

Я положил градусник рядом с зубной щеткой. Шведов помог мне застегнуть и надеть ранец. Поверх тужурки я затянул ремень Сечкина, на котором были подсумки с патронами. Я надел каску и взял в руки винтовку.

– Вот теперь совсем другое дело, – сказал Андрей. – Орел!

Сам я себя орлом не ощущал прежде всего потому, что амуниция и оружие, которыми я разжился, не были боевыми трофеями. Я, конечно, понимал, что Сечкину ничего этого больше не нужно. Ему уже не стрелять из этой винтовки, и я обязан ее взять. Тем не менее мне казалось, что мы как-то обездолили Сечкина, оставляя его без каски, без оружия, без махорки и хлеба…

– Надо бы похоронить Сечкина, Андрей.

– Всех бы надо… Но нельзя нам задерживаться здесь. Немец того и гляди выйдет наперерез, не успеем проскочить. Документы Сечкина я взял, сдадим в штабе… В карман ему записочку вложим. Наши будут здесь – похоронят. Пиши.

Шведов вынул из черного пластмассового патрона бумажку, свернутую в трубочку, и раскрыл комсомольский билет Сечкина. Под диктовку Андрея я написал на листке блокнота: «Сечкин Степан Титович, рядовой 10-й СД, 1920 года рождения, комсомолец. Пал смертью храбрых 16 сентября 1941 года».

Листок Андрей вложил в карман гимнастерки. Потом он закрыл Сечкину глаза, скрестил ему руки на груди.

– Пошли, Саня. Ползи первым. Плотнее прижимайся к земле, пока за трамвай не заползешь.

Я лег на землю. Перед тем как двинуться, пожал руку Сечкина. Рука была холодная, зимняя.

О том, что пространство, по которому ползу, просматривается и по мне могут открыть огонь, я не думал. Слишком сильно было впечатление, произведенное убитыми женщинами, мимо которых пришлось ползти. Возле каждого трупа слышно было густое жужжание. Мухи ползали по лицам и по ногам убитых. Понимая всю бессмысленность своих действий и преодолевая страх перед мертвецами, я останавливался, отгонял мух… Наконец миновав место побоища и оказавшись за трамваем, я оглянулся. Шведов быстро полз через поляну и вскоре был возле меня.

Мы двигались ползком еще метров пятьдесят, а потом пошли во весь рост. По той стороне шоссе теперь тянулись заросли высокого кустарника.

Шли молча. Я взглянул на часы. Было около двух часов дня. Солнце стояло высоко. Расстояние между шоссе и заливом стало теперь значительно больше. Впереди справа я увидел знакомую кирпичную трубу и заводские корпуса. Издалека можно было прочитать огромные буквы над воротами: «Завод пишущих машин». Это кирпичное здание, одиноко стоявшее среди зеленого поля, было мне хорошо знакомо с детства. Сколько бы раз ни проезжал я мимо него – здесь ли, на трамвае, или подальше отсюда, по железной дороге, я обязательно произносил вслух или про себя забавное и какое-то игрушечное название – «Пишмаш».

Заводская труба теперь не дымила. В корпусах, скорее всего, было пусто. Тем не менее при виде знакомого здания стало както не так одиноко.

– «Пишмаш», – сказал я Андрею.

– «Пишмаш», – отозвался он. – Когда мы вчера тут проезжали, между заводом и дорогой стояла наша часть – батальон двадцать первой дивизии. А теперь никого нет.

– Куда же они ушли?

– Наверно, на передовую. К железной дороге. Выходит, все, что есть, до последней роты, все туда стянуто.

…Мы миновали очередной трамвайный поезд. Дальше брошенных трамваев не было видно. За изгибом дороги вдали показалась башенка Константиновского дворца.

– Вот и Стрельна, – сказал Шведов. – Можно будет по аттестату паек получить. Концентрату пачку дадут, каши горячей сварим. Или супу.

– А пока, Андрей, можно закусить. У нас есть хлеб, сало, сахар.

– Сало – это дело. Давай, Саня, перекусим.

Мы уселись в кювете. Я снял ранец и разложил свои припасы на листе писчей бумаги. Шведов складным охотничьим ножом отрезал по ломтю хлеба и сала.

– Эх, соли бы, – вздохнул он.

– Есть соль. Мама мне положила с собой в бумажке.

– Давай сюда.

– А я ее в чемодане оставил.

Андрей посмотрел на меня, но ничего не сказал. Он хотел было приняться за еду, но поесть нам не удалось. Со стороны Стрельны донеслись выстрелы. Сначала отдельные винтовочные, затем очереди автоматов. Явственно слышались частые глуховатые хлопки, точно рвались одна за другой хлопушки.

– Фашисты бьют из тяжелого пулемета, – пояснил Шведов. – Впереди бой.

– Что будем делать?

– Пойдем в разведку. А вот и «язык» сам идет к нам.

Я увидел мальчишку в обмундировании ремесленника, который бежал по полю вдоль кювета. Около нас мальчик остановился. Ему было лет тринадцать-четырнадцать. Он тяжело дышал. Форменная тужурка была расстегнута. В больших синих глазах дрожал испуг.

– Дяденьки красноармейцы, там немцы! – сказал мальчик, с трудом переводя дыхание.

– Погоди, сигай в кювет, – сказал Шведов. – Торчать столбом нечего.

Мальчик опустился и присел на корточки.

– Рассказывай толком. Да ты не дрожи. – Андрей похлопал паренька по плечу. – Как тебя зовут-то?

Мальчик рассказал, что зовут его Толя Шмелев и учится он в ремесленном училище в Стрельне. Ребятам, у кого родители в Ленинграде, директор разрешил идти домой. Толины товарищи пошли в общежитие за вещами, а он решил, не задерживаясь, идти налегке. Из Стрельны вышел благополучно. Отошел немного – услышал сзади стрельбу, кинулся в кусты, оглянулся. Увидел: немцы перебегают шоссе и дальше бегут по полю к заливу. Из Стрельны по ним наши стали бить. Немцы сперва не отвечали, все бежали к воде. А потом залегли лицом к Стрельне и давай стрелять по нашим. Тогда Толя отполз немного, а потом побежал. Получалось, что враг находится не более чем в двух километрах.

– Ладно, Толя, беги дальше, – сказал Шведов. – По кювету беги, пригнись. Не высовывайся.

Я тоже дал Толе наставление:

– Дойдешь до трамвайной остановки, увидишь – убитые лежат. Не пугайся. Проползи мимо этой площадки полем, ближе к заливу. А там опять вернись в кювет. Понял?

– Понял, дяденька.

Я положил нарезанные куски сала между двумя ломтями хлеба, завернул бутерброд в бумагу и сунул Толе в карман. Мальчик ушел.

– Пойду в разведку, – сказал Андрей. – Проскочить нам не удалось. Принесем своим хотя бы разведданные об этих немцах. А ты сиди тут, Саня. Посматривай по сторонам, чтобы фрицы неожиданно на тебя не вышли. Это дело теперь вполне возможное.

– А если я их увижу, что тогда?

– То есть как «что тогда»? Тогда бей! Винтовка у тебя есть. Патроны есть. На вот тебе еще и гранату. Если близко подойдут, подорвешь себя и их. Дело нехитрое. Сумеешь?

– Сумею, – сказал я невеселым голосом. – Кольцо надо выдернуть, и все.

– Вот-вот, – подтвердил Шведов. – Кольцо выдернешь, и все… А впрочем, зачем такие сложности? У тебя пистолет есть. Это вернее. Тогда, значит, так. Гранату метнешь с близкого расстояния. Потом из пистолета нескольких приберешь. А последнюю пулю для себя оставь. Нет, лучше две оставь. На последнюю надеяться опасно. Осечка может случиться. Все понял?

– Все.

– Не струсишь?

– Постараюсь.

– Ну смотри. Не забывай присягу, которую принимал. В плен не сдаваться ни при каких обстоятельствах.

– Не сдамся. Только присягу я не принимал.

– Присягу не принимал? Так не бывает.

– Не бывает, конечно. А со мной получилось. Из ополчения меня выдернули до того, как мы присягали, а на курсах присяги не было…

– Ну а сейчас, когда направление в часть давали, неужели не поинтересовались, кого на фронт посылают? Неужели ни о чем тебя не спрашивали?

– Спрашивали. Про родителей. Про родственников. Анкеты я заполнял. А про присягу не спрашивали…

– Хорошее дело! – ворчал Шведов. – Как же тебе можно оружие доверить? Ну и порядок – человека без присяги на войну посылают! Продовольственный аттестат дать не забыли, а про присягу спросить в голову не пришло.

– А что тут особенного. Я – комсомолец. А раньше был пионером. Торжественное обещание давал. В общем, не подведу, Андрей, не бойтесь.

– Что же теперь с тобой делать?.. Ладно, наблюдай кругом и дожидайся меня.

– Хорошо, Андрей!

Шведов двинулся по кювету и скоро исчез из виду. Я остался один. Мысль о том, что Андрея теперь нет рядом и что я должен действовать самостоятельно, заставила меня внутренне собраться, как говорят в армии – подтянуться. Я проверил затвор винтовки. Граната в порядке. А как пистолет, взведен? Я вынул его из кармана тужурки, осторожно оттянул казенник, патрон выехал из ствола. Я ввел его обратно и положил пистолет перед собой. Лучше его без надобности не трогать. А в случае чего дешево я свою жизнь не отдам. Был же и героем тысячи раз, читая книги, глядя на киноэкран… Нет, ничего, ничего. Не струшу. Жаль будет, если Андрей не увидит, как достойно я буду умирать. Может быть, и увидит… Я буду лежать на шоссе, возле кювета, а вокруг меня веером – убитые фашисты. Сколько? Ну уж не меньше десятка, при моем-то вооружении!

Я посмотрел на часы. Точное время по ним определить было нельзя. Минутная стрелка соскочила с оси и лежала поперек циферблата. Это с ней случалось часто. Часы у меня на руке были старые. Мама купила их по дешевке в комиссионном магазине в день моего поступления в университет. Я по общей моде переделал их на наручные. Все студенты носили наручные часы, переделанные из карманных. Настоящие наручные часы были большой редкостью, как правило, прямоугольные, в золотом корпусе и только заграничные. «Павел Буре», например. Всех, кто имел такие часы, я считал жуликами.

Ходили мои часы неплохо. По положению часовой стрелки я определил, что дело идет к трем. Бой там, впереди, все разгорался. Меня начало охватывать беспокойство за Андрея. Скорее бы он вернулся. А вдруг не вернется? Вдруг гитлеровцы обнаружат его и убьют?! Он ведь совсем один. Нет уж, не так это просто – убить такого человека, как Шведов! А что если Андрей найдет лазейку в расположении немцев и проберется или пробьется к нашим в Стрельну, оставив меня здесь? Нет, и этого тоже не может быть. Шведов не такой человек, чтобы бросить товарища.

Так я уговаривал себя снова и снова. С каждой минутой мне становилось все страшнее. Раньше я думал, что страшно бывает только в темноте. А сейчас мне было страшно оттого, что так светло, что так ярко светит солнце. А впрочем, страшно даже не от этого, а оттого, что я один. Вот вернется Андрей, и все сразу снова будет хорошо. Скорее бы!

Но, само собой, я не только ждал. Я вел наблюдение. Осторожно, стараясь как можно меньше показываться из кювета, я оборудовал на его кромке небольшой пригорок из дерна, камушков и листьев. Он скрывал мою каску, когда я приподнимал голову, чтобы смотреть вправо, в сторону небольшого редкого леска, находившегося от меня метрах в двухстах. Именно оттуда, думал я, могут появиться немцы. Смотрел я в ту сторону почти неотрывно, хотя именно туда смотреть было как-то неприятно. Другое дело, когда оглянешься на Кронштадт или, тем более, на Ленинград. Исаакиевский собор виден еле-еле. Купол его не золотой, каким был всегда, а серый, почти слитый с дымкой, покрывающей город. Там, далеко отсюда и совсем недалеко от собора, – мама. Фашисты, которые сидят под Лиговом и под Пулковом, ближе к нашему дому, чем я… Неужели все это происходит на самом деле?

Но вот и Андрей! Я увидел его, когда он сполз в кювет невдалеке от меня.

– Ну что, Саня, натерпелся страху один-то? – спросил он.

– Да нет, с чего бы. Тихо. Светло. Солнышко светит.

– Собирайся, пошли.

– Куда?

– Назад пойдем. В Стрельну не пройти. По крайней мере, днем… Гитлеровцев пока не больше батальона. Артиллерии нет совсем. Танков тоже. Значит, будут наращивать силы. Надо срочно передать эти данные командованию. Если из нас ты один уцелеешь, все так и передай, как я тебе сказал. Понял?

– Понял. Только я уверен, что вы, Андрей…

– Ладно. Без антимоний. Война есть война… Вперед!

И мы пошли назад.

Шли опять по кювету, низко пригнувшись. Шведов впереди, я за ним. Перед изгибом дороги, за которым терялась видимость, Андрей лег на дно кювета и знаком приказал лечь мне. До поворота мы ползли по-пластунски. Осторожность Андрея на этот раз показалась мне излишней. Мы ведь недавно спокойно прошли по этой самой дороге.

За изгибом дороги ничего не обнаружилось. Ни живой души. Тихо. Если, конечно, не считать далеких залпов и мирного жужжания всякой живности. Все так же привычно, по-дачному пахло нагретым железом рельсов. А вот впереди и наш старый знакомый – последний трамвайный поезд, который мы миновали, когда двигались к Стрельне. Я поравнялся с Андреем и уже хотел было приподняться, как вдруг он с силой притянул меня за шею, точно петуха, к земле. Я глянул вперед и замер.

С передней площадки трамвая сходил человек. Он сходил обыкновенно и спокойно, как только что приехавший на свою остановку пассажир. Чуть задержался на верхней подножке, будто дожидаясь, пока вагон окончательно остановится, и легко соскочил с нижней подножки на землю. На нем не было головного убора, не видно было и оружия… Я не сразу понял, что это немец. Немец! Сапоги с короткими голенищами раструбом. Мундир темно-зеленого цвета… Немец повернулся лицом к вагону, расстегнул прореху и стал мочиться. Я еще не успел сообразить, что же надо делать, как Шведов выстрелил. Немец рухнул вниз.

– За мной! – крикнул Андрей. – Ползком и перебежками! Вон к тем бугоркам!

Он выскочил из кювета и, пригнувшись, побежал через поле в сторону залива. Я побежал за ним. Мы неслись вдоль какой-то канавы или ручейка. Впереди, на пересечении ее с другой канавой, образовались два довольно высоких бугра. Они находились как раз напротив трамвая, метрах в двухстах от него.

Раздались выстрелы. Возле меня просвистела пуля. Вторая чуть не клюнула меня в затылок, просвистела возле самого уха.

– Ложись! – крикнул Шведов и опрокинулся в канаву. Я тоже плюхнулся вниз, взмахнув руками, точно меня подстрелили. Андрей быстро пополз вверх по мокрому дну.

– Скорее, Саня, за те бугры. Позиция что надо!

За буграми мы осторожно осмотрелись. Враг перестал стрелять. Возможно, потерял нас из виду. Немца, упавшего возле трамвая, видно не было. То ли сам вполз обратно в вагон, где оставалось его оружие и снаряжение, то ли ему помогли, то ли он свалился в кювет. Сколько их там, в трамвае? Еще один или больше? Все четыре двери в обоих вагонах были открыты. Все стекла целы.

Я заметил что-то вроде тряпки, свисавшей с крыши первого вагона, над передней площадкой.

– Смотрите, Андрей, на крыше трамвая фрицевская шинель.

Вон пола свешивается.

– Точно, Саня! Ты, оказывается, глазастый! Так оно и есть, как я думал. Он это, подлец!

– Кто он?

– Наблюдатель. Телефонист его, наверно, в вагоне сидел, сведения передавал. А он на крыше располагался. Шинельку расстелил, чтоб помягче было лежать.

– Андрей, это он убил женщин?

– Кто ж еще!

По мнению Шведова, наблюдатель видел нас, когда мы прошли по кювету буквально возле него. Затаившись, он пропустил нас мимо себя к Стрельне, в сторону вышедших на дорогу гитлеровцев. А не стрелял он нам в спину, хотя ему ничего не стоило нас уложить, чтобы не обнаружить себя. За нами могли идти другие бойцы. Для него важнее всего было сохранить свой наблюдательный пункт. С крыши трамвая он видел в бинокль далеко кругом. Другой точки, поднятой так высоко над этой ровной местностью, не было.

И Андрей, и я хорошо помнили, что, когда мы возвращались, никого не видели на крыше трамвая. Шведов предположил, что наблюдатель в это время спустился в вагон. То ли к телефону, то ли перекусить. Фриц, которого Андрей убил или ранил, был, по его мнению, телефонист. Распарившись в перегретом солнцем вагоне, он «рассупонился» и вышел «до ветру».

– Крепко мы с тобой, Саня, оплошали, когда туда шли. Тогда и надо было этих фашистов уничтожить. А еще лучше живьем взять. Все разговорчики! Послал же бог болтуна в попутчики, – ворчал Шведов. – Да и я тоже хорош! Как свинья под дубом – под ноги смотрю, а чтобы наверх поднять рыло, так этого нет. Знал ведь, что наблюдатель этот где-то неподалеку находится. Все хоронились от него, вместо того, чтобы его разыскать и обезвредить. Вот что значит оборонительная тактика!

– Что ж теперь поделаешь!

– Что? Исправлять надо свою промашку. Хорошо бы живьем захватить фашиста. А на худой конец – уничтожим его. Готовься, Саня.

– В принципе я готов.

– В принципе! Ты штык примкни. Ранец сними. Патронов в карманы побольше переложи. Проверь затвор. Индивидуальный пакет с собой?

Я закопошился, сидя на корточках. Андрей непрерывно вел наблюдение.

– Побыстрее шевелись, – торопил он меня. – Фашист небось по телефону подмогу вызвал. Чтобы нас помогли прикончить и раненого забрали.

– Готов я.

– Тогда слушай. Если фриц в вагоне, позиция у него невыгодная: чтоб выстрелить, ему надо либо на площадку выползать, либо разбивать окно и стрелять из окна. И то, и другое несподручно. Если он в кювете сидит перед вагоном, стрелять ему будет удобно. Правда, стрелок он вроде неважный… Мы с тобой с двух сторон на него пойдем, перебежками и ползком. Учти, если фриц в кювете, только сверху на него нападай. Упаси бог с боку от него в кювет влезть – легко уложит, и целиться ему не придется. Хорошо бы захватить фашиста живьем.

– «Ура» кричать, чтобы напугать немца?

– Кричи… Чтобы себя подбодрить… Теперь так, Саня. Расползаемся по канаве в разные стороны, метров на пятнадцать отсюда. И по моему сигналу вперед.

Я двинулся было ползком по канаве. Но Андрей схватил меня за ногу.

– Отставить, Саня. Отставить! Глянь под первый вагон.

Я осторожно выглянул. Между колесами первого вагона шевелились черные тени… Нет, какие там тени – ноги! Не меньше четырех пар сапог топталось на шоссе за трамваем.

– Четыре или пять фрицев прибежали, – сказал Андрей. – Остаемся здесь в обороне… А ну, по фашистским ногам! Дистанция двести метров. Прицел – четыре! Приготовься!

Я положил винтовку в небольшую выемку в бугре, поднял рамку, поставил прицел и стал наводить мушку на самую левую из видневшихся ног.

– Огонь! – скомандовал Шведов.

Я выстрелил. Одновременно ударил и его выстрел. Немцы за вагоном разбежались в разные стороны, за колесные тележки.

– Встречай, Саня, тех, кто слева, из-за второго вагона, появится. Только не стреляй, пока они из кювета на поле не выйдут. Пусть вслепую идут.

– Андрей, это считается бой?

– Считается, Саня, считается. Только целься хорошо. Не торопись. Чтобы наверняка.

Гитлеровцы не заставили себя долго ждать. С моей, левой, стороны показались двое. Они вскочили в кювет значительно левее трамвая.

С другой стороны трамвая, из-за первого вагона, два других немца выбежали на поле. Один из них держал автомат, другой прижимал, точно ребенка к груди, что-то вроде ружья, но гораздо более массивное. «Ручной пулемет!» – сообразил я.

По тому, как шли и осматривались эти двое, было ясно, что они нас не видят. Шведов полулежал вдоль канавы и наблюдал за немцами.

– Стреляйте, – зашептал я ему. – У них пулемет!

– Хороша машина. Пусть они его мне поближе поднесут. Только бы на тех, что слева, мне не отвлекаться. Смотри, не оплошай.

«Шведов, конечно, голова! – думал я. – Он ухлопает этих фрицев, когда они доставят пулемет поближе к нашей канаве. Пулемет станет нашим, и тогда немцы у дороги и в трамвае, сколько бы их там ни было, могут сдаваться!.. А если так не получится? Будет худо! Совсем худо. Нет, пулемет этот должен стать нашим! Во что бы то ни стало! Я, правда, не умею с ним обращаться. Но Андрей-то уж сумеет».

Шведов вдруг встал на колено и прицелился. Стеганул выстрел. Немец, сопровождавший пулеметчика, остановился, удивленно посмотрел в нашу сторону и упал, подогнув колени.

Тотчас слева, из кювета, дружно застрочили автоматы. Я уже не смотрел вправо и не видел, что делал фашист, который шел с пулеметом. Я только слышал, что Андрей выстрелил еще раз и еще. Потом он выругался не то в адрес «своего» фрица, не то в свой собственный. Из этого я понял, что в пулеметчика он не попал. Как бы в подтверждение этой догадки справа застучал пулемет. Очередь ударила в бугор и срезала его верхушку. Мы распластались по дну канавы.

– Дай мне пистолет, – приказал Шведов.

Он пополз вправо. Пулеметчик лежал вдоль канавы лицом к нам. Вот бы сдернуть его вниз! Только бы он не заметил раньше времени, что Андрей к нему подбирается. Пожалуй, заметит. Тогда Андрей погиб! И я, конечно, тоже…

Гитлеровцы, что были левее трамвая, выскочили на поле и побежали к буграм. Я положил винтовку на край канавы, прицелился и нажал на спуск. Приклад ударил в плечо. Немцы продолжали бежать. Десятизарядка не требовала взведения затвора после каждого выстрела. Я стал часто нажимать на спуск. Ни в одного из фашистов я не попал. Заколдованы они, что ли! Почему я так мажу? Надо целиться спокойнее. Вот мушка уставилась в зеленое брюхо гитлеровца. Она подпрыгивает вверх-вниз. Или, может быть, это подскакивает светлая пряжка на его поясе? Не должна прыгать мушка. В первый раз в жизни мне приходится целиться в человека. Я должен его убить. Должен! Потому что это – фашист… Надо целить выше пряжки, чтобы пуля не срикошетировала… Я должен его убить, чтобы помочь Андрею… Надо на мгновение затаить дыхание. Ну вот, сейчас. Теперь я не промахнусь. Стреляю. Фашист раскинул руки, сделал несколько шагов и грохнулся грудью на свой автомат. А второй побежал еще быстрее. Я, почти не целясь, нажал на спуск. Выстрела не последовало. Я расстрелял все патроны. Скорее бы вставить новый магазин!.. Не успеть!

Я всунул палец в кольцо гранаты и стал ждать. Хорошо бы эта зловредная скотина прыгнула сверху прямо на меня, и тогда… Вот сейчас. Вот уже совсем сейчас… Мама, прощай! Немец подбежал уже к самой канаве. И тут раздался выстрел. Одинокий винтовочный выстрел. Немец свалился. Я приподнял голову. От кустов, росших метрах в пятидесяти позади канавы, бежал матрос с винтовкой наперевес.

– Павел! Павел! – завопил я, забыв об осторожности и замахав руками. – Ложись! Справа пулемет! Ложись, Павел!

– Ур-ра! – закричал Павел, продолжая бежать. – Ур-ра! Пулемет ударил длинной очередью.

– Ложись, Павел! – снова закричал я, приседая.

Одинокое «ура!», почему-то особенно грозное от этой своей одинокости, не смолкало. Пулемет продолжал настойчиво строчить. Я посмотрел вправо и увидел Андрея. Шведов бил по трамваю. Зигзагами прошивал он обшивку и окна вагона. Доносился звон стекол.

– Вперед! – прокричал Кратов, перескакивая возле меня канаву. – Бей гадов всех до одного!

– Ура! – закричал Андрей. Он тоже поднялся и побежал к трамваю.

– Ура! – закричал я, выкарабкиваясь на поле. Тут я вспомнил, что винтовка моя не заряжена, а штык остался на дне канавы. Я снова сполз вниз. Скорее, скорее! Руки дрожат. Штык не надевается! Черт с ним! Сую его в ножны. Сидя на корточках, продолжаю кричать что есть силы «ура!». Ранец. Брать? Не брать? Не возьму! Долго надевать. Скорее, скорее! Ведь товарищи думают, что я струсил, спрятался. Скорее! Наконец я выскакиваю и бегу через поле. Кричу «ура!». Меня, кажется, никто не слышит, но я кричу так, что вот-вот надорвусь.

Андрей и Павел с двух сторон подбегают к первому вагону. Мне поручен второй вагон. Буду атаковать его. Бегу все быстрее. Я уже почти догнал Андрея и Кратова. В трамвае выбиты все стекла, стенки нагона точно красная терка, так их издырявил Шведов. Что там таится за ними? Если что – дам очередь! Вот и кювет. Перемахиваю с ходу.

«Ура!» – горло у меня чуть не лопается. Я врываюсь в вагон… Никого. Бегу к первому вагону. В кювете валяются три убитых гитлеровца. Один без головного убора, в расстегнутом кителе. Узнаю выходившего «проветриться».

Тут вспоминаю, чему меня учили на курсах переводчиков: не пропускать случая – собирать личные документы убитых и пленных. Они обычно в левом нагрудном кармане. Лезу рукой под китель убитого пехотинца, расстегиваю железную пуговицу. Она липкая. Вытягиваю из мокрого кармана документ. Не могу удержаться – хватаю автомат и вешаю себе на шею. Как с ним обращаться – не знаю. Не выпустил бы он очередь от моего неосторожного движения. В первом вагоне идет какая-то возня. Не могу понять, в чем дело. Мой взгляд успевает запечатлеть странное – Андрей борется с Кратовым: схватил его за поднятые руки. Матрос вырывается. Что происходит?

С винтовкой в одной руке, с окровавленной солдатской книжкой в другой, с трофейным автоматом на шее, со съехавшей на затылок каской я появился в дверях вагона. Вероятно, мое лицо удачно дополняло этот странный вид. Во всяком случае, Шведов и Кратов, о чем-то яростно спорившие, при виде меня рассмеялись.

– Тебя бы в кинохронику заснять, – сказал Андрей.

– И Гитлеру показать, вот бы испугался! – поддержал Кратов. Оба снова рассмеялись, и это было на пользу. Смех успокоил их. Оказывается, матрос хотел пристрелить раненого немецкого унтер-офицера и разбить прикладом полевой телефон, стоявший на скамье. Шведов удержал его.

Я огляделся.

Немец лежит на животе в проходе между скамьями. Пол засыпан стеклами и щепой. На скамье – телефон. Он в футляре из темно-коричневой пластмассы. Тут же разостлана карта. На противоположной скамье – карабин. Вероятно, тот самый, из которого фашист бил по нам со Шведовым, когда мы отбегали к буграм.

И телефон, и унтер-офицер – каждый по-своему живы. Они тянутся друг к другу. Телефон то и дело издает зуммер. Немец приподнимает голову и тянет кверху руку, стараясь достать аппарат. Он слеп. Нас не видит.

– Это же он, наблюдатель, гад, – хрипло говорит Кратов. – Сколько он наших людей загубил через этот телефон!

– Про это мы больше тебя знаем, – отвечает Андрей.

– Вот и надо его, гада, докончить. Из мести!.. А кроме того, из жалости. Мучается ведь, – настаивает матрос.

– Тоже мне месть – добивать слепого и умирающего, – возражает Шведов. – А жалость сдай в каптерку на хранение. О пользе надо думать. Пока немец жив, он для нас «язык». Слышите, слово какое-то повторяет. Может быть, это позывной его дивизиона.

Прислушайся, Саня!

Я присел возле немца.

– Mutti, – шептал он. – Mutti…

– Насчет мути какой-то брешет, – перевел Кратов.

– Мутти – значит мамочка, – сказал я.

– Ага! – воскликнул Кратов. – Мамочку теперь вспомнил, фашист! Все они скоро мамочек вспомнят, раз под Кронштадтом да под Питером оказались.

– Поговори с ним, Саня. Умно поговори, – сказал Шведов. – А ты, Павел, помолчи.

– А про что говорить?

– Сознание у него мутное. Русскую речь слышит, а никак не реагирует, – пояснил Андрей. – Попробуй поговорить с ним как немец.

– Как фриц с фрицом, – усмехнулся Кратов. – Валяй, а мы послушаем.

– Постарайся хотя бы узнать, – продолжал Шведов, – где стоят его батареи.

Я потормошил немца за плечо. Он застонал.

– Wer ist da? (Кто здесь?) – спросил он слабым голосом. – Wer ist doch da? (Кто же все-таки здесь?) Ich höre nichts… (Я ничего не слышу.)

Я раскрыл солдатскую книжку убитого пехотинца и ответил:

– Ich bin Gefreiter Rudi Kästler. Ich will dir helfen. (Я ефрейтор Руди Кестлер. Я хочу тебе помочь.)

– Mir kann man schon nicht helfen. (Мне уже нельзя помочь.) Ich hies Helmut Raabe. (Меня звали Хельмут Раабе.) Mutti, Mutti… mir ist so weh… (Мамочка, мамочка… мне так плохо…)

С этими словами немец снова потянулся вверх к скамейке, но тут же сник и замолк. Я еще раз потормошил его, но он больше не откликался.

– Подох, – сказал Кратов, тронув тело сапогом. – Немного вы от него узнали. Вполне можно было сразу добивать. Только зря время потеряли.

– Ничего не поделаешь. – Шведов взял в руки немецкую картy. – Попробуем сами разобраться в обстановке.

Мне было досадно, что так мало пришлось поработать по специальности. Конечно, мои товарищи успели убедиться, что свое дело я хорошо знаю. Но мне хотелось побольше поговорить при них по-немецки. Вероятно, именно поэтому черт толкнул меня на поступок, последствия которого я никак не предвидел. В моей голове блеснула мысль: «А что, если настал мой «звездный час»? Тот единственный и неповторимый момент, когда и я могу совершить нечто значительное. Что-нибудь такое, чтобы у того же Кратова не повернулся язык издевательски подбадривать меня: «Не трусь, переводчик!»».

Услышав очередной зуммер телефона, я схватил трубку и крикнул в микрофон:

– Zur Stelle Gefreiter Rudi Kästler, vierte Kompanie, drittes Regiment, zweiundfünfzigβte Infanteriedivision! (На месте ефрейтор Руди Кестлер. Четвертой роты третьего полка пятьдесят второй пехотной дивизии!) Андрей и Павел остолбенели. Я сделал им знак молчать.

– Was ist Rudi Kästler? (Что это такое – Руди Кестлер?) – прокричала трубка. Позывные? – спросил немецкий телефонист.

– Я их не знаю. Я говорю из трамвая на шоссе. Ваш наблюдатель Хельмут Раабе только что умер у меня на руках. Это все, что я могу нам сообщить. Мне надо идти догонять своих.

– Подожди у аппарата, осел! Я позову командира дивизиона.

Я разжал пальцы и отпустил эбонитовый рычаг, вделанный в корпус трубки. Связь разъединилась.

– Даешь ты жизни, переводчик! – Кратов сделал глубокий вдох, точно вынырнул из воды. Во время моего разговора он не дышал.

Услышав, что немец обозвал меня ослом, Павел выхватил трубку.

– Я с ним сейчас на морском эсперанто поговорю. Без переводчика понятно будет куда идти!

Раздался зуммер. Кратов вдавил рычаг.

– Балтийский флот… – заорал он в трубку. Дальше шла изобретательная трехпалубная брань, зарифмованная на слово «флот». Чтобы остановить вошедшего в азарт моряка, Шведов выдернул концы телефонного шнура, прижатые клеммами к аппарату.

– Ты что, фашистские уши пожалел?! – возмутился Кратов. – Испортил песню! На самом интересном месте.

– Он давно тебя не слушает. Он тебе ответ рассчитывает. И сейчас мы его получим, – ответил Андрей. – Сматываться надо отсюда, и побыстрее. Айда в бетонную трубу. Метров триста позади отсюда проложена под шоссе!

Мы выскочили из вагона. Андрей прихватил с собой немецкую карту и телефонный аппарат. Кратов нацепил на плечи карабин наблюдателя.

Оказавшись на земле, я перемахнул через кювет и побежал к буграм, за которыми мы с Андреем укрывались.

– Куда ты?! Пропадешь, дурень! – кричал мне Андрей. – Айда к трубе! Быстро!

– Сейчас! – ответил я, обернувшись на ходу. Я понимал, что быть настигнутым артналетом в открытом поле смертельно опасно. Вспомнились женщины, убитые у дороги орудиями того же дивизиона, который сейчас обрушит огонь на нас. И тем не менее какая-то отчаянная сила гнала меня по полю. Не мог я расстаться со своим ранцем, с этими вроде бы и не нужными вещами, которые дала мне с собой мама. «Успею, – уговаривал я себя, – успею».

Схватив ранец, я помчался через поле наискосок к бетонной трубе. Шведов и Кратов были уже около нее. Тут же лежала плащ-палатка, в которой они притащили подобранные возле вагона трофеи.

Мы долго молча вслушивались.

– Чего ж он не бьет? – удивился моряк. – Я ж его все-таки крепко обложил! Мертвый бы не выдержал!

– Не хотят вслепую снаряды кидать, – предположил Шведов. – Не знают, нет ли тут поблизости своих.

Он присел на траву. Кратов и я тоже опустились около плащпалатки. Наконец-то выдалась минута, когда я мог высказать товарищам накопившиеся во мне чувства.

– Павел, – начал я торжественно, – позвольте мне пожать вашу руку. Вы спасли мне жизнь.

– Когда это?

– А вон там, у канавы. Если бы вы не уложили того фашиста, мне был бы капут… А если бы не Андрей, я бы вообще бы давно бы…

– Ну, эту песню ты, Саня, зря заводишь, – сказал Шведов. – Никто никого не спасал. Каждый воевал – и все. В том числе и ты. Так что благодарить друг друга не надо.

– Но ведь хорошо, друзья, что так хорошо все кончилось! – продолжал я.

– Что кончилось-то? – нахмурился Андрей. – Вот сейчас докурим и будем воевать дальше.

– Покушать бы чего. – Я похлопал себя по животу.

– Да, пора. В случае чего нырнем в трубу, – сказал Андрей.

Я подтянул за ремень свой ранец, лежавший на кучке трофейных автоматов, достал хлеб и сало. Кратов успел заметить среди моих вещичек флакон одеколона.

– Эге, да у тебя, переводчик, и выпивка припасена.

– Какая выпивка?

– Одеколон! Глядите-ка, и кружка у него есть.

– Кружку, ложку и зубную щетку полагается брать с собой при явке к месту службы, – разъяснил я.

– Ну, ладно, «кружка, ложка, поварешка…» Давай разопьем твой одеколончик. – Кратов вдруг посерьезнел. – Причина есть.

– Пожалуйста, пейте. – Я протянул ему флакон и кружку.

– По маленькой и в самом деле не худо, – сказал Шведов.

Вот уж от него не ожидал… Пить одеколон?! На это же способны только последние пьянчуги. Ну Кратов еще куда ни шло. Забубенная натура. Но Андрей! Не ожидал… Повод выпить, конечно, есть… Шутка сказать, после такого боя все трое целы и невредимы. Да еще и трофеев набрали. Если кому-нибудь все это рассказать, не поверят. Ни за что не поверят!

Кратов тем временем накапал одеколон через узенькое горлышко флакона в кружку и протянул ее Шведову. Тот долил в нее воды из фляги.

– Что ж, братцы, за наш боевой успех. Дай бог не последний. Андрей поднес было кружку к губам, но Кратов неожиданно его остановил и взял кружку себе.

– Стойте, братцы! За боевые успехи вы еще выпьете. Я за Нюрку должен выпить, за Белую головку.

За Нюрку? Тут только я спохватился, что в суматохе боя и не вспомнил о ней.

– Что с ней сталось? Куда ты ее девал? – спросил Андрей.

– Нету больше Нюрки. За память ее.

Моряк рывком запрокинул голову. Андрей выпил молча. Кружка оказалась у меня. Я глотнул, закашлялся, задохнулся, слезы полились у меня из глаз. «Нюрка! Красивая наша попутчица! Неужели правда, что ее уже нет, что лежит она где-то здесь, неподалеку, и ветер шевелит вместе с травой ее светлые волосы…»

– Не случайно я на вас набрел, братва, – тихим голосом сказал Кратов. – Хотел Нюрку похоронить. У Андрея лопатка саперная есть. Пошел я за лопаткой, услыхал стрельбу и на ваш бой вышел. Смотрю…

– Что здесь было, мы знаем, – перебил Шведов. – Ты про Нюрку расскажи.

Черные брови Кратова сошлись над переносицей, точно он обдумывал, с чего начать…

* * *

Может быть, я не совсем точно передам теперь рассказ моряка. Что же касается наших с Андреем вопросов и восклицаний, о них я умолчу вовсе.

Рассказ этот не о нас – о Нюрке, о последнем ее часе. Я перескажу его так, как он живет в моей памяти.

«Сперва мы с Нюркой тоже шли вдоль шоссе по кювету. Нюрка все в поле отбегала, цветки собирать. Ну, думаю, валяй, валяй, собирай!

Я все посматривал на нее. И когда прыгнет она с кочки на кочку, и когда нагнется. И присядет когда. Красиво так все у нее складывалось. Вот бы, думаю, удалиться с ней куда-нибудь от посторонних глаз, например, от ваших, может быть, чего-нибудь и получится…

Короче, подошла она ко мне с этими цветиками и говорит:

– Паша, Паша, погляди, какие красивые. А я ей в ответ:

– Знаешь что, Нюрка, давай с этого фарватера к заливу подадимся. Стреляют туда меньше.

– А ничего, – говорит, – я уже привыкла.

Ну, думаю, будем с другого борта захождение играть.

– Там, – говорю, – Нюра, цветов больше, чем здесь.

– Тогда, – говорит, – пойдем, Паша.

Свернули мы к заливу.

Между прочим, был бы я один, все равно бы к берегу подался. Там мне вроде бы ближе к дому. Корабли видать. Морской канал. Кронштадт. В случае чего – вплавь добраться можно.

Дошли мы до залива. Подбежал я к самой воде. Вдыхаю морской воздух. Камышом пахнет, тиной. Хорошо! Нюрка возле меня стала, за руку меня схватила и спрашивает:

– Что это ты, Паша?

Я и отвечаю:

– Обидно, что на землю с корабля сойти пришлось.

– С корабля ты бы меня не разглядел, и мы бы с тобою не встретились.

Еще крепче она прижалась к моей руке и говорит:

– Если бы не война, тем более бы встретились. Ты, Паша, сходил на берег по выходным дням? Гулял в Петергофе?

– Много нас там гуляло, охотников до девчат. Кто-нибудь другой тебя бы и пришвартовал.

– Ведь никто не пришвартовал. А сколько пыталось.

– Так никто и не сумел?

– Никто, Паша.

– Заливаешь!

– Нет, правда.

– Тогда чего же так?

– Не нравился никто. Ждала все какого-то другого совсем.

– Принца, что ли?

– Сама не знала, что мне надобно было. Теперь зато знаю… Как снял ты меня там, на развилке, с грузовика, как поднял над собой, посмотрела я сверху в твои глаза… Еще имени твоего не знала, а поняла: хочу, чтобы всегда эти руки меня поддерживали и чтобы в глаза эти мне всегда смотреться… Ты еще задержал меня немного в воздухе, и стала я в тот миг словно птица. А ты тут возьми и опусти меня на землю…

– Сколько ж тебя можно на весу держать. Птичка-то ты плотненькая.

Хотел я тут высвободить руку, чтобы свои слова насчет ее плотности проиллюстрировать, но воздержался. Неохота было свой авторитет подрывать, раз она про меня такие слова говорит. А Нюрка, все так же ко мне прижавшись, говорит еще:

– Когда ты, Паша, с лейтенантом заспорил, заступился за женщин наших, чтобы их за детишками в Стрельну пустили, поняла я, что душа у тебя добрая, хотя вид суровый.

– Скажешь тоже – «добрая душа». Что я баба, что ли?

Возражаю я ей так это вроде бы свысока. А внутри себя чувствую, что-то во мне делается… И вокруг тоже все какое-то другое становится. И сердечный стук в ушах так отдается, что залпы с моря хуже слышны.

Повернул я ее к себе, обнял за плечи, в глаза заглянул, да тут и остановился. Такую я увидел ко мне доверчивость, что аж дух перехватило. «Ну, – думаю, – держись, Пашка Кратов, и в самом деле не превратись в какого-нибудь принца! Двигай лучше на дизелях полным ходом по фарватеру».

– Вот что, – говорю, – Нюра, ты мне тоже с первого раза понравилась.

– Знаю, Паша. Я ведь красивая.

– Выходит, – говорю, – у нас с тобой одновременное взаимное влечение. Вот и давай я тебя для начала поцелую.

Молчит Нюрка и смотрит на меня. А я продолжаю:

– Только пойдемте, Нюрочка, целоваться туда, в кустики, а то, чего доброго, братва вон с той коробки в дальномер за нами подсматривать начнет.

– Зачем ты так, Паша? Это ведь не ты говоришь.

– А кто же? Я. Надо понимать – война. Канителиться некогда – враг у ворот!

– Ну и что же, что война. Пусть все по-хорошему у нас с тобой будет.

– Так я и хочу по-хорошему. Адрес у тебя возьму, свои тебе запишу координаты – номер полевой почты и маманин адрес. Фото мне свое пришлешь. И ждать будешь надежнее. А я, если живой буду, тоже тебя не забуду.

– Я и так буду тебя ждать, Паша. Только тебя. Сколько бы ни пришлось… А сейчас пошли.

Вдруг слышно стало – снаряды где-то у шоссе рвутся. Один, другой, третий. Штук двадцать вдарило.

Нюрка за женщин своих заволновалась – не их ли у дороги накрыли. Я про вас про двоих подумал. В общем, война о себе напомнила: не забывайтесь, мол, люди, здесь я.

Нюрка меня за рукав потянула:

– Пойдем, Паша.

– Ладно, – говорю, – пошли. Отведу тебя в Стрельну. А сам дальше. Мне в Рамбов поспешать надо.

С берега мы ушли в заросли. Я впереди иду. Нюрке я строго сказал: цветов не собирать. Идти за мной в кильватер шаг в шаг. Разговорчики отставить.

Сам я тоже иду молча. Пусть чувствует – обиженный я.

Идем кустами. Вдруг я слышу, смеется кто-то не по-нашему.

Нюрке я вовремя успел руку сжать, к земле ее пригнул. Сам распластался. Гляжу – на том краю поляны, возле перелеска, походная кухня дымит. На подножке немец стоит. В каске и в белом фартуке. Черпаком в котле помешивает. Другой – спиной к нам – дровишки нарубает. Третий на пеньке сидит, карабин на коленях держит.

Соображаю так: рота их впереди, перед Стрельной, а тут обед для нее варят. Выходит, от залива до шоссе пространство перехвачено. На Стрельну здесь не пробиться. Ну а этих трех, думаю, надо прибрать. Закон такой: видишь фашиста – бей! Расположились тут как дома! Который на пеньке сидит, чего-то рассказывает. Кок черпаком помешивает и регочет. Третий так это легонько топориком помахивает и тоже посмеивается. Рассчитываю: первым выстрелом кончаю того, что на пеньке сидит. Вторым – который дровишки нарубает. Ну а уж кока прикончу последним.

Шепчу Нюрке:

– Ползи назад, а за теми кустами бегом! Я догоню… Качает головой: не пойду, мол, никуда.

– Зачем тебе здесь быть? Мешать будешь!

Опять головой качает. Что с ней будешь делать! Некогда споры устраивать.

Прицелился я в того фашиста, что на пеньке сидел. Тут время было хорошо прицелиться. Сковырнулся он с пенька, даже не ойкнул.

Тот, что с топориком, подхватился бежать к перелеску. Два раза по нему дал. Догнала пуля – и брякнулся.

Кок – тот проворнее всех оказался. Мигом с подножки соскочил, на землю за колесо своей кухни лег. Карабин у него под рукой оказался. Лежит и бьет. Вроде не видит нас. Бьет в кусты неприцельно. Левее пули посвистывают.

Я Нюрке шепчу: «Не шевелись». А сам пополз вправо. Поскольку отсюда мог и промахнуться. Из-за колеса немец неудобно для меня торчит.

Заметил меня, гад! В мою сторону ударил. Возле самой каски пуля прошла. Вскакиваю тогда на ноги и бросок делаю шагов на пять. Попробуй на бегу сквозь кусты попади! Пока бежал – слышу, еще раз он ударил. Но куда-то позади меня. Потерял, значит, из виду. Кинулся я снова на землю. Вот теперь мне сподручно. Как влепил я ему в борт пару горячих, так и перекатился он фартуком кверху.

Ну, думаю, эти все. Теперь надо отдавать швартовы… Того и гляди прискачут на выстрелы из ихней роты. Что я с Нюркой против них сделаю?!

Бегу к Нюрке. Гляжу – не лежит она, а сидит. Спиной к кусту прислонилась. Левую руку на груди держит и правой ее прикрывает. Улыбается мне, будто в чем-то виновата.

– Вставай, – говорю, – Нюра, скоренько. Отчаливать надо отсюда. А она сидит, не двигается.

– Нюра! Что ты! Что это с тобой, Нюра?!

– Прощай, Паша. Если что не так было… Тут заметил я, что платье у нее под руками потемнело. Закинул я карабин за спину, нагнулся, чтобы осторожно с земли ее поднять.

– Как же это случилось? Как же это ты так, Нюра?..

– По тебе он начал стрелять, Паша. Ну, поднялась я…

Схватил я Нюрку на руки и побежал. По полянам бегу. Через кусты проламываюсь. Бегу, спотыкаюсь. Все приговариваю:

– Нюра, потерпи. Нюра, не умирай! В деревне Ульянка наш медсанбат стоит, верст семь всего отсюда. Домчу тебя быстро. Не умирай, Нюра! Вместе ведь нам с тобой быть надо.

Молчит, Нюрка, улыбается. Один только раз на мое «потерпи» ответила:

– Не больно мне теперь, Паша. Остывает уже пуля. Сперва очень жгла. А теперь уже остывает.

Я все бежал и бежал. Фрицы, видно, своих убитых обнаружили, но в заросли не пошли. Стали мины кидать по площади. Мне не до мин этих было…

Когда умерла Нюрка, я не заметил. Тяжесть вдруг почувствовал. Остановился. Глянул на ее лицо и увидел – нет больше Нюрки. Поднял я ее над собой, как тогда, когда с грузовика ее снимал. Зажмурил глаза. Волосы ее на лицо мне свесились, щекочут… И будто живая Нюрка…

– Нюрочка, – шепчу, – Нюра… Побыла бы ты еще живой.

Не слышит. Руки и ноги у нее повисли, качаются. Мертвая она вся. Отнес я ее к большому дереву. Положил между корнями. Вынул из-под фланелевки бескозырку, лицо ей накрыл. Наломал веток, временную могилку над Нюркой сделал. Тут я вспомнил, что у Андрея лопатка саперная есть. Пошел вас искать. Вот так на ваш бой и вышел…»

* * *

Когда моряк замолчал, из моей груди готовы были вырваться слова самой искренней боли и жалости. Но так и не вырвались… Сказались совсем другие – пустые и глупые.

– Обидно все-таки подставить грудь под пули какого-то повара…

– А вот Нюрка об этом не задумывалась, – оборвал меня Андрей. – Ты, Павел, – продолжал он, – на том дереве, над могилой, обязательно вырежи: «Погибла в бою»… У нас вот винтовки, гранаты. А у Нюрки ничего не было… Кроме сердца.

– А фамилию-то я у нее так и не успел спросить. Не знаю я ее фамилии, – вздохнул Кратов.

– Доберешься до Стрельны, разыщи Нюркиных стариков, – посоветовал Шведов. – По имени и по приметам укажут тебе их дом.

– Тоже верно. Ну, братва, пошел я.

Кратов поднялся.

– Лопатку могу взять?

– Бери, конечно. – Шведов протянул Кратову лопатку в зеленом брезентовом футляре.

Моряк разомкнул пряжку, надел лопату на ремень, вскинул на плечо карабин и поднял трофейный автомат.

– Ну прощевайте.

– Может быть, и встретимся когда-нибудь, – сказал я, пожимая руку Кратова.

– Чего не бывает, – глухо отозвался он.

Некоторое время мы смотрели ему вслед. Моряк шел в сторону залива не то пригнувшись, не то ссутулившись. Иногда останавливался и вслушивался, но ни разу не обернулся. Потом он исчез в кустах.

– Пойдем и мы, – сказал Андрей. – Надевай ранец.

Мы сложили трофеи в плащ-палатку. Получилась солидная ноша: ручной пулемет, карабин, четыре автомата-шмайсера и целая куча магазинов с патронами.

Шведов встал впереди. Я ухватил плащ-палатку сзади.

– Когда устанешь, скажешь, – бросил мне Андрей. – Переменимся тогда местами.

Мы шли по той же дороге, мимо тех же трамваев. Несколько раз менялись местами. Рукам становилось легче при перемене положения.

Шведов торопился. Он считал, что наши, вернее сказать, его данные о противнике могут быть полезными и что надо как можно скорее довести их до сведения командования.

Шум боя слышался теперь справа от нас и становился с каждым шагом все грознее.

Андрей что-то говорил по дороге, но было плохо слышно. Он шел в этот момент впереди и не поворачивал головы. Да и думал я о другом. Из головы не выходили события, которые пришлось пережить за этот день. Мысли прыгали и перемешивались. Я вспоминал наш бой возле трамвая. Теперь, когда пули свистели только в моей памяти, становилось страшно, страшнее, чем было тогда.

Вспоминалась Нюрка. Живая, веселая. Мертвой я ее, слава богу, не видел.

Происходившее казалось мне теперь сумбурным сном, который вот-вот оборвется и уступит место действительности.

Так оно и получилось.

Мы вышли к тому месту, где лежали убитые женщины и Сечкин.

Я воспользовался тем, что шел сзади, держась за плащ-палатку, и плотно зажмурил глаза. Я шагал как слепой за поводырем. Открыл я глаза, лишь когда гудение бесчисленных мух стало стихать позади.

Мы прошли дальше немногим более километра. Неожиданно впереди из-за кустов раздался окрик:

– Стой! Кто идет?

Шведов остановился и тотчас отпустил углы плащ-палатки. Я не успел этого сделать, и наши трофеи с лязгом вывалились на землю.

– Свои, – ответил Шведов, сдергивая с шеи автомат.

– Стой! Стрелять буду! Пароль!

– Какой еще пароль? Здесь дорога, – возразил Андрей. – Ты кто такой вообще?

– Я часовой.

– «Часовой»! – усмехнулся Андрей. – Объект охраны – куст. Оборону надо занимать, окапываться, а не кусты охранять.

– Не учи ученого. – Раздался выстрел в воздух.

Из небольшой дачки, расположенной в парке справа от дороги, выскочили четыре красноармейца во главе с сержантом. Когда они приблизились, часовой вышел из-за куста и доложил сержанту.

– Товарищ Карнач! Мною задержано два военных служащих, направляющихся со стороны фронта в сторону тыла.

– Ясно, – сказал сержант. – Сейчас лейтенанту доложу.

Из дачи вышел и пересек шоссе лейтенант. Он шел медленно, держа руки в карманах синих бриджей, нависающих над начищенными хромовыми сапогами. Шинель у него была накинута на плечи.

На круглом его лице выделялись тонкие усики и косо срезанные бакенбарды.

– Товарищ лейтенант, – вытянулся караульный начальник. – На пост вышли со стороны фронта один военнослужащий в полной форме и один одетый в разное.

– Кто такие? – спросил лейтенант.

– Старший сержант первого полка девяностой стрелковой дивизии Шведов, – доложил Андрей, подняв ладонь к пилотке.

– Военный переводчик штаба второй стрелковой дивизии народного ополчения, – отчеканил я, тоже вытянувшись и приложив руку к каске.

– Предъявите документы.

Шведов протянул красноармейскую книжку с вложенной туда командировкой. Я – командировочное предписание и удостоверение личности.

– Так-так, – процедил лейтенант. – Значит, дивизии ваши там, – он махнул рукой в сторону Стрельны, – а вы оттуда!

– Разрешите доложить, товарищ лейтенант…

– Чего тут докладывать?! Что вы будете мне докладывать?! Что я, сам не вижу?! Идете с фронта в тыл.

– Товарищ лейтенант, – решительно продолжал Андрей, – противник вышел на шоссе и к заливу. Мы собрали о нем разведданные. Прошу срочно доставить нас в штаб ближайшей воинской части.

– Сначала мне будете отвечать. Откуда столько трофейного оружия?

– Взяли в бою.

– В составе какой части были в бою?

– Вот мы двое.

Я подумал, что несправедливо умолчать о Кратове.

– Еще краснофлотец один был с нами…

– Фамилия? – лейтенант вынул из полевой сумки блокнот. – Какой он части?

– Этого мы не знаем, – сказал Шведов и посмотрел на меня.

– Так-так. Значит, вы втроем с одними винтовочками уничтожили чуть не целое отделение автоматчиков, да еще с ручным пулеметом. Молодцы! Ну, молодцы!

– Товарищ лейтенант! – сказал красноармеец, стоявший возле меня. – Вин же пьяный. Вид него из рота водеколоном разит, нема спасу.

– С одеколону они и брешут, – сказал Карнач.

– Мы правду говорим, – возразил Андрей. – У нас был серьезный бой с противником.

– А ну дыхни, – сказал лейтенант Шведову и приблизил нос к его лицу. – Ясненько. Пьяные дезертиры. Ладно, хватит толковать. Клади оружие.

– Товарищ лейтенант, разрешите…

– Кладите оружие, я вам приказываю!

Андрей покачал головой, вздохнул и бросил на кучу трофеев автомат, потом пистолет.

– Ишь, чего только не насобирали, – с укоризной сказал один из красноармейцев.

– Убитых обобрали, – отозвался другой.

– Зачем выдумываете?! Зачем врете?! – воскликнул я. – Вам же сказано: мы взяли оружие в бою у врага.

Карнач ехидно усмехнулся:

– И пистолет наш командирский тоже у врага?

Я ждал, что Шведов сейчас объяснит, откуда у него пистолет. Но он молча взялся за ремень винтовки, чтобы снять ее со спины.

Тут я не выдержал.

– Эй вы! – закричал я лейтенанту. – Не смейте оскорблять этого человека! Андрей, не отдавайте винтовку! Они не имеют права! Надо их самих проверить! Что они тут делают?! Не отдавайте винтовку, Андрей!

– Что?! – воскликнул лейтенант. – Взять его. Красноармейцы приблизились ко мне, но я отскочил назад, на шоссе.

– Не подходить! – заорал я и положил руку на автомат.

– Отставить! – гаркнул на меня Андрей. – Выполнять приказание старшего без разговоров! – Он подскочил ко мне, выхватил автомат и бросил его на кучу других. – Что ты делаешь, дурень?

– Я правду говорю! Правда на нашей стороне!

– Главная правда на войне – это дисциплина. Не будет ее – конец всем нашим правдам…

– Ваше приказание выполнено, товарищ лейтенант, – обернулся Андрей к лейтенанту. – Оружие сдано. А на ваши неправильные действия я буду жаловаться, товарищ лейтенант. Доставьте нас в штаб. Дело не ждет.

– Доставим. Доставим куда следует. А потом жалуйтесь сколько влезет.

Лейтенант скомандовал:

– Снять с них ремни. А вы оба – руки назад!

Карнач подошел ко мне и, обхлопав меня ладонями, обшарил карманы. У Шведова он забрал кремень и кресало.

– Добрая машинка. Пускай у меня побудет. – Он положил огниво себе в карман.

Нас повели в сторону Сосновой Поляны. Двое красноармейцев понесли плащ-палатку с оружием.

За день обстановка резко изменилась. Утром на шоссе и по обеим сторонам его было пустынно. Теперь здесь стало очень оживленно. По склону возвышенности, что тянется справа вдоль дороги, между кустами и деревьями осторожно спускаются раненые. У кого перевязана голова, у кого рука, кто прыгает, опираясь на винтовку или палку.

Впереди, возле обочины, стоят запряженные лошадьми медицинские повозки с красными крестами на бортах. Медсестры подсаживают раненых. Легкораненые бредут к городу пешком…

Еще дальше, впереди, стоит выкрашенный в бурый цвет автобус. В него через дверь, открытую в задней стенке, с носилок грузят раненых. За возвышенностью, которую занимают наши войска, идет бой. Отчетливо слышится неумолкающая пулеметная стрельба. Тяжелые снаряды наших пушек, перелетающие за дорогу, рвутся теперь где-то совсем близко за горкой. В отдалении грохочут разрывы бомб: фашистские самолеты бомбят наши позиции под Урицком и Пулковом. То и дело стегают по ушам залпы небольших пушек, стоящих на горе, над дорогой.

На склоне, на самом шоссе и слева от него, на болотистой равнине между шоссе и заливом, то здесь, то там изредка вздымаются столбы земли, поднятые вражескими снарядами и тяжелыми минами. Весь этот грохот, свист, вой, треск сливается в непроходящий общий гул. Если цепочка наших частей на противоположном склоне возвышенности будет прервана, подумал я, сюда, на дорогу, вслед за ранеными, которые идут все гуще, начнут спускаться фашисты.

На равнине между шоссе и заливом теперь тоже много людей. Рабочие растаскивают по полю броневые колпаки. Каждый колпак за буксирный крюк тянет тросами целая артель человек из десяти-двенадцати рабочих парней в кепках и ватниках. У всех за плечами винтовки. Такие же парни катят по полю станковые пулеметы. Очевидно, под броневыми колпаками тотчас после их установки должны расположиться пулеметчики…

Солнце садится в тучи. С моря подул жесткий ветер. Ноги в промокших ботинках застыли. Подошва на левом ботинке, которой я зацепил за корягу, еще когда бежал в атаку на трамвай, теперь и вовсе оторвалась. При каждом шаге она мерзко хлюпала…

Красноармейская каска, ранец, гражданские тужурка и брюки, хлопающая подошва – вид у меня и впрямь дезертирский.

Чтобы поглядеть на нас, раненые приподнимали головы над бортами повозок.

Мне казалось, что даже лошади неспроста покачивают головами.

Над бортом одной из повозок поднялась забинтованная голова. Из-под повязки были видны только глаза. Встретив взгляд, полный презрения, я не удержался и крикнул:

– Товарищ, мы не дезертиры! Это ошибка! Честное слово!

Повязка там, где был рот, зашевелилась. Я не слышал, что раненый произнес. Но глаза смотрели на меня все так же презрительно и зло.

– Будешь орать, дальше не поведу. Отдам на их суд. – Лейтенант кивнул в сторону раненых, которые стояли возле повозок.

– Ну и отдавайте! Любой поймет – нас не за что наказывать!

– Молчи, Саня, молчи! – процедил Андрей. – Разберутся.

Бойцы в окровавленных повязках, скопившиеся у повозки, тоже смотрели на нас с презрением.

– Куда их ведете? Шлепнуть надо на месте, – деловито сказал один из них.

– Шлепнут где положено, – заверил его наш лейтенант.

Все кипело во мне от обиды. За что? Почему такая несправедливость? Почему такое недоверие? Кто он такой, этот злобный лейтенант? Кто дал ему право так поступать? Ну, ничего! Андрей сказал, что мы будем на него жаловаться. Уж я распишу его начальству, какое барахло их подчиненный! Я про него в газету напишу!

Андрей шел молча. Без ремня, без оружия, со сложенными за спину руками, с опущенной головой, он был совсем на себя не похож.

Я смотрю на него, и мне вдруг начинает казаться, что человек, понуро шагающий передо мной, лица которого я не вижу, вовсе не Андрей, а кто-то другой, незнакомый… Дезертир какой-то, которого поймали и ведут под конвоем. Шведов в это же самое время живет в моем сознании отдельно от этого, бредущего впереди. Живет таким, каким он был, – подтянутым, при оружии… И в бою, с пулеметом… И там, в трамвае, с трофейной картой… Ни с того ни с сего в моей голове громоздятся странные воспоминания – далекие, неуместные. Я вижу себя в самый первый день в школе. Вместе с такими же малышами я топаю по кругу в большом двусветном зале. Мы разучиваем песенку и в такт шагам поем:

Вейтесь, красные знамена, Славься, красная звезда, Пролетарская пехота Не сплошает никогда!

В момент этого хоровода-игры я, конечно, ощущал себя «пролетарской пехотой». Позднее пришло понимание, что я – это мальчик Саня, а боец Красной Армии – это тот взрослый человек, советский часовой, изображенный на плакатах в буденовке и в длинном тулупе, сжимающий могучей рукой свою винтовку со штыком… Людей в серых остроконечных шлемах я встречал постоянно. Они шагали строем по улицам – то на парад с винтовками у плеча, то в баню с полотенцами и мочалками под мышками… Каждую весну они шли в летние лагеря. Ходили они с песнями. Одну песню пели чаще других:

Но от тайги До британских морей Красная Армия всех сильней!..

Это была сама правда – конечно, всех сильней!.. И от этого было радостно. Разве это не прекрасно, что армия, рожденная революцией, армия защиты свободы и равноправия всех людей на земле – белых, желтых, черных, – сильнее, чем армии буржуев, помещиков и фашистов?! И я всю жизнь люблю ее – нашу и мою Красную Армию, непобедимую и справедливую. Потому и непобедимую, что справедливую…

Вот я, кажется, уловил кончик нити моих мыслей и понял, почему они приняли такое направление. Да потому, что Андрей Шведов, о котором я думал, – это и есть Красная Армия. Он олицетворяет собой все то хорошее, что связано в моем сознании с ее бойцом – красноармейцем. Он мужественный, умелый воин. А главное – он хороший и честный человек. Я убеждался в этом не раз за сегодняшний день. И я уверен: таким он будет всегда, всю войну. И когда война кончится – тоже. В какую бы страну ни пришел такой боец, как Андрей Шведов, он принесет справедливость и помощь. Его рука, которая не дрогнет в бою с врагом, никогда не поднимется на слабого и безоружного. Никогда не протянется за чужим имуществом… Я и сейчас, шагая по этой дороге, не сомневаюсь в том, что Красная Армия всех сильней, несмотря на то что от британских морей до самого Финского залива прошли по Европе фашистские полчища. Не сомневаюсь потому, что бойцы Красной Армии – это такие люди, как Андрей Шведов… Однако толстолицый лейтенант – это ведь тоже Красная Армия… И сержант, положивший себе в карман огниво Шведова, – тоже Красная Армия… И как это может быть, что такой человек и такой храбрый воин – Андрей Шведов – объявлен дезертиром, обезоружен, унижен, опозорен?! Как это может быть, что его ведут как пленного врага, в то время когда враг настоящий тут, рядом, когда кадровые бойцы так нужны сейчас в рядах защитников Ленинграда, среди которых много таких же вояк, как я… Нет, такого просто не может быть! Тем не менее это происходит. Передо мной со сложенными за спиной руками шагает Андрей Шведов. За ним в таком же положении бреду я. Нас сопровождают четыре бойца во главе с лейтенантом. Вместе мы – чуть не целое отделение. Нам бы всем сейчас на передовую, влиться бы в оборону. Чего бы не отдал я в эти минуты за то, чтобы взять в руки винтовку, пойти туда, на возвышенность, и вместе с другими вступить в бой. Ну почему нам так не повезло? Почему меня не ранила ни одна фашистская пуля? Недаром сказано: пуля дура!

Тут мне приходит в голову мысль – страшная тем, что она одновременно и отвратительна, и правдоподобна. А что, если дезертир этот лейтенант? Что если мы для него удобный предлог для того, чтобы уйти подальше в тыл? Каким же надо быть негодяем, чтобы ради спасения собственной шкуры так опозорить, а то и погубить ни в чем не повинных людей?! Гоню эту мысль прочь. «Нет, нет. Нет у тебя оснований так думать», – говорю я себе. Но ведь у него – у этого лейтенанта – еще меньше оснований думать, что мы с Андреем дезертиры!..

Чем дальше мы шли по шоссе, тем дальше вправо уходили звуки боя. Линия фронта изгибалась на юг, к Пушкину.

В небе над Урицком четко обозначилась граница между закатом и заревом. Отсветы пламени, запаленного здесь людьми, были куда ярче отсветов солнца.

Мы свернули с шоссе и поднялись по отлогой дороге. Она привела нас в сад, обнесенный дачным забором. У края сада, возле дороги, стоял большой сарай. К его задней, обращенной к шоссе стене прижались машины. Одна легковая и две полуторки. В середине сада темнел двухэтажный кирпичный дом.

На крыльце я увидел часового с автоматом. Рядом с ним стоял старшина в фуражке пограничника. Завидев нас, старшина воскликнул:

– Що це за опэрэта, товарищ лейтенант?

– Дезертиров задержал, – по-деловому отвечал тот, – аж от самого Ораниенбаума драпанули.

– Притомились, значит, бедолаги, – усмехнулся старшина. – А сюда-то их зачем приволокли, товарищ лейтенант?

– Как то есть зачем? В особый отдел.

– Не по адресу, – сообщил старшина. – Особый часа три назад как отсюда выехал.

– А куда? – с тревогой в голосе спросил лейтенант.

– Да бис их батьку знае. Хиба ж воны станут старшине Доценке докладывать. Вроде бы к Лиговскому каналу перебазировались. Поближе к первому эшелону штаба дивизии.

– А здесь кто же остался?

– Строевая часть. Начфин майор со своими писарчуками. Взвод охраны штаба здесь. Ну и старшина Доценко за коменданта второго эшелона штаба дивизии. – Последние слова старшина произнес сугубо серьезно.

Лейтенант был явно озадачен.

– Куда же мне их девать? – спросил он упавшим голосом.

– Ведите в особый, куда же еще.

– Так ведь там, у канала, где их теперь найдешь?! Там теперь такая каша – не разберешь, где наши, где немцы… А эти субчики, чего доброго, в перестрелке к противнику перемахнут.

– Этот лейтенант боится идти туда, где стреляют, – злорадно заявил я, чувствуя, что попадаю в цель.

– Молчать, «дизик»! – рявкнул лейтенант. – Слушай, Доценко, – обратился он к старшине, – возьми ты их пока и запри в какой-нибудь комнате. А я переговорю с начальством. Пусть решают, что с ними делать.

– Для хорошего человика чего и не сробишь, – согласился старшина. – Эй вы, вояки, – крикнул он нам, – заходьте до хаты! В сенях у меня отобрали ранец. Потом нас завели в пустую комнату.

В ней не было никакой мебели. Мы с Андреем сели на пол возле стены. Не хотелось ни говорить, ни думать. Я вытянул ноги, гудевшие от усталости. Сил не было даже на то, чтобы стянуть с себя тужурку. Хотелось только одного – спать. Заплетающимся языком я сказал:

– Хорошо, что здесь не особый отдел… Хорошо, что этот трус лейтенант нас туда не повел.

– Чего ж хорошего, – возразил Андрей. – Там-то уж точно допросили бы. А ведь нас если выслушать – сразу все ясно станет. Да и положение на фронте в особом наверняка лучше знают, чем здесь, в тыловом эшелоне штаба дивизии. Значит, поняли бы – не прошли мы в Ораниенбаум, и все тут… Таких, как мы, сегодня должно быть немало. – Андрей говорил, кажется, еще что-то, но я уже больше ничего не слышал.

Во сне я побывал дома. Мама объясняла Андрею, что во время бомбежки лучше всего стоять в дверном проеме капитальной стены. Даже если дом обрушится – стена может уцелеть. И тот, кто стоит в дверном проеме, спасется.

– А как же потом спуститься с голой стены? – с улыбкой спрашивал Андрей.

– Почему же с голой? Ниже на стене что-нибудь обязательно повиснет. Например, бра… Или рояль. Или никелированная кровать. Или, бывает, что куча обломков и битого кирпича доходит до второго этажа, а над ней торчат погнутые балки перекрытий. Наконец, в крайнем случае можно позвать на помощь, – закончила мама свои объяснения…

Потом началась тревога, и я встал в проеме стены… Но стена повалилась на землю. Полетел вниз и я… Все ниже, ниже. И вот ударился головой. Оказывается, я повалился набок, и голова моя стукнулась об пол.

Андрей не спал.

– Ушибся?

– Нет, ничего.

– Вставай. Вызывают.

В дверях стоял старшина Доценко с наганом в руке.

Он привел нас в одну из соседних комнат, где за небольшим конторским столом сидел плотный майор. В комнате было темно. На столе у майора горела коптилка. Она освещала его широкоскулое лицо и интендантские петлицы с двумя шпалами. Возле стола стоял и другой командир. Он был в черном кожаном реглане. На ремне через плечо у него висел маузер в деревянной кобуре. Ни лица, ни петлиц, ни даже фуражки этого командира я разглядеть не мог. В дальнем углу комнаты виднелись очертания еще одного человека – высокого и худого.

– Товарищ майор, по вашему приказанию задержанных доставил, – доложил старшина Доценко.

– Старший сержант первого стрелкового полка девяностой стрелковой дивизии Шведов, – вытянулся Андрей.

– До армии кем был?

– Рабочий я.

– Рабочий?! – переспросил майор. – Странно. Рабочие с передовой не бегут!

– Мы тоже не бежали! – твердо возразил Шведов. – Разрешите спросить, товарищ майор, где карта немецкая, которая при мне была?

– Цела карта, – вмешался командир в кожаном реглане. – Она доставлена в штаб сорок второй армии. Там артиллеристы разберутся что к чему.

– Ну, тогда хорошо, – облегченно вздохнул Андрей. – Однако мне и лично надо доложить…

– Вот лично и доложишь капитану – начальнику разведки дивизии, – сказал майор. – Можете располагаться в соседней комнате, товарищ капитан. Доценко, обеспечь там стол, стул, чернила. – Майор сделал паузу. – А этому табуретку найди. – Майор кивнул в сторону Шведова.

Я отметил, что капитан говорил с Андреем спокойно и обращался к нему на «вы».

Андрей по-уставному повернулся и пошел к двери. Капитан двинулся за ним.

– Товарищ капитан! – крикнул я. – Разрешите и мне с вами. Мы ведь со Шведовым все время вместе были.

– Если надо будет, я вас вызову. – Капитан закрыл за собой дверь.

– Доценко, – сказал майор, – отведи этого чудака обратно. Пусть еще там позагорает.

– Нет, я прошу и со мной разобраться, – выпалил я. – Прикажите и меня допросить или допросите сами, товарищ майор. Мне надоело ходить под подозрением. Я ни в чем не виноват.

В этот момент человек, молча стоявший в углу, выступил вперед и подошел к столу.

– Товарищ майор, – заговорил он просительным тоном, – разрешите мне допросить этого гаврика. Пока там разведотдел пушками да пулеметами противника интересуется, я бы от этого, может быть, кое-что поважнее узнал.

С этими словами говоривший нагнулся к уху майора и стал ему что-то нашептывать. Теперь я увидел и на его гимнастерке интендантские петлицы с «колесиком» и с двумя кубиками.

– Думаешь? – спросил майор, когда лейтенант выпрямился.

– А вы мне разрешите его допросить, вот и увидите.

– Допросить? – удивился майор. – Ты, Будяков, вроде бы не прокурор, не следователь какой-нибудь, а по строевой части…

– Ну и что же? – возразил лейтенант. – Разве вы не знаете, что я назначен дознавателем по подразделениям штаба дивизии.

– Нет, не знал, – признался майор.

Похоже было на то, что майор, так же как и я, впервые слышит слово «дознаватель».

Лейтенант Будяков это подметил и тотчас разъяснил:

– Дознаватели, товарищ майор, назначаются в подразделениях для всех первичных расследований. Не всегда в момент ЧП или чего другого в подразделении прокурор или следователь окажется. Вот как, например, у нас сейчас… Короче, прошу разрешения этого гаврика допросить.

– А как у тебя со строевой запиской, Будяков? – спросил майор. – Ты бы сперва свое дело закончил, а потом уж за чужое брался.

– Докладываю, товарищ майор, строевую записку о количестве людей я закончить не могу. Сведения о потерях из подразделений и частей дивизии поступать перестали… Сами знаете.

– Знаю, – понуро отозвался майор. – Кое-где уже и терять некого.

– А главное, – закончил свою мысль Будяков, – бдительность для меня – дело не чужое. Да и для вас, полагаю, тоже. Особенно в такой обстановке.

– Ладно, – согласился майор. – Забирай этого молокососа к себе и допроси. Только дай ему чего-нибудь поесть… Доценко, обеспечь котелок каши там или щей… И тому тоже снеси, который у капитана… Все. Выполняйте.

– Есть выполнять, – обрадованно сказал Будяков. Он засветил карманный фонарик и дернул меня за рукав.

– Двигай вперед по свету.

Мы поднялись на второй этаж и оказались в просторной комнате, окно которой было завешено черной маскировочной шторой. Будяков зажег от зажигалки коптилку. Он уселся на стул, сдвинул в сторону лежавшие на столе бумаги.

– Бери стул вон там, у стенки, – приказал он мне.

Когда я сел, Будяков с оттенком торжества в голосе произнес:

– Ну, вот что, Данилов, дело твое яснее ясного. Давай не тянуть. Быстренько говори все, как было, и кончен бал.

В комнату вошел старшина Доценко. Он принес мне котелок с горячей кашей и четвертинку хлеба.

– А ложки у вас не найдется? – спросил я, не зная, как приступить к каше.

– Ишь ты, ложку ему еще подавай! Прямо как в ресторане он здесь себя чувствует, – проворчал Будяков. – Может быть, тебе еще салфетку подать?!

Я не отвечал, плотно набив рот хлебом.

Старшина вынул из сапога алюминиевую ложку и протянул мне.

– Напрасно ты, старшина, свою ложку даешь неизвестно кому. А вдруг окажется, что это шпион какой-нибудь? Получится, что ты из одной ложки с врагом кушал? А? – Будяков засмеялся своей шутке.

– А ничего, – спокойно отозвался Доценко. – Я соби враз другую ложку раздобуду. – С этими словами он пошел к двери.

Я принялся, давясь и обжигаясь, уплетать кашу. Было боязно, как бы Будяков не отнял у меня котелок, если каша помешает мне внятно отвечать на его вопросы. Орудуя ложкой, я рассматривал лицо лейтенанта. Было оно худое и длинное. Подбородок выдавался вперед острым клином. Над лбом вились мелким барашком светлые волосы. Лицо как лицо. Обычное, ничем не примечательное.

– Ну что ж, пообедали, а теперь будем работать, – сказал Будяков.

Он начал задавать мне вопросы.

Из моих слов Будяков установил, что мы с Андреем сами, без чьего-либо приказа, отказались от попытки пройти в Стрельну. Самое пристальное его внимание привлек мой разговор с немецким артиллеристом.

– С этого бы и начал, – сказал он мрачно, досадуя теперь о времени, потраченном на другие разговоры. – Дело, выходит, серьезное. Ты, как я и думал, не простой дезертир…

– Я вообще не дезертир.

– Я и говорю, не дезертир ты. Не сто девяносто третья, а пятьдесят восьмая, один «б», то есть изменник Родины.

– Никакой я вам не один «б» и не сто девяносто третья.

– А кто же ты?

– Я доброволец. Защищаю Ленинград…

– Скажите, пожалуйста! Он – защитник Ленинграда! Без него мы Ленинград не защитим! Без трусов и предателей только и можно остановить наши войска на рубеже обороны, а значит – остановить немцев. А пока такие защитнички имеются, мы так и будем драпать да в окружения попадать. А ты говоришь, зря тебя задержали. Нет, парень, зря никого не задерживают. Ну сам скажи, много ли таких случаев, чтобы наши военнослужащие вступали в связь по телефону с немецкими подразделениями? Это же на весь советско-германский фронт, от Белого до Черного моря, единственный факт! Ладно. Давай-ка все это и запишем.

Будяков обмакнул перо в белую чернильницу-непроливайку и стал писать.

– Пишите точно как я говорил.

В комнате горела коптилка. Когда разрывы снарядов слышались близко, Будяков вслушивался.

– Такая война идет, немцы к Ленинграду рвутся, – сказал он во время одного из таких перерывов, – а тут сиди и разбирайся со всякими.

– Зачем же вы тут сидите? – отозвался я. – Шли бы под Урицк. И я бы с вами пошел. Больше было бы пользы для Ленинграда.

– Подлец ты, подлец! – Будяков покачал головой. – Я из-за тебя здесь сижу, и ты же меня этим попрекаешь! Не всем выпало счастье в прямом бою грудью встречать врага. Ведь сколько среди миллионов честных воинов попадается трусов, которые драпают сами и разлагают своим бегством других! Сколько дезертиров, сколько членовредителей, а? И всех их надо выловить, обезвредить.

– Не так уж много трусов и дезертиров.

– Верно. А почему не так много? Потому что на пути таких, как ты, встают такие, как я. Без этого трусов и предателей развелось бы больше. А это опасно для войск. Особенно когда враг у ворот. Вот подумай над этим, подумай!

Я никак не мог понять, что же все-таки получается. Все, что сказал Будяков, абсолютно верно. Дезертиров надо вылавливать и наказывать. Трусов, предателей, диверсантов, шпионов надо ловить и обезвреживать. Кто же с этим не согласен?! Выходит, он, Будяков, глашатай истины, ее представитель. Но почему его истина становится ложью, как только она касается меня лично? А может быть, я действительно преступник – дезертир, предатель Родины – и просто не понимаю этого?

По совести говоря, задержали нас не случайно. Мы и в самом деле направлялись в тыл, несли в плащ-палатке кучу трофейного оружия. Вид у меня был явно странный – красноармейская каска, ранец, гражданская тужурка, гражданский костюм, полуботинки… Конечно, все это вместе наводило на подозрения.

Будяков придвинул ко мне листы протокола.

– Прочтешь и подпись поставишь.

Протокол действительно был написан с моих слов. Никаких обстоятельств Будяков от себя не выдумал. Тем не менее смысл написанного им определялся предвзятым убеждением, что мы с Андреем трусы и дезертиры.

Заканчивался протокол так: «Вопрос. Признаете ли вы, что, имея предписание явиться в часть, вы самовольно, под влиянием старшего сержанта Шведова, повернули назад в тыл, а также и то, что по личной инициативе, без приказа командования, вступили в прямые переговоры с немецким военнослужащим?

Ответ. Признаю, что факт моего возвращения из-под Стрельны в сторону Ленинграда, а также факт моего разговора с немецким телефонистом по полевому телефону имели место в действительности».

– Подписывай, – сказал Будяков.

Он придвинул мне пачку «Беломора». Я закурил от протянутой спички, затянулся… «Ну уж нет! – решил я. – Кто он такой, этот Будяков?! Прокурор-самозванец! Ему отличиться хочется, так пусть идет отличаться на передовую!».

Я решительно встал.

– Все это вранье! Ложь!

– Что вранье?! – Будяков вскочил со стула. – Встать! Отставить курение! Ложь? Где ложь? Ну, скажи!.. Нет, ты скажи! Ткни пальцем, где ложь. Пальцем покажи, я тебе говорю!

В этот момент в комнату вошел капитан в кожаном реглане.

– В чем дело, товарищ Будяков? Отставить шум!

– Товарищ начальник разведотдела, – Будяков вытянулся, но руки его нервно перебирали складки гимнастерки возле ремня, – допросом задержанного в качестве дезертира Данилова установлен факт его изменнических действий. Сначала он признался, а теперь отказывается подписать протокол. А напарник Данилова – Шведов, судя по всему, особо опасный преступник…

– Выдумываете вы все, лейтенант, – раздраженно возразил капитан. – Шведов сообщил много полезных данных о противнике. Штаб армии оценил их как исключительно ценные.

– А может быть, он немцам о нашей армии тоже немало ценных данных сообщил?!

– Что значит «может быть»? На каком основании вы это заявляете?

– А на том основании, товарищ капитан, что этот гаврик Данилов, после того как Шведов ходил в разведку к немцам, по его указанию связался с немецким офицером по телефону. Он сам это подтвердил. Только подписывать не желает.

– И правильно делает, – сказал капитан. – Ерунда это все. Шведов мною из-под охраны освобожден и будет следовать в свою часть или в распоряжение запасного полка фронта, если к себе не доберется. Отпустите и Данилова. Пусть явится к тем, кто его направил в Ораниенбаум, и доложит, что пройти туда не сумел.

При этих словах капитана я буквально подскочил от радости.

– Спасибо, товарищ капитан! Шведов – это прекрасный человек. Это очень правильно, что вы его освободили. И меня, конечно, тоже нечего здесь держать. Да здравствует справедливость! – закричал я. – Разрешите пожать вашу руку.

Я кинулся было к капитану, но он остановил меня суровым окриком:

– Смирно! Вы что, в своем уме, Данилов?! Вы на военной службе находитесь. Что за телячьи нежности вы здесь разводите?!

– Простите, товарищ капитан. Простите меня, пожалуйста, – залепетал я. – Но вы поймите… За что такое… такое страшное… А вы все по справедливости…

Тут ноги мои подогнулись, я повалился на стул. Из глаз у меня в три ручья полились слезы. Я ждал, что сейчас последует новый окрик капитана, но поделать с собой ничего не мог.

Заговорил, однако, Будяков.

– Простите и меня, товарищ капитан. Только вы не имеете права отпускать задержанных при таких показаниях. Их вместе с актом о задержании и протоколом первичного допроса полагается отправить куда следует.

При этих словах Будякова я разом успокоился. Улетучилась проклятая благостность, которая вдруг разлилась во мне и наплыва которой я не выдержал. Я вытер глаза и встал по стойке «смирно».

– Прекратите рассуждать, Будяков, выполняйте приказание, – сказал капитан. – Данилов, идите вниз. Там Шведов вас ждет.

– Какое приказание мне выполнять, товарищ капитан? – спросил Будяков. – Данилова вы отпускаете на свою ответственность. А какие еще приказания? Я не вам подчинен, а майору…

– Ошибаетесь, лейтенант, – возразил капитан. – Подразделения второго эшелона переходят к обороне. Я назначен начальником данного участка обороны. Приказываю вам, лейтенант, взять наряд бойцов и погрузить на машину документы строевой части. После этого немедленно получить у старшины боевое оружие и занять место в обороне.

– Есть занять место в обороне участка, – тихо сказал Будяков.

Капитан направился было к двери. Но в этот момент из сада донеслись пулеметные очереди, послышалась беспорядочная винтовочная стрельба. В доме забегали, закричали. Дверь распахнулась, и в комнату вбежал старшина Доценко.

– Немцы! – крикнул он, обводя помещение ошалелым взглядом. – Товарищ капитан, на высоту прорвались немцы. Атакуют наше расположение!

– Немцы?! – капитан задул коптилку, сорвал с окна бумажную штору и распахнул ставни. Пулеметные очереди и винтовочные выстрелы зазвучали очень явственно.

– В оборону! Все к оружию! Живо все в оборону! – капитан выбежал из комнаты.

Внизу по коридору затопали. Несколько раз прозвучало: «Немцы! Немцы!». Это же слово прокричал истошный женский голос. Прокричал с такой силой и с таким отчаянием, словно фашисты уже ворвались в дом, словно уже протянули руки к женщине.

Будяков дернулся, схватил со стола протокол, смял его, запихал в полевую сумку и вылетел из комнаты.

В кромешной тьме, наткнувшись на стол, запнувшись о стул, я добрался до окна. Небо пылало ярче прежнего. Где-то неподалеку, левее дома, заливался пулемет.

Я спустился по темной лестнице на крыльцо. По освещенному заревом саду между деревьями бегал капитан. Его кожаный реглан отливал бронзой. Капитан указывал, где кому занимать оборону.

Возле крыльца стояли две женщины в военной форме без знаков различия. Одна пожилая, другая совсем юная. У обеих через плечо висели санитарные сумки. Из чьей-то фразы я понял, что пожилая – секретарь, а девушка – машинистка разведотдела.

Майор распоряжался отправкой машины с документами. Под его наблюдением грузили каким-то имуществом одну из полуторок. Здесь же я увидел задержавшего меня лейтенанта.

– Саня! Сюда, быстрей! – это голос Андрея. В тусклом свете зарева узнаю его спину. Он что-то с усилием вытягивает из дверей сарая.

– Андрей! Андрей! – со всех ног кидаюсь к нему.

Рядом с Андреем лежит вытащенная из сарая плащ-палатка. Все наше имущество – винтовки, трофейное оружие, ремни с подсумками – цело.

– Андрей! Вот мы и опять вместе!

– Опять воюем, Саня. Снаряжайся быстро!

На мне снова каска, ремень. Десятизарядку я закинул за плечо. Для рук, чувствую, будет много дела.

Я вижу перед собой прежнего Андрея. Перетянутый ремнем, с винтовкой за плечами, с трофейным пулеметом в руках, он стоит, чуть расставив ноги, на фоне багрового неба.

– Фашисты рядом, Саня.

– Знаю.

– Подтащим этот арсенал на позицию.

Слово «позиция» не очень-то подходит к сложившейся здесь обороне.

Пограничники комендантского взвода лежат цепочкой прямо на траве. Нескольких штабных командиров с пистолетами и вовсе нельзя считать сколько-нибудь серьезной военной силой.

Мы с Андреем отнесли плащ-палатку к большому дереву, возле которого залег начальник разведотдела.

– Капитан-то нестроевой, – шепнул мне Андрей. – И вроде вообще не кадровый.

Андрей подошел к капитану.

– Товарищ капитан, разрешите доложить. Вот трофейные автоматы и ручной пулемет. Запасных магазинов мало. Но патронов хватит для одного хорошего боя.

– Ясно, сержант. Младший лейтенант Корнейко, ко мне.

На правом фланге цепочки пограничников поднялся долговязый человек в плащ-палатке и в каске. Он направился к нам короткими перебежками. Когда он падал на траву, развевающаяся за его плечами плащ-палатка оседала вслед за ним. Казалось, по саду летит огромная летучая мышь.

Корнейко приблизился, и капитан приказал ему раздать три трофейных автомата и запасные рожки к ним.

Андрей снова обратился к капитану:

– …Неплохо бы послать кого-нибудь вниз. Там могут проходить одиночные бойцы, легкораненые. Может, часть какая-нибудь двигается. За дорогой рабочие возятся, броневые колпаки устанавливают. У них есть оружие. Пусть все, что можно, сюда направляют. Фашистов выпускать на шоссе нельзя.

– Дело.

Капитан подозвал майора и объяснил ему задачу.

– И последнее, товарищ капитан.

– Говорите, сержант.

– Разрешите паренька этого, Данилова, – Андрей кивнул в мою сторону, – отправить вместе с майором. Он шустрый и район этот знает. Быстро обегает поле, соберет стройбатовцев.

– Разрешаю. Идите с майором, Данилов.

Мне сразу стало жарко и стыдно, точно мне влепили пощечину. Не надо меня спасать, Андрей. Я здесь останусь.

– Для пользы же тебя посылают, пойми, – начал было Шведов.

Но капитан вмешался:

– Идите один, майор.

– Слушаюсь, – майор исчез в кустах.

– Правильно вы поступили, Данилов, – сказал капитан. – Не трус вы, значит.

– И не дезертир.

– Ну, ладно, ладно, чего не бывает. Разобрались ведь. Шведов подполз ко мне поближе, нащупал мою руку и пожал.

– Извини, друг. Про мамашу твою подумал. Заботливая она у тебя. Одеколон ее вспомнил «для промывания ран». Градусник…

– Понимаю, Андрей. Спасибо. Но мою маму вы себе неверно представляете…

– Ну, сказал же: извини. Понял я это. Давай на всякий случай попрощаемся, друг. Потом некогда будет, – Андрей снова пожал мне руку.

– Главное, Саня, не отчаивайся. На войне всякие неожиданности могут быть. Ты сам в этом убедился. Мы не на необитаемом острове. Мы – участок фронта. Может быть, командующий фронтом генерал Жуков сейчас думает: «Эх, продержался бы Саня Данилов минут двадцать, успел бы я в это время что-нибудь сюда подбросить…».

Зеленая ракета из-под горы прошуршала в небо.

– Как полагаете, сержант, – спросил капитан у Шведова, – удержим оборону?

– Продержимся малость. Немцы ночной бой вести не умеют, избегают его… А тут уж им, видно, приспичило… Штурмовать высоты – тоже не великие они мастера. Обычно в обход норовят… Но и мы тоже не в лучшем виде их тут встречаем. Окопчики не отрыты для бойцов. Все на голом месте. Огневых средств мало…

– Кто же знал, что так получится! Отдам приказ: «Всем умереть, но с места не сходить!».

Капитан уже приподнялся было на локте, чтобы встать, но Андрей тронул его за рукав.

– Извините, товарищ командир. Только приказа «всем умереть» давать не надо бы. Тут бы такие слова найти, чтобы не погасли люди, а загорелись.

– Не мастер я на слова, сержант. Да и времени нет особенные слова подыскивать.

– Времени отмерено мало, – подтвердил Андрей. – Минуты.

– Ладно. Скажу по-простому, как сам чувствую.

Капитан встал во весь рост и громко, так, чтобы слышали все, сказал:

– Сейчас бой будет. Справа и слева от нас обороняются другие подразделения штаба дивизии. Нам надо этот участок удерживать до конца. Фланги наши прикроют. На другую помощь приказано не рассчитывать. Короче – каждому быть за десятерых. А эту землю, – капитан несколько раз указал пальцем в траву, – приказываю эту землю считать Ленинградом.

Последние слова подействовали на меня необыкновенно. Я почувствовал, что сам вместе с землей, к которой приник, тоже Ленинград. Крошечная частица его брони и гранита, его огня и стали.

Атака началась минометным огнем. Потом полезли солдаты… Автоматы. Каски. Пряжки. Галдеж, заглушенный сплошным треском очередей.

Мы открываем огонь. Командиры бьют из пистолетов. Среди них Будяков и задержавший нас лейтенант. Капитан стреляет из своего маузера, насаженного на деревянную кобуру, как на приклад.

Немцы то лежат под самой кромкой высоты, то вскакивают и пытаются бежать вперед, на нас. Струи пуль тогда сгущаются. Одни свищут мимо ушей, другие стукаются в деревья, третьи вбиваются в землю. Их тоже слышно. Кажется, и нет нигде живого, непродырявленного пространства.

А Шведов кричит пограничникам: «Держись, ребята! Бой пока жидкий! Разведочка!».

Я бью хоть и одиночными выстрелами, но не прицельно. Хочется разряжать винтовку все скорее и скорее. Целиться некогда. Понимаю, что это глупо, но ничего не могу с собой поделать. Но вот ударил пулемет с чердака дома. «Ага! Не понравилось!» – кричу я. Пулеметная очередь, точно щеточкой, смахивает с кромки высоты фашистов.

– Ура! – зычным басом закричал младший лейтенант Корнейко. – За Родину!

Во главе своих пограничников он ринулся вперед под гору.

Вслед за ним поднялись и командиры – Будяков, лейтенант и какие-то трое очкастых. Побежал вперед капитан. Побежал и я, держа наперевес винтовку с примкнутым штыком. Мы все кричим «ура!» надрывно, нестройно, но громко.

Гитлеровцы покатились вниз, не приняв бой.

– Назад, назад! На исходный рубеж! – скомандовал капитан.

Мы вернулись на свои позиции. Наши потери – один убитый и трое раненых. Двое сами направились к дому на перевязку, третьего понесли на плащ-палатке. Среди комсостава потерь не было. Все расположились на прежних местах возле деревьев и пней.

Внешне все в нашем саду осталось прежним. Могло показаться, будто ничего и не происходило. Тем не менее произошло многое. Андрей кратко выразил это своим выкриком – «Разведочка!». Немцы провели разведку боем. Противник нащупывал слабое звено в обороне высоты. И он такое звено нащупал. Наша контратака не могла обмануть немцев. Они наверняка разглядели, что здесь обороняется кучка бойцов.

– Эй, хлопец! – кричит мне от сарая старшина Доценко. – Дуй сюда! Я бегу к сараю.

– Тащи вот оружие.

Оказывается, у запасливого старшины есть еще несколько винтовок. Беру все шесть – по три ремня в каждую руку. Раздаю винтовки командирам.

– Алло, друг, дай винтовочку по знакомству.

Кто это зовет меня? В темноте не сразу различишь. Зарево хорошо освещает небо, но слабо – землю. Ага, это лейтенант с косыми баками. Он дружелюбно улыбается. Его круглое лицо вместе с диском фуражки напоминает блин на сковороде.

– Держите, – говорю я. – Стрелять умеете?

– А как же!

– Тогда зачем рамку прицельную подняли! Расстояние будет всего тридцать метров.

Прихлопываю рамку к стволу.

– Патронов нет.

– Принесу.

Ползу к очкастым.

– Стрелять умеете?

– Теоретически.

– Мы – трибунал…

Показываю им, как целиться, как перезаряжать винтовку. Инструктирую я куда лучше, чем действую сам. Ползу к Будякову. Он лежит возле пенька в середине сада. Глядит на меня насупившись. Даже в темноте видно. Молчит.

Не могу удержаться и говорю:

– Не туда смотрите, Будяков. Враг вон там. Не прозевайте. Он огрызнулся:

– Везде враг. И там, и тут.

«Каков фрукт!» – думал я, оставив ему винтовку и отползая.

Я занял свою прежнюю позицию возле пня.

Минометный обстрел усилился. Мина упала невдалеке от меня. Осколки прошли надо мной веером. Тяжелые комья земли стукнули по спине и по затылку. Потемнело в глазах, ослабли руки. Потом отошло. Я услышал стон и увидел безжизненно сникшего капитана. Пока я к нему полз, он зашевелился, перекатился на спину, но в то же мгновение попытался выгнуться, приподняться от земли. Я повернул его обратно на живот. Весь правый бок и спина его кожаного реглана были мокрой рваной тряпкой, облепленной хвоинками и песком.

– Помогите! – крикнул я. – Капитан ранен!

К нам подбежала секретарша с санитарной сумкой.

Но помочь капитану уже было нельзя. Бойцы отнесли его тело к дому.

Совсем мало я знал этого человека. Но он успел внушить мне самое искреннее уважение. «Эх, почему я не заслонил его?! – подумалось мне. – Ну, ранило бы меня… Он меня спас от беды, а я его спасти не сумел… А меня ведь все равно ранит… Или даже убьет. И, может быть, совершенно зря».

Я решил держаться поближе к Андрею. Его-то уж я в случае чего должен прикрыть собою обязательно!

Перед тем как отползти поближе к Шведову, я пошарил по траве. Хотел найти маузер капитана, но не нашел.

Новый минометный налет. И снова потери. Погиб один из трибунальцев. Место убитого заняла машинистка. Ранен в ногу, но остался лежать в строю лейтенант с бакенбардами.

Теперь командует Корнейко. Он увлекает нас в новую контратаку. Но не успеваем мы немного спуститься со склона, как слышен голос Шведова:

– Назад! Пулемет! Пулемет!

– Назад! – кричит и сам Корнейко.

Все понятно: смолк пулемет. Из-за нас он не может стрелять вдоль склона.

Корнейко ранен в живот. Голос у него смертный.

– Принимай команду, Шведов, – говорит он и повторяет, – Шведов пусть командует… старший сержант…

– Есть принять команду! – отвечает Андрей.

– Айда все в дом! Забаррикадируемся, – предлагает Будяков.

– Отставить «все в дом»! – обрывает Андрей. – В доме нас заблокируют и пойдут дальше. Наша задача не себя оборонять, а задержать продвижение противника на участке. Ясно?

– Ясно.

Нас теперь совсем мало. Из командиров в строю один Будяков. Лейтенант, раненный в ногу, не ходил в атаку, отполз к дому. Здесь его перевязали. Он лежит под крыльцом и тихо стонет. Не вернулась со склона девушка-машинистка. Что с ней теперь? Нет и половины взвода пограничников. И все-таки Шведов собирается держаться.

– Слушай мою команду, – тихо, но твердо говорит Андрей.

Раненым и секретарше он приказывает грузиться в полуторку, замаскированную на противоположном склоне. Шофер Рахимбеков получает инструкцию, когда и как ему отъезжать вниз. По команде Шведова три запасные бочки с бензином укладывают на расстоянии одна от другой вдоль упавшего забора. Мы рассредоточиваемся в глубине сада.

Из-под склона вновь летит вверх зеленая ракета. И тотчас на гребень высоты к забору густо лезут гитлеровцы.

Мы не стреляем, ждем сигнала – пулеметной очереди. С пулеметом Андрей.

Вот фашисты поднялись. Рванулись. Явственно слышен хруст поваленного забора под их коваными сапогами…

– Зажигательными по бочкам – огонь! – сам себе командует Андрей.

Огненные запятые, красные, синие, зеленые, желтые, с железным звоном разлетелись во все стороны. Трава, кусты, сухие обломки забора воспламенились мгновенно. Бушующий огненный вал поднялся на пути врага. Ливень маленьких комет обдал пламенем фашистскую ватагу. С дикими воплями покатилась она вниз.

– Вот це так! – кричит Доценко. – Вот це гарно!

Люди-факелы мечутся по саду. Одни бегут назад, в огонь, другие несутся на нас, третьи катаются по земле…

Страшное это зрелище, когда горят люди. Даже когда понимаешь, что это горят фашисты, которые идут тебя убивать.

На флангах усиливается пулеметная стрельба соседей. Немцам не дают обойти участок нашей обороны.

Шведов приказывает прекратить огонь и приготовиться к отражению новой атаки. Мы знаем, она последует, как только перестанет гореть бензин. Обычный огонь – подожженные рейки забора, пылающие кусты, хворост – немцев не задержит.

Теперь наша задача создать видимость оставления рубежа.

Водитель полуторки Рахимбеков начинает нервно сигналить, шумно форсирует обороты двигателя, а затем, продолжая гудеть, съезжает по дороге вниз, к шоссе.

Мы затаились в кустах и за деревьями в глубине сада.

В доме засели четыре пограничника во главе со старшиной Доценко. Но выглядит дом покинутым. Даже дверь на крыльцо оставлена раскрытой.

Немцы смогут войти в сад беспрепятственно. Когда они окажутся на линии дома или приблизятся к нему вплотную, дом оживет. Доценко и его бойцы – Андрей окрестил их «домовыми» – откроют прицельный огонь, забросают фрицев гранатами… Фашисты кинутся к дому. Тогда им в тыл должны ударить мы. А на дальнейшее команда простая: «Живым в плен не сдаваться».

До сих пор мы были крепким орешком. Даже удивительно, что так долго сумели продержаться.

Меня вдруг охватывает странное нетерпение. Скорее бы конец! Ожидание смерти – «вот сейчас, вот-вот сейчас» – трудно выдерживать долго. Наступает момент, когда оно становится невыносимым.

«Ну, вы, фрицы! – кричит во мне внутренний голос. – Давайте уж свою зеленую ракету! Начинайте уж свой картавый ор! Идите сюда, строчите же, строчите!..».

Не встретив сопротивления в начале новой атаки, немцы неожиданно залегли на склоне. Вперед, в сад, двинулась только разведка из шести человек. Видно, мы успели крепко насолить противнику, и он ждал очередного подвоха.

Андрей снова напомнил:

– Не стрелять!

Мы лежали не шевелясь.

Над садом одна за другой зависали осветительные ракеты. Сине-зеленый светильник раскачивался на стебельке дыма, словно гигантский фантастический цветок. Каждый раз наступал короткий голубой день. Затем цветок сникал и падал. Воздух наполнялся едкой гарью.

Послышались гортанные немецкие команды. Шведов приподнялся и вопросительно посмотрел на меня. Я показал, что ничего не понял.

Гитлеровцы поползли вперед небольшими разрозненными группами по всей ширине участка. Но основная масса их оставалась на месте. Такой вариант, насколько я понимал, планом Андрея предусмотрен не был.

Осветительных ракет немцы больше не пускали. Над темной, как вода, травой, покачиваясь, плыли бледно поблескивающие каски.

Когда первые группы фашистов приблизились к дому, «домовые» открыли огонь. Их автоматы ударили из окон. Раскрытая дверь захлопнулась. В ответ фашисты окатили стены струями пуль. Дружно прозвенели стекла окон, глядящих в сад.

– «Не стрелять!» – снова передал по цепи Шведов.

И теперь не стрелять? Как же так? Фашисты уже изрешетили дверь, уже рвутся внутрь. Дом, правда, огрызается. Автоматная очередь отбрасывает вбежавших было на крыльцо немцев. Фашисты лезут в окна первого этажа. Окон – шесть только с одной стороны. А ведь бой идет уже и по ту сторону дома. Пятерым его защитникам не удержаться против взвода автоматчиков. Они ждут помощи, которая им была обещана. Наверняка считают секунды – вот-вот мы ударим в тыл фашистам, беснующимся вокруг дома и спокойно подставляющим нам спины.

Но Шведов снова и снова приказывает: «Не стрелять! Не стрелять!» Я делаю ему знаки. Он отмахивается. Грозит мне кулаком. Неужели он решил пожертвовать «домовыми»? Он хочет выиграть время, хочет нанести атакующим как можно больший урон. Их основные силы ведь еще не вступили в бой. Разумом я все это понимаю. Но все равно невозможно же безучастно наблюдать, как истребляют наших товарищей.

Фашисты уже влезли в дом. Вспышки автоматных очередей заметались в оконных проемах. Доносится глухой треск гранат, рвущихся в здании… Бой перекинулся на второй этаж и мечется там по комнатам. Вдруг разом в доме стало тихо и темно. Так тихо и темно, точно он пуст. И тогда на крышу через слуховое окно вылез человек. Он в изодранном обмундировании, без фуражки, без автомата. Я узнаю старшину Доценко. Он растерянно оглядывается. Потом вынимает из кармана гранату и спокойно, будто отмахиваясь от назойливых мух, швыряет ее в окошко, через которое только что вылез. Он распрямляется и зло грозит кулаком. Нет, не в сторону противника, а туда, в сторону противоположного склона высоты.

– Продали, гады! – кричит он. – Прикрылись нашими жизнями и драпанули!

«Да нет же, мы здесь, мы здесь», – шепчут мои губы.

Один из фашистов попятился на несколько шагов от дома и поднял автомат. Это уже не бой, это расстрел безоружного.

Я не выдерживаю – вскидываю винтовку, прицеливаюсь в палача. Андрей навалился на меня медведем… подмял, схватил за руки.

– Не сметь! Отставить!

Короткая очередь.

Когда я поднимаю глаза, на крыше уже никого нет.

Красноречивый предсмертный жест старшины Доценко – кулак, показанный вдогонку удравшим, как он решил, товарищам, – оказался его последней боевой заслугой. Залегшие вокруг склона фашисты зашевелились. Спокойно, будто после тылового привала, поднимались они с земли во весь рост, отряхивали мундиры, поправляли снаряжение. Некоторые снимали каски и вытирали платками головы. Потом, повинуясь какой-то негромкой команде, немцы устало, нестройной толпой, зашагали к дому.

Солдаты, овладевшие домом, расселись на ступеньках крыльца. Замигали зажигалки. Какой-то высокий фриц заиграл на губной гармошке бодрый марш.

Я повернулся в сторону Андрея, чтобы показать ему, что все теперь понимаю, что оценил его выдержку… Но Шведова рядом со мной не было. Он отполз за кустами вправо и вперед, чтобы оказаться в тылу у немцев, шагавших по саду.

Фашистов было не менее полусотни, не считая тех, что торчали возле дома. Нас было не больше двенадцати человек. Но при сложившихся обстоятельствах мы могли отомстить за смерть товарищей и дорого продать свою жизнь.

Я не ошибся. Пулемет Андрея начал строчить справа от нас, позади гитлеровцев. Сразу же ожила и вся наша позиция. Фашисты заметались. Раздались крики, команды, стоны. Солдат с губной гармошкой не сразу сообразил, что произошло, и продолжал играть.

Гитлеровцы попадали в траву.

Все вокруг заполнилось уже знакомым пересвистом пуль.

Андрей снова возле нас. Его команды, бодрые и четкие, отгоняют мысль, что мы – горстка обреченных на гибель в этом неравном бою.

– Бей, бей того, кто поближе! – кричит он. – Дальние стрелять в темноте не будут, своих перебьют!.. Бей лежачих! Подымай гранатами! Поднявшихся коси! В каски бей! Вблизи рикошета не будет!..

Он явно в своей стихии. В голосе Андрея и азарт и лихость.

Благодаря неожиданности нашей атаки немцы понесли потери, не сразу сориентировались в расположении противника и в его численности. Сказалась их непривычка к ночному бою. Вскоре, однако, они пришли в себя. Можно было заметить, как ползком вновь стягиваются небольшие группы. Потом эти группы стали расползаться, стараясь охватить нас полукольцом.

А нас становится все меньше. Плотность нашего огня слабеет. Немцы настойчивей и гуще продвигаются вперед. Мы подходим ближе друг к другу. Сколько нас теперь? Совсем мало. Если бы фашисты пошли в атаку, смяли бы в миг. Темнота и боязнь очередного подвоха заставляют их действовать осторожно.

Передо мной метрах в десяти, чуть правее, ползут несколько фрицев. Надо их остановить, не то проползут дальше и окажутся у нас в тылу. У меня в карманах тужурки по лимонке. Швыряю гранату в центр вражеской группы. Крики, автоматные очереди. Ствол дерева прикрывает меня от осколков. Я снова слышу набегающий топот.

Фашисты бегут на меня в рост. Я выскакиваю из-за ствола. Швырнуть лимонку и тотчас назад, за ствол!..

Граната еще не успевает упасть, как я спохватываюсь: не выдернул кольца! Немцы этого не знают и кидаются наземь. Подхватываю правой рукой десятизарядку. Я должен перебить или хотя бы отогнать этих фрицев. Я должен подобрать свою гранату и кинуть ее так, как надо!

Ничего этого сделать я не успеваю. Страшной силы удар раскаленным прутом в грудь, под самую шею, прожигает меня насквозь и валит на спину. Как сквозь сон слышу я короткие очереди пулемета.

Переворачиваюсь на живот. Подымаюсь, перебирая руками по стволу дерева. Зачем? Хочу жить. Мне кажется, пока я буду стоять, я не умру. Стоя не умирают. Но стоять я не могу. Ноги сами идут по кругу. Я хочу, мне очень надо сказать – «мама»… Это короткое слово выливается у меня изо рта теплой соленой струйкой. Я подставляю ладони и ловлю в них это маленькое теплое слово, но тут же расплескиваю его и падаю лицом вниз. Я не знаю, что я теперь говорю, но чувствую, что какие-то горячие слова текут и текут у меня изо рта… Много слов. Они душат меня, я не могу дышать…

Кто-то переворачивает меня на спину, приподнимает. Удушье сразу отхлынуло. Я делаю вдох и открываю глаза. Будяков подтягивает меня к дереву и прислоняет спиной к стволу. Я пытаюсь глазами поблагодарить его, хлопаю веками. Он, видимо, понял меня.

– Ладно, ладно, не болтай!.. И не вались, не то опять захлебнешься.

Будяков ложится возле меня и стреляет, стреляет…

Я сижу спиной к дереву и с открытыми глазами вижу удивительный сон.

Я вижу малиновое небо над Ленинградом. На фоне зарева над гребнем высоты со стороны шоссе вырастают силуэты людей в кепках и ватниках, с винтовками в руках. Я их узнаю – это рабочие ребята, устанавливавшие внизу за дорогой броневые колпаки.

Они с ходу бегут в атаку, громко кричат.

Мне чудится натужный вой мотора на дороге и знакомые настойчивые сигналы… Вот оно что – это возвратилась машина Рахимбекова. Обогнув сарай, полуторка поднимается в сад. Из ее кузова выпрыгивают красноармейцы, на землю спускают какие-то большие и тяжелые предметы. Может быть, минометы?

Бой за моей спиной становится все глуше. Кто-то трогает меня за плечо, тихонько поворачивает, будит… Вокруг стало светло – ярким факелом горит полуторка.

Я вижу возле своего лица лицо Андрея.

– Саня, – говорит он. – Саня, очнись…

На глазах у Андрея слезы. Разве может такое быть? Значит, я все еще не проснулся. До чего же нелепый сон!

– Надо держаться, Саня! Надо держаться, – говорит Андрей. – Приказа умирать не было!

Движением век я отвечаю ему: «Понял! Я понял, Андрей… Я постараюсь…»

Подходят два паренька в кепках, в ватниках с повязками санитаров. Меня кладут на носилки. Сейчас унесут. Я сжимаю как могу руку Андрея и спрашиваю его глазами: «А ты теперь куда, Андрей?»

Он понимает мой вопрос.

– Туда, Саня, туда, – Шведов показывает рукой в сторону удаляющегося боя.

* * *

Много с той поры прошло времени. Тогда, в сорок первом, врачи вернули меня в строй. Чего только не пришлось увидеть и пережить за долгие четыре года войны! Мой первый фронтовой день вроде бы померк в памяти. Но вот, благодаря одной неожиданной встрече, этот далекий-далекий день вдруг ожил перед моими глазами. И не только перед глазами. Я как бы заново пережил его.

А встреча произошла так.

Я еду на дачу. Пятница. Электричка переполнена, несмотря на пасмурный день. Вагон забит молодежью, в основном туристами. Кругом рюкзаки, тюки с палатками. Бренчат гитары, гремят транзисторы, стучат костяшки домино.

На сиденьях, возле которых я стою, юноши и девушки играют в карты. Выкрики, хохот…

Двое парней, сидящих по краям, в игре не участвуют. Свое присутствие они утверждают пением. Тянут под гитару популярную песню. Я давно обратил внимание на то, что ее унылый мотив плохо вяжется с текстом, претендующим на героику.

«А мы ребята, а мы ребята семидесятой широты…» – монотонно повторяют певцы.

Потом оба паренька встают и идут в тамбур курить. Один из них «бронирует» свое место рюкзаком. Другой обращается ко мне: «Отдохните пока, папаша».

Я не сажусь и вдруг обращаю внимание на пассажира у окна. До этой минуты его лицо было заслонено от меня парнем с гитарой.

Седой ежик волос. Резкий профиль. Что-то давно знакомое все явственней проступает сквозь черты его лица. Не могу вспомнить, где и когда я встречал этого человека. Одно знаю твердо – очень давно. В молодости. А в молодости для нас с ним вернее всего означает – на войне.

Надо увидеть его глаза. Я протискиваюсь чуть вперед, к спинке противоположной скамейки. Человек у окна поворачивается в мою сторону. Он скользит по мне равнодушным взглядом. Зато я теперь его узнал. Ну, конечно, это он – лихой моряк Павел Кратов!

За тридцать с лишним лет Кратов сильно изменился. Округлились могучие плечи, размякли резкие, угловатые черты. Даже нос вроде бы чуть-чуть раздался. Но брови все такие же черные.

И глаза все те же – пристальные, суровые…

Да, это он. Если бы у меня оставалось хоть малейшее сомнение в этом, оно бы тотчас рассеялось, как только я приметил характерную деталь его одежды. Вырез светло-розовой летней рубахи заполняли полосы морской тельняшки… Он, он! Пашка Кратов, лихой моряк, «полосатая душа», как обозвал его в тот далекий день на развилке пожилой шофер.

Я уже открыл было рот, чтобы окликнуть Кратова, но удержался. Как начать объясняться через головы людей? Кто его знает, какие скажутся слова. К тому же говорю я плохо. Сказывается то первое мое ранение. Больше хрипа, чем голоса. Чего доброго, молодые люди подумают, что пьяный расчувствовался, смеяться начнут.

Я решил дождаться, когда Кратов будет выходить. Поезд не идет дальше Зеленогорска. В крайнем случае, проеду свое Комарово, потом вернусь.

Кратов вышел на несколько остановок раньше моей станции, в Дибунах. Я последовал за ним. Передо мной в толпе шагал человек в кургузом гражданском пиджаке, в мешковатых брюках, в сдвинутой на затылок шляпе в дырочках.

Кратов направился мимо стеклянного павильона, перед которым на улице были расставлены разноцветные столики и стулья.

– Простите, ваша фамилия Кратов? – прохрипел я. Он остановился, с недоумением оглядел меня.

– Ну, Кратов.

– А зовут вас Павел?

– Покуда так называли… Откуда меня знаете?

– А вы не узнаете меня?

– Что-то не припоминаю.

– Данилов я. Саня.

– Не знаю такого.

– А помните сорок первый год, шестнадцатое сентября? Вы со старшим сержантом Шведовым в Ораниенбаум добирались.

– В Рамбов, что ли?

– Совершенно верно. В Рамбов… К вам тогда переводчик присоединился. Возле Кировского завода…

– Погоди, погоди… Это дурашливый такой?

– Ну, вот вы меня и вспомнили, – обрадовался я. – Это я самый и есть, Данилов Александр.

– Да брось ты! – лицо Кратова осветилось улыбкой. – Жив, значит! Здоров! Молодец!

Кратов протянул мне руку, а левой сильно ударил меня по плечу.

– А хрипишь-то с чего?

– Да вот, – я расстегнул ворот рубашки, – в тот же день, вернее, уже ночью заглотнул пулю. Едва отходили меня.

– Ишь ты. А потом еще воевал?

– Воевал. До самого конца.

– А сейчас кем работаешь?

– Профессором. Историк я.

– А! – протянул Кратов. – А войну в каком звании кончил?

– Капитан.

– Ишь ты. И наград небось нахватал?

– Есть кое-что.

– Подумать! Вот чудеса! А я так старшиной всю войну и прошел. Так, так, переводчик. А старшего сержанта того – Шведова – не встречаешь?

Я рассказал Кратову о своих попытках разыскать Андрея. О том, что отчаявшись найти его в живых, положил в его память большую охапку цветов возле обелиска, что установлен теперь у дороги в Стрельну.

– Жаль, если погиб, – вздохнул Кратов. – На такого, как он, и морскую форму вполне можно было надеть.

Было ясно, что Павел Кратов внутренне мало изменился. Мне захотелось подробнее узнать, как складывалась его военная судьба после того дня и как жил он после войны.

Мы стояли возле буфета, и я предложил:

– Может быть, выпьем по рюмке ради такой встречи. Посидим, поговорим…

– Это можно. Помянем кого следует. …А помнишь, переводчик, как ты тогда нам со Шведовым одеколон поставил?.. Да, надо, надо посидеть… Порассказать есть о чем… Только в другой раз… Сегодня мне нельзя. Нюрка не любит, когда от меня вином пахнет.

– Нюрка? – У меня перехватило дыхание. – Какая Нюрка?

– Внучка. Нюркой мы ее назвали… Игрушки ей тут кое-какие везу… Четыре годика уже… Ох и боевая девка! Красивая! Глазищи во какие. Черные. А головка беленькая… Любовь у нас с ней невозможная. Лучше деда Паши никого для нее нет. Даже не пойму, чего это она во мне такого хорошего нашла… В общем, сегодня не могу я. А с тобой, переводчик, мы обязательно встретимся. Надо вспомнить молодость. Записывай мои координаты.

 

ЧЕЛОВЕК С ЧАСАМИ

Рассказ

Дело было в феврале сорок второго. В самое лютое время блокады. Часть, в которой служил старший лейтенант Капитонов, стояла под Пулковом. В тот день его отпустили домой проведать мать и сестру, от которых давно не было известий.

Капитонов шел пешком по Международному проспекту и не узнавал Ленинград. По свету – над городом был яркий день, а по безмолвию – глубокая ночь.

Заледеневшими, безжизненными скалами стоят дома. По пустынным улицам метет поземка. Снегом занесены подворотни и подъезды. Кривые стежки пересекают мостовые, тянутся по панелям. Вдоль домов медленно передвигаются редкие пешеходы. Человеческой речи не слышно. Обессилевшие молча оседают на снег и не просят о помощи. Мало у кого хватает сил поднять упавшего.

Несколько раз он останавливался около пожаров. Дома не полыхают, а подолгу тлеют и чадят, как сырые головешки. Их и не пытаются гасить. Нет воды. Да и как проехать по улицам пожарным машинам?

Капитонов был потрясен увиденным. Разумом он понимал, что живы ленинградские заводы и фабрики, что на них ремонтируют танки, точат снаряды и мины, шьют для фронта теплые вещи… Он понимал, что многие люди сидят по своим квартирам, стараясь без крайней надобности не расходовать силы и не выходить на мороз… Но эта мертвая тишина улиц, эти безжизненные дома… Капитонов не раз ловил себя на том, что идет слишком медленно, и ускорял шаг. Но стоило ему погрузиться в тяжкие думы о родном городе, о судьбе своих близких – его шаги снова становились медленными, будто мысли и в самом деле обладали пригибающей тяжестью.

Так и брел он – то убыстряя шаг, то медленно. Не раз помогал подняться осевшим на снег людям. Не раз впрягался в салазки с мертвецом и тихо шел рядом с молчаливым родственником или соседом умершего, пока тот не останавливался, чтобы отдохнуть. Тогда Капитонов шел дальше. Ждать он не мог.

На Загородном, ближе к Владимирской площади, людей было больше. Неподалеку был Кузнечный рынок. Теперь он стал толкучкой. Там можно было выменять какую-либо ценную вещь на кусок хлеба, на дуранду или плитку столярного клея.

На площади, возле аптеки, кто-то тронул Капитонова за рукав:

– Товарищ старший лейтенант…

Капитонов остановился. Перед ним стоял невысокий мужчина лет сорока, в шапке-ушанке и в теплом полупальто. Мужчина смотрел на Капитонова большими глазами, то и дело переводя взгляд на вещмешок.

– Слушаю вас.

– Товарищ старший лейтенант, – быстро заговорил прохожий, – возьмите часы. Замечательная машина. Золотая. Павел Буре.

С этими словами он отогнул рукав.

В довоенной юности у Капитонова были две заветные мечты: велосипед и наручные часы. Первая так и не осуществилась. Ну а часы в студенческие годы приобрел. Большие, карманные, переделанные по тогдашнему обыкновению на наручные. Они неплохо служили ему до сих пор. Но он не забывал, что они не настоящие наручные. Может быть, поэтому на его лице отразилось мимолетное волнение и даже колебание. Прохожий это заметил и теперь уже более настойчиво взял Капитонова за рукав:

– Зайдемте сюда, в парадную.

Они поднялись на один пролет к подоконнику.

Часы были и в самом деле замечательные. Продолговатый золотой корпус чуть прогнут, чтобы плотно ложиться на руку. На сером, дымчатом циферблате блестели золотые стрелки, а вокруг него чернели римские цифры. Только цифры «шесть» и «двенадцать» были рубиново-красными.

О таких часах Капитонов никогда и не мечтал, потому что таких никогда не видел.

– Послушайте, какой ход, – сказал прохожий, – вы только послушайте! – в его голосе звучал неподдельный восторг.

Капитонов приложил часы к уху. Звук, который он услышал, был неожиданным. В нем совсем не чувствовалось металла. Казалось, в маленьком холодном корпусе билось что-то живое. Капитонов вспомнил, как, положив голову на грудь жены, перед ее отъездом в эвакуацию, долго вслушивался в биение ее сердца. Конечно, ход этих часов – не биение сердца. Но все-таки напоминал его. И поэтому Капитонов слушал и слушал, не в силах опустить руку.

– Напрасно вы сомневаетесь, – сказал прохожий. – У них отличный ход. Идут абсолютно точно.

И тут он заговорил быстро, словно боясь, что не успеет сообщить Капитонову нечто очень важное.

– От отца мне достались. Он был крупный инженер. Бывал за границей. Купил эти часы в Париже. Мне подарил, когда я институт кончил. Я тоже инженер. Храню их как память об отце. И сам их полюбил. Не знаю даже, как без них буду жить… Обойдусь, конечно… Дочка бы осталась жива. Жена недавно умерла. И вот несчастье опять. Воспаление легких у дочки. Врач сказал – нужен гусиный жир. Где уж тут! Хоть какого-нибудь достать. Сала или масла. А если правду сказать… Вам скажу правду. Себе не говорю. Умирает она, моя девочка. Семнадцать лет ей. Красивая. Даже очень красивая. Маленькая надежда все-таки у меня есть… Извините, что я к вам пристал… На толкучку идти боюсь. Вырвут часы и ничего не дадут. Бывает… Прошу вас – возьмите часы. Очень вас прошу.

– Что вы за них хотите? – спросил Капитонов, возвращая часы владельцу.

– Что дадите. У вас, наверное, тоже есть близкие в городе.

– Мать и сестра… Если живы.

– Живы. Будем надеяться… Я понимаю – то, что вы дадите мне, вы отнимете у них. Смотрите сами. Что можете. Масла немного. Если есть. В конце концов – все будет благом. Смотрите сами…

Капитонов снял с плеч вещмешок и развязал его.

«Легко сказать – смотрите сами», – подумал он.

Только несколько недель назад фронт начали хорошо снабжать. Заработала Ладожская дорога. Тогда впервые он получил казавшийся сказочным командирский паек: мясные консервы, сгущенное молоко, галеты, солидный брусок масла. С тех пор он получал такой паек еще три раза. Но за все время – почти ни к чему не притронулся.

Это было непросто. Несмотря на то что хлеба стали давать больше и приварок стал гуще, аппетит оставался волчьим. Сказывались месяцы недоедания. Да и жизнь в промерзших землянках, в железной стуже окопов требовала много калорий. Теперь только он догадался, что слово «искушение» происходит от «кусать» и «кушать»… Обо всем этом Капитонов невольно вспомнил сейчас, выкладывая на подоконник банки консервов, сгущенку и масло.

Прохожий как завороженный смотрел на продукты.

– Что дадите. Что дадите. За все скажу спасибо…

Он вынул из кармана полупальто небольшой серый мешок и растянул вдетую в него тесемку.

Капитонов не сразу понял, почему этот неказистый мешок, залитый чернилами, с красной вышивкой на боку, напомнил ему что-то очень далекое и вместе с тем очень близкое. Но тут же он сообразил, что это мешок для галош, который обязаны были иметь младшие школьники.

Он вспомнил, сколько переживаний было связано у него самого с таким же вот мешком… На нем он впервые в жизни, со старанием и чувством ответственности, выводил свою фамилию. Ужасно он тогда написал ее химическим карандашом на мокрой материи. Криво, неровно. Все расплылось… А сколько было неприятностей с этими мешками! То их забывали дома. То вместо своего в раздевалке получали чужой… В четвертом классе он устроил дома бунт против галошного мешка: «Хватит! Не девчонка же я. И вообще уже не маленький!»

Капитонов взял мешок в руки и прочел аккуратно вышитую надпись: «Валя К. 4 «а». 1936 год».

– Что дадите. Я никакой цены не назначаю, – повторил прохожий.

– Дам вам половину того, что есть. Больше не могу, – сказал Капитонов.

– Половину?! – Прохожий, как показалось Капитонову, покачнулся. – Нет, нет… Это много. Что вы?!

Капитонов, не отвечая, положил в мешок прохожего банку сгущенки, банку мясных консервов, буханку хлеба. Затем он вынул из ножен, висевших у ремня, нож и разрезал пополам порцию масла. Только сегодня утром он сам спрессовал его из брусков своего пайка. Добавив к этому пару горстей галет, он затянул тесемку и протянул мешок прохожему. Тот крепко прижал его к себе.

– Много это. Много, – повторил он. – Я не ожидал, что столько… Правда, часы хорошие. Вы не пожалеете…

Прохожий протянул часы Капитонову.

– Часы оставьте у себя. У меня есть часы. И ходят они неплохо.

Капитонов стал спускаться с лестницы.

Прохожий молча пошел за ним. Внизу он бочком прошмыгнул мимо Капитонова в приоткрытую вмерзшую в сугроб дверь подъезда и побежал.

Когда Капитонов вышел на улицу, он увидел спину своего недавнего собеседника. Бежал тот с трудом, еле-еле, но бежал. Перед самым углом прохожий оглянулся. Через мгновение он скрылся за поворотом. Капитонов пожал плечами и пошел своей дорогой к Невскому. Теперь ему было недалеко идти. Литейный проспект просматривался отсюда, от угла Невского, насквозь, до самого Литейного моста. Капитонов еще не мог различить свой дом там, впереди, с левой стороны. Но он уже как бы видел его, он ощущал его в строю других домов проспекта. Во всяком случае он уже знал теперь, что его дом цел. Тем острее охватило его беспокойство за своих близких. Как они там? Живы ли? Мать ведь очень плоха. Может быть, ее уже нет, а сестра не решается написать об этом?

На середине заметенного снегом Невского его снова кто-то осторожно тронул за рукав. Капитонов увидел того же прохожего.

– Извините. Ради бога, извините. Мозги, видно, тоже худеют от голода. Помутилось вот в голове. Решил, что вы хотите меня забрать.

– Куда забрать? – не понял Капитонов.

– Ну арестовать, что ли. За спекуляцию часами. Я же говорю, помутилось в мозгах… Потом очнулся. Одумался. Еле догнал вас. Извините. Как я мог так подумать?! Сам не пойму.

– Не за что извиняться. Идите домой. Ждет ведь вас дочь.

– Сейчас пойду. Мне недалеко… Только прошу вас, очень прошу… Лучше всего – если бы взяли вы часы. Но я понял – вы не возьмете… Дайте мне адрес вашей матери. Мне он нужен…

– Зачем?

– Не знаю. Пока не знаю зачем именно… Но если не дадите, пойду за вами – узнаю, где она живет.

Капитонов расстегнул полевую сумку, вынул последнее письмо из дома и оторвал от конверта полоску с обратным адресом.

– Вот, возьмите…

Следующий раз Капитонова отпустили домой через два месяца. Теперь он ехал по городу на трамвае. Ехал и не мог нарадоваться тому, что пошел в Ленинграде трамвай. Радовался его веселым, бодрым звонкам. В них звучало что-то весеннее, задорное. Да ведь не зря и раздавались звонки. На улицах было много пешеходов. Вдоль всего маршрута трудились женщины. Одеты они были все по-разному – кто в телогрейках, кто в зимних пальто с меховыми воротниками… Платки, шляпы, армейские шапки-ушанки. Женщины скалывали ломами лед, сгребали снег и, впрягшись тройками и четверками в большие фанерные щиты, стаскивали сколотый лед и снег к берегам рек и каналов. Слышались громкие голоса и смех.

Трамвай несколько раз останавливался из-за артобстрела. Пассажиры вбегали в ближайшие подворотни и подъезды. С воем пролетали снаряды. Враг тоже знал, что жизнь вернулась на улицы осажденного им города.

И дома, в их комнате, стало теперь совсем иначе. Маскировочная штора поднята. С окна сняты подушки и одеяла. А на кухне идет вода.

Мать и сестра, хоть и ходят по квартире в ватниках, в теплых платках и в перчатках, выглядят совсем не так, как в том страшном феврале. Тогда он застал их полуживыми, почерневшими, замотанными в бесчисленные одежки. Они говорили только о еде, не верили, что сумеют выжить. Мать передвигалась по комнате, держась за стены, за холодную трубу «буржуйки», протянутую к окну, за уцелевшую мебель… Теперь все это было позади.

Окидывая взглядом посветлевшую комнату, Капитонов вдруг заметил на буфете знакомый серый мешок с красной вышивкой. Он взял его в руки и прочитал: «Валя К. 4 «а». 1936 год».

– Мама, откуда здесь этот мешок?

– То есть как откуда? – удивилась мать. – Я думала, ты знаешь… Приходил тут с месяц назад один человек. Принес этот мешок полный отрубей. Сказал, что это от тебя. Мы обрадовались. Время еще было такое тяжелое! Очень нам пригодились тогда эти отруби.

– А больше он ничего не говорил? О себе, о дочке?

– О дочке? Нет, не говорил. Я поняла, что он одинокий… Насчет мешка этого был разговор. Мы хотели пересыпать отруби и отдать ему мешок. А он сказал – не надо, пусть, мол, останется вашему сыну на память.

Капитонов взял в руки мешок, расправил его и молча смотрел на красные ровные буквы вышивки…

– Обещал, что еще к нам придет, если чем-нибудь разживется, – добавила сестра. – Но больше не приходил.

– Как его зовут-то? Что за человек? – спросила мать. – Мы тогда его и не спросили…

– И я не спросил, – ответил Капитонов. – Какой-то человек… Ленинградец… Встретились однажды на улице…

 

«ПРАВДУ! НИЧЕГО, КРОМЕ ПРАВДЫ!!»

3

Рассказ

Говоря откровенно, нахожусь в некотором колебании – рассказывать эту историю или не стоит. Вы, наверное, про подвиг какой-нибудь хотите услышать. А я такой «подвиг» учинил, что и вспоминать неудобно. Правда, по глупости. Как говорится, по молодости лет. Впрочем, тогда, в сорок втором, мне уже двадцать стукнуло. Люди в таком возрасте, бывало, ротами командовали. Недалеко и за примером ходить. Я сам как раз в то время и был назначен командиром роты. Точнее – временно исполняющим должность… Ну, я чувствую, что уже начал рассказывать. Тогда по порядку.

Июль в сорок втором стоял сухой и жаркий. Пошел уже второй месяц, как наша дивизия на отдыхе и переформировке. Штаб и некоторые подразделения расположились на территории мясокомбината.

Настроение, помнится, было тогда у нас очень хорошее. Весна и лето принесли осажденному городу и фронту немало радости. Прежде всего – свет и тепло. Ленинградцы надолго, как тогда казалось – навсегда избавились от коптилок и буржуек, от заботы о топливе.

Гладкая, как стол, равнина вокруг Ленинграда, в которую зарылся фронт, выглядела зимой очень уж уныло. Воронки и гарь придавали снегу цвет коры старой березы – белого чуть-чуть, а все больше серое да черное. Теперь все кругом было живым, зеленым. Травой покрылась каждая кочка. Дерн, положенный поверх накатов блиндажей, и тот зазеленел. На территории мясокомбината и на Московском шоссе весело шумели деревья. Ни пушечные выстрелы, ни разрывы снарядов, ни доносившаяся с передовой пулеметно-ружейная перестрелка не могли заглушить щебетанье птиц. Повеселело и небо. Зимой низкие свинцовые тучи придавливали окруженный город сверху будто тяжелая крышка. Теперь их нет и в помине! Небо – легкое, прозрачное – поднялось выше солнца. Ну и главное – с питанием в армии стало гораздо лучше. Блокадная зима вспоминалась как далекий сон.

Дивизия наша вышла из боев изрядно поредевшей, и мы ожидали тогда пополнения командного состава. С Большой земли должны были прислать молодых лейтенантов, окончивших военные училища. Командир дивизии, полковник Лебедев, решил до их прибытия заполнить свободные строевые должности своими, дивизионными кадрами, обстрелянными в боях и знакомыми с местной фронтовой обстановкой. Вновь прибывшим, по его мнению, полезно будет сначала послужить на нестроевых должностях или помощниками командиров подразделений – присмотреться, обвыкнуть, понюхать пороха. Тут я и был назначен исполняющим обязанности командира одной из рот. Сам я считал себя вполне подготовленным для такого назначения.

Еще до войны, в институте, я прошел военную подготовку. Мне было присвоено звание младшего лейтенанта. Вот уже год я на фронте. Сначала рядовым ополченцем. Потом, осенью, два месяца был помощником командира взвода. После легкого ранения вернулся в дивизию, был назначен офицером связи при штабе и получил очередное воинское звание – лейтенант. Я тотчас навинтил на петлицы взамен скромных полевых кубиков – по одному с каждой стороны – по два ярко-рубиновых, добыл в каптерке хромовые сапоги. Вместо пилотки на моей голове красовалась теперь фуражка с красным пехотным околышем. Словом, я ощутил себя настоящим кадровым командиром. Не скрою – своим назначением я был очень горд. Шутка ли сказать – командир роты! Я мечтал, чтобы меня утвердили в этой должности, и свои новые обязанности выполнял старательно. Хотелось доказать, что во мне не ошиблись.

Хлопот на меня сразу свалилась уйма. Прием пополнения, получение обмундирования, оружия, боевые учения, караульная служба, строевые записки, боевые донесения… Во все я вникал лично, хотя и политрук, и мой заместитель – лейтенант из вновь прибывших, и старшина роты – все выполняли свои обязанности толково и старательно. Следил я и за внешним видом бойцов, проверял, подшиты ли на гимнастерках подворотнички, заботился о питании, об отдыхе. Ежедневно проверял состояние личного оружия чуть ли не у каждого бойца. Днем и ночью обходил караулы. Однажды рота возвращалась с учебных стрельб, которые я проводил на большом поле перед недостроенным Дворцом Советов. Бойцы печатали шаг под песню. Когда свернули от Средней Рогатки на Московское шоссе, я еще издали заметил высокую фигуру командира дивизии, шагавшего нам навстречу, и подал соответствующую команду. Рота прошла, держа на полковника равнение, четко, как на параде. Я подбежал к нему с рапортом. На его лице было написано истинное удовольствие.

– Спасибо за службу! – крикнул полковник Лебедев.

– Служим Советскому Союзу! – в один голос рявкнули бойцы первого взвода. Так же хорошо отвечали второй и третий взводы и пулеметчики. Я знал, что комполка докладывал Лебедеву, что рота под моим командованием хорошо подготовилась к выходу на передовую. Утверждение в должности, разумеется, могло произойти только после первых боев. Но до них было уже недалеко. Я нисколько не сомневался, что и в бою рота покажет себя хорошо. Так что мое утверждение можно было считать решенным. И вдруг – произошел срыв. Да еще какой!..

Была у меня одна слабость – велосипед. Мечтал я о нем с юных лет. Кататься, однако, приходилось только на чужих. Мать воспитывала меня и брата без отца. На студенческую стипендию тоже велосипедов не покупали. Но вот в самое, казалось бы, неподходящее время, во фронтовой обстановке, моя давняя мечта неожиданно сбылась. Один из немногочисленных гражданских, не покинувших свои домишки в прифронтовой полосе, предложил мне почти новую машину марки Московского велозавода. Цена была велика: две буханки хлеба, две большие банки тушенки, две банки сгущенного молока, полкило масла. С трудом уговорил я начальника АХЧ выдать мне командирский паек на месяц вперед. Пришлось взять кое-что в долг и у товарищей.

С приобретением велосипеда служба офицера связи – а было это еще до назначения командиром роты – превратилась для меня в радость. Я стал напрашиваться на поручения в отдаленные поездки. С особым удовольствием отправлялся и в город, а то и дальше, на Карельский перешеек, в штаб 23-й армии. Ну а домчаться до соседних частей – к бывшей станции Шушары или в сельцо Купчино, к которому от Средней Рогатки вела пыльная проселочная дорога, громко именуемая Южное шоссе, – было теперь для меня все равно что раз плюнуть. То и дело проносился я через различные «долины смерти» – открытые пространства, просматриваемые и пристрелянные противником. Бывало, фашисты посылали в мой личный адрес парочку мин, а то и снаряд. Заслышав отдаленный хлопок миномета или вой мины, я либо жал на педали, стараясь проскочить опасное пристрелянное место, либо на полном ходу соскакивал с велосипеда и кубарем летел в первую попавшуюся воронку или яму. Словом, мой верный «конь» доставлял мне большое удовольствие и не раз выносил из тяжелых положений. К сожалению, на моем пути ни разу не встретился какой-нибудь «вдохновенный кудесник» с предостережением о той крупной неприятности, которую мне предстояло принять от этого своего «коня».

Став командиром роты, я почти полностью прекратил катания на велосипеде. Не было времени. Да и солидность положения, как мне казалось, не позволяла просто так, даже в свободное время, без особой необходимости разъезжать по шоссе. Остался у меня только один маршрут. Изредка, по вечерам, пользуясь тем, что было светло как днем, я уезжал на пару часов. В городе все еще было туго с продуктами. При каждой возможности я старался отвезти что-нибудь маме и брату.

Уезжал, конечно, с разрешения командира полка. Мигом долетал я до виадука возле «Электросилы», где находился КПП фронта. Пропуск в город у меня сохранился со времени, когда я был офицером связи. Несколько минут уходило на проверку документов. Потом снова в седло. Не успеешь оглянуться – уже и Обводный. Там рукой подать до Технологического. А оттуда недалеко и до Невского. Ну а Невский – это все равно что дома. До моего подъезда от угла Невского и Литейного катить всего минут семь-восемь. Улицы тогда были мало загружены транспортом. Дома я задерживался недолго. Отдам продукты – и назад, в часть. Несусь – аж ветер свистит в ушах. Не задерживался и в пути, несмотря на то что искушения бывали. Тогда, в первую блокадную весну, на улицах, еще недавно таких пустынных, в вечерние часы стало появляться множество молодых женщин. Были они все еще бледны, все еще не по-женски худощавы, все еще не досыта накормлены, но зато веселы, жизнерадостны и жизнелюбивы. Назло войне и блокаде они надевали яркие, цветастые платья, какие были перед войной в большой моде. Группками или попарно женщины прогуливались по тротуарам, шутили, смеялись. Некоторые сидели на подоконниках раскрытых окон…

Конечно, война постоянно напоминала о себе. Она то и дело врывалась на ленинградские улицы. Огненные всполохи на мостовой, дымные пещеры пробоин в стенах домов, кровь и стоны, беготня с носилками, струи воды над руинами – все это по-прежнему оставалось бытом блокадного города. Но уже через несколько минут после артналета на улицах снова становилось оживленно. Силы жизни явно одолевали силы смерти, не боялись их. Да, всем этим женщинам и девушкам хотелось жить, хотелось любить. Это было заметно. Вероятно, никому на свете так остро, так яростно не хотелось жить, как тем ленинградцам, которые выжили среди сотен тысяч смертей, сами в течение долгих месяцев находились на грани смерти и продолжали оставаться под постоянной угрозой…

Скажу прямо – парень я был в ту пору красивый и вид имел, как я уже упоминал, весьма бравый. Стоило мне замедлить ход, как в мой адрес неслись игривые возгласы, предложения остановиться, поговорить… То и дело меня окликали из окон, приглашали зайти, послушать патефон. Не буду скрывать – хотелось мне и поговорить, и познакомиться, и послушать музыку… Бывали случаи, когда и время нашлось бы. Но иначе, чем улыбкой, шутливой фразой, кивком головы или взмахом руки, я ни разу не отреагировал на эти милые предложения. Сейчас даже трудно отчетливо представить себе – почему. Был я тогда в отношениях с женским полом неопытен, нерешителен и маскировал свою нерешительность в первую очередь от самого себя. Старался выглядеть как можно более серьезно и деловито. Я сам проникался уважением к своей солидности: «Лейтенант все-таки, боевой командир… Да и вообще война, не до шуток…».

Однажды солнечным июльским утром я сидел в своей каморке, в деревянном бараке напротив мясокомбината, и писал очередной приказ. Через открытое окно доносилось пение птиц, легкий ветерок шумел иногда в листве кустов и деревьев. Из тарелки репродуктора лилась тихая музыка.

Вдруг неожиданно музыка оборвалась, и штаб обороны города стал передавать очередное сообщение об артиллерийском обстреле. Такие объявления передавались ежедневно по несколько раз в день. Тем не менее я всегда прислушивался к ним с большим волнением. Для меня, коренного ленинградца, улицы и кварталы, которые упоминались, были хорошо знакомы и связаны с какими-либо воспоминаниями… Здесь живет, вернее жил, мой школьный товарищ, а здесь я, стесняясь прохожих, впервые гулял под руку с девушкой… Сюда приезжал в гости к тете и дяде, а здесь стадион, на котором мы, студенты института, сдавали нормы ГТО… А на этой улице ТЮЗ… А на этой… Словом, куда бы ни попадал фашистский снаряд, он так или иначе попадал в меня, в мою жизнь, в моих друзей, в мой город.

Сегодняшнее сообщение особенно меня взволновало. Обстрелу подвергался наш Дзержинский район.

«Как там мама?» – тревожно подумал я.

Время шло. Несколько раз прозвучало: «Интенсивный обстрел Дзержинского района продолжается». Я не мог усидеть на месте и побежал на вышку мясокомбината, где находился фронтовой артиллерийский наблюдательный пункт. С многими артиллеристами я был знаком и нередко поднимался к ним на НП. Оттуда в ясную погоду был хорошо виден почти весь город.

– Мой дом обстреливают! – крикнул я, входя в помещение пункта. – Разрешите посмотреть!

– Смотри, – сказал знакомый артиллерист и, не отрываясь от стереотрубы, протянул мне бинокль. Я прильнул к окулярам. Бинокль был сильный, но разглядеть можно было не так много. Между хорошо различимыми куполами Спасской и Пантелеймоновской церквей над домами стелился черный, словно заводской, дым. Что-то горело. Что именно, понять было нельзя. Может быть, мой дом. Может быть, моя школа… Наконец объявили, что обстрел нашего района прекратился.

Весь день до вечера я провел в тревоге. Чувство беспокойства за судьбу матери и брата с каждым часом нарастало. Я усиленно убеждал себя в том, что ничего не случилось. Не раз вспоминал теорию вероятности. Прикидывал, насколько уязвима наша квартира для прямого попадания снаряда. Но, странное дело, чем больше я убеждал себя в том, что все обошлось, – тем больше тревожился.

Квартирные телефоны в городе не работали. Пойти к командиру полка и попросить разрешения съездить домой я не мог. Только вчера отпрашивался и был дома. «Что же это за командир роты такой?! Каждый день к маме ездит!» – скажет он мне. «Нет, нет, отпрашиваться два раза подряд невозможно», – думал я.

День тянулся медленно. К вечеру я извелся от мрачных предположений. Закончив дела, я сел на велосипед, чтобы хоть немного развеяться. Не спеша доехал до Средней Рогатки. Потом свернул на Международный, прокатился до авторемонтного заводика. Там стоял наш автобат. Я все еще находился в расположении дивизии.

«А что, если доехать до железнодорожного моста возле «Электросилы», – подумал я. – Езды отсюда не более пяти минут. Там, возле КПП, я расспрошу возвращающихся из города командиров о подробностях утреннего обстрела – авось что-нибудь и узнаю».

Сказано – сделано. Через пять минут я был возле контрольно-пропускного пункта на границе фронтовой полосы и города.

Расспросы оказались делом пустым. Никаких подробностей обстрела моего района я не узнал. Рука как бы невзначай нащупала в кармане пропуск на право прохода в город.

«Проеду несколько кварталов, у гражданских больше узнаю», – мелькнула мысль.

И вот я в городе. Привычно вертятся под моими ногами педали. Вертятся чуть ли не с такой же скоростью, какую я выжимаю при пересечении «долин смерти». Еще быстрее вертятся в голове мысли: «А что, если уж доскочить до дома? Обернусь быстро… В роте-то у меня порядок. Заместитель на месте… И старшина тоже на месте. В батальоне я только что побывал… Никто и не заметит моего отсутствия… Покатался, и все…».

Я быстро домчался до Обводного. Потом доехал до Технологического института. Где-то на Загородном екнуло сердце – а вдруг что-нибудь случится в роте? Но возвращаться было поздно – до дома уже рукой подать. Еще немного, и я возле своей парадной. Дом цел. Никаких следов попадания снаряда не видно. Мигом взбежал я по лестнице на четвертый этаж, постучался в дверь. Открыла мать. Вместе с ней возле двери стоял брат. К их удивлению, я даже не вошел в квартиру и, крича на ходу, что забежал на минутку, что меня ждут, тут же, прыгая через несколько ступенек, помчался вниз.

Обратный путь я проделал еще быстрее. Какая-то неведомая сила гнала меня так, будто я всю дорогу летел через бесконечную «долину смерти». Недоброе предчувствие шевелилось в душе.

Но вот и Средняя Рогатка. Вот наконец и мясокомбинат. Слева от шоссе стоят два больших строительных барака, в которых располагается наша рота…

Я не верю, не хочу верить своим глазам… Роты на месте нет. Не видно часовых у крыльца. Нет полевой кухни, всегда стоявшей между бараками. Под навесом позади бараков нет ни наших повозок, ни лошадей… Ужас – не побоюсь этого слова – охватил меня. Сердце забилось непривычно сильно. Я был разгорячен быстрой ездой, но теперь почувствовал такой прилив жара, что ободок фуражки похолодел на моих висках. На шоссе я увидел двуколку, удалявшуюся в сторону передовой. «Не наша ли?» – мелькнуло в голове. Я быстро нагнал повозку. В ней сидели два пожилых солдата – ездовые из моей роты. Узнав меня издалека, они остановились и сошли на обочину. От них я услышал о том, что два часа назад рота была поднята по тревоге и направлена на передовую. Ввиду отсутствия командира, которого разыскивали и командир батальона, и сам командир полка, роту повел мой заместитель… Больше эти бойцы ничего не знали. Я приказал им продолжать путь, а сам возвратился на мясокомбинат и явился к командиру батальона.

Увидев меня, капитан сокрушенно покачал головой.

– Иди к командиру полка, – сказал он. – С ним и объясняйся, – он воздержался от упреков и даже от расспросов. Я понял, что дело приняло весьма серьезный оборот.

– Что с ротой? Почему так неожиданно подняли? Вся дивизия и наш полк остались ведь на месте? – спросил я капитана.

Оказалось, что меня подвел случай, предвидеть который было совершенно невозможно. У одного бойца в одной из рот одной из дивизий обнаружили вошь. Роту эту немедленно сняли с передовой и направили в санобработку. Вместо нее приказано было подтянуть на передовую роту из нашей дивизии. Почему командование выбрало именно нашу роту? Это могло быть случайностью. А может быть, и нет. Рота хорошо себя зарекомендовала, и ее сочли наиболее подготовленной к тому, чтобы быстро сняться с места и занять оборону.

Командир полка майор Красногоров помещался в бывшем управлении мясокомбината на первом этаже. Я застал его сидящим на застеленной койке со стаканом крепкого чая в руке.

– Так, так, – нахмурился он, завидев меня. – Живой, значит, и здоровенький… А я, откровенно говоря, надеялся, что тебя гдето снарядом прихватило, что ли?!.. Извини, конечно. Но такого не ожидал от тебя. Никак не ожидал…

– Какие будут приказания? – спросил я упавшим голосом. – Идти мне в роту или не надо?

– В роте тебе теперь делать нечего. До решения твоей судьбы показываться солдатам не стоит. «Особист» тобою уже интересовался. Составил акт о том, что в момент выхода роты на передовую ее командир, лейтенант Мухин, отсутствовал, не поставив в известность о своей отлучке командира батальона и командира полка… Да и собственного заместителя тоже. Я позвонил прокурору дивизии, – добавил майор Красногоров, разглаживая увлажненные чайным паром черные усы. – Поинтересовался, что тут может быть… Говорит – трибунал. Самовольная отлучка в военное время в боевой обстановке… Приговор, само собой, условный – с отбыванием на передовой в штрафной роте. До первой крови… Рядовым, конечно.

Я стоял точно оглушенный тяжелым молотом, хотя в словах майора не было ровно ничего, чего бы я не знал сам, о чем бы уже не успел подумать. Красногоров, видя мое состояние, решил хоть немного меня подбодрить.

– Завтра с утра иди к командиру дивизии, – сказал он. – Кроме него, тебе никто не поможет. Попробуй, может быть, и убедишь его как-нибудь помягче с тобой обойтись.

Ночь я провел в своей каморке в опустевшем бараке. Спать не ложился – знал, что не засну. Пересказать, что я за эту ночь передумал, совершенно невозможно. Думал и о той проклятой вши и о себе… Проклинал свое легкомыслие, изничтожал себя как личность, в которой все хорошее, деловое, честное оказалось внешним, ненадежным, неустойчивым, у которой чувство долга уступает, оказывается, настроению, первому побуждению, вызванному личными мотивами. Я как бы сам уже писал себе приговор… Вместе с тем думалось и другое, что я все же еще не совсем пропащий человек. Я твердо знал: если случится чудо и все обойдется более или менее благополучно, я никогда, никогда в жизни не повторю подобной ошибки и мне можно будет доверять, как доверяли раньше… Нет, не так, как раньше, а еще больше можно будет мне доверять… Теперь уж на меня можно будет положиться, как на каменную скалу… Ах, если бы!.. Мысленно я выслушивал приговор трибунала, начинал писать письмо маме. Само наказание не очень страшило. Вернее, страх перед ним мерк перед чувством позора, который предстояло пережить. Я представлял себе, как приказ о моем разжаловании и наказании зачитывают на совещании офицеров дивизии. Или еще хуже – перед строем моих подчиненных. Я видел их лица, слышал их разговоры обо мне здесь в бараке, куда рота скоро вернется, возле полевой кухни… Я пытался вообразить себе разговор с полковником Лебедевым. Слышал свои объяснения – наивные, неубедительные. Представлял себе его строгое лицо. При всем желании я не мог вообразить, что полковник, вдруг улыбнувшись, скажет: «Прощаю тебя на первый случай…». Да, такого не будет. Это я понимал ясно. Зато другое было мне гораздо менее понятно – зачем я, собственно, иду к нему?

Полковника Лебедева я знал мало. Дивизией он командовал недавно. Говорили, что в ранней молодости он окончил юнкерское училище и успел принять участие в Первой мировой войне в звании подпоручика. В гражданскую потерял руку, но остался служить в Красной Армии. Словом, он был профессиональным, кадровым офицером. Это было видно по его выправке. Он не терпел расхлябанности, нечеткости в докладах о выполнении приказов, неопрятности во внешнем виде своих подчиненных. Сам он, несмотря на то что имел лишь одну руку, был всегда исключительно аккуратно одет и чисто выбрит. При этом он решительно отвергал всякую помощь со стороны вестового и адъютанта. Мне запомнилось, что после одного офицерского совещания полковник не позволил помогать ему надевать шинель… Чего хорошего мог ожидать я – нарушитель дисциплины – от человека, столь требовательного к себе и к другим?!

В восемь утра чисто выбритый, со свежим подворотничком, в начищенных сапогах я явился к адъютанту командира дивизии и попросил доложить обо мне. Тот велел мне подождать, пока полковник побреется и попьет чаю. Я сел на стул возле окна. Адъютант вскоре пошел к полковнику. Волнение мое сосредоточилось теперь на одном – примет меня полковник или передаст, что не желает со мной разговаривать.

Вернулся адъютант. Я невольно вскочил, хотя он был такой же лейтенант, как и я.

– Иди, – сказал он. – Полковник ждет.

Полковник Лебедев занимал большую комнату в конце коридора. Возле двери висела старая мясокомбинатовская табличка: «Отдел кадров».

Я взялся за ручку двери. В горле что-то защекотало.

Полковник сидел за письменным столом. Когда я входил, он укладывал на столе левую руку с протезом. Я впервые увидел его без фуражки. Темные с проседью волосы на его голове были зачесаны назад, образуя большие залысины. Серые мшистые брови были гуще, чем выглядели в тени козырька. Глаза тоже казались светлее, чем всегда. Но выражение в них было всегдашнее – суровое. Сидел полковник прямо, так же, как и ходил.

При виде командира дивизии я оробел окончательно, но, кое-как пересилив себя, встал по стойке «смирно» и произнес:

– Товарищ полковник! Лейтенант Мухин явился…

– Отставить! – сказал полковник. – Вчера небось тоже тянулся по стойке и рапортовал как положено, а потом вон что учинил!

Я опустил руку, продолжая стоять «смирно» и заставляя себя смотреть полковнику в глаза. Но это не удавалось – взгляд мой все время убегал то вниз, то в сторону.

– Зачем пришел?

– Разрешите доложить…

– Все ясно, – прервал меня полковник. – Ты сюда врать пришел. Мало того, что совершил тяжелый проступок, так еще обманывать явился! Один раз ты меня уже обманул – не оправдал доверия…

– Виноват…

– Короче, давай так: если расскажешь правдиво, без всякой утайки, где ты был, зачем отлучался, если ни вот столечко не соврешь, – полковник показал пальцами некую самую малость, – твое счастье. Если хотя бы чуть-чуть сфальшивишь, пеняй на себя. Тогда давай… К прокурору, в трибунал. Там ври сколько хочешь, если, конечно, тебе это дозволят… Понял, что я сказал?

– Так точно, товарищ полковник.

В голове моей мелькнул луч надежды. Для меня открылся спасительный выход. Почему бы мне не сказать ему правду? Да я с удовольствием! Кроме факта моей самовольной отлучки, я ведь ничего дурного не совершил и даже в мыслях не имел… А сам этот факт полковнику известен… Я уже раскрыл было рот… Но тут вдруг неожиданная мысль, будто тормоз, легла на мой язык. «Он же не поверит моему рассказу, – подумал я. – То, что я собираюсь говорить – как вчера после обстрела города провел день в тревоге, как потом колебался на каждом отрезке пути, ехать дальше или завернуть назад, как наконец решился «слетать» туда и обратно, – прозвучит фальшиво. Слишком уж все это будет выглядеть благостно, слишком невинно». Было ясно, что полковник ждет от меня правдивого признания в чем-то предосудительном. Мне показалось, что я угадал, какого именно признания он от меня ожидает… И я стал сочинять.

– Ехал я тут на днях на велосипеде. Под вечер. В свободное время…

– Видел. Гонял ты тут мимо окна. Делать тебе нечего. Дальше.

– Доехал до Средней Рогатки. Хотел уже завернуть обратно, как вдруг вижу – женщина идет…

– Так я и знал! – воскликнул полковник, ударив по столу протезом в черной перчатке, который для этого сначала приподнял другой рукой. – Ох, молодежь, молодежь! Стоило на три километра от передовой отойти, и как будто уже войны нет!.. Ну, дальше.

– Проехал я немного с нею рядом. Заговорил. Потом слез с велосипеда. Прошелся с ней немного.

– Что за женщина?

– Гражданская.

– Возраст какой?

– Не молодая уже, лет двадцать пять.

– Старуха, значит. Интересные у тебя понятия!

– Ну, разговорились. Когда стали прощаться, она меня к себе пригласила. Как раз на вчерашний день. Недалеко тут живет, на Международном проспекте. «Приходите, – говорит, – я буду дома одна. Подруга уйдет на работу».

– Довольно откровенно.

– Стал я вчера с утра думать, как бы съездить. Хотел отпроситься у командира полка. Стыдно было для такого дела отпрашиваться.

– Да уж. Не очень красиво.

– Понял я, что язык не повернется… Ну и отправился без разрешения. Надеялся, что обернусь незаметно. Раз-раз. Туда-сюда, и все…

– «Раз-раз», «туда-сюда» – ну и выражения! Это он первый раз к женщине едет! Что взял с собой?

– Хлеба. Масла брусок. Банки всякие – сгущенку, колбасу… Ну и спирта бутылочку.

– Ну, правильно. Дальше что?

– Поехал. Приехал. Поднялся. Постучал. Звонок не работает. Она дома была. Открыла. Здравствуйте, говорит. И я поздоровался…

– Зачем эти мелочи?!

– Она скатерть на стол постелила…

– Неужели скатерть? – полковник иронически улыбнулся.

– Да, – сказал я нетвердо, испугавшись, что говорю что-то не то.

– А что же можно еще на стол постелить? Простыню, что ли?! Зачем такую чепуху рассказывать?! Дальше!

– Поставила она стопки. Селедка у нее была карточная…

Я видел, что полковник опять хмурится, но никак не мог обойтись без подробностей, предчувствуя, что скоро именно с подробностями меня и затрет.

– Сели, значит, за стол. Выпили по стопке спирта.

– Неразведенного?

– Да. Запили водой.

– Потом что?

Перейти к этому проклятому «потом» я никак не мог. Рассказ мой безнадежно забуксовал около стола.

– Потом еще по одной стопке выпили.

– Ну?

– Потом по третьей…

– Ты что, алкоголик, что ли? – с удивлением посмотрел на меня полковник.

– Я?! Нет, что вы! Я в рот не беру… Это я тут для храбрости…

– Ну и помогло? Расхрабрился?

– Еще как! Я такую речь произнес…

– Речь? Какую еще речь?!

– Насчет тяжести войны. О чувстве одиночества. Не хватает, мол, женской ласки. А сколько проживешь на свете, и не знаешь…

– Ну и ну! До чего убогая у тебя фантазия! – воскликнул полковник, не подозревая, как метко попадали в точку его слова. – «Ах, какой я бедненький, несчастненький, как мне на войне тошно, пожалейте меня, мадам…». И это боевой офицер! Тьфу! Неужели тебя с души не воротило такие речи произносить?!

– Конечно, дурацкие слова. Теперь я понимаю… А тогда под влиянием спирта…

– А она все это радостно выслушивала?

– Так ведь тоже под влиянием спирта…

– Ах, так. Ну да… Потом что?

– Потом она ко мне подошла. Стала меня обнимать… Произнося эти слова, я понимал, что возвожу напраслину на выдуманную мною женщину, но иначе никак не рассказывалось.

– Она? Сама первая? Видно, изголодалась по ласке… – полковник понимающе и сочувственно покачал головой. – Ну и что же? Женщина-то хорошая была?

– Не помню. Все как в тумане было… Из-за спирта, наверное.

– Ну и недотепа же ты, Мухин! Разве можно было столько пить? Полстопки – не больше. Учти на будущее.

– Слушаюсь, товарищ полковник.

– Продолжай.

– Ну потом мы с ней опять за столом оказались и опять по стопке выпили.

– Нет, ты все-таки алкоголик, – сказал полковник. – Я прикажу за тобой последить!

– Потом я попрощался и поехал в часть.

– Так скоро? «Мавр сделал свое дело – мавр может уходить». Так, что ли?

– А как же еще? Я и так вон в каком положении оказался… А если бы еще дольше отсутствовал… Нет уж… Я ей прямо сказал: «Извините, у меня служба. Я из-за вас, возможно, буду иметь большие неприятности».

– Скажите, пожалуйста! Она же еще и виновата?! После всего, что было, сделать женщине такое заявление – это свинство! – полковник решительно встал.

– Из песни слов не выкинешь… – смущенно пролепетал я.

– Ладно, песенник. Все рассказал?

– Все.

– Хорошо. Теперь меня послушай.

Я молча вытянулся.

– Нехорошо. Все нехорошо! Службу нарушил. Вел себя со своей знакомой некрасиво. И выслушивать все это неприятно. Но надо было. Я твердо решил – начнет врать, пусть получает что заслужил… Твое счастье, что рассказал правду… Ладно, шут с тобой… Иди к командиру полка и доложи, что выезжал в город по моему разрешению… А потом быстро в роту. Дивизия скоро на передовую выходит. Смотри, в бою не подкачай!

– Есть, товарищ полковник! – воскликнул я, не помня себя от радости. – Не подкачаю, будьте уверены! Разрешите идти?

– Иди.

Прежде чем взяться за ручки двери, я повернулся и спросил:

– А если командир полка начнет спрашивать, где я был, все так и рассказать?

– Ты что, с ума сошел? – полковника так поразил мой вопрос, что он даже откинулся немного назад. – У тебя есть родственники в городе?

– Мать…

– Вот и скажешь, что к матери ездил!

 

РОКОВАЯ ОШИБКА

Рассказ

Дело было на Ленинградском фронте летом 1942 года. Штаб нашего укрепрайона находился в селе Рыбацком. Это считалось глубоким тылом – до немцев было километров пять-шесть. В одном из домов поселка находилась наша командирская столовая. Как-то раз дали нам па завтрак овсяную кашу. Овес был неободранный, поэтому острые шелушки и «усики» обдирали горло.

На обед нам дали суп из того же овса, на второе – овсяные котлеты, а на ужин – из такого же овса пудинг. На другое утро овсяный пудинг был приготовлен на завтрак. На обед нам сварили суп с овсяными фрикадельками, на второе дали овсяную кашу, на ужин овсяные котлеты. То же повторилось и на третий день.

Войдя в столовую, начхим нашего укрепрайона, вместо того чтобы с нами поздороваться, громко заржал. Все рассмеялись.

Вообще-то на нашем Ленинградском фронте насчет еды привередничать не привыкли. Слишком памятна была первая блокадная зима. Но ведь тою же зимой по ледовой Дороге жизни подвезли немало продовольствия для осажденных. А весной и летом продукты стали регулярно доставлять по Ладоге на баржах и кораблях. Паек, положенный бойцам и командирам, выдавали по полной норме, как на Большой земле. А тут вдруг – один овес… Мы не могли понять – в чем же дело?

Тем более что некоторые наши командиры побывали у соседей – у пехотинцев, танкистов, артиллеристов – и убедились, что везде кормят хорошо. Да и в наших же собственных артиллерийско-пулеметных батальонах – или, как их называли, артпульбатах ф – на полевых кухнях варили мясные супы с разными крупами, делали на второе котлеты с макаронами, а то и гуляш. И каши были хорошие – пшенная, манная, иногда гречневая, да и та же овсянка, но вполне съедобная. А на нашу кухню, как объяснил наш повар, ничего, кроме овса, не дают. Кончилось все это тем, что группа командиров отправилась к полковнику – коменданту укрепрайона с жалобой на нашу интендантскую службу.

Выслушав их, полковник вызвал к себе начальника интендантской службы. Тот прибежал, вытянулся у двери и, увидев командиров из штаба, начал давать объяснения, не дожидаясь вопросов полковника.

– Разрешите доложить, товарищ полковник, – заговорил он, явно нервничая. – Действительно нехорошо получилось. Одним неободранным овсом приходится комсостав кормить… Но, разрешите доложить, придется им до конца месяца этим овсом довольствоваться.

Видя недоумение полковника и наши вытянувшиеся лица, интендант разъяснил.

Ошибка вышла. В накладной, отправленной на продсклад, писарь вместо «КОМСОСТАВ» написал «КОНСОСТАВ». Нам один овес и выдали…

Вот какие бывают последствия из-за одной грамматической ошибки!

 

ТЯЖЕЛАЯ ИНСПЕКЦИЯ

Рассказ

Удивительный случай из моей фронтовой жизни? Много их было у меня, удивительных. В трудные для нашего фронта времена был я порученцем штаба армии. Посылали меня обычно туда, где что-нибудь не так. В какой-то части не налажено боеснабжение, где-то плохо кормят бойцов, или еще того хуже – подразделение несет большие потери – вот мне и надо ехать и разбираться. Главное же мое дело – расследовать факты невыполнения теми или иными командирами боевых приказов.

Обычно не выполнивший приказ офицер ссылается на всевозможные объективные причины. Чаще всего, по его словам, оказывался виноватым противник. Приказано было, к примеру, отбросить его от данного рубежа, а он не отбрасывается… Случалось – так оно и было: причины невыполнения приказа носили вполне объективный характер. Но встречались и другие факты, когда виновником тех или иных неудач был нерадивый, а то и трусливый командир. Для того чтобы разобраться, как в действительности обстояло дело, и нужен был глаз военного специалиста, представителя штаба. Признаюсь, поначалу я усердствовал в выявлении всякого рода промахов со стороны командиров подразделений. К счастью, период излишнего служебного рвения продолжался у меня недолго. Чем больше я сталкивался с нашими офицерами, допустившими то или иное нарушение, тем больше убеждался в том, что лишь очень немногим из них и в очень редких случаях можно было бросить тяжкий упрек в трусости или даже в недисциплинированности. Была в первые годы войны и неопытность, и неумелость в руководстве войсками. Но ведь и на это были свои объективные причины. Разве не было на нашем Ленинградском фронте командиров рот и батальонов, занимавшихся до войны самыми мирными делами и не имевших необходимых военных знаний? Разве мало было командиров полков без высшего военного образования, быстро выросших, в силу крайней нужды в таких кадрах, из младших и средних командиров?..

Обдумав и поняв все это, я стал предельно осторожен в критических выводах, никогда не закрывал глаза на те реальные обстоятельства, на которые ссылался проверяемый мною командир, старался понять его доводы. Пожалуй, нигде, как на войне, слова «на ошибках учатся» не звучат так правильно. Хотя именно на войне легче всего понести за ошибку тяжкое наказание.

Начальник штаба нашей армии, которому я непосредственно подчинялся, был человеком умным и доброжелательным. Однако отличался экспансивностью и любил, как говорится, пошуметь. Чтение моих донесений он то и дело прерывал бранными словами. Для меня у него их было три: «адвокат», «либерал» и еще одно, которое я здесь условно обозначу, – «шляпа». При этом он обычно утверждал мои выводы, зная, что я не стану покрывать прямую недисциплинированность, безответственность или тем более трусость.

Так или иначе, но мне постоянно приходилось иметь дело со всякого рода неблагополучиями, недостатками, ошибками, а иногда и с прямыми воинскими преступлениями. В этих случаях, правда, расследование перенимал у меня военный прокурор. Помню, я искренне завидовал инструкторам политотдела. Выходишь, бывало, из штаба армии вместе с инструктором, направляешься в ту же часть, что и он. Я иду по поводу очередного ЧП. А он – чтобы разузнать о фактах стойкости, отваги, самопожертвования, о героических подвигах бойцов и офицеров. Надо ли говорить – насколько его задача была приятнее моей…

Так вот одну удивительную историю я запомнил лучше других. Может быть, потому, что она была последней. На ней моя штабная служба и закончилась.

Дело было в феврале тысяча девятьсот сорок третьего года. Зима стояла не такая лютая, как в прошедшем, сорок втором. Но все же градусов двадцать пять в тот вечер было верных. Я возвращался из очередной поездки в передовую часть. Замечу, что «поездка» – наименование условное. На самом же деле эти «поездки» совершались обычно пешком. Расстояния в нашей армии были небольшие. От штаба в селе Рыбацком до передовой восточнее Пушкина или южнее Колпина рукой подать – километров пятьсемь. На восток – до реки Тосна – немного подальше, километров пятнадцать. Именно оттуда я на этот раз и возвращался. Ветер с Невы стегал по лицу точно струей железных опилок и насквозь пробивал полушубок. Правую щеку и нос я перестал чувствовать, хотя и тер их не переставая. Когда по возвращении в штаб армии я докладывал командующему о положении в обследованной лыжной бригаде, у меня начался сильный озноб. Генерал заметил мое состояние и быстро отпустил, не задавая вопросов.

– Идите отдыхать, подполковник Зеленцов, – приказал он. – Напейтесь крепкого чаю и ложитесь под теплое одеяло.

И вот я в своей землянке. Железная печурка, натопленная заботливым ординарцем, пышет жаром. Лампочка над головой светит ярко и, кажется, будто тоже греет. Я стащил валенки, скинул отсыревшие портянки, надел шерстяные носки и, усевшись напротив раскрытой печной дверцы, вытянул ноги навстречу теплу. Впереди была главная радость: «крепчай». Так ординарец называет напиток, сделанный по моему вкусу. Я предвкушал, как обниму ладонями кружку, как согреются руки. Потом тепло разольется по жилушкам, кончится озноб. Тут можно будет и почитать. Потом я спокойно и уютно посплю на чистой простыне, на мягкой подушке, под теплым одеялом… Бывают и на войне блаженные состояния!

Дверь за моей спиной со скрипом открылась. «Вот и «крепчай»», – подумал я. Однако моим радужным мечтам не суждено было сбыться. Вместо ординарца вошел адъютант начальника штаба. Попросив разрешения обратиться, он наклонился ко мне и произнес тихим, заговорщическим голосом:

– Генерал приказал вам явиться к нему. Срочно. Без всякого промедления.

– Что случилось, не знаете? – спросил я, вставая.

Адъютант придвинулся еще ближе к моему уху и зашептал, хотя, кроме нас, в землянке не было никого.

– Только что командующий фронтом звонил!! Ему стало известно о каком-то серьезном ЧП на участке нашей армии. А мы-то ничего об этом не слыхали! Конфуз! Сами понимаете, товарищ подполковник. Нехорошо!

– Да уж, конечно, нехорошо, – буркнул я, натягивая полушубок. – А главное, некстати. Куда ехать-то придется?

– Дорога вам будет на этот раз неблизкая. В хозяйство генерала Сереброва.

Настроение у меня окончательно упало. Несколько недель назад дивизия генерала Сереброва провела успешное наступление в направлении Волховского фронта. Прорвав оборону противника, дивизия глубоко вклинилась в его расположение, но вынуждена была остановиться и перейти к обороне за Красным Бором, в местах болотистых и гиблых. Добираться туда нужно было сперва на машине, потом пешком. Да если бы просто пешком! Наш клин насквозь простреливался минометным и артиллерийским огнем, а местами и пулеметами. Движение к передовым позициям дивизии осуществлялось по семикилометровому ходу сообщения. Словом, путешествие предстояло невеселое.

Начальник штаба сидел за столом, подперев голову руками. Эта поза была для него необычной. Когда бы я ни заходил к нему в кабинет, всегда заставал его в состоянии активной деятельности. То он отчитывал кого-либо по телефону, бегая при этом с трубкой вокруг стола, будто на привязи. То быстро ходил по кабинету из угла в угол, размахивая руками, энергично втолковывая своим подчиненным суть очередного задания. Либо, наконец, он что-то писал, то и дело перечеркивая написанное, чертыхаясь, комкая бумагу, запуская пальцы в седую шевелюру… На этот раз он сидел, уставившись в небольшой клочок бумаги. Разговор с командующим фронтом, надо полагать, не выходил у него из головы. Я доложил о своем приходе.

– Садись, садись, подполковник, – сказал генерал. – Знаю, ты только что вернулся из поездки, устал, продрог и все такое. Но ничего не поделаешь – придется вновь тебя отправить в подразделение.

– Благодарю за доверие, – произнес я без всякого энтузиазма.

– А ты не ворчи, не ворчи… – начальник штаба замахал на меня обеими руками. – Сейчас поймешь, что не зря я тебя снова поднял, – он быстро зашагал от стола к двери. – Мне только что командующий фронтом звонил… Да неужели же тебе на этот счет мой адъютант не проболтался?

Я промолчал.

– Ну, ясно, – разболтал… Так вот слушай. Командованию фронта из каких-то источников стало известно, что в одной из рот дивизии Сереброва творятся странные дела. Рота на передовой, в самом пекле, вот уже почти месяц. – Генерал рывком отдернул шторку, прикрывавшую схему расположения частей нашей армии и приложил указку к самому кончику выступа, образовавшегося в районе Красного Бора.

– Вот она где, эта рота. Можешь себе представить, подполковник, как их там фрицы обрабатывают. А командир роты, некий капитан Федотов, докладывает лишь о раненых, выбывших в госпиталя. Получается, что за все время боев на этом участке в его роте нет ни одного убитого! Кто-то в строевой части дивизии и смикитил – что-то тут не чисто, ну, и стукнул, минуя и свое начальство, и нас, прямо во фронт. А там командующему доложили. Вот какие пироги!

– Дело, надо полагать, выеденного яйца не стоит, – сказал я. – Обычный случай сокрытия потерь. Скорее всего, с целью присвоения пайков, получаемых на убитых, которые числятся живыми. Туда, товарищ генерал, надо бы следователя прокуратуры послать. Я в таких делах не очень разбираюсь.

– Эх, Зеленцов, Зеленцов! Шляпа ты! Разве дело в самом факте?! Случай вполне ясно – пустяковый. Но ты ведь знаешь, что такое детонация. Взорви хотя бы ничтожный запал возле порохового склада – и вся округа взлетит на воздух. Обломков не соберешь. А своих костей тем более. Так и тут. Раз дело дошло до командующего фронтом – оно уже не пустяк. Командующий шутить не любит и мелочей для него, как известно, нет.

Сказанное имело под собой серьезные основания. Мне пришлось слышать выступление генерала Говорова в штабе нашей армии. Хорошо запомнились его слова: «Неполного порядка не бывает. Неполный порядок честнее и правильнее называть беспорядком…»

– А то, что мы здесь, в армии, ничего не знали об этом факте, разве это пустяк?! – продолжал генерал. – Я так и ждал, что Говоров бросит в наш адрес знаменитое свое словечко – «бездельники!». Попробуй потом оттереть этот ярлык! Слава богу, не сказал пока. А ведь еще скажет, если быстро и четко не разберемся в том, что там происходит…

– Извините, товарищ генерал. Не учел этих соображений, – сказал я вполне искренне.

– Ну, то-то… А главное еще и не в этих соображениях… Вот здесь, на самом острие нашего клина, – начальник штаба указал на оконечность длинного, как чулок, выступа, – здесь у нас, оказывается, участок фиктивной обороны. На бумаге числится рота, а на деле неизвестно что. Сколько там активных штыков, а конкретно – сколько там автоматчиков, сколько пулеметчиков, сколько людей на доставке боеприпасов, сколько для поддержания связи, для эвакуации раненых – мы, выходит, не знаем. Вот нащупает враг, что здесь слабое звено, да как врежет нам… Рота как-никак километр по фронту занимает. На ее участке прорвутся – могут в прорыв поэшелонно хоть целую дивизию вводить… А ты говоришь: пустяки!

– Разрешите спросить, товарищ генерал, как же командование полка и дивизии? Неужели не знают, что у них в ротах происходит? Этого же не может быть.

– Возможно, что и не знают. А может быть, знают, да почему-либо покрывают жуликов. Все это тебе и надо тщательно выяснить… Короче говоря, так: командующий фронтом приказал завтра к 14.00 доложить ему лично о результатах расследования. «Разберитесь, – говорит, – кому там у вас лавры Чичикова не дают покоя и что там у вас за мертвые души воюют…» Мне самому бы надо выехать в дивизию – да не могу, другие задачи надо решать. Вот и посылаю тебя. Вместо себя. Понял? Со всеми полномочиями, какие сам имею. Ты понял?

– Так точно. Понял.

Генерал подошел к столу и вынул из папки бумагу.

– Вот предписание, подполковник. Учти: наш доклад командующему фронтом должен заканчиваться словами – «меры приняты». Это значит, что ты должен принять их на месте, не мешкая. И давай без этого… Без адвокатства. И без либеральничества. Не будь шляпой! – генерал повертел ладонью около головы. – Нагрянь неожиданно. Разговор с командиром роты начни издалека. Послушай сперва, что он тебе скажет о состоянии обороны на участке, о количестве активных штыков в роте, о потерях… А потом и прижми. Все, мол, известно и так далее. Как только факт злоупотреблений и обмана командования подтвердится, командира роты тут же отстраняй своей властью от должности и направляй в военную прокуратуру армии под конвоем. Назначь временно исполняющего обязанности командира роты. При первой же возможности доложи лично по полевому телефону… На всякий случай кое-какие меры по усилению тамошнего участка обороны я начну принимать немедленно.

– Должен ли я доложить о своих действиях командованию дивизии?

– Поставь их в известность о своих действиях постфактум, как говорится… Если будет возможность. Ради этого не задерживайся. Возвращайся как можно скорее для личного доклада мне и для составления письменного донесения командующему фронтом… А этих, – начальник штаба явно имел в виду командование дивизии, – я сам проинформирую! Будут у меня знать как подводить! Бездельники!

Я невольно улыбнулся. Знаменитое словечко командующего фронтом, видимо, крепко сидело в голове нашего генерала.

Ход сообщения на данном участке был самым длинным на нашем фронте. Тянулся он, как я уже говорил, километров на семь. Глубина его была чуть меньше человеческого роста. Ширина – метра полтора. По этой узкой, выкопанной в промерзшей земле «улице» шло движение в обе стороны. К передовой двигалось пополнение. Роты повзводно трусят внаклонку. Солдаты то и дело спотыкаются, задевая стволами винтовок земляные стены, а то, невзначай, идущих впереди. Бойцы хозвзводов, тяжело пригибаясь на каждом шагу, несут на плечах огромные термосы с пищей. Навстречу на волокушах тянут раненых. В обоих направлениях спешат в прямом смысле этого слова – на полусогнутых связные с пакетами, бредут почтальоны с мешками писем. Встречным в траншее трудно расходиться. Особенно с термосами и волокушами. Особенно с теми, кто потолще. И вообще, долго идти в этакой тесноте, да еще внаклонку – нелегко. Но ничего не поделаешь! Немало смельчаков, не пожелавших ползти кротами по земляному ходу и в нарушение приказа зашагавших поверху, лежит теперь в снегу по обе стороны траншеи. То тут, то там торчат из-под снега скрюченные руки, как бы простертые в предупреждение живым… И только самый уязвимый, самый ценный груз – боеприпасы – подвозят к передовым частям поверху. Грузовики идут, правда, только по ночам, через редкий лесок, километрах в двух от хода сообщения. И бывают же чудеса – до сих пор не случилось ни одного попадания в машины, груженные снарядами или минами. Как говорят по этому поводу остряки, «по закону физики снаряд в снаряд попасть не может, так как одинаково заряженные тела отталкиваются».

* * *

Ход сообщения был с достаточной точностью нанесен на карты фашистских артиллеристов. Вражеские самолеты сфотографировали его с воздуха. Но прямое попадание в узкую нитку траншеи было почти исключено. У фашистов, однако, имелся способ добираться до тех, кто идет по траншее. В небе над ней то и дело вспыхивали разрывы шрапнели. Облачка светлого дыма плыли над ходом сообщения, а вниз дождем сыпалась начинка шрапнельных снарядов. Большинство раскаленных «капель» этого дождя проливалось опять же над пространством справа и слева от хода сообщения. Но часть из них все же ранила и убивала шедших по нему людей. Мертвых тотчас поднимали из траншеи и откатывали от ее краев – кого подальше, кого поближе, – а по ночам хоронили. Тяжелораненых оттаскивали до ближайшего «кармана», отрытого нарочно для таких случаев. Оттуда их забирали санитары с волокушами. Легкораненые брели в тыл сами или продолжали путь в свою часть…

Я шел по траншее злой как черт. «Негодяи, – думал я о виновниках злоупотреблений, вызвавших такую тревогу. – Мародерствуют, жрут там за погибших… Или, чего доброго, выменивают излишки продовольствия на водку… И вот из-за этих жуликов я должен брести здесь ночью, в мороз, согнувшись в три погибели… Брести куда-то на самые кулички фронта!»

На этот раз – я знал это твердо – смягчать ничего не буду. Во-первых, сам характер злоупотребления уж больно гадкий. Кто же не знает, что ленинградцы, рабочие, стоящие по 12-14 часов у станков, наши матери, жены, дети все еще ощущают нужду в продовольствии. Да и бойцам, месяцами безвылазно живущим в промерзших окопах, все еще не хватает необходимого числа калорий. И в этих условиях пропивать или втридорога продавать хлеб и другое продовольствие, получая его на убитых товарищей, – преступление, не заслуживающее никакого оправдания!

Мысленно я уже составлял текст рапорта, который, помимо доклада по телефону, будет направлен командующему фронтом: «Факт злоупотребления вскрыт. Меры приняты. Виновные отданы под суд военного трибунала. На их непосредственных начальников наложены взыскания. Боеспособность роты восстановлена полностью. Политотдел армии, опираясь на подчиненные ему политорганы подразделений, а также на армейскую и дивизионную печать, использует данный факт в своей воспитательной работе среди бойцов и командиров…».

На командном пункте полка, а затем и на командном пункте батальона я не сообщал об истинной цели моего прихода. Сказал, что должен уточнить на штабной карте расположение передовых частей. Подобную ложь приходилось в отдельных случаях пускать в ход, чтобы не вызвать в связи с приходом порученца из штаба армии переполох, а главное – чтобы избавиться от сопровождения вышестоящими начальниками в подчиненные им роты и батальоны.

В штабе батальона мне указали направление и ориентиры, по которым следовало идти в роту капитана Федотова. Тут же меня предупредили, что противник простреливает пространство между батальоном и ротой из тяжелых пулеметов. Шальная очередь может прилететь в любой момент, поэтому двигаться до расположения роты необходимо только ползком.

Я отправился в путь вместе со связным – молчаливым пожилым солдатом. Больше часа я полз вслед за ним по кочкам замерзшего болота, цепляясь то полевой сумкой, то кобурой пистолета за мелкую, жесткую, точно проволока, болотную поросль. Затем, как мне и сказали, болото сменилось узкой полосой твердой земли. Потянуло легким дымком. Показались плотно прижатые друг к другу покрытые снегом бугорки. Я отпустил связного и двинулся дальше один.

– Стой! Кто идет? – окликнул меня невидимый часовой. Я произнес пароль, названный мне в батальоне, и приказал часовому передать через караульного начальника командиру роты, что представитель штаба армии ждет его на передовой позиции. Миновав «городок» снежных холмиков, я пополз дальше, снова по болоту, до боевого рубежа роты. Мои часы показывали шесть утра, но до рассвета было еще далеко. Я опустился в окоп. В ожидании командира роты можно было спокойно оглядеться и предварительно оценить организацию обороны на участке.

Здесь, в районе Красного Бора, не было сплошной линии обороны, столь привычной для нас на Ленинградском фронте. Вклинившиеся на разные расстояния в расположение противника подразделения поддерживали между собой огневое взаимодействие. Рота капитана Федотова вклинилась в расположение немцев метров на триста впереди своих соседей. Ее передовая позиция проходила посреди замерзшего болота, в то время как соседние роты окопались на полосе твердой земли.

Окоп, представлявший собой передовую линию обороны, был неглубок – в половину человеческого роста. Зарываться глубже в землю здесь, очевидно, было невозможно – под слоем промерзшего торфа была вода. Правда, бруствер, насыпанный над окопом, был достаточно высок, чтобы укрыть от пуль человека, стоящего во весь рост. Это было бы вполне удовлетворительно, если бы бруствер был выложен мешками с песком или, на худой конец, был бы просто земляным валом, прослоенным досками. Но ни земли, ни досок здесь не могло быть и в помине. Бруствер был сложен из подмороженной торфяной каши и поверх ее облит водой. Такой ледяной сугроб не мог служить сколько-нибудь надежной защитой от пулеметных очередей противника. Бойцы боевого охранения, которых я видел в окопе справа и слева от себя, могли укрываться в таком окопе. Они попеременно и каждый раз ненадолго приподымают головы на уровень амбразур, чтобы вести наблюдение. Но в случае атаки противника, когда в окопе находится вся рота, когда надо вести бой, а не пригибать головы ниже бруствера, – тогда как? Очереди из немецких МГ могут запросто расквашивать ледовую корку и поражать людей. Немцы, надо полагать, уже не раз обстреливали, а может быть, и атаковали этот «снежный городок». Можно себе представить, во что при таких условиях обходилось удержание этого рубежа!

Траншея, в которой я находился, изламывалась под острыми углами. Я видел только небольшой ее отрезок и, соответственно, всего двух бойцов, стоявших на постах слева и справа. И один, и второй то и дело искоса на меня поглядывали.

Я хорошо знал эти косые взгляды, которыми бойцы, находящиеся на «передке», удостаивали нашего брата штабного офицера, прибывшего из тыла, чтобы «учить их жить». Армейский тыл представлялся людям переднего края тихими и безопасными райскими кущами. Разумеется, на деле это было далеко не так, особенно у нас на Ленфронте, где тылы армий размещались вблизи от передовых частей, в прямой досягаемости артиллерии противника. Тем не менее была доля истины в таких представлениях. И, не скрою, я всегда испытывал чувство неловкости перед ними – бойцами передовой линии – за свою и в самом деле куда более благоустроенную и куда менее опасную жизнь на войне.

«Как все-таки живут здесь люди?» – подумал я. В задней стенке окопа, в промерзшей торфяной почве вырублены так называемые «лисьи норы», укрытые тонкими, как палки, стволами осины, поверх которых положены еловые ветки. За этими ветками ходила, верно, в тыл специальная команда. Здесь поблизости никаких елей не видать. Как отдохнуть здесь? Как лечь? Как вытянуться? Как согреться? Да и можно ли тут вообще развести огонь без того, чтобы противник не ударил по дымку миной, которая вмиг разнесет все эти елки-палки?! Невольно подумалось: «А мне-то куда укрыться, если немцы сейчас произведут артналет?» Я быстро отогнал эту мысль, сел на ящик из-под патронов и стал вновь размышлять о существе порученного мне дела.

Итак, первое впечатление по одному из вопросов, который мне надлежало изучить, было далеко не радужным. Оборона на участке роты выглядела слабой и ненадежной. Потери в людях здесь наверняка были большими…

Из-за поворота траншеи вышел командир в белом когда-то полушубке, с автоматом на груди. Он приблизился ко мне и остановился, подняв руку к цигейковой шапке. Из-под нахмуренных бровей на меня смотрели серые, неприветливые глаза. В этом хмуром взгляде читалось откровенное раздражение моим неожиданным появлением.

– Командир роты капитан Федотов. Прибыл по вашему приказанию, товарищ подполковник.

– Здравствуйте, капитан, – сказал я, стараясь придать своему голосу как можно менее официальное звучание. – Вот мои документы, – я протянул удостоверение и командировку.

Командир роты внимательно рассмотрел мои бумаги, вернул их мне и после этого так же хмуро продолжил рапорт.

– Вверенная мне рота занимает оборону на отбитом у противника участке фронта протяженностью в один километр. Списочный состав роты после докомплектования перед началом боев – 157 человек. Выбыло в медсанбат по ранению 46 человек. Из них: офицеров – 2, младших командиров – 5. В строю находится 111 человек.

«Интересно», – отметил я про себя. Однако решил пока ничего не уточнять.

– Благодарю вас, товарищ капитан. Вольно, – я снова опустился на ящик. – Присаживайтесь.

В этот момент раздался смешок. Боец, стоявший в охранении справа от нас, выразительно покачал головой. Командир роты тотчас обернулся.

– Боец Манойло, – сказал он, не повышая голос, – доложите командиру взвода, что получили от меня наряд вне очереди.

– Есть доложить наряд вне очереди! – ответил Манойло. Он резким движением нахлобучил на лоб сбитую на затылок шапку и уставился в амбразуру.

Реакция командира роты на смешок солдата в других условиях показалась бы мне просто излишним педантизмом. В данном же случае это выглядело иначе. Командир роты, у которого рыльце в пушку, слишком ретиво вступался за честь приехавшего его проверять представителя штаба армии. Это было похоже на подхалимство, маскируемое суровостью.

– Зачем же так строго, товарищ капитан? – сказал я негромко, чтобы боец меня не услышал. – Ну, усмехнулся солдат по поводу того, что тыловая крыса боится стоять во весь рост. Что же тут такого… Между прочим, я в самом деле не очень-то на ваш бруствер рассчитываю. Если прилетит пулеметная очередь – лучше на его уровне грудь и голову не держать, – с этими словами я все же поднялся со своего сидения. Федотов слушал меня, не перебивая, но взгляд его стал еще более колючим.

– Боец наказан правильно, – сказал он. – Смеяться здесь нечего, и он это знает.

Сердитый тон Федотова, хотя и был, по моему убеждению, напускным, все же начал меня раздражать.

– Товарищ капитан, – произнес я твердо, – мне неприятно, что из-за меня, да еще из-за такого пустяка, боец наказан. Прошу вас отменить наказание.

– Боец наказан не из-за вас, товарищ подполковник, – ответил Федотов. – И вашу просьбу я удовлетворить не могу.

Тут меня взорвало.

– В таком случае я приказываю вам как вышестоящий начальник отменить наряд вне очереди!

– Есть отменить наряд, – Федотов вскинул руку к виску. – Боец Манойло, наряд вне очереди отменяю.

Не опуская руки, Федотов с явной иронией в голосе спросил:

– Какие еще будут распоряжения?

– Доложите обстановку.

Капитан докладывал кратко, даже сухо, но весьма толково. Он сообщил, что рота находится в состоянии активной обороны. Наблюдение за огневыми точками противника ведется круглосуточно. Стрелки и пулеметчики роты держат вражеские позиции, расположенные в четырехстах метрах, под постоянным огневым воздействием. В боевых порядках роты находятся наблюдатели полковой артиллерии, которая помогает сдерживать контратаки противника… Все это свидетельствовало о хорошо организованных и активных боевых действиях.

– Объясните, товарищ капитан, – спросил я, – с какой стати вы сидите в болоте? В 300 метрах позади вас твердая почва. Линия обороны была бы там намного удобнее и надежнее. Там можно организовать оборону с меньшими потерями.

– Так точно, – ответил Федотов. – Но твердая почва находится и впереди нас. Нам удобнее и надежнее, – Федотов подчеркнул эти слова, – двигаться вперед, а не назад… Назад рота не ступит ни шагу, – решительно заявил он и после паузы добавил, явно сводя со мной счеты: – Если, конечно, не будет приказа от вышестоящего начальства.

– Что ж, похвальная решимость, – процедил я сквозь зубы. – Однако согласитесь, что такой мелкий окоп при таком жидком бруствере – это не дело.

– Бруствер дополнительно укреплен, – сказал Федотов. Возможно, не всякий обратил бы внимание на еле заметное дрожание голоса, каким были сказаны эти слова, на мимолетный отвод глаз куда-то в сторону. Но я был стреляный воробей и умел улавливать момент, когда между сказанным и подуманным образуется зазор.

«Что-то здесь не так, – подумал я. – А вот что именно? Видимо, просто врет. Чем здесь можно укрепить бруствер? Ни песка, ни леса нет поблизости».

Уводить разговор в сторону от цели моей инспекции больше не было смысла. Пора было без обиняков поставить Федотову прямые вопросы.

– Проводите меня в вашу землянку, – сказал я.

Федотов, не ответив, повернулся и двинулся по траншее. За ее изломом начинался неглубокий ход сообщения, который вел в тыл, к твердой земле, где находилось несколько замеченных мною раньше землянок. Мы спустились в одну из них. В землянке на столе, покрытом плащ-палаткой, стоял фонарь «летучая мышь». У входа сидел телефонист. Перед ним на табуретке стоял зеленый ящик полевого телефона. Койка командира роты была так же, как и стол, покрыта плащ-палаткой.

При нашем появлении телефонист вскочил и доложил, что за время отсутствия командира роты его никто не вызывал.

Я сел и предложил сесть Федотову.

– Отошлите связиста, – сказал я, – и прикажите прислать сюда политрука роты.

– Переселись, Луньков, – сказал Федотов тихим, не то уставшим, не то безразличным голосом.

Боец вышел, унося под мышкой свой зеленый ящик.

– Политрук прибыть не может, товарищ подполковник. Он находится на посту в боевом охранении.

– Так подмените его. Тем более что в боевом охранении политруку находиться не полагается.

– Ни подменить, ни вызвать его я не смогу, – в голосе Федотова зазвучали упрямые нотки. Я подумал, что он не хочет, чтобы политрук присутствовал при нашей беседе. «Уж не намерен ли он чем-нибудь «купить» меня? – мелькнула вдруг мысль. – Ну, что ж, посмотрим».

– Попрошу вас, товарищ капитан, ответить на мои вопросы, – я вынул из полевой сумки блокнот и вечное перо. – Возможно, вам придется иметь дело со следователем, тогда вас предупредят об уголовной ответственности за ложные показания. Но если вы будете правдивы с командованием, которое я представляю…

– Прошу не запугивать.

– Я не запугиваю, а предупреждаю. И вообще, на вашем месте я вел бы себя иначе…

– Уж наверное иначе, – отозвался Федотов. – Первым делом отвели бы роту назад. Так что, может быть, и хорошо, что не вы на моем месте.

Это был уже прямой личный выпад, чуть ли не упрек в трусости.

– Не корчите из себя героя, товарищ капитан! – с этими словами я резко поднялся. Вскочил и Федотов. – Вы позволяете себе недопустимые вещи. Вы обманываете командование!

– Я обманываю?..

– Извольте не перебивать, когда говорит старший по званию! Да, вы обманываете командование. Глупо, неправдоподобно, но обманываете. В своих письменных донесениях вы даете ложные сведения о потерях.

– Я командование никогда не обманывал и сведения всегда подавал точные.

– Вот как! Да ведь не далее как десять минут назад вы мне сообщили нелепые цифры… Прошу не перебивать! Вы заявили, что до начала боев на данном участке в роте было 157 человек.

– Так точно. Было.

– 46 человек – по вашим словам – выбыло в медсанбат.

– Так точно.

– 157 минус 46 равно 111, не так ли?

– Именно так, 111.

– На мой вопрос – сколько человек находится в строю – вы тоже назвали эту цифру – 111.

– Так точно.

– Выходит, если уважать арифметику, за месяц боев на этом участке в роте нет ни одного убитого? На что вы рассчитываете? На то, что вокруг вас одни простофили, которые поленятся раскинуть мозгами и обратить внимание на цифры ваших донесений?!

– Того, что в роте нет убитых, я никогда не писал и не говорил. Голос Федотова звучал глухо, но агрессивные нотки в нем исчезли.

– Я сказал, что все в строю – это другое дело.

– Разумеется, другое. На бумаге у вас все в строю!

– И на бумаге, – подтвердил Федотов.

– Напишите сейчас же объяснение, – я снова сел и протянул Федотову раскрытый блокнот.

– Уже написано, – буркнул в ответ Федотов.

– Обеспокоились заблаговременно?! Что ж, покажите.

Федотов отошел к койке, вытянул из-под нее черный железный сундучок, скинул с замочной петли тяжелый накладной угольник и открыл крышку. Я с любопытством следил за ним. «Какое такое объяснение написал он, предчувствуя заранее, что придется отвечать за свои странные донесения? Видать, он не так прост, этот махинатор», – подумал я.

Федотов встал. В каждой руке он держал по пачке каких-то бумажек. Одна пачка была явно толще другой.

– Вот, ознакомьтесь, товарищ подполковник. Здесь все сказано… А мне разрешите отлучиться для проверки готовности роты к бою. Затишье тут у нас скоро кончится, – Федотов посмотрел на часы.

– Идите, – сказал я. – Но постарайтесь через десять минут возвратиться сюда.

– Слушаюсь, – ответил Федотов и скрылся за плащ-палаткой, закрывавшей вход.

Я взял в руки листок, лежавший в большой пачке сверху, надел очки и прочитал написанное четким и ровным почерком:

«Заявление

Командиру роты капитану Федотову.

В случае моей гибели прошу положить мое тело перед нашим окопом лицом к врагу и в полной форме бойца, чтобы и после смерти я продолжал воевать с фашизмом, защищать родной Ленинград. Это заявление прошу огласить всему составу роты.

Я еще и еще раз перечитывал заявление, не в силах оторвать взгляд от его ровных строчек. Я живо представил себе написавшего его красноармейца. В телогрейке, в шапке-ушанке, с автоматом на груди он стоял здесь, в этой самой землянке, перед этим столом и протягивал своему командиру этот самый клочок бумаги. Я представил его себе молодым, сильным, с открытым и почему-то веселым лицом… Я представил его себе и другим, мертвым, лежащим на снегу, в бруствере, перед окопом, лицом к врагу…

«Убиты, но в строю…». Слова эти, еще недавно звучавшие, как подозрительная выдумка, наполнились теперь своим истинным смыслом.

Я взял из той же пачки еще одно заявление.

На половине листа школьной тетради, разграфленного в косую линейку, было написано крупным корявым почерком:

«Командиру роты и всем друзьям-товарищам от меня нижеследующего бойца: После моей гибели смертью храбрых, на защите славного города Ленинграда, прошу меня положить по над нашим окопом для пользы его укрепления. Но только, чтобы тоже лицом к врагу, как положено русскому солдату. И тоже в полной форме, в том числе в сапогах БУ. А валенки мои прошу отдать Павлу Иванову – моему земляку. Писал самолично по доброй воле, в чем и подписуюсь своею рукою – Кузьма Феофанов».

Следующим было заявление Павла Иванова… Я перевел взгляд на пачку заявлений, которая была потоньше первой. И на листке, лежавшем сверху, различил подпись «Федотов».

Командир роты в своем заявлении писал:

«Замполиту, а также командиру первого взвода, лейтенанту т. Симакову.

В случае моей смерти прошу положить мое тело в бруствер. Повторяю приказ – стоять насмерть! Назад ни шагу!..»

Я читал эти необычные заявления одно за другим. Разные имена, разные фамилии – русские, казахские, грузинские, украинские, еврейские, латышские… Разные почерки. Разный стиль…

Командир роты был прав: в строю находилось сто одиннадцать бойцов. Из них живых – тридцать девять, мертвых – семьдесят два.

Перед простотой и значением открывшегося прежние подозрения показались ничтожными, жалкими. Мне захотелось выбежать из землянки, разыскать капитана Федотова, пожать ему руку и попросить прощения за мою невольную бестактность, за несправедливые подозрения. Хотелось высказать бойцам этой удивительной роты самые сердечные слова восхищения их мужеством и стойкостью…

Да, как человек я порывался так поступить. Но именно так я поступить и не мог. Я ведь был не просто человеком, не частным лицом. Я был представителем штаба армии. В качестве такового я не имел права ни на один из этих поступков. Каждый из них выражал бы одобрительное отношение к тому, что я узнал. Притом не только мое, но и представляемой мною инстанции. Но выражать одобрение или неодобрение командования армии, а тем более командующего фронтом, которому тоже предстояло узнать о происходящем здесь, я, разумеется, не мог.

Единственное, на что я имел бесспорное право, это почтить память погибших. Я встал, склонил голову и тихо проговорил: «Спите спокойно, дорогие мои земляки. Вечная вам память и слава».

Я почувствовал, что слезы подступили к глазам. Из горла вырвался звук, похожий на всхлип… Надо было тотчас взять себя в руки, успокоиться и приступить к выполнению своих обязанностей.

Прежде всего, я должен был составить объективное и точное донесение обо всем увиденном в роте. Опыт приучил меня не спешить с высказыванием личных впечатлений, возникающих под влиянием эмоций. Выводы должны опираться на трезвый и спокойный анализ фактов.

Данный случай, столь исключительный и не укладывающийся ни в какие привычные рамки, требовал особо тщательного и всестороннего осмысления.

Я не сомневался – убедить командование армии в том, что действия капитана Федотова заслуживают одобрения, будет непросто. Как, например, ответить на вопрос: в чем их военная целесообразность? А как будет выглядеть вся эта история с точки зрения политической?

С этой стороны отнюдь не безразлично – осудить или одобрить то, что здесь произошло. Осудить – значит свести дело к случаю, к сумасбродной выходке одного командира роты. При этом можно не допустить широкой огласки. Одобрить – напротив, означает разделить ответственность за действия Федотова и допустить огласку факта со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Сведения об этом случае могут просочиться к противнику, пропаганда которого не преминет ими воспользоваться для расписывания якобы «ужасного» положения Ленинградского фронта… Впрочем, черт с ним, с противником! Чего только не набрешут фашистские агитаторы! У нас-то как на все это посмотрят?! Помимо моего донесения, напишут и другие. Уже что-то было написано. Правда, без знания подлинного существа дела. Но все-таки… Такая история наверняка дойдет и до Москвы, до Верховного главнокомандования! Мне было ясно, что командование армии, учитывая эти соображения, не допустит в отношении капитана Федотова никакого либерализма. Кто бы ни был инициатором подачи заявлений – лично он или кто-нибудь из его подчинения, скажем, боец Л. Маньков – командир роты в ответе за все, что происходит в его подразделении. Да и вообще, капитан Федотов – прямой участник и сбора заявлений – сам написал одно из них, – и под его руководством сооружался этот небывалый бруствер…

Между тем ночное затишье кончилось. Противник начал минометный обстрел. Мины рвались где-то позади землянки. Послышалась и перебранка пулеметов. Глухо, тяжело кашлял издалека немецкий МГ. Наш станковый заливался длинными очередями, напоминавшими звук деревянной трещотки на морозе.

Плащ-палатка над входом зашевелилась. В землянку вошел Федотов.

– Вот и началось, – сказал он. – Каждый день в одно и то же время. По часам воюют господа фашисты. Пофрюштыкали, напились эрзац-кофе и за работу.

Федотов подошел к столу. Мне показалось, что глаза его потеплели. Да и голос звучал не так сердито. Он, видимо, понимал, что, ознакомившись с заявлениями, лежавшими передо мной, и уяснив себе истинное положение вещей, я не останусь при прежних подозрениях и недоверии к нему.

– Многое прояснилось, товарищ капитан. Все же я должен задать вам несколько вопросов. Садитесь.

Федотов сел.

– Спрашивайте, о чем хотите, – сказал он. – Мне скрывать нечего.

Мы взглянули друг другу в глаза. Вопрос, который я должен был задать Федотову, застрял у меня в горле. Я не мог, не мог обратиться к нему с таким вопросом. Федотов прочитал мои мысли:

– Знаю, о чем хотите спросить. «На сколько человек получаем довольствие – на всех, кто числится в строю, или только на живых?». Ерунда все это. Кто-то слыхал звон, да издалека… Очевидно, кто-то из тех, кто на передовую боится сунуться… Так вот – ни одного пайка и ни одного разу на тех, кто выбыл в медсанбат или туда, – Федотов махнул головой в сторону передовой, – получено не было. В ДОП каждый раз точные строевые шли… Можете проверить.

– Вы правы, капитан. Спросить об этом я обязан… И проверить придется… Не потому, что я вам не верю… Вам нельзя не верить… Не знаю, какая сволочь что-то там накатала… Я хочу документально засвидетельствовать, что все у вас чисто.

– Да разве бы мы стали класть на роту такое пятно, – воскликнул Федотов. – Из-за лишней пайки пачкать память погибших товарищей?! У нас к их памяти отношение священное. Ведь и бойца того я почему наказал? Не потому вовсе, что он насчет вас усмехался. А потому, что веселиться возле братской могилы нельзя… Только вчера на том самом месте мы положили в оборону политрука нашего… Да что говорить, почти половина роты там лежит… Закурить разрешите? – Федотов нервным движением надорвал уголок пачки «Норда» и протянул мне.

– Спасибо, – я взял тоненькую папиросу-гвоздик. Закурив от моей зажигалки и поблагодарив легким кивком головы, Федотов сказал:

– Спрашивайте еще, товарищ подполковник. Времени у нас в обрез. Скоро большой концерт начнется. Утренник, так сказать.

– Да, да, поспешим. Объясните, пожалуйста, в чем военный смысл укрепления бруствера телами погибших людей?

– Главное укрепление не в том, что пуля такой бруствер не пробивает. Главное в укреплении духа живых бойцов. Рубеж, который обороняешь вместе с погибшим другом, разве оставишь?! Он ведь, твой друг, с тобой отойти не сможет… И такое у каждого из нас здесь чувство, что живы они, эти наши товарищи. И еще такое чувство, что смерти в бою не будет. Кто как был здесь в роте, так в ней и останется… Вот что тут главное, – Федотов крепко затянулся и закашлялся. – А в общем судите, если заслужил. Только я вместе с ними, которые в бруствере лежат, на суд приду. Меня от них отделить никак невозможно…

Капитан замолчал и уставился в пол. Помолчал и я. Хотелось как-то душевно откликнуться на его слова. Хотелось успокоить и ободрить этого хорошего человека. Но я так и не решился это сделать. Побоялся, что не сумею высказаться по-человечески просто, без привычной службистской оглядки. Скоро мне пришлось раскаяться в том, что я не сказал капитану Федотову тех слов, которые он заслужил услышать. Но в тот момент я прервал молчание очередным вопросом:

– И последнее, капитан. Командир полка и командир дивизии знают о ваших потерях и о характере укрепления вашего рубежа?

Ответа Федотова мне услышать не удалось. От близкого разрыва тяжелого снаряда землянка сильно качнулась. Сверху нам на головы посыпалась какая-то мерзлая дрянь. Жердь, упавшая с потолка, сбросила со стола фонарь. Стало темно, как в погребе. Снаружи один за другим, то дальше, то снова рядом, стали рваться новые и новые снаряды. Я выхватил из кармана фонарик и при его свете увидел Федотова, надевавшего каску.

– Уходите, товарищ подполковник! Уходите! Незачем вам тут оставаться. На артподготовку похоже! – с этими словами он выбежал из землянки.

Подняв фонарь, который по счастью не разбился, я зажег его и кинулся собирать разлетевшиеся по полу заявления.

Глухой топот снарядов, ударявших в землю, треск близких разрывов, вой и свист осколков, проносившихся в разные стороны над хлипким покрытием землянки, – все сливалось в сплошную свистопляску звуков – жуткую и отупляющую. О том, чтобы сейчас, в разгар артподготовки, обрушившейся на этот участок обороны, куда-то двигаться, не могло быть и речи. Да и здесь, в землянке, я мог погибнуть каждую минуту.

«Написать донесение! Хотя бы кратко, но чтобы все было понятно, – пронеслось в моей голове. – Это мой долг перед капитаном Федотовым, перед его славными товарищами». Известно, что листок бумаги на войне часто переживает человека, которому он принадлежал. «Только бы успеть. Только бы успеть написать!»

Я сел к столу, обхватил левой рукой бачок фонаря, готового снова спрыгнуть со стола, подсунул под донце крышку блокнота и стал писать донесение. Кратко изложив главное из того, что мне удалось выяснить в роте капитана Федотова, я в конце донесения написал: «Считаю долгом сообщить свое личное мнение о результатах проверки. Капитан Федотов, все бойцы и командиры его роты проявили себя мужественными и надежными защитниками Ленинграда. В момент, когда пишется это донесение, рота отражает атаки противника, перешедшего в наступление».

Перед тем как покинуть землянку, я положил собранные с полу заявления обратно в железный ящик Федотова. Написанные теми, кто погиб раньше, и теми, кто еще сегодня утром был жив, смешались и лежали теперь в единой пачке. Мысль о символическом значении этого их соединения едва промелькнула тогда в моей голове. Она вернулась ко мне позже, когда времени для воспоминаний и всякого рода размышлений у меня оказалось более чем достаточно…

Внезапно звуки разрывов разом ушли куда-то вдаль. Землянку перестало трясти. Противник перенес огонь дальше, в наш тыл. Именно сейчас немцы должны были ринуться в атаку на позиции роты и ее ближайших соседей. Именно сейчас, не мешкая ни минуты, мне следовало пробираться в тыл. Где ползком, где перебежками от воронки к воронке. Сначала надо было добраться до штаба полка, до телефона. Возможно, уже оттуда я сумею связаться со штабом армии и передать донесение. Впрочем, сомнительно, что в такой момент мне удастся поговорить с армией по полковой связи. Так или иначе, надо было спешить к ходу сообщения. В конце его меня ждала штабная машина. Путь предстоял долгий и опасный. Донесение я положил в нагрудный карман. Если меня найдут убитым – а меня наверняка будут разыскивать, – осмотрят нагрудный карман под сердцем. Мое донесение, хотя и с опозданием, дойдет до штаба армии.

Тут мне вдруг показалось нестерпимо постыдным уходить отсюда. Уходить в момент боя с позиции, которую вместе с живыми защищают даже мертвые бойцы. Я представил себе, как, уползая в тыл, буду встречать тех, кто спешит к передовой, волоча ящики с патронами, доставляя приказы из батальона или полка… Мне, отползающему назад, будут встречаться женщины с санитарными сумками. Они будут спешить сюда, к передовой…

Наши пулеметы заработали с удвоенным усердием. Значит, враг пошел в атаку. Надо было уходить не медля. Я кинулся к выходу из землянки, отдернул плащ-палатку и столкнулся нос к носу с запыхавшимся бойцом. Это был тот самый Манойло, которого я час назад избавил от наказания.

– Товарищ подполковник! – закричал Манойло так громко, словно все еще находился в открытом поле. – Товарищ подполковник, капитана убило! Командование ротой принял комвзвода один. Велено вам доложить как старшему начальнику… А немцы прут – сила!

– Передайте командиру взвода, что командование ротой я принимаю на себя. Сейчас буду на позиции, – сказал я.

Боец выбежал из землянки. Быстро возвратившись к столу, я выдрал из блокнота лист бумаги и написал:

«Командиру роты.

В случае моей гибели прошу положить мое тело в бруствер, над нашим окопом, лицом к врагу, в полной форме советского офицера, рядом с капитаном Федотовым.

Я положил свое заявление в железный ящик и выбежал из землянки.

* * *

Чем кончилась эта история? Кончилась она, надо сказать, довольно неожиданно. Был я в бою тяжело ранен и контужен. Долгое время находился в беспамятстве. Очнулся в госпитале, в Ленинграде. Оказалось, что привезли меня сюда из медсанбата больше трех недель тому назад. Документов со мною не было прислано никаких. В госпитале не знали ни моей фамилии, ни кто я вообще такой. За три недели никто меня не разыскивал, не наводил справок, которые могли бы обратить внимание на безымянного раненого. Я сообщил врачам и медсестрам свои имя и фамилию. О своем звании и бывшей должности я умолчал. О соображениях, которые заставили меня поступить таким образом, сейчас расскажу.

Днем в палате, где я лежал, обычно царило оживление. Раненые говорили в основном о прорыве блокады в районе Шлиссельбурга. Большинство моих соседей по палате были участниками этого великого события. Рассказы об эпизодах сражения на Неве не умолкали с утра до позднего вечера. То и дело слышались наименования «Левый берег», «восьмая ГЭС», «Шлиссельбург», «Пятый поселок»…

Люди с подвешенными ногами, с загипсованными «самолетиком» руками, с замотанными бинтом головами забывали о своих страданиях, вновь и вновь переносясь воображением туда – на невский лед, в развалины Шлиссельбурга, на высокие берега Ладожского канала, в дымный смерч боя…

В гости к раненым часто приходили ленинградцы. Нам приносили подарки, письма от незнакомых людей. Иногда прямо в палате для лежачих выступали артисты – читали нам стихи, пели, играли на аккордеоне, на гитаре… Все это очень скрашивало наши дни… К ночи разговоры в палате затихали. Тускло светили синие лампочки под потолком. Слышались храп и сонное бормотание. Время от времени кто-нибудь испуганно вскрикивал. Раздавались стоны. Днем бодрствующая воля обычно удерживала людей от стонов. Да и сама боль в шуме дневных разговоров и всевозможных дел – еда, процедуры, перевязки… – немного отпускала. Во сне раненые часто стонали, иногда плакали.

Я почти не спал по ночам. Мучила незаживающая рана под правой ключицей. В рукопашной схватке фашист вонзил в меня зазубренный клинок штыка. Когда я был контужен, я не помнил…

Где-то позже, близким разрывом снаряда, когда лежал на снегу уже без сознания. Куда сильнее, чем боль, меня донимали в ночные часы мрачные мысли. Часами размышлял я о том, что ждет меня впереди. Случайно ли то, что обо мне забыли, что меня никто не пытался разыскивать? Документов при мне не было уже в медсанбате. Кто-то вынул их из моего нагрудного кармана. Скорее всего, еще там, на поле боя. Они, вероятно, были доставлены в штаб армии. Вместе с ними туда должно было попасть и донесение. Заявление мое, положенное в железный ящик капитана Федотова, возможно, тоже оказалось там… Каким же образом должны были оценить мое поведение? Факт тот, что я не выполнил приказ – не доставил лично донесение, которого ожидало командование армии и сам командующий фронтом. Не доставил не потому, что не дошел до штаба, а потому, что и не пошел туда…

Итак, меня нашли, взяли мои документы, а меня самого отправили в медсанбат. До этого места все в моей судьбе было для меня ясным. Но почему я, подполковник, порученец штаба армии, лежу не в офицерской палате? Ведь и без документов, по погонам в медсанбате должны были видеть, что я принадлежу к командному составу. Тем не менее, а лучше сказать, несмотря на это, – я прибыл в госпиталь рядовым? Так, может быть, меня не забыли, а разжаловали приказом командира или даже командующего фронтом? Это было очень похоже на правду. А если это так – ограничится ли наказание разжалованием или будет следствие, трибунал? В этом случае, если я к тому же буду годен к службе, меня ждет штрафная рота. А если не буду годен – тюрьма. Шутка ли сказать – невыполнение приказа в боевой обстановке? Я сам не мог теперь толком объяснить себе, что толкнуло меня тогда принимать командование ротой вместо того, чтобы немедленно возвращаться в штаб армии? Разве там, на передовой, не обошлись бы без меня? В конце концов, рота имела связь с командиром батальона. Тот был связан с командиром полка. Да и командование дивизии уже наверняка знало о начавшемся наступлении противника… Другое дело, если бы я увидел, что в роте началась паника, что только мое вмешательство может предотвратить оставление ею рубежа и прорыв фашистов вглубь нашей обороны. Тогда, разумеется, я был бы обязан поступить так, как поступил. Но ничего подобного не происходило. Ни один боец и не помышлял об уходе с позиции. Командир первого взвода, младший лейтенант, принявший командование после гибели Федотова, хорошо знал свои обязанности. Он знал лично всех оставшихся в живых бойцов роты, знал расположение огневых средств… Да что говорить – он был дома. Я же был человек пришлый, знакомившийся с ротой в ходе боя. Получалось, что никакой необходимости в моем вмешательстве не было. Взять на себя командование ротой меня толкнули одни лишь эмоции… Долгими, нескончаемыми ночами, лежа на спине, уставившись в холодную и такую равнодушную синюю лампочку, я все думал и думал. Я представлял себе, как буду держать ответ за свои действия, обдумывал, что сказать в свое оправдание. И каждый раз вместо каких-либо убедительных доводов в свою пользу я повторял одно и то же: «Иначе я поступить не мог». Фраза эта, опять же ничего, кроме эмоций, не содержала. Но что другое мог я сказать в свое оправдание? Ничего. Ровно ничего.

Снова и снова вспоминал я подробности боя, который рота вела под моим командованием. Когда я появился на передовой, одна атака фашистов была уже отбита. В расположении противника показались танки. Они остановились на краю болота. На фоне зари цепочка танков чернела, будто стая волков, готовых броситься на добычу. Однако по болоту, хотя и промерзшему, танки двигаться не решились и били по нам из пушек.

– Непорядок, – сказал стоявший со мной рядом пожилой боец. – Немцам на западе от нас положено быть. А они восточнее нас, русских, оказались… Непорядок это, чтобы немец нам восход солнца заслонял, – добавил он, покачав головой.

Маленькие, но злые снаряды танковых пушек нанесли нам чувствительный удар. В двух местах разворотило бруствер. Был разбит пулемет. Снова были убитые и раненые… Но неподвижный танк, к тому же высвеченный солнцем, и сам хорошая мишень для артиллеристов. Две вражеские машины загорелись. Остальные поспешно укатили назад.

Вторую атаку немецкой пехоты мы отбивали, имея в строю всего двадцать бойцов. Я приказал встретить набегавших гитлеровцев слабым огнем, подпустить поближе, на расстояние броска гранаты. Когда фашисты приблизились, мы прижали их к земле пулеметами. Гранаты подняли их с земли и обратили в бегство. Тогда пулеметы заговорили снова… Упорству противника не приходилось удивляться. Выдвинувшаяся вперед рота мешала атакам фашистов на соседние участки. Как только немцы приближались к рубежу обороны нашего правого или левого соседа, мы оказывались у них на фланге, даже немного с тыла, и наши станковые пулеметы истребляли фашистских солдат. Соответственно, и мы были хорошо защищены с флангов огнем соседних подразделений. Атаковать нас фашисты могли только в лоб. Теперь я убедился в правоте капитана Федотова, решившего любой ценой удерживать свою позицию.

Третью атаку мы встречали всего чертовой дюжиной. Оружия у нас, правда, было немало. Я организовал челночное обслуживание пулеметов. Первые номера, дав по несколько очередей из своих пулеметов, бежали к соседнему. Вторыми номерами были раненые, способные помогать пулеметчикам при стрельбе. Но силы были теперь слишком неравными. Волна атаки докатилась до нашего бруствера. Хорошо помню, что в тот момент я не подавал никаких команд. Да они и не были нужны. Никто не дрогнул, не оглянулся назад. Каждый, в ком была хоть капля жизни, вступил в рукопашную схватку. В коротком бою я был ранен штыком под ключицу. Падая, я услышал крики. Негромкие, нестройные… Все же я различил – кричат «ура!». Из тыла подходило подкрепление…

Что враг на этом участке не прорвался и был тогда отброшен, я мог судить по тому, что меня подобрали наши.

Чаще всего я вспоминал своих товарищей по службе в штабе армии. Почему все они так дружно отвернулись от меня? Ну хорошо – я виноват и готов понести наказание. Но в данный момент я все-таки тяжелораненый человек. Ведь даже суд над преступником не может состояться, если обвиняемый болен. Смертная казнь откладывается, если у приговоренного повышена температура… Особенно часто я вспоминал нашего начальника штаба. Генерал всегда хорошо, я бы сказал, тепло ко мне относился. И вот такое ледяное пренебрежение. «Впрочем, – отвечал я себе на этот вопрос, – его-то я больше всех подвел. Вероятно, он имел из-за меня крупные неприятности. Кто знает, быть может, командующий фронтом так-таки обозвал его бездельником и отстранил от должности?..».

Чего только не взбредет на ум, когда лежишь на госпитальной койке! Медленно тянулись дни, несмотря на посещения ленинградцев, несмотря на концерты артистов и пионеров. Еще медленнее тянулись ночи.

* * *

Как-то раз, измученный ночной бессонницей, я после завтрака и врачебного обхода забылся глубоким сном. Вначале сон был каким-то мутным. Потом стал проясняться.

Я неподвижно лежу на койке. Тело мое до подбородка укрыто белой простыней. Я умер. Глаза мои закрыты, но я слышу знакомые голоса и отчетливо представляю себе зрительно все, что происходит.

Вокруг койки толпятся мои товарищи по палате. Здесь и начальник госпиталя, и врачи, и медсестры… Здесь и генерал – начальник штаба армии. Возле него стоит адъютант… Идет гражданская панихида. Генерал говорит надо мной речь… Рассказывает о моей работе в штабе. Само собой – нахваливает покойника… Вот заговорил о роте капитана Федотова. И я понимаю – мое донесение дошло до штаба армии… А вот и самое главное. Тут меня охватывает страх: вдруг исчезнет мой сохранившийся пока слух и я не сумею дослушать…

– Навстречу подходившему подкреплению полз раненый боец, – говорит генерал, – Манойло его фамилия была. Он передал завернутые в тряпку донесения, документы и погоны офицеров, командовавших ротой… Вот такой факт, товарищи… Командование наградило всех бойцов роты посмертно орденами Красной Звезды. Командира роты капитана Федотова и принявшего на себя командование подполковника Зеленцова наградили посмертно орденами Красного Знамени.

«Как?! – думаю я. – Капитана Федотова и меня?! Несправедливо! Он и его бойцы настоящие герои. А я? Что с того, что я в последний момент положил и свое заявление в железный ящик Федотова? Что с того, что я пошел в бой вместе с остатками его роты и сражался честно, до конца? Разве я сам не зачеркнул эти свои поступки?! Сколько раз бессонными ночами я раскаивался в том, что написал тогда свое заявление и даже в том, что принял командование ротой…».

– Неверно! Неверно это! – кричу я и открываю глаза.

– Никак проснулся, чудо-богатырь! – радостно восклицает генерал. – Ну, здравствуй, Зеленцов, здравствуй, дорогой! – Он нагнулся и крепко меня поцеловал. Раненые, столпившиеся вокруг, разом заговорили, зашумели. Послышались поздравления…

Генерал взял из рук адъютанта красную коробочку.

– Его орденом наградили, а он кричит «неверно»! – сказал генерал, обращаясь к собравшимся. Слова его вызвали дружный смех.

– Ты что ж, Зеленцов, – обратился ко мне генерал, – в прятки решил играть? Почему о себе ничего не сообщил? Мы же тебя и в самом деле похоронили. Вот поправишься – сходим на твою могилку, по рюмочке на ней выпьем.

Раненые, стоявшие возле меня и лежавшие на койках, снова рассмеялись.

– Ну, вот что, – сказал генерал уже серьезно. – Давай поправляйся и сразу ко мне в штаб, на прежнее место.

– Спасибо, товарищ генерал. За все спасибо… Только прошу меня перевести на строевую должность. Хотя бы в роту. А прежняя не по мне… Не подхожу я к ней…

Генерал нахмурился.

– Все штучки, штучки интеллигентские, – сказал он сердито. – А нельзя ли, доктор, – повернулся он к начальнику госпиталя, – вкатить ему перед выпиской в энское место хороший укол? Такой, чтобы сразу человеком стал… Ну и шляпа! Ладно, – закончил он, переждав новый взрыв смеха, – твое дело поправляться. Придешь в штаб – там посмотрим, что с тобой делать…

* * *

Вот, собственно, и вся история. На прежнюю свою должность я все-таки не вернулся. Командовал полком. Потом был начальником штаба дивизии… После войны демобилизовался. По состоянию здоровья.

 

«СЕКРЕТ ПОЛИТШИНЕЛИ»

Повесть

Новый замполит появился через два дня после ухода прежнего. Днем, перед самым обедом, командир роты построил свободных от боевого наряда бойцов возле полевой кухни, под прикрытием развалин большого кирпичного здания. Как-то неопределенно кивнув на стоящего рядом с ним офицера, он сказал:

– Товарищи бойцы, в роту назначен замполитом старший лейтенант Шнитов.

Слова эти капитан Зуев произнес сухо, с мрачным выражением лица. То ли он не сумел, то ли не хотел скрыть свое неприязненное отношение к прибывшему. Недовольство командира роты, а точнее, его разочарование нетрудно было понять. Рядом с ним, с подтянутым молодым офицером в белом полушубке, перекрещенном ремнями, в такой же белой, словно пуховой, шапке, в аккуратных, коротко закатанных валенках, в которых исчезали красные кантики темно-синих бриджей, стояла фигура совершенно иного вида.

Новый замполит, человек лет сорока с гаком, походил скорее на вахтера заводской проходной, донашивавшего старую военную форму, чем на боевого фронтовика. Такому впечатлению не мешали даже сгорбившиеся зеленые погоны старшего лейтенанта. Они выглядели на нем, в полном смысле этих слов, как с чужого плеча.

Вся одежда старшего лейтенанта была второго срока – и серая солдатская шапка, и короткая шинель, из-под которой виднелись стеганые штаны, и валенки на двойной, а значит, уже дважды подшитой подошве. На рукавах его шинели, над обшлагами, красовались матерчатые красные звезды, которые к тому времени политработники, как правило, уже не носили. Старший лейтенант Шнитов приветливо и простодушно улыбался.

– Знакомьтесь с ротой, товарищ старший лейтенант, – все так же сухо проговорил капитан Зуев. Быстрым движением подбросив к шапке ладонь, он повернулся и пошел к своей землянке.

Замполит Шнитов тоже взмахнул рукой, но с опозданием. Вместо ответа на приветствие у него получился прощальный жест вдогонку уходящему. Неуклюжий этот взмах вызвал в строю откровенный смех. Командир роты резко обернулся. Он хотел возвратиться и сделать солдатам внушение, но не успел.

– Расходись, ребята, обедать пора, – сказал старший лейтенант. Строй тут же рассыпался. Капитан Зуев пожал плечами и пошел дальше.

Вскоре на заснеженной полянке, возле полевой кухни, бойцы с котелками в руках уселись в круг, кто на чем: на пустых ящиках из-под снарядов, на поленьях, а кто и прямо на снегу. В середине на толстой чурке восседал старший лейтенант Шнитов. Усердно вычерпывая суп из котелка, он рассказывал, как получил свое назначение.

– Между прочим, я в вашу роту случайно попал. Собирались к вам совершенно другого товарища направить…

– А мы так и думали, – выкрикнул сержант Кирюк. В его голосе явно звучала ирония. – Построже кого-нибудь!

– Который знает, где раки зимуют! – раздались голоса.

– Вроде Ивана Грозного! – подытожил ефрейтор Нонин. До войны он учился на историческом факультете и по всякому поводу приплетал к разговору исторические события или имена. Его слова вызвали дружный взрыв смеха. Засмеялся и старший лейтенант Шнитов.

– Именно такого товарища к вам и собирались прислать. Потом уж так вышло, что меня направили.

– Як же таке могло получиться? – с недоверием, словно ожидая подвоха, спросил дюжий Охрименко. – Це дило треба разжуваты.

Недоумение, вызванное появлением этого улыбчивого замполита, было совсем не случайным. Для того чтобы стали понятны его причины, надо рассказать о событиях, предшествовавших этому назначению.

Полк, в который входила рота, занимал оборону левее Пулковских высот. Перед участком его обороны лежало широкое заснеженное поле, перегороженное рядами кольев с колючей проволокой. Колючка тянулась и вправо и влево насколько хватало глаз. На другом краю поля, зарывшись в землю, сидели немцы. Зимние дни мало чем отличались один от другого. И рота, о которой идет речь, ничем не выделялась ни в полку, ни в дивизии. Держала оборону, отбивала атаки. Но вот с начала зимы сорок третьего года рота попала в полосу невезения. Такое на фронте случалось с некоторыми подразделениями. Произойдет какое-нибудь ЧП, пусть даже незначительное, и пойдут неприятности одна за другой.

Началось с того, что во время похода первого стрелкового взвода лейтенанта Зипунова в городскую баню боец Ямкин самовольно отправился навестить свою семью, жившую неподалеку. Боец был наказан. Случай этот попал в дивизионную газету. На роту легло пятно.

Вскоре после этого ефрейтор Нонин, посланный на краткосрочные стрелково-пулеметные курсы в дивизию, был в тот же день отчислен и отправлен обратно в роту. На встрече курсантов с начальником политотдела он вступил с полковником в пререкания из-за даты Ледового побоища, устроенного Александром Невским ливонским рыцарям.

Если бы на этих мелочах и остановилась вереница неприятностей, посыпавшихся на вторую роту, не о чем было бы и говорить! К сожалению, все это были только «цветочки». Потом грянул настоящий гром.

Четыре бойца из второго взвода, несмотря на неоднократные разъяснения начхима дивизии, врачей и своих командиров, выпили технического спирта. Думали, если пропустят его через фильтр в коробках противогазов, вся вредность отфильтруется… Но не тут-то было. Троих с трудом откачали в медсанбате дивизии. Четвертый ослеп.

Случай этот попал в приказ по фронту. Там говорилось, что данный факт является прямым результатом ослабления в роте политико-воспитательной работы.

Замполит – лейтенант Степанов – был подавлен случившимся. Он знал, что неприятности последуют в первую очередь для него. Спрашивать с командира роты было еще рано: капитан Зуев человек новый. К тому же перед самым назначением сюда он был награжден орденом Отечественной войны I степени за умелое командование ротой в другом полку дивизии.

Беда, как известно, не ходит в одиночку. На другой же день после ознакомления командного состава полка с грозным приказом фронта – снова ЧП. Возвращавшаяся из тыла противника дивизионная разведка обнаружила в боевом охранении роты спящего часового.

Замполит Степанов, и без того находившийся в смятенном состоянии духа, растерялся окончательно. Он не нашел ничего лучшего, как умолчать в политдонесении об этом факте, и тем самым усугубил свое положение. В политотделе дивизии было принято решение отстранить его от должности со всеми вытекающими отсюда последствиями. Бойцы роты тотчас узнали об этом по «солдатскому телефону».

В окопах, в землянках, возле полевой кухни пошли разговоры. Жалели лейтенанта Степанова. Не вредный, мол, был человек, грамотный, интересно разъяснял международную политику и о положении на фронтах хорошо рассказывал.

Замполита, который должен был прийти на смену прежнему, заранее невзлюбили. Самой собой разумелось, что пришлют теперь такого, который себя где-то уже зарекомендовал в умении «довернуть гайку».

Так, собственно, и должно было произойти.

После снятия замполита Степанова начальник политотдела полковник Хворостин собрал своих политработников. Рассказав о подразделении, в котором произошло подряд несколько ЧП, полковник заключил:

– Трудная рота. Политотдел должен направить туда крепкого политработника. Такого, который сумеет помочь командованию навести в роте образцовый порядок. Есть ли среди присутствующих товарищи, которые хотели бы добровольно пойти туда замполитом?

Воцарилось молчание. Полковник Хворостин подождал с минуту, обводя собравшихся взглядом.

– Ну что ж, – начал он. – Если нет…

Тут решительно поднялся офицер – высокий, худощавый, с тонким, как нож, носом.

– Старший лейтенант Горбачев, – сказал он. – Прошу меня назначить к этим архаровцам. Надо будет – рука не дрогнет! Возьму в ежовые. И в бараний скручу. Опыт работы с «трудными» имеется.

Не успел он окончить, как со своего стула поднялся немолодой старший лейтенант, из тех, что прибыли из политрезерва фронта. До этой минуты он спокойно клевал носом.

– Старший лейтенант Шнитов, – доложил он. – Я тоже согласен пойти замполитом в ту роту.

Перед собравшимися, которые сидели в несколько рядов лицом к столу полковника и вдоль стен в большой светлой комнате, стояли теперь два совсем разных человека. Один худощавый, насупленный. Другой – полноватый, улыбающийся. Этот контраст вызвал у присутствующих улыбку. Заулыбался и полковник Хворостин, стоявший у стола. Не улыбался только старший лейтенант Горбачев. С нескрываемым презрением посмотрел он на своего конкурента: откуда, мол, ты такой выискался?

– Какие у вас основания думать, что вы справитесь с этой трудной задачей? – спросил полковник старшего лейтенанта Шнитова.

– Оснований у меня не так много, как у товарища Горбачева, – ответил тот. – В ежовые рукавицы брать не умею. В бараньи рога скручивать – тем более неспособен. И образование у меня не бог весть какое – четыре класса школы да вот курсы политруков прошел на Ленинградском фронте.

Заметив, что его слушают внимательно, Шнитов добавил:

– Учиться много не пришлось. Работал на заводе. Самообразованием, правда, занимаюсь постоянно.

С места послышались вопросы:

– С какого года в партии? Где вступали?

– С двадцатого. На Южном фронте.

– А как вы собираетесь добиться авторитета у личного состава, – спросил полковник Хворостин, – если у вас нет ни строгости, ни образования?

Старший лейтенант Шнитов пожал плечами:

– Исключительно только правдивым словом и хорошим к людям отношением. Больше у меня в запасе нет ничего. Признаюсь открыто.

При этих словах старший лейтенант Горбачев презрительно хмыкнул. По рядам прошел сдержанный шумок.

Полковник Хворостин молча посмотрел на стоявших в разных концах помещения кандидатов на должность замполита «трудной» роты и сказал:

– Все свободны, товарищи. Надо подумать.

Через день приказ о назначении в «трудную» роту был вручен старшему лейтенанту Шнитову.

* * *

Рассказав бойцам, как было дело с его назначением, старший лейтенант Шнитов подчеркнул, что он вообще-то и не собирался проситься в роту.

– Хотелось, учитывая и возраст, и ранение недавнее, при политотделе остаться инструктором… К бумагам поближе. – Эти слова вызвали веселое оживление и возгласы понимания.

– В писарчуках отсидеться!

– Меня бы туда!

– Покантоваться в тылу захотелось, товарищ замполит?!

– Имел такую цель, – согласился он. – Но когда тот старший лейтенант высунулся, я подумал: «Надо ребят выручать! Люди-то, наверное, хорошие. Мало ли каких ЧП не бывает?! Так ведь война – вся сплошное ЧП… А такой, думаю, «фрукт», как этот, может ох каких дров наломать!» Ну встал я и тоже к вам попросился… Горбачев этот, видно, напугал полковника. Уж больно злой. А других желающих не было… Вот так и выпала нам с вами судьба вместе быть…

Солдаты слушали старшего лейтенанта Шнитова с тем интересом и вниманием, которые всегда возникают при первой встрече с новым командиром. Прекратился стук ложек о котелки. Никто не переговаривался. Тишина нарушалась только обычными звуками, доносившимися с передовой. Сменяя друг друга, строчили то далекие, то совсем близкие пулеметы. Изредка слышался одинокий, точно удар хлыста, винтовочный выстрел. Отдаленные залпы во всех концах фронта сливались в постоянный рокот, то набегающий, то откатывающийся вдаль.

На эти звуки никто не обращал внимания. Они воспринимались как обычное дыхание войны, напоминавшей о том, что она жива, что она тут, совсем рядом. Словом, все это были звуки, говорящие привычным языком о привычном.

То, что говорил старший лейтенант Шнитов, было неожиданным. Не столько по содержанию, сколько по интонации. И от слов, и от всего облика старшего лейтенанта Шнитова веяло добротой, эдакой домашней, семейной, что ли.

Многим солдатам он сразу понравился. Однако любители твердой руки сочли его недотепой, ненастоящим офицером.

– Кто же будет такого малахольного слушать?! – ворчал сержант Кирюк, возвращаясь со своим отделением в расположение пулеметного взвода. – Он же и приказать не сумеет. А солдат, между прочим, любит, чтобы ему приказывали. Он тогда к себе уважение чувствует. А если с ним по-домашнему разговоры разговаривать – солдат такого командира пошлет про себя подальше.

– Этого замполита похоже и вслух можно будет посылать, – не то спрашивая, не то утверждая, отозвался ефрейтор Столбцов, сплевывая в снег окурок цигарки.

– Но, но! Разговорчики! – одернул его сержант, забеспокоившийся, как бы подобное ЧП не случилось в действительности.

Была и третья точка зрения. Некоторые истолковали открытость и доброту старшего лейтенанта по поговорке «мягко стелет, да жестко спать».

– Учли, что рота наша трудная, что поприжать нас надо с подходом, вот и прислали хитрого и опытного политработника. Погодите, влезет он каждому из вас в печенку – вот тогда он себя покажет! – раздавались голоса.

Именно такой разговор происходил вечером после отбоя в темноте землянки первого отделения стрелкового взвода. Речь на этом лежачем собрании держал ефрейтор Нонин. Сам он отнюдь не думал, что замполит Шнитов «работает под простака», а на самом деле хитер и коварен. Нонину, как всегда, захотелось дать подходящую историческую справку.

– Дело было в Ватикане, – начал он. – В веке приблизительно шестнадцатом. Помер тогдашний папа – Пий. Номера не помню. Был этот Пий очень суров с подчиненными, со своими кардиналами. Гонял их с утра до вечера. Кадила заставлял чистить до блеска. Следил, чтобы подворотнички у всех чистые были подшиты, чтобы у каждого тонзура, то есть проплешина на макушке, была чисто выбрита и бархаткой начищена. И чтобы головные уборы – скуфейки-тюбетейки – правильно были надеты: на четыре пальца от бровей, а не набекрень и не на глаза надвинуты…

– Как старшина роты! – раздался в темноте озорной голос.

– Во-во! – согласился Нонин, который сознательно оснащал свой рассказ словечками военного быта, хорошо знакомого его слушателям. – Так вот, когда этот Пий помер, кардиналы решили – баста! Довольно с нас дисциплинки! Изберем теперь в папы самого из нас тихого и добренького. Такой среди них как раз имелся. Некий Сикст. Спокойный кардинал. Мухи кадилом не зашибет, слова поперек никому не скажет. Собрались кардиналы после поминок по Пию на свой конклав…

– На що? – спросил Охрименко.

– На закрытое собрание. Конклав называется. Запирали их нижестоящие попы снаружи в отдельном доме, чтобы они во время выборов ни с кем не имели никакого общения.

– А при чем тут замполит Шнитов? – спросил ближайший сосед Нонина.

– А вот при чем. Не успели кардиналов запереть, как они сразу же тихоню Сикста и выбрали. Все как один проголосовали. Только этот кардинал Сикст стал папой Римским – как он вскочит на стол, как затопает ногами, как заорет на своих бывших товарищей: «Ах вы такие-сякие, немазаные! Вы что же это, мать вашу богородицу, легкой жизни захотели?! Дисциплинка вам не по нутру?! Да я вас всех, в отца и сына и святого духа, в бараний рог!..».

– По три обедни вне очереди, – хихикнул сосед Нонина.

– И без увольнения до хороду Рыму, – пробасил Охрименко.

– Вот-вот, – продолжал рассказчик. – Поняли кардиналы, какого папаню себе на шею посадили. Только поздно было. Стал этот Сикст – номера тоже не помню – самым зверским Римским папой из всех возможных.

– Теперь понятно, к чему этот рассказ, – сказал кто-то и зевнул.

– То-то, – ответил Нонин. – История – она учит…

* * *

Пересуды о новом замполите прекратились довольно быстро. Стало очевидно, что он именно таков, каким и показался с первого взгляда – открытый и по-настоящему добрый человек, далекий от иезуитства и притворства. Трудно сказать, кто первым окрестил его прозвищем Папа Шнитов. Факт тот, что буквально все – и бойцы, и командиры – немедленно и прочно его усвоили. Солдаты, конечно, так к нему не обращались. Устав удерживал их от этого. Кое-кто иногда проговаривался, и обращение по прозвищу нет-нет и срывалось с языка. А известный снайпер – казах Бозарбаев – обращался к замполиту только так: «Товарищ Папа Шнитов».

– Кто сказал, так нельзя? Почему нельзя? – искренне недоумевал он, когда товарищи делали ему замечание. – Плохой человек так говорить нельзя. Хороший человек обозвать «отец» – очень даже пожалуйста.

В расположении роты нередко можно было слышать громкий голос связиста: «Папу Шнитова вызывает «Янтарь»! Разыщите Папу Шнитова – «Третий» на проводе!» Капитан Зуев, довольно скоро потеплевший к новому замполиту, сказал как-то раз перед строем роты: «С такими вопросами обращайтесь к Папе Шнитову». Сам начальник политотдела полковник Хворостин, направляя инструктора в энский полк, говорил: «Обязательно побывайте у Папы Шнитова».

С приходом нового замполита неблагополучную роту словно подменили. Не стало ЧП. Трудно сказать – было ли это его заслугой или сама собой закончилась полоса невезения, но факт остается фактом.

Сначала изредка, а потом все чаще и чаще роту стали похваливать. В «дивизионке» появилось сообщение об успешных боевых действиях подразделения капитана Зуева. Затем в армейской газете напечатали групповой снимок. Улыбающийся Папа Шнитов был изображен в окружении улыбающихся бойцов. Подпись гласила: «Политбеседы в подразделении, где замполитом старший лейтенант Шнитов, проходят интересно и живо». В донесениях офицеров штаба дивизии и армейских служб замелькали оценки: «Хорошая боевая подготовка», «Примерная дисциплина», «Образцовое санитарное состояние»…

Папу Шнитова то и дело спрашивали, как ему удалось добиться таких результатов. В ответ он хитро улыбался, поднимал палец и сообщал: «Секрет политшинели».

Происхождение этого забавного выражения было таково. В госпитале в одной палате с Папой Шнитовым лежал начальник разведки дивизии майор Николай Максимилианович Гамильтон. На Ленинградском фронте, в составе которого служило немало ученых, писателей, деятелей искусства, удивить образованностью было трудно. Но Гамильтон удивлял. Знаток отечественной и всеобщей литературы, владеющий несколькими языками, экономист по образованию, Николай Максимилианович даже на людей, искушенных в гуманитарных науках, производил впечатление человека, который знает все.

Папа Шнитов смотрел на людей образованных с величайшим уважением. Он жадно вслушивался в рассказы Гамильтона о великих писателях и их героях, о великих ученых и их открытиях, об экономических пружинах движения истории…

Когда койка возле Николая Максимилиановича освободилась, старший лейтенант Шнитов перебрался к нему.

Простецкое добродушие Шнитова и прикрытая грустной иронией мягкость Николая Максимилиановича имели одну основу – и тот, и другой с искренней доброжелательностью относились к людям. Позднее, когда раны у обоих стали заживать и на горизонте замаячила разлука, Гамильтон посоветовал Папе Шнитову, которому предстояло попасть в политрезерв фронта, попроситься оттуда в дивизию, где он, Гамильтон, служил. Старший лейтенант так и сделал.

Как-то раз во время разговора в госпитальной палате Николай Максимилианович употребил выражение – «секрет Полишинеля». Шнитов именно так эти слова и расслышал, но решил, что Гамильтон произносит их неточно и что надо говорить – «секрет политшинели». Тогда в этих словах был, с его точки зрения, прямой и ясный смысл, а при гамильтоновском произношении они смысл теряли. «Секрет политшинели», по убеждению Шнитова, это то, что положено знать только посвященному в данное дело политработнику. Гамильтон, допускал Шнитов, как беспартийный мог и не разбираться в столь профессиональном выражении, а потому и произносил его неверно.

И вообще Шнитову давно казалось, что его новый приятель говорит по-русски не совсем правильно, на иностранный манер. Не «дисклокация», как привык говорить Шнитов, а «дислокация», не «прецендент», а «прецедент», не «шофера», а «шоферы», не «алло», а как-то совсем чудно – «альоу»… Ему, разумеется, не приходило в голову поправлять Николая Максимилиановича, но себя он не давал соблазнить «заграничным» произношением и продолжал выговаривать подобные «спорные» слова и выражения по-своему.

Так и не узнал тогда старший лейтенант Шнитов, что Полишинель – это имя веселого героя народных представлений, популярного в европейских странах в эпоху Возрождения. Полишинель, родной брат русского Петрушки, обличал сильных мира сего – правителей и богатеев, но «по секрету» от них. «По секрету всему свету», то есть на весь зрительный зал или на весь столпившийся на площади народ. Отсюда и пошло – «секрет Полишинеля», то есть секрет, известный всем.

Но что же крылось за словами Папы Шнитова «секрет политшинели» по существу? В чем же на самом деле состоял тот «секрет», при помощи которого он сумел расположить к себе полторы сотни солдатских сердец?

Одного лишь хорошего характера и добродушной улыбки для этого не хватило бы.

Папа Шнитов был человеком необычайно деятельным. Он не оставался в покое ни на одну минуту. Ходил быстро, небольшими шагами, немного вразвалку. Куда бы он ни топал в своих широких подшитых валенках, все знали: бежит с очередной заботой. И хотя его тяжеловатая, качающаяся походка менее всего походила на полет птицы, его постоянная беготня – то по расположению роты, то в полк, то в дивизию, а то и в город – более всего напоминала бесконечное снование птицы от гнезда с птенцами снова к своему гнезду.

Сказать, однако, что он занимался буквально всем, что необходимо солдату на передовой, – теплыми портянками, рукавицами, пайками, означало бы ровно ничего не сказать о нем лично. Всеми этими вопросами занимался и капитан Зуев. Забота командира роты о солдатах неизменно выражалась в словах: «Всех накормить!», «Всем выдать курево!», «Всех тепло одеть!». Не было ничего удивительного, когда однажды он по привычке перед атакой воскликнул: «Всем быть в первых рядах!».

Разумеется, и для замполита также было важно, чтобы накормлены были все и чтобы все были в первых рядах. Но Папа Шнитов, такой, каким его полюбили солдаты, в своем особенном, именно ему присущем качестве, возникал там, где данному человеку требовалась вдруг помощь в большом или малом деле, в большой или малой беде. Папа Шнитов был из той породы людей, для которых самая большая радость – приносить радость другим. Поскольку однако, перефразируя слова Маяковского, «планета война» для радости мало оборудована, ему для достижений той или иной цели не раз приходилось прибегать к разного рода ухищрениям и выдумкам. То и дело порождал он самые неожиданные идеи, которые потом неутомимо воплощал. Некоторые его «секреты» были на первый взгляд предельно наивны, зато другие отличались весьма искусной выдумкой.

* * *

Папа Шнитов был начитан в политической литературе и любил повторять известную формулу: чтобы вытащить всю цепь, необходимо ухватиться за главное звено.

Первым главным звеном, за которое он по прибытии в роту ухватился, была переписка солдат. Вызнав адреса родственников своих бойцов, Папа Шнитов засел за работу. Вечерами в своей землянке, при свете фитиля, вставленного в гильзу тонкого зенитного снаряда, он писал письма. Обмакнув вставочку в чернильницу-непроливайку, он сосредоточенно рассматривал кончик пера, будто хотел узнать, что же это перо сейчас сочинит. Потом, как бы выяснив это, произносил «ага!», еще шире распространял по лицу улыбку, склонял голову набок и начинал писать. Он заполнял лист, вырванный из тетрадки, крупным искренним почерком, свободным от каких-либо росчерков и закорючек.

Так священнодействовал он по вечерам больше месяца. Через некоторое время почти все бойцы, по очереди, прочитали в письмах из дома взволнованные строки. Матери, жены и невесты писали, как они плакали от радости, узнав из письма замполита, что их сын, муж или жених является лучшим воином подразделения. Отцы и братья сообщали, что они с гордостью зачитывали письмо замполита – кто на заводе, кто в воинской части. В некоторых деревнях письмо Папы Шнитова о славном земляке читалось на сходках.

Всякий, кто получил из дома такое письмо, хотя и удивлялся, все же не мог не обрадоваться. Солдат шел благодарить Папу Шнитова. Разговор этот каждый старался вести с ним наедине, стесняясь товарищей. Ходить в «самых лучших», как известно, всегда несколько неудобно, будь то в школьном классе, в боевой роте, да и вообще где бы то ни было.

Настал момент, когда каждый боец знал про себя, что он самый лучший в роте. Период этого приятного заблуждения был очень краток. Однажды капитан Зуев, не подозревавший, что стоит перед строем, в котором все до одного «самые лучшие», стал распекать бойца Пантюхова за плохое содержание оружия, за неопрятную подгонку шинели, за то, что тот не бреется вовремя, и за многие другие огрехи в несении службы. При этом капитан, по причине своего неведения, имел неосторожность употребить совершенно недвусмысленные выражения.

– Стыдно, солдат Пантюхов! Посмотри на себя! Ты ведь худший в роте солдат! Хуже всех несешь службу!

Папа Шнитов, только вчера вручивший Пантюхову письмо из дому, делал командиру роты еле заметные знаки и тихо произносил что-то вроде: «Ну уж и худший… Ты уж слишком…». Этим он только подлил масла в огонь.

– А ты, Папа Шнитов, не заступайся! – громко возразил капитан. – Сам знаешь, что это за боец! Вздрючить его давно надо было, а ты заступаешься!

Пантюхов – небольшого роста щуплый солдатик, в шинели не по росту – слушал эти слова молча, стоя по стойке «смирно». Глаза его часто моргали и щурились, точно в каждый из них попала соринка, которую он не мог смахнуть неподвижно прижатыми к бокам руками.

– Товарищ капитан, разрешите обратиться? – выкрикнул вдруг командир отделения Самсонов. – Несправедливо, товарищ капитан. Пантюхов вчера посреди дня бриться стал. И сегодня с утра побритый ходит. И оружие он начистил. А насчет шинели, так он в хозвзвод отпрашивался. Хочет, чтобы подогнали ее покультурнее. Короче – какая-то муха его вчера укусила.

В строю засмеялись. Капитан Зуев несколько смутился. Он быстро подошел к Пантюхову, провел тыльной стороной ладони по его щеке и покачал головой. Пантюхов шагнул вперед, сдернул с себя автомат и молча протянул командиру роты.

– Не надо. Верю, – сказал капитан. – Становись в строй. Вот так и служи…

– Что это с ним? – спросил он, возвратившись к Папе Шнитову. – Какая такая муха его укусила?

– Секрет политшинели, – ответил тот по своему обыкновению. Этот «секрет» открылся для всех в тот же день. Растерянный Пантюхов показал в землянке полученное им вчера из дома письмо. Под громкий хохот пошло чтение одного письма за другим. Веселая эта работа перекинулась во все землянки, в траншею на передовой, в хозвзвод, к полевой кухне…

Папа Шнитов нисколько не огорчился этим разоблачением. Он ждал его.

– Посуди сам, – говорил он каждому, кто подходил к нему с некоторой претензией. – Для родных – ты и есть самый лучший боец. В обратном ни одну мать не убедишь. Никакой папаша не захочет поверить, что его сын плохой воин. А главное – ты и на самом деле молодец. Ну пусть сегодня еще не лучший, так будешь лучшим. Поверь опыту. Я уж знаю каждого, кто на что способен.

– А как же насчет подвига? – смущенно спрашивал солдат. – Там в письме вы и про подвиг мой написали…

– Написал, – подтверждал Папа Шнитов. – Ведь оно так и есть. Каждый день, что ты провоевал на нашем Ленинградском фронте, – это самый настоящий подвиг, какого в истории еще никто не совершал! Не веришь? Спроси у ефрейтора Нонина. Он всю историю наизусть знает.

В конечном счете наивная «педагогика» Папы Шнитова оказала воздействие. Похвала, тем более, если она преувеличена не настолько, чтобы человек вовсе переставал сам себя узнавать, придает ему уверенность, рождает желание подняться на ее уровень и, бывает, вдохновляет на истинный подвиг.

Последний эпизод эпопеи с письмами произошел на месяц позднее. Раздав письма бойцам в передовой траншее, Папа Шнитов с конвертом в руках направился к Охрименко, сидевшему с цигаркой на патронном ящике. При этом Папа Шнитов был както подозрительно молчалив. Солдат, не ждавший писем, вяло поднялся навстречу замполиту.

– Тебе, Охрименко, – сказал Папа Шнитов и протянул солдату конверт.

– А я не маю звидкы одержуваты листы, – мрачно ответил Охрименко. – Так що не шуткуйте, товарищ замполит.

– Я и не шуткую. Тебе цидуля.

Охрименко медленно протянул к конверту руку. Потом взял его двумя руками и глянул на обратный адрес. Руки его задрожали. Всем своим огромным и грузным телом он так и сел на патронный ящик, но тут же вскочил и подбежал к командиру взвода, лейтенанту Зипунову.

– Вот, – сказал он, протягивая письмо. – Дозвольте до землянки пойти – прочитать.

– Прочитай здесь. Светло же, – ответил лейтенант.

– Отпусти его, – попросил Папа Шнитов. – Видишь – человек переживает.

В землянке Охрименко долго не решался вскрыть конверт, снова и снова перечитывая надпись на нем. Она была сделана четким угловатым почерком. Сверху стоял номер полевой почты. Под ним написано: «Сержанту Охрименко Ивану Остаповичу». В правом нижнем углу, как и полагается, был указан обратный адрес: «Украинская ССР, Энский лес. Деду Основьяненко». Если бы писавший на конверте и не поставил свою фамилию, Охрименко все равно узнал бы почерк директора совхоза, в котором работал до мобилизации. Сомневаться в подлинности письма было невозможно. На конверте рукой Папы Шнитова было написано: «Через Центральный штаб партизанского движения».

Бывший директор совхоза от имени перечисленных им на первых двух страницах партизан хвалил земляка за то, что он, сражаясь за город Ленина, является лучшим воином в своей роте. Затем следовало главное. Дед Основьяненко сообщал, что жена и двое детей Охрименко живы. Партизаны клятвенно обещали защитить его семью от оккупантов.

Охрименко перечитывал письмо весь день. Командиры не трогали его. Товарищи старались не мешать. Вечером, перед отбоем, откликаясь на чью-то просьбу, он начал читать письмо вслух, но, дойдя до имен своих детей, упал лицом в шапку. Широченные его плечи задергались. Как раз в этот момент в землянку вошел Папа Шнитов. Увидев его, бойцы встали. Кто-то подтолкнул Охрименко. Тот поднялся, обернулся и, не говоря ни слова, кинулся к замполиту. Он обхватил его с такой силой, что Папа Шнитов жалобно застонал.

– Ребра, ребра ломаешь, – с трудом выдавил он, хватая ртом воздух. Но Охрименко не унимался. Он продолжал сжимать Папу Шнитова, повторяя: «Ой, батька Шнитов, батька Шнитов! Щирый ты чоловик. Повернув ты мене до життя цым листом. Кажи, чого бажаеш, все тоби зроблю!»

* * *

Не раз ловил Папа Шнитов долгие, полные тоски взгляды солдат, обращенные в сторону города. Нетрудно было себе представить, сколь желанным было для каждого бойца-ленинградца уволиться домой, хотя бы на несколько часов. Город был совсем рядом. В ясную погоду были хорошо видны дома, трубы заводов, колокольни, шпили соборов. Для каждого ленинградца один из этих куполов был ориентиром. Там, правее или левее Исаакия, или Петропавловки, или Адмиралтейства, южнее или севернее колокольни Владимирского собора, стоит его дом. Там его мать, его жена, его дети. Но нет таких причин, по которым солдат мог бы отпроситься в увольнение, хотя бы на один день. Нет, потому что Ленинград – родной город для многих сотен тысяч бойцов фронта. Если одному надо проститься с семьей, уезжающей в эвакуацию, обнять, может быть, в последний раз жену и детишек, то и тысячам других это необходимо. Если ты не был дома год и даже два, то и тысячи других тоже не были, хотя дом каждого так же близок, как и твой.

Разрешение на командировку или увольнение за пределы части могли оформить только в штабе полка или дивизии. Практически для бойца с передовой, не связанного с поездками в город по роду службы, получить увольнение было невозможно. Папа Шнитов это знал и понимал, но делал все, чтобы помочь своим бойцам хотя бы в особо необходимых случаях попадать домой.

Прежде всего он наладился ходить с просьбами к командиру полка майору Красногорову. В первом случае суровый майор поворчал в свои черные конармейские усы, но разрешение дал. Во втором он было отказал, но Папа Шнитов так упрашивал, так доказывал необходимость увольнения солдата в город, так сгущал краски насчет положения в семье бойца, что командир полка отступил.

– Больше не являться ко мне с такими просьбами! – кричал он на Папу Шнитова, когда тот снова пришел к нему.

– Есть не являться! – отвечал тот. – В последний раз прошу разрешить.

Через некоторое время он опять притопал к насыпи железной дороги, в которой была вырыта землянка командира полка.

– Я же приказал не являться ко мне с такой просьбой! – нахмурил брови Красногоров, выслушав очередное ходатайство.

– А я совсем и не с той просьбой, – невозмутимо улыбаясь, отвечал Папа Шнитов. – О другом бойце речь идет. Честное слово! Тот был ефрейтор, а этот сержант. Того Столбцов фамилия, а этого, наоборот, Ямин… Да и случай особый…

– Сам ты особый случай, Папа Шнитов! – Майор ударил кулаком по столу. – Погоди, я до тебя доберусь!

Гнев командира полка был больше показным, чем всамделишным. Разозлиться на Папу Шнитова всерьез было трудно. Каждый, кого он донимал своими просьбами и ходатайствами, – будь то командир полка, начальник вещевого склада или, наконец, капитан Зуев, с которого Папа Шнитов, что называется, не слеза», – каждый понимал, что хлопочет он не за себя.

У самого Папы Шнитова, как он рассказывал, жила в Ленинграде старенькая, семидесятишестилетняя мать. Пользуясь расположением начальника политотдела полковника Хворостина, Папа Шнитов выхлопотал у него разрешение навещать свою старушку дважды в месяц. Каждый раз он, как было положено, брал с собой в качестве сопровождающего одного из бойцов: два человека в месяц попадали в город таким образом. Сам Папа Шнитов, отправляясь в Ленинград, набирал поручения и посещал две или три солдатские семьи. В каждом доме он оставлял «гостинец» от мужа или сына, к которому обычно добавлял что-то от своего офицерского пайка, подкопленного за полмесяца. Как-то раз ефрейтор Нонин, сопровождавший замполита в город, спросил его на обратном пути, когда же он успевает зайти к своей старушке.

– Секрет политшинели, – ответил Папа Шнитов. – Для истории такие пустяки не существенны, – добавил он после некоторой паузы. Нонин, подумав, с этим согласился.

* * *

К политзанятиям Папа Шнитов готовился тщательно, хотя и своеобразно. Придя на инструктивное совещание в политотдел, он спешил занять место в первом ряду и заблаговременно доставал из толстой полевой сумки, вечно чем-то набитой, большой блокнот и химические карандаши. Он старался как можно подробнее фиксировать то, что говорил лектор. Но из каждой фразы успевал записывать не более двух-трех слов. Первое, последнее и одно или два из середины. Между этими словами он оставлял расстояния, примерно соответствующие длине пропущенного текста. Страницы его блокнота заполнялись одиноко стоящими словами различной химической яркости. Возвратившись к себе в землянку, он садился за расшифровку своей «стенограммы», старясь заполнить пропуски по памяти. В голову, как нарочно, приходили фразы, которые были то длиннее, то короче оставленных интервалов, а то и плохо сочетавшиеся по смыслу с теми словами-«шпонками», на которые их надо было надеть. Возня с таким «кроссвордом» кончалась тем, что Папа Шнитов отталкивал от себя бесполезный блокнот и принимал решение проводить политзанятие, как всегда, «от души».

Убеждения Папы Шнитова сложились в ранней юности, на фронтах гражданской войны. С самого начала он твердо поверил в то, что все хорошее, доброе, гуманное, передовое и правдивое на земле – это и есть коммунизм. А все жестокое, отсталое, темное и лживое – это злобный мир его врагов. Папе Шнитову очень хотелось дожить до полного торжества добра и правды. Для скорого осуществления этой мечты были вроде бы уже готовы все условия: власть находилась в руках рабочих и крестьян… Но темные силы зла – мировой капитал, а теперь и его новые наемники – фашисты – не дают и не дают передышки. Всю жизнь приходится с ними воевать! Этой борьбе Папа Шнитов отдал себя целиком. Как говорили в революционные годы – беззаветно.

Зимой сорок третьего, когда старший лейтенант Шнитов пришел замполитом в роту, на Ленинградский фронт с Большой земли прибывало много узбеков и казахов. Фашисты через радиоустановки на передовой и при помощи листовок старались сеять рознь между советскими бойцами различных национальностей. Успеха эта пропаганда не имела. Но политработники фронта усилили внимание к интернациональному воспитанию бойцов. Поэтому никто не удивился, когда на политзанятиях в роте появился сам начальник политотдела полковник Хворостин.

Занятие проходило в просторной палатке полкового медицинского пункта, свободной от раненых. Вчерашних уже эвакуировали в медсанбат. Новые пока не поступали, – на передовой было сравнительно спокойно. Через слюдяные окошки в палатку проникал бледный свет серого зимнего дня. Бойцы первого взвода сидели в шинелях и в шапках вокруг длинного стола, сколоченного из трех досок, и на табуретках около железной печурки.

Когда полковник – высокий, сухощавый, в белых фетровых бурках и в каракулевой папахе – вошел, все поднялись с мест. Папа Шнитов склонил голову на правое плечо, навстречу поднятой для приветствия руке, и попросил разрешения начать политзанятия. Полковник утвердительно кивнул.

– Разрешаю.

Затем он прошел вперед и сел на табуретку, торопливо освобожденную его давним знакомцем ефрейтором Нониным.

Папа Шнитов был взволнован присутствием своего начальника, тем более что полковник вынул блокнот и приготовился записывать. Прежде чем заговорить, Папа Шнитов несколько раз покашлял в кулак, чтобы оттянуть время.

– Вот что, друзья-товарищи, – начал он. – Хочу я задать вам один вопрос. Для ясности спрошу словами известной песни: «Что мы защищаем, что мы бережем?». Кто ответит?

Солдаты, тоже возбужденные присутствием полковника, отвечали охотно, тем более что ответить можно было безошибочно.

– Родину!

– Землю свою защищаем!

– Свободу!

– Советскую власть!

Полковник Хворостин все эти ответы записал для отчета политотделу армии о посещении им политзанятия в подразделении на передовой.

– Все верно, товарищи, – сказал Папа Шнитов. – Только еще не все вы сказали. Поэтому позвольте дополнить. – При этих словах он откинул крышку лежавшего перед ним блокнота и бросил взгляд на страницу, усеянную чернильными синяками. Папа Шнитов знал, что ничего там не вычитает. Но знал и то, что политзанятия полагается вести по подготовленному материалу. Впрочем, он и сам не сомневался в том, что речь, произнесенная «без бумажки», не вызовет у слушателей должного доверия.

После того как его взгляд побывал на страницах блокнота, Папа Шнитов произнес уверенно и весомо:

– Каждый из нас обязан защитить, уберечь в себе человека!

Такой поворот был для слушателей неожиданным, и внимание их окрепло. Любопытство отразилось и на лице полковника.

– Что это значит, товарищи мои дорогие? А вот что: на войне человек убивает, сам в каждый момент может ждать смерти, и живет он на войне в условиях порой нестерпимо нечеловеческих. Во всей этой обстановке человек слабый, не закаленный именно в человеческой своей сути, может облик человеческий потерять. Может, прямо скажу, озвереть. Разве не это самое произошло с гитлеровскими вояками? Вот давайте и ответим на вопрос: почему это с немецко-фашистскими солдатами происходит? И почему, наоборот, наш советский воин не теряет на войне своего человеческого облика и достоинства? Может быть, кто-нибудь из вас мне подскажет, товарищи? – Папа Шнитов испытующе оглядел своих слушателей.

– Воспитания различная, – сказал боец Пантюхов. Все дружно засмеялись.

– А что, неплохо сказано, – улыбнулся полковник Хворостин.

– У нас в роте народ грамотный, – поспешил заметить Папа Шнитов. – Так вот, товарищи мои дорогие, в этом-то вся и суть – в воспитании. Фашисту с детства твердят: он, мол, немец – цветок, а мы все, в том числе и англичане, и французы, и все прочие, – всего-навсего для этого цветка удобрение! При таком воспитании все зверские инстинкты на войне развязываются окончательно. Бей, жги, насилуй, грабь, пытай, мучай – тебе же твое начальство спасибо скажет. Как тут не озвереть?!

Папа Шнитов снова заглянул в блокнот и для убедительности слов, которые собирался произнести, упер палец в середину страницы.

– Каждый человек гордится своим народом. Да и как же иначе?! Народ дал ему все – и язык, и хлеб, и песни, и обычаи… Таких, которые свой народ не любят, вроде бы и не бывает… Или, быть может, я ошибаюсь? Может быть, среди нас есть такие?

– Нету таких! – прокричало несколько голосов.

– Таких дурных нема ниде! – убежденно пробасил Охрименко.

– Таких дурных я и не встречал, – подтвердил Папа Шнитов. – Но ты, Охрименко, мне все-таки ответь на один вопрос. Только прямо, по-честному, не стесняясь товарища полковника…

– Да-да. Попрошу непринужденно, – сказал полковник Хворостин.

– Скажи по-честному: а не означает ли твоя любовь к своему народу того, что другие люди, например русские, поляки и прочие, для тебя сортом пониже и их можно обзывать всякими словечками, вроде «кацап», «лях», или тому подобными?

– Хиба ж я Петлюра или Бандера який-нибудь? – надулся Охрименко.

– Так я и знал! – радостно откликнулся Папа Шнитов. – И могу тебе, Охрименко, сказать, кто ты при таких взглядах будешь. Украинский интернационалист! Честь тебе и слава за это, сержант Охрименко!

Папа Шнитов сделал паузу, оглядел бойцов и сказал:

– Мы с вами, товарищи, в нашей Советской стране не только русские, украинцы, кавказцы, узбеки и прочие, и прочие, мы с вами еще и люди! Люди! И сделала нас людьми наша революция. Вот и выходит: все то, что происходило на земном шаре до семнадцатого года, – это была еще не сама человеческая история, а еще только предлюдия.

– Предыстория! – поправил ефрейтор Нонин.

Полковник Хворостин поднял на него глаза и неодобрительно покачал головой.

– Можно и так, – мирно согласился Папа Шнитов. – Так вот… Фашисты чего в первую очередь добиваются? Они хотят нас расчеловечить. То есть разогнать обратно по своим национальным огородам. Сидите, мол, варитесь в собственном соку. Нам вас тогда легче будет сожрать поодиночке. Так давайте же, товарищи мои дорогие, будем насчет изложенного чрезвычайно бдительными. Если кто-нибудь и когда-нибудь при вас начнет проводить агитацию, чтобы нас поссорить, друг на друга натравить, то есть загнать нас назад в предлюдию, то будем знать – это фашист! В каком бы обличье он ни вылез на свет божий – в бухарском халате, в украинской вышиванке, в еврейском лапсердаке или в русской поддевке! Фашист и все тут! Ну а фашистов надо уничтожать. Больше с ними делать абсолютно нечего!

Полковник Хворостин одобрительно покачал головой.

Когда бойцы покинули палатку, полковник сделал Папе Шнитову несколько замечаний. Он приказал повысить активность бойцов на политзанятиях, поднять дисциплину, не допускать впредь произвольных выкриков. Полковник имел в виду поведение ефрейтора Нонина. В целом начальник политотдела политзанятие одобрил.

* * *

Однажды в штабе и в политотделе дивизии стало известно, что вместе с очередным пополнением из запасного полка прибыл боец по фамилии Щукин, который отказывается брать в руки оружие и участвовать в боевых действиях. Боец этот объявил себя баптистом и сказал, что вера не позволяет ему убивать кого бы то ни было, даже фашистов. Первым побуждением командиров, столкнувшихся с таким поведением, было отправить баптиста в трибунал.

Однако прокурор дивизии неожиданно охладил тех, кто предлагал столь простое и быстрое решение.

«За религиозные убеждения судить не будем, – сказал он. – Такого закона нет. Вот если этот боец на самом деле верующим не является, а лишь отказывается воевать под предлогом религиозных убеждений, тогда – пожалуйста. Тогда будем судить». На вопрос: «Как узнать – всерьез этот Щукин верит или симулирует веру: душа ведь не печенка – в нее не влезешь?» – прокурор ответил: «Придется влезать, ничего не поделаешь».

Между тем Щукин – молодой парень из Сибири, воспитанный в среде и в семье баптистов, не поддавался ни на какие уговоры, как до этого не поддавался угрозе суда по законам военного времени. Тогда полковник Хворостин, который тоже безуспешно беседовал со Щукиным, предложил направить его в роту к Папе Шнитову, в надежде, что, может быть, тот сумеет повлиять на упрямого баптиста. Надежды, по существу, и не было. Но, с одной стороны, чем черт не шутит. А с другой – все же какая-то оттяжка времени. Можно проконсультироваться с политуправлением.

Щукина направили в роту капитана Зуева в составе очередного пополнения. При этом никаких указаний ни командиру роты, ни замполиту заранее не дали, чтобы не сковывать их инициативу.

Через неделю полковник Хворостин направился во вторую роту, чтобы по поручению командующего армией вручить заранее обещанные награды бойцам, захватившим исключительно ценного «языка». Заодно он собирался выяснить, как обстоит дело с баптистом Щукиным. Каково же было удивление полковника, когда по его приказанию из строя роты для получения награды вышел не однофамилец баптиста Щукина, как он ожидал, а сам Щукин собственной персоной. Вышел, печатая шаг, придерживая рукой лежавший поперек груди автомат.

Полковник Хворостин сначала не поверил своим глазам. Потом решил, что это – недоразумение, путаница. Но никакой путаницы не было. Боец Щукин вместе с сержантом Охрименко добыл нужного «языка». Начальник политотдела спросил Папу Шнитова, как ему удалось превратить баптиста, не желавшего брать в руки оружие, в героического разведчика. И, разумеется, Папа Шнитов для начала ответил: «Секрет политшинели».

А было дело так. Когда в роту пришло пополнение, человек двадцать, капитан Зуев и Папа Шнитов приветствовали вновь прибывших и пожелали им хорошей службы.

«Если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой», – сказал командир роты, у которого эти слова были постоянным напутствием для новичков да и для солдат роты перед боем. Не прошло и часа, как в землянку капитана, где в то время находился и Папа Шнитов, вбежал запыхавшийся командир первого взвода лейтенант Зипунов.

– Чепе! – закричал он с порога.

Командир и замполит вскочили как по команде. Они уже привыкли к мысли, что время ЧП вместе с дурной славой их роты ушло в прошлое! И вдруг снова! Лейтенант Зипунов, запинаясь от волнения, доложил, что прибывший с пополнением боец Щукин категорически отказывается брать в руки оружие и участвовать в боевых действиях.

Капитан Зуев приказал немедленно привести Щукина к нему в землянку. Глядя на командира роты спокойными голубыми глазами, Щукин отказался выполнить его приказ немедленно приступить к несению боевой службы. Капитан, не подозревая, что идет по пути, уже испробованному в штабе дивизии, закричал, что немедленно отправит Щукина в трибунал.

– Воля ваша, – отвечал тот.

Папа Шнитов взывал к совести баптиста. Он доказывал, что, следуя своей вере, Щукин, вместо того чтобы защищать свой народ от фашистов, защищает фашистов от справедливого возмездия.

– Ну, ты не можешь убивать людей, – говорил Папа Шнитов, – так и не надо. Но фашисты – это же не люди. Это же звери!

– С этим я согласен, – ответил Щукин. – Зверствуют они.

– Ну а раз они не люди, а звери, – продолжал Папа Шнитов, – притом еще самые зверские звери, их нужно уничтожать. Не так ли?

– Моя вера запрещает уничтожать и зверей, – преспокойно отвечал на это Щукин. – Фашистов бог накажет.

– Кавалерийская атака на капитал не удалась, – констатировал Папа Шнитов, когда баптиста увели из землянки. Между ним и капитаном Зуевым тотчас возник жестокий спор. Командир роты настаивал на том, чтобы баптиста немедленно отправить обратно в дивизию для предания суду. Папа Шнитов утверждал, что с человеком надо сначала поработать, испробовать все меры воспитания и убеждения. Он предлагал оставить Щукина в роте, поручив ему какую-нибудь «безоружную» работу. Например, на ротной кухне. В ответ на эти слова капитан Зуев сначала расхохотался, а потом стал сердито кричать, что не доверит кому-либо варить кашу без винтовки и автомата:

– В случае прорыва врага в тылы роты хозвзвод включая поваров обязан занять круговую оборону и отбивать врага до прихода подкреплений!

Наконец командир и замполит сошлись на таком решении: Щукина оставить в роте под ответственность Папы Шнитова на одну неделю. За это время вести с ним воспитательную работу, но так же тщательно документировать все случаи отказа с его стороны выполнять приказания командиров.

Баптиста поместили в землянку первого взвода под присмотр дневальных. Папа Шнитов просил бойцов воздерживаться от насмешек в адрес Щукина и поручать ему какие-либо «мирные» дела. Щукин помогал дневальному убирать и топить печь, сам предложил, что займется стиркой портянок и мелкой починкой обмундирования. Он заготовил чистые белые тряпочки и пришил всему отделению, располагавшемуся в землянке, белые подворотнички.

Дневальным несколько дней подряд, по просьбе Папы Шнитова, назначали ефрейтора Нонина. В часы, когда дневальный и Щукин оставались вдвоем, Нонин при помощи всеобщей истории человечества пытался, как он потом говорил, «открыть баптисту глаза на ужасающую глубину его заблуждений». Начал он с разъяснения вопроса о происхождении религии. Самому ефрейтору Нонину этот вопрос был ясен как дважды два. Слабость человека перед силами природы и неумение объяснить ее явления неизбежно приводили его к мысли о высшем существе, которое всем вершит и управляет. Щукин, к удивлению Нонина, заявил в ответ, что с этим всем не спорит, что так все, наверно, и было. Но так же оно, мол, и на сегодняшний день. И сейчас много явлений без признания высшей силы человек объяснить не может. Это рассуждение Нонин решительно опроверг смехом.

В другой раз ефрейтор Нонин потратил немало времени, чтобы доказать, что христианское вероучение, к которому принадлежат и баптисты щукинского толка, не только не исключало кровопролития, а, наоборот, на протяжении веков служило знаменем самых кровавых побоищ. В ход пошли напоминания о крестовых походах, о религиозных войнах. Подробно было рассказано о Варфоломеевской ночи в Париже и об избиении еретиков в Московии. Поделом досталось инквизиции и черной сотне.

Несмотря на то что ефрейтор Нонин не менее чем на четверку изложил все, что он должен был знать на эти темы по курсу истфака, его слушатель, усердно нарезавший щепу или штопавший чей-нибудь носок, ничуть не поколебался.

– Все так, все так, – говорил он. – Церковная вера себя осквернила и кровопролитием, и нарушением других заповедей Христа. Поэтому баптисты от нее и отошли. Они тем и отличаются от церковной религии, что не допускают никаких отступлений от евангельских заповедей. «Не убий!» так не убий! Поэтому, мол, он и не может воевать.

Не раз приходил в землянку Папа Шнитов. Он, пользуясь его собственным выражением, «насквозь прокомиссаривал» баптиста разговорами о сущности войны с фашизмом и о всемирном ее значении. Щукин и тут кивал в ответ, но со своей позиции не сдвинулся. Папа Шнитов заметно приуныл. Приближался день, когда Щукина должны были отправить в дивизию для предания суду военного трибунала. Папа Шнитов не знал, что в этом вопросе возникали некоторые затруднения. Он искренне хотел спасти молодого человека от сурового и позорного наказания. Но все меры убеждения, казалось, были исчерпаны. Капитан Зуев при каждом удобном случае подтрунивал над Папой Шнитовым:

– Ну, что, замполит, заела твоя агитация и пропаганда?! На что надеешься?

– Подождем до конца уговорного срока, – отвечал тот. – Может быть, сама война чего подскажет.

Когда Папа Шнитов произнес эти слова, он, видимо, уже вынашивал тот поразительный «ход конем», который потом и осуществил. Ход и в самом деле подсказанный самой войной.

На третий день после появления в роте баптиста произошло событие, одновременно и смешное, и прискорбное. Рота как раз тогда и получила задание добыть «языка». Командованию армии был срочно нужен офицер противника. Необходимо было пролить свет на замеченную в тылу передовых частей фашистов перегруппировку. Несколько попыток армейских разведчиков захватить нужного фрица не увенчались успехом. Тогда было решено подключить к выполнению этой задачи подразделения передовых частей армии, бойцы и командиры которых вжились в обстановку на своих участках обороны.

Начальник разведки дивизии майор Гамильтон выбрал для проведения операции роту, в которой был замполитом его приятель Папа Шнитов. Рота к тому времени имела уже прочную славу надежного, дисциплинированного подразделения.

Гамильтон объявил обещание командующего армией: те, кто приведет «языка», будут награждены медалью «За отвагу». Охотников пойти в опасный поиск нашлось немало, но после тщательного отбора были назначены сержант Охрименко, не раз ходивший в тыл врага, и сержант Тимохин, дисциплинированный немолодой уже человек, воевавший под Ленинградом с первых дней блокады. Пробраться в тыл врага и возвратиться назад с «языком» было в условиях Ленинградского фронта делом сложным. Война здесь носила позиционный характер. Линии окопов с обеих сторон были сплошными. Непросто было преодолеть даже свои минные поля и проволочные заграждения. Для этого требовалась исключительная точность в следовании по проходам, оставленным саперами. Малейшее отклонение в сторону – рискуешь нарваться на свою же мину. Неловкое движение при подползании под колючую проволоку, и зазвенят пустые консервные банки, привязанные попарно к рядам «колючки». Конечно, баночные «концерты» устраивает и ветер. Но фашистские пулеметчики в любом случае поливают «зазвеневший» участок из тяжелых пулеметов. А уж о вражеском предполье что говорить! Где там лежит заметенная снежком мина, неизвестно.

Над линией немецких окопов по всему периметру блокадного кольца – от устья Невы у Шлиссельбурга до берега Финского залива под Стрельной – по ночам через каждые сто метров то и дело летят в небо синие молнии осветительных ракет. Каждая из них, пока взлетает и падает, ярко освещает на одну-две минуты предполье перед данным участком. Тем не менее наши разведчики постоянно проникали в расположение противника. Для обеспечения успеха разведки обычно предпринимались серьезные меры поддержки.

И на этот раз пулеметный взвод был готов подавить пристрелянные пулеметные точки противника. Сержант Кирюк, искусный пулеметчик, должен был углядеть и мгновенно залить свинцом всякую вновь объявившуюся в расположении врага огневую точку. Стрелковый взвод лейтенанта Зипунова готовился к атаке, отвлекающей в сторону от маршрута движения разведчиков, если противник вдруг проявит активность на их пути. Снайпер Бозарбаев с двумя учениками выдвинулся в «секреты». Их задачей было встретить прицельным огнем вражескую группу преследования в случае, если она выползет в ничейную полосу, чтобы отбить захваченного разведчиками «языка». И наконец, в распоряжении Гамильтона находился наблюдатель артиллерийского полка дивизии, готовый вызвать огонь в любой указанный начальником разведки квадрат.

Охрименко и Тимохина инструктировали все по очереди – Гамильтон, саперы, пулеметчики, командир роты, Папа Шнитов и даже артиллерийский наблюдатель. Предусмотрено было как будто бы все. Непредвиденной оказалась только одна маленькая деталь. Но, как это часто бывает, именно она – эта одна-единственная непродуманная мелочь – сорвала успех всей операции. Охрименко и Тимохин благополучно пробрались в расположение противника и возвратились обратно с «языком». На обратном пути Тимохин, прикрывавший отход, был ранен в бедро. Охрименко один волок по снегу связанного немецкого офицера с кляпом во рту. Бозарбаев и два других снайпера прикрыли Тимохина метким огнем, а потом помогли ему добраться до нашей траншеи. Операция прошла на редкость удачно. Начальник разведки, командир роты и Папа Шнитов горячо поздравляли Охрименко и раненого Тимохина. Однако ликование было преждевременным. Когда немца развязали и вынули у него изо рта кляп, выяснилось, что он мертв. Могучий Охрименко задушил его, сам того не заметив, пока волок по снегу, обхватив за шею.

Безмолвный «язык» оказался обер-лейтенантом из полка, который противостоял на данном участке нашим частям. Было ясно, что он мог о многом рассказать командованию армии.

Капитан Зуев, уже успевший сообщить «наверх», что разведка возвратилась с «подарком», был вне себя от досады и ярости. Николай Максимилианович сокрушенно повторял: «Нонсенс! Не нахожу другого слова. Самый настоящий нонсенс!» Больше всех страдал Охрименко. Он стоял перед командиром роты, опустив голову.

– Посылайте мене ще раз. Иншого фриця пиймаю – ще кращого, ниж цей.

– Еще краше?! – кричал капитан Зуев. – Теперь, значит, голову оторвешь, так, что ли?

– Ни! Як ридну маты, як свою наречену, як свою кохану буду його оберегаты!

Папе Шнитову все же удалось успокоить капитана и незадачливого разведчика.

– В конце концов Охрименко все-таки совершил подвиг – пробрался в тыл врага и уничтожил фашистского офицера, – рассудил он. – А свою ошибку пусть сам и исправляет.

Николай Максимилианович с ним согласился, добавив, что выполнение задания командования отменить нельзя, что добывать «языка» придется и что Охрименко, несомненно, лучше других подготовлен к повторному поиску. Всплыло соображение, сыгравшее роль еще при первом отборе разведчиков. К удивлению самого Охрименко, Николай Максимилианович обнаружил у него тогда отличное немецкое произношение.

– Як же так? Я же знаю всього два слова з нимецькои мовы: «Хендехох!» – пожимал плечами Охрименко.

– Вот именно, дорогой! – разъяснил Николай Максимилианович. – Я и хочу сказать, что вы лучше всех в нашей дивизии произносите все сто процентов известных вам немецких слов. Даже лучше меня и переводчика Гольдберга! Ваше украинское «гэ» и немецкое «аш» абсолютно идентичны по звучанию. Вот почему, – закончил свою краткую лекцию Гамильтон, – ваше «Hände hoch» прозвучит для любого немца весьма убедительно.

Тогда, перед первым походом в тыл врага, Охрименко был недоволен тем, что у него обнаружилось немецкое произношение. Теперь, желая во что бы то ни стало во второй раз пойти за «языком», он сам напомнил о своем преимуществе. Вопрос был решен. Оставалось подобрать ему напарника вместо Тимохина.

Капитан Зуев назвал несколько фамилий бойцов и сержантов. Однако Папа Шнитов по различным поводам отвел всех без исключения названных командиром роты. Наконец капитан Зуев потерял терпение.

– Называй тогда сам, если тебе мои предложения не нравятся! – проворчал он в ответ на очередной отвод.

– И назову… Щукин.

– Какой это Щукин?

Капитан Зуев привык к тому, что от Папы Шнитова можно услышать порой неожиданные предложения, но тем не менее не допустил мысли, что он имеет в виду баптиста.

– Тот самый, – отвечал Папа Шнитов, как всегда приветливо и простодушно улыбаясь. – Который баптист.

– Нонсенс! – испуганно произнес Гамильтон.

– Нет, не нонсенс! – убежденно возразил капитан Зуев. Он инстинктивно понимал, что это интеллигентское словечко не может выразить всю меру его возмущенного недоумения. – Это… Это… – задохнулся командир роты, не находя в своем арсенале нужного определения.

– Это как раз то, что нужно, – сказал Папа Шнитов. – От выполнения этого задания он не открутится.

– С точки зрения перевоспитания баптиста эта мысль интересная, – согласился Гамильтон. Но будет ли от такого разведчика толк для операции?

– Только один, – заметил капитан Зуев. – Баптист перейдет к немцам и выдаст им своего напарника.

– Не перейдет, – возразил Папа Шнитов. – Он человек убежденный. И уж если пойдет в разведку, изменником и предателем не станет.

Папе Шнитову стоило немалого труда уговорить командира роты и начальника разведки разрешить ему провести задуманный эксперимент. Капитан Зуев согласился на него исключительно в надежде, что баптист и на этот раз откажется от выполнения боевого задания.

– Значит, договоримся так, – сказал он. – Если баптист пойдет на операцию, за все последствия отвечаешь ты, Папа Шнитов. А если откажется – тут уж я его без промедления в трибунал! И чтобы я тогда слова от тебя в его защиту не слыхал!

О принятом решении до поры до времени никому не было сказано. В случае отказа Щукина идти на задание, вместе с Охрименко должен был отправиться командир отделения Самсонов.

В назначенный день и час все было вновь приведено в боевую готовность. В «секреты» ушли снайперы. Пулеметчики проверили свои «станкачи». За час до выхода разведки Папа Шнитов явился в землянку первого взвода, где находился Щукин. В присутствии нескольких бойцов, отдыхавших после наряда, он объявил Щукину приказ сопровождать Охрименко в походе за «языком».

Щукин опешил. Не менее его были поражены слышавшие слова Папы Шнитова солдаты.

– Как же это? – пролепетал Щукин. – Я же не могу стрелять… И оружия в руки не возьму. Нельзя мне…

– Стрелять, может быть, и не понадобится. А нужно будет, без тебя обойдемся. Стрелять у нас есть кому, – отпарировал Папа Шнитов. И он объяснил удивленным слушателям суть задания Щукину.

– Прошлый раз, – сказал он, – Охрименко приволок фашиста, но мертвого. Задушил по неосторожности медвежьими своими лапами. Вот и надо на этот раз проследить, чтобы такого больше не случилось. Обеспечить, иначе говоря, выполнение заповеди «Не убий!». А кто из всей роты лучше тебя, Щукин, может провести в жизнь эту заповедь?! Никто! Разве не так, а?

Щукин не отвечал. Он стоял, опустив голову, нервно теребя руками подол гимнастерки. В землянке раздался хохот. Посыпались возгласы:

– Во, поручение! «Не убий фашиста!».

– Дает наш замполит!

– Чем крыть будешь, Щукин?!

– Чего молчишь? Отвечай!

После этих слов в землянке воцарилась тишина ожидания. Щукин молчал.

– Повтори приказ, – сказал командир отделения Самсонов.

Стало еще тише. Не поднимая головы, Щукин произнес:

– Приказано обеспечить выполнение заповеди «Не убий!».

– Вот и выполняйте, боец Щукин, – сказал Папа Шнитов.

Привычная для всех улыбка вновь появилась на его лице.

– Маскхалат получите у старшины роты. В двадцать три ноль-ноль надо быть у командира роты для получения инструкций.

– Слушаюсь, – тихо ответил Щукин и вышел из землянки. Разговор с Охрименко, которого Папа Шнитов нашел возле полевой кухни, был не легче, чем разговор со Щукиным.

– На кой хрин мени оцей бабтиск? – Охрименко только так произносил это малознакомое слово. – Вин же все дило загубыть! Де це вы бачылы, шоб солдат-разведчик йшов в бойовый пошук без зброи? Да я краще одын пиду за фрицом! Не треба мени вашого бабтиска!

– Тебе «не треба», а для дела «треба», – настаивал Папа Шнитов. – На твою аккуратность в обращении с «языком» надежда плохая. А, кроме того, есть и другие соображения.

– Ну, якщо це наказ… – Охрименко лукаво взглянул на Папу Шнитова поверх котелка, из которого продолжал есть кашу. Он отлично знал, что Папа Шнитов убеждать приказами не любит, а в таком деликатном деле, как разведка в тыл врага, куда Охрименко вызвался идти добровольно, и вовсе не станет его неволить.

– Ну, якщо це наказ, – повторил он, вытирая рукавом шинели усы, – тоди прийдеться з бабтиском. Наказ е наказ…

– Для меня это нужно, Охрименко, чтобы ты пошел со Щукиным. От себя лично прошу. Так что, если можешь, уважь, пожалуйста.

– Чому же зразу не казалы? – обиделся Охрименко. – Та й розмовы бы не було.

* * *

В назначенное время Охрименко и Щукин, оба в маскхалатах, один с автоматом на груди, другой безоружный, явились в землянку командира роты. А еще через час, после тщательно проведенного инструктажа, разведчиков вывели в траншею. Перед тем как вылезти из нее, Щукин зашептал молитву. По команде командира роты «Вперед!» Охрименко приподнял его за ноги и выложил на заметенный снегом бруствер.

– Ни пуха ни пера! – торжественно произнес Гамильтон.

– «Если смерти – то мгновенной, если раны – небольшой!», – пожелал командир роты.

– Не подведите, ребята, – попросил Папа Шнитов.

– Бабтиска бог не выдасть, а мене фашист не зъисть! – весело отвечал Охрименко.

Разведчики поползли.

Так началась операция «Фанера». Название это было не случайным. Шагах в ста позади штаба полка противника, до которого предстояло добраться разведчикам, стоял в снегу большой лист фанеры. Он служил единственной стенкой полевого офицерского «туалета» и имел назначение ограждать от нескромных взглядов солдат авторитет их начальников, вынужденных иногда принимать не самые горделивые позы. Сразу за фанерой начинался небольшой лесок. Николай Максимилианович резонно полагал, что в леске за фанерой лучше всего дожидаться появления кого-либо из фашистских офицеров. Правда, на этот раз, после исчезновения схваченного Охрименко и Тимохиным обер-лейтенанта, можно было ожидать, что возле фанеры установлен постоянный пост или что офицеры будут отправляться к ней по меньшей мере попарно.

Ночь выдалась хорошая. Непроглядное, иссиня-серое небо лежало на снегу свинцовым грузом. Свет взлетевших над немецкой передовой ракет потерял свой магниевый блеск, стал желтым и размытым. Лишь какое-то мгновение после того, как разведчики отползли, виделось на снегу белое колыхание. Но как ни старались находившиеся в траншее офицеры и солдаты подольше удержать его в глазах, оно быстро исчезло, словно волна поземки, унесенная ветерком.

Шло время. Все было спокойно. Пулеметчики противника выпускали иногда короткие очереди. Чувствовалось по звуку, что очереди эти дежурные и в полном смысле слова – бесцельные. Первое время капитан Зуев непрестанно пилил Папу Шнитова и на чем свет стоит ругал себя за то, что разрешил послать Щукина с Охрименко.

– И вы тоже хороши, Николай Максимилианович, – говорил он Гамильтону. – Представитель штаба дивизии! Культурный человек! Вы-то как могли поддержать такую идею?!

– Чего ты переживаешь, – пытался успокоить капитана Папа Шнитов. – Я же сказал – всю ответственность беру на себя.

– Очень тебя спросят, если что-нибудь случится! Отвинтят нам головы, и все… Нет, ведь это же с ума сойти – послать за «языком» подозрительного верующего да еще без оружия и не желающего воевать!

– Не желавшего! – поправил Папа Шнитов. – Сейчас-то он уже воюет!

– Ну посмотрим, посмотрим. Поглядим, что он нам навоюет! – Наконец капитан Зуев умолк. Стало тихо, и время как бы остановилось. Часа через три где-то там, впереди, в недвижной серой мгле глухо залопотал автомат. Очереди были короткие.

– Наш автомат! – воскликнул лейтенант Зипунов.

– Это Охрименко! Они возвращаются! – закричал Папа Шнитов.

– Слушайте, слушайте, – сказал Гамильтон. – Немцы-то не стреляют! Значит, боятся своего подстрелить…

– Похоже, – подтвердил капитан Зуев. – Отстреливается Охрименко. Неужели баптист волочит «языка»?!

– А почему бы и нет?! – с надеждой и одновременно с некоторым сомнением сказал Папа Шнитов.

Один за другим треснули винтовочные выстрелы.

– Ага! Вот и Бозарбаев с ребятами! – оживился лейтенант Зипунов. Заработал тяжелый пулемет противника.

– Кирюк! Чего молчишь?! – крикнул пулеметчику капитан Зуев. – Подавить немедленно! Бей по направлению звука!

– Гляньте, товарищ капитан! Гляньте! Нельзя в этом секторе вести огонь! – ответил Кирюк. – Наши возвращаются!

Теперь все снова увидели знакомое белое колыхание. Оно медленно приближалось к траншее. Через несколько минут Щукин с помощью двух бойцов, посланных ему навстречу, втащил в окоп «подарок». Немца быстро развязали. «Язык» оказался самый что ни на есть замечательный. По званию это был майор.

Пленный растерянно поглядывал на теснившихся в траншее советских воинов и сокрушенно покачивал головой. Прочитав его офицерское удостоверение, Гамильтон чуть не подпрыгнул от радости. Охрименко и Щукин захватили представителя штаба восемнадцатой немецкой армии.

– Операция «Фанера» увенчалась блистательным успехом! – воскликнул Гамильтон, потрясая над головой удостоверением пленного.

Но что был этот успех по сравнению с успехом операции «Баптист», проведенной Папой Шнитовым!

Щукина обнимали, мяли, жали руки, хлопали по плечам. Папу Шнитова хотели качать. Капитан Зуев спас его от этого испытания. Он приказал всем отойти от Папы Шнитова и сам обнял его и поцеловал.

– Браво, Папа Шнитов! Брависсимо! – повторял Гамильтон.

Новый взрыв ликования встретил главного героя поиска – сержанта Охрименко. Храбрый разведчик коротко, но зато много раз подряд рассказывал о том, как проходил захват «языка». Изюминкой в этом рассказе было то, как Щукин помешал ему прикончить ножом часового, выставленного теперь возле фанеры. Для того чтобы спасти немцу жизнь, Щукин сам накинулся на него сзади, обхватил за горло, заткнул ему рот кляпом и тщательно связал. После этого Щукин надел на себя снятые с фашиста шинель и шапку. Особое оживление слушателей каждый раз вызывала одна деталь. Встав на пост вместо связанного немецкого солдата, Щукин подчинился требованию Охрименко и надел на себя немецкий автомат «шмайсер». «Так и быть, – сказал он, – для маскировки можно».

После этого схватить пришедшего за фанеру немецкого офицера было уже несложно. Сложнее был для разведчиков обратный путь через немецкую передовую.

Трудно сказать, чем кончилась бы операция, если бы не исключительно благоприятная погода.

Щукин то и дело благодарил бога за то, что тот ослепил врагов туманом и оборонил их от лютой смерти. Охрименко, в свою очередь, не преминул сделать из этих слов баптиста вывод, что бог воюет на нашей стороне…

Хмурым оставался один Щукин. В ответ на поздравления он отмалчивался.

Ночью в землянке, в которой находился Щукин, к сонному бормотанию, кряхтению и храпу примешался звук совершенно необычный. Если кто-нибудь из солдат не спал, он услышал бы приглушенные теплой шапкой, которая служила подушкой, рыдания и молитвенный шепот.

– Прости меня, господи, – лепетал Щукин, – за прегрешения мои великия и малыя. Спаси и помилуй, господи милосердный, товарища и брата моего сержанта Охрименко Ивана за то, что, не щадя жизни своей, спасал меня от богопротивных и мерзких фашистов, настигавших нас, когда отползали мы назад с немецким «языком»… Прости за то, что убил он при этом двух тварей твоих – фашистских солдат. Помилуй, господи, хорошего человека замполита Папу Шнитова, спасшего меня по доброте своей от суда, от презрения, а то и от позорной смерти. Прости, господи, и меня, грешника, за то, что возьму я завтра в руки боевое оружие и буду воевать, как все люди – дети народа твоего богоносного. Видно, на то воля твоя, великий боже, ибо не смочь мне ни которым образом теперь поступить иначе…

Наутро боец Щукин явился к командиру взвода лейтенанту Зипунову. Доложив, как положено, он попросил разрешения взять оружие и приступить к несению боевой службы.

В тот день и прибыл в роту начальник политотдела полковник Хворостин. Его сопровождали фотокорреспонденты и поэт из армейской газеты.

О том, как удивился полковник Хворостин, узнав в разведчике, которого ему предстояло наградить, баптиста Щукина, уже было рассказано. Придя в себя, полковник сказал:

– Ничего не попишешь. Факты – упрямая вещь!

Затем он обратился к бойцам с речью.

– Вот, товарищи бойцы, – сказал полковник, – перед вами боец Щукин. Посмотрите на него – боец как боец, на груди у него автомат. Сейчас я прикреплю к его гимнастерке боевую награду. Надеюсь, что он будет ею гордиться. А ведь совсем недавно товарищ Щукин отказывался брать в руки оружие, отказывался защищать Родину от фашистов. Как могло случиться такое чудо? Ответ ясен. Ваш замполит Шнитов нашел правильный подход к человеку. Вот что значит политработа! Спасибо за службу, товарищ замполит!

Папа Шнитов смущенно дернул головой навстречу правой руке и сказал: «Служу Советскому Союзу».

Потом награжденных качали, жали руки, хлопали по плечам. Фотокорреспондент сделал множество снимков: «Охрименко и Щукин», «Щукин и Папа Шнитов», «Капитан Зуев и полковник Хворостин». Затем с разведчиками долго говорил корреспондент и поэт Степан Пуля.

Через два дня в армейской газете появился снимок с изображением Охрименко и Щукина, обнимающих друг друга за плечи. Под фотографией были напечатаны стихи Степана Пули:

Петя Щукин был баптистом, За дурман стоял горой. Он не шел на бой с фашистом. А теперь он кто? Герой!!! С Охрименко вместе дружно Он в разведку шел как нужно, И доставлен ими в плен Штаба вражеского член. Им за подвиг сразу дали «За отвагу» по медали.

Стихотворение вызвало у читателей армейской газеты единодушный одобрительный отклик. В роте капитана Зуева все знали его наизусть. Поэт Степан Пуля разыскал в разведотделе армии Николая Максимилиановича Гамильтона, участвовавшего в допросах пленного майора. Поэту не терпелось выяснить мнение о своем стихотворении у знатока мировой поэтической классики, каким был Гамильтон.

– Отменно, друг мой, отменно вы на этот раз написали. Шедевр! – сказал Николай Максимилианович, пожимая поэту руку.

– Не может этого быть, – не веря своим ушам, пролепетал тот.

– И тем не менее это так, – подтвердил Гамильтон. – Согласитесь – важно, чтобы произведение соответствовало своей задаче. Ваше, с этой точки зрения, – прямое попадание.

Сам Щукин много раз перечитывал стихи и без обиды воспринимал повторение их бойцами, то и дело подходившими к нему с поздравлениями и шутками.

После всего случившегося с ним он словно оттаял, превратился из человека хмурого, настороженного, постоянно сосредоточенного на нерадостных своих мыслях, в улыбчивого, приветливого парня.

* * *

Началось лето. Фронтовой ландшафт стал более мирным. Зима с ее синюшным холодом, с ее тьмой, расцвеченной трассами пуль и негасимыми сполохами, с ее гнетущим свинцовым небом, с ее снежным саваном, на котором так беспощадно видны и грязь, и кровь, и черные шрамы земли, и не занесенные снегом тела убитых, зима делает войну более похожей на самое себя, чем весна и лето. Белыми ночами не видно трассирующих пуль. Не летят в небо осветительные ракеты. Зарево розовеет, как мирная заря. Трава, живая и теплая, укрывает блиндажи, землянки, брустверы траншей. Воздух наполняется щебетом птиц. Яркое солнце отогревает тела и души. Человек, раскинувшийся на траве под солнцем, не похож на убитого. И так сильно бывает воздействие всего этого вместе – тепла, щебета, света, зелени, цветов, лесных и полевых запахов, что порой начинает казаться, будто войны и нет.

Моменты обманного этого состояния то наступают, то исчезают. Зато ощущение, будто летом война не такая страшная, как бы не такая всамделишная, как зимой, – устойчиво. Само собой, все это только ощущение. Летом неразлучные друзья – война и смерть – перепахивают свои поля с не меньшим трудолюбием, чем зимой, и «урожай» собирают ничуть не меньший.

* * *

В начале июня сорок третьего года дивизию, в которую входила рота капитана Зуева и Папы Шнитова, отвели с передовой на отдых. Именно в эти дни политработникам Ленинградского фронта стало известно о предстоящем приезде с инспекционной целью дивизионного комиссара Л.

Полковник Хворостин, предупрежденный, что Л. может посетить и его дивизию, решил представить ему лучшего замполита Папу Шнитова. С одной стороны, рассуждал полковник, Папа Шнитов и в самом деле добился больших успехов в работе. А с другой – его открытость, простота и добродушная улыбка не смогут вызвать у инспектора ничего, кроме расположения. Особой подготовки Папы Шнитова к ответственной встрече не вели. Трудно было предвидеть, какие вопросы станет задавать Л., а тем более как он станет реагировать на те или иные ответы. Все же одну, необходимую, по мнению полковника Хворостина, меру решили принять. Полковник распорядился одеть Папу Шнитова в новое обмундирование, сшитое по индивидуальной мерке из лучших имеющихся у интенданта дивизии материалов. Времени для этого было еще достаточно.

Когда стал известен день прибытия Л. в дивизию, Папе Шнитову было передано приказание явиться заблаговременно в политотдел, который размещался тогда в многоэтажном доме на Большой Кузнецовской улице, невдалеке от Международного проспекта. Утром назначенного дня Папу Шнитова, одетого во все новое, «с иголочки и с шильца», подвели в мастерской к зеркалу. Он был неузнаваем. Округлое его лицо с заметными скулами было зажато между ядовито-малиновым околышем фуражки, зеленый верх которой был заглажен блином, и лентой целлулоидного подворотничка. Жесткий этот ошейник подпирал подбородок и затылок, не давая ни опустить, ни повернуть голову. На серой габардиновой гимнастерке сверкали начищенные зубным порошком пуговицы. Над каждым карманом по обеим сторонам груди красовалось по медали. Справа под зеленой муаровой пирамидкой желтела медаль «За оборону Ленинграда». Слева на красной муаровой полоске светилась белая – «За боевые заслуги». Посередине живота сверкала пряжка офицерского ремня с начищенной до блеска звездой. Синие суконные бриджи с малиновым кантиком, более ярким, чем у капитана Зуева, были заправлены в голенища хромовых сапог…

Оглядев себя в зеркале, Папа Шнитов припустился бежать на второй этаж. Встретив по дороге бойца из своей роты, он пригнул голову и пробежал мимо, еле ответив на приветствие. Боец его не узнал. Это, с одной стороны, обрадовало Папу Шнитова, с другой – укрепило в принятом решении. Благополучно добравшись до своей комнатушки и заперев дверь, он стал лихорадочно сбрасывать новые «доспехи». Через несколько минут на нем была его обычная одежда – пилотка с потемневшим от пота низом, хлопчатобумажная гимнастерка, такие же штаны с двойными наколенниками, кирзовые, изрядно стоптанные сапоги.

В этом, как говорили в старину, своем виде он и отправился в политотдел дивизии. На душе у Папы Шнитова, когда он шел по Международному проспекту от здания института, где стоял его полк, в сторону Большой Кузнецовской, было спокойно. Он был самим собой. А бояться грозного начальника ему нечего. Он знал, что во всем честен. И не только внутренне – это уж само собой, но и внешне. Теперь, после того как сбросил с себя маскарадную одежду, он и вид имел честный. Такой, какой как уж есть. Такой, какой у всех его товарищей по должности и по работе – у фронтовых политруков, или, как их стали называть, замполитов.

* * *

Полковник Хворостин, которому Папа Шнитов доложил о своем приходе, был обескуражен его видом.

– Ты же меня зарезал без ножа! – ахнул он, обхватив голову руками. – Как же я тебя в таком виде предъявлю дивизионному комиссару?!

– А чем у меня плохой вид, товарищ полковник? – недоумевал Папа Шнитов. – Я же с настоящего фронта, а не с того, который под Алма-Атой на кино снимают… Ну а если не гожусь, предъявите вместо меня артиста. Роль он лучше меня сыграет.

– Но я же приказал тебе одеться в новое обмундирование! Почему не выполнил приказ?! – продолжал кипятиться полковник.

– Приказ я выполнил… Как это можно приказ не выполнять?!

– Вот именно!

– Я все новенькое надел, товарищ полковник. И даже в зеркало погляделся. Хорошо, что никто меня в таком виде не узнал. Конфуз сплошной. Карикатура! На улицу нельзя было показаться. Пришлось скинуть все это. О чем вам и докладываю.

Полковник Хворостин живо представил себе Папу Шнитова в виде военного щеголя и невольно улыбнулся:

– Ну, шут с тобой. Может, и верно так лучше. Иди этажом выше, в квартиру, где инструкторы живут, и жди вызова.

В верхней квартире, где в помещениях для инструкторов собрался чуть ли не весь политсостав дивизии, Папа Шнитов пробыл часа полтора. До приезда инспектора в квартире было шумно. Все говорили, курили. За столом в большой комнате резались в домино… Когда Л. приехал и зашел к полковнику, разговоры почти прекратились и домино со стола исчезло. Из нижней квартиры сюда стали подниматься какие-то невидимые волны, подобные тем, которые проникают в институтские коридоры из-за дверей аудиторий, где проходят трудные экзамены, и которые превращают в тихих пай-мальчиков и девочек даже самых шумных студентов.

Поднявшийся к инструкторам адъютант полковника Хворостина сказал полушепотом:

– Папа Шнитов, тебя вызывают.

Все офицеры разом вскочили и стали наперебой напутствовать своего товарища.

– Держись, Папа Шнитов!

– Не испорть картину!

– Ни пуха ни пера!

– Главное – не бойся!

– А чего мне бояться? – спокойно улыбнулся Папа Шнитов. – Дальше фронта не пошлют. Из мужиков не выгонят.

Через несколько минут он входил в кабинет полковника и докладывал:

– Товарищ дивизионный комиссар! Старший лейтенант Шнитов явился по вашему приказанию!

Л., сидевший в кресле за письменным столом полковника, блеснул на него сталью серых глаз и сказал:

– Ясно. Садитесь.

Папа Шнитов опустился на стул перед столом и бросил на полковника Хворостина взгляд, означавший: «Вот видите, он и внимания не обратил на мою амуницию».

Полковник, сидевший возле торца стола, по правую руку от инспектора, отвел глаза и, как показалось Папе Шнитову, вздохнул. Несколько минут длилось молчание. Инспектор листал личное дело замполита Шнитова. Папа Шнитов успел за это время внимательно рассмотреть Л. Человек как человек. Темные с проседью волосы чуть вьются. Лоб невелик. Нос тоже. На коверкотовом френче ордена Красного Знамени. Целых три штуки!

Наконец Л. снова поднял глаза.

– Так вот, товарищ Шнитов, мне тут ваш начальник про вас чудеса рассказывал. Таких вы результатов добились в политико-воспитательной работе, что хоть на выставку вас отправляй… Доложите, как вы добились таких успехов.

Папа Шнитов улыбнулся еще шире, чем улыбался до этого, и сказал:

– Секрет политшинели.

– Что?! – спросил дивизионный комиссар. – Что вы сказали?

– Я говорю – секрет политшинели… Но от вас, товарищ дивизионный комиссар, я никакого секрета делать не буду…

– Нет, вы мне объясните, – обратился Л. к полковнику Хворостину, – что он несет? Он же не понимает, что говорит!

– Это у него поговорка такая, – пояснил полковник.

– Тем хуже, если это не оговорка, а поговорка! Значит, он эту чушь постоянно повторяет? Так, что ли?

– Повторяю иногда, – признался Папа Шнитов.

Он никак не мог взять в толк, почему слова, которые он и в самом деле повторял перед многими людьми, так рассердили инспектора.

Папа Шнитов посмотрел на полковника, но ничего, кроме растерянности, в его глазах не увидел. Лицо полковника было белее снега. Кадык у него двигался вверх и вниз.

– Не придавайте значения, товарищ дивизионный комиссар, – вымолвил с трудом полковник Хворостин.

– Ах, не придавать значения?! – На лице инспектора появилась усмешка. – Это, видимо, ваш излюбленный метод руководства, полковник, – «не придавать значения»!

Л. нагнулся к личному делу Папы Шнитова, быстро перелистал его и, найдя то, что искал, поднес дело чуть ли не к самым глазам полковника.

– Вот рапорт старшего лейтенанта Горбачева на ваше имя. Он перечисляет здесь различные проступки своего коллеги Шнитова. А вот резолюция, наложенная на рапорте. Подпись, правда, неразборчива.

– Моя здесь подпись, – не заглядывая в дело, сказал полковник.

– И что же вы тут начертали? Разбираете?

– Разбираю. «Не придавать значения».

– Вот и я говорю: не придавать значения фактам – ваша система.

– Разрешите доложить, – полковник поспешно встал. Поднялся с места и Папа Шнитов. – Я усмотрел в этом рапорте личные счеты. Рапорт написан офицером, который сам хотел занять должность замполита той самой роты, куда был назначен старший лейтенант Шнитов.

– А какое это имеет значение, – спросил инспектор, – личные тут счеты или не личные? Факты, изложенные в рапорте, вы проверили?

Полковник молчал.

– Ясно, не проверили… Шнитов!

– Я!

– Где живет ваша мать?

– Жила в Ленинграде.

– А где она сейчас?

– Умерла в тысяча девятьсот тридцать третьем году.

– И это ясно. Значит, старший лейтенант Шнитов дважды в месяц навещал старушку на том свете? И вы это знали, полковник.

– Никак нет. Я не знал…

– Нет, вы знали. В рапорте ведь об этом написано. Значит, знали, но решили «не придавать значения» тому, что старший лейтенант Шнитов водит вас за нос.

Полковник молчал.

– Я же не для себя, – начал было Шнитов. – Я – чтобы бойцам своим помочь и семьям…

– Потом будете оправдываться! – оборвал его Л. – В рапорте сообщается, что вы занимались самым настоящим очковтирательством.

– Вот уж никогда.

– Занимались! Всех бойцов, до единого, в письмах к их родственникам охарактеризовали как лучших в роте солдат. В число лучших попал и такой нерадивый солдат, как некий Пантюхов…

– Пантюхов погиб за Родину, товарищ дивизионный комиссар. Значит, он герой, как и все, павшие в бою, которым в каждом приказе Верховного главнокомандующего воздают славу!

– Прекратите демагогию, Шнитов! Было это или нет с письмами?!

– Было… Я хотел как лучше…

– Чего вы добивались таким образом – это понятно. Хотели задешево нажить у солдат авторитет добренького дяди! И это вам удалось! Знаете небось, как вас все кличут, в том числе и рядовые? «Папа Шнитов»! Докатились! Это называется политработник! В армии! Во фронтовой обстановке! Для чего политработникам даны воинские звания?! Чтобы солдаты их в глаза и за глаза называли «дядя Федя», или «милый Вася», или «Папа Шнитов»? Как во дворе?! И вы это тоже знали, полковник.

– Знал.

– И по своему обыкновению не придали значения?

– Виноват.

– Да, виноваты. Но зато среди художеств этого Папы Шнитова есть факт, которому вы значение придали. Только совсем не то, какое надо было ему придать.

Инспектор перевернул лист личного дела. Вслед за рапортом старшего лейтенанта Горбачева был подшит номер армейской газеты с фотографией Охрименко и Щукина и со стихами Степана Пули.

– Ну что ж, – сказал инспектор, – с редактором газеты я отдельно поговорю. Безобразие! Тоже мне литература! Но как могло случиться, что в тыл врага был послан воинствующий сектант, прямо заявивший, что не желает защищать Родину от фашистов?! Это же вообще… Это же полная потеря бдительности!

– А как же в гражданскую? – спросил Папа Шнитов. – И офицеров бывших, и буржуйских сынков разных на территорию белых посылали… И тех же попов… Умели видеть, кому можно доверить, и не боялись.

– А сколько было предателей среди всех этих бывших? Сколько раз они обманывали наше доверие?! В гражданскую у нас опыта было мало еще. Почему назад смотрите, по старинке размышляете?! Вы пошли на авантюру, которая могла очень плохо кончиться. А начальник политотдела, вместо того чтобы немедленно отстранить от должности такого политработника, не нашел ничего лучшего, как нахваливать его перед строем роты!

– Разрешите доложить, – снова подал голос Папа Шнитов.

– Ну что еще? Что вы еще можете сказать? Факты за себя говорят, а вы хотите по каждому вопросу митинговать. Тоже по примеру гражданской войны?! Ну что еще?

– Всякое дело вернее всего по результатам судить… А ведь рота у меня хорошая… Дисциплина… И настроение… И боевые показатели. А баптист этот Щукин «языка» привел и не убежал никуда… Воевать стал хорошо… Ежели все это под углом кляузы рассматривать… так оно, конечно, все в черном свете вымазано будет…

– Ну хватит, Шнитов, свои заслуги расписывать! Хватит! Скромнее надо быть. Судить вас надо за ваши художества, а вы мне тут заслугами размахиваете…

– Судите, если виноват…

– Так вот, Шнитов. Учитывая ваш возраст, участие в гражданской войне и малое образование, считаю возможным ограничиться в отношении вас одной мерой – отстранить от политработы.

– Это не в вашей власти, товарищ дивизионный комиссар, – сказал Папа Шнитов с такой твердостью в голосе, что полковник Хворостин посмотрел на него с удивлением и страхом. Ему подумалось, что Папа Шнитов сошел с ума.

Л. вскочил с места и уперся кулаками в стол.

– Не в моей власти?! – вскричал он. – Ну поглядим. Рядовым пойдешь на фронт. Завтра же будет приказ о разжаловании!

– Вот это в вашей власти, – спокойно согласился Папа Шнитов. – Пойду рядовым… А от политработы меня может отстранить только фашистская пуля… Если вот сюда… – Папа Шнитов ткнул себя пальцем в грудь против сердца.

Дивизионный комиссар Л. выполнил свою угрозу лишь отчасти. От должности замполита Папа Шнитов был отстранен, но разжалован в рядовые не был.

Замполитом в роту капитана Зуева был назначен старший лейтенант Горбачев. Тот самый, который хвалился тем, что умеет брать в ежовые рукавицы, и который написал на Папу Шнитова кляузу, оставленную в свое время без внимания полковником Хворостиным и не оставленную без внимания дивизионным комиссаром Л. Этим его назначением лучше всего было подтверждено то, что полковник Хворостин был прав, когда предпочел ему Папу Шнитова. Новый замполит не сумел наладить сколько-нибудь нормальных отношений с командиром роты. Капитан Зуев не мог ни минуты спокойно с ним разговаривать даже на людях. Не завоевал он авторитета и у бойцов. Не прошло и двух месяцев, и старшего лейтенанта Горбачева как не сумевшего наладить деловых отношений с командиром из роты убрали.

Папу Шнитова перевели в соседнюю дивизию, где назначили командиром стрелкового взвода. Несколько раз приходил он навещать «свою» роту. Передавал приветы через Николая Максимилиановича, с которым тоже где-то встречался. А потом, зимой, дивизию, в которой он служил, перебросили на Ораниенбаумский плацдарм.

В январе сорок четвертого две дивизии, стоявшие раньше по соседству под Пулковом и Пушкином, двинулись навстречу друг другу: одна из-под Пулкова, другая из-под Ораниенбаума. В день снятия блокады передовые роты обеих дивизий встретились в заснеженных полях под Ропшей. Тысячи бойцов и командиров, проваливаясь в снег, размахивая автоматами и винтовками, подбрасывая в воздух шапки, нестройно крича «ура!», размазывая по лицу рукавицами неудержимые слезы, бежали навстречу друг другу. Многие бойцы роты капитана Зуева надеялись встретить в эти радостные минуты Папу Шнитова. Некоторым даже казалось, что они видят его среди бегущих им навстречу. Но встретить Папу Шнитова никому не удалось. Никому из однополчан не довелось его встретить и потом.

Правда, доходили иногда слухи, что Папу Шнитова видели то под Лугой, то под Кингисеппом, то в Эстонии. Говорили, что он погиб при штурме Кенигсберга. Николай Максимилианович Гамильтон, пытавшийся разыскать своего друга, не раз слышал от участников штурма Берлина, что Папа Шнитов закончил войну в Берлине. Никто, правда, не говорил, что встречал его там. Но несколько человек уверяли, что среди надписей на колоннах рейхстага своими глазами читали и такую: «Папа Шнитов с Ленинградского фронта».

Вероятно, такая надпись действительно была сделана. Но кем? Сам Папа Шнитов дошел до Берлина или добрая память о нем донесла туда его имя? Это так и осталось неизвестным.

 

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО

Рассказ

Было у меня поначалу, как и положено нашему бойцу, пять чувств. Чувство любви к Родине. Чувство воинского долга. Чувство товарищества и взаимной выручки. Чувство дисциплины и сознательности. Ну и, само собой понятно, чувство уверенности в победе. Однако по мере хода войны выросло во мне, и это вполне естественно, шестое чувство, а именно – чувство мести. Объяснять тут вроде бы без надобности. Достаточно сказать, что родом я из-под Ленинграда и всю блокаду на Ленинградском фронте прослужил. Так что навидался всего сверх нормы. Да к этому надо еще прибавить собственные мои переживания и страдания. И в смысле пайка, который в ту первую зиму был. И в смысле ранения своего, как первого, так и второго. Да если еще при этом вспомнить, какие пришлось видеть зверские художества со стороны агрессоров на нашей земле, тогда, наверное, полностью будет очевидно, с каким сердцем двигался я в сторону Германии. Прямо скажу – ожесточен был до крайности. Ну и, конечно, была мечта, как и у всех наших бойцов, – добраться живым до Берлина, до самого ихнего логова, чтобы там, на месте, за все с них спросить.

До Берлина я дошел. Не иначе сама судьба меня туда привела. Проще говоря, повезло мне: был я тогда уже в третий раз ранен. Поэтому, немного не доходя до Восточной Пруссии, оказался в госпитале. Сперва-то я, конечно, приуныл. Пропал, думаю. Свою часть не догонишь. Войска вон как быстро двигаются. Без меня теперь и война кончится…

Но, как выяснилось потом, такие мысли могли у меня появиться исключительно по моему незнанию планов Верховного главнокомандования. Оказалось, буквально на другой день после моего ранения весь наш Ленинградский фронт был от Германии повернут в сторону Курляндии. Там он провоевал до самого конца войны. И даже еще день после этого. В результате я как бы один от всего нашего фронта остался на направлении главного удара. Ну как тут не поверишь в судьбу?

После выписки попал я на другой фронт, на 1-й Белорусский. В новой части прижился неплохо. И бойцы ко мне отнеслись с уважением, и офицеры. Замполит батальона, куда меня определили, лейтенант товарищ Самотесов прямо перед строем роты про меня сказал: «Вот, товарищи бойцы, к нам влился новый воин старший сержант Тимохин. Он воюет с фашистами с начала войны, трижды ранен, является защитником города Ленина. К тому же, говорит, товарищ Тимохин и возрастом своим сорокалетним солиднее многих из вас. Я, говорит, не сомневаюсь, что он и здесь себя покажет». После таких сказанных про меня слов я, само собой, воевал неплохо, старался всегда быть впереди.

Долго ли, коротко ли, но вот наконец и он – Берлин. Вот наконец и я в нем – Тимохин Иван Алексеевич, житель деревни Ситенка под Ленинградом. Врываюсь я вместе с танками и со своими товарищами по роте в пригород… и временно застреваю, ибо тут начинается страшный и упорный штурм вражеской столицы.

Все наши части слились тут в одну силу. Тут и мы, пехота, с угла на угол перебегаем да по этажам домов мечемся. Тут и танки из своих пушек бьют по огневым точкам в домах. Тут же прямо на мостовой пушки тяжелые стоят, куда-то вдаль лупят, по центру города… Такой грохот, что голоса человеческого услышать совсем невозможно. Дым и пыль кирпичная глаза застилают. Порой и вообще ничего перед собой увидеть нельзя. Бой идет день и ночь. И так суток двенадцать!

Спрашивается, как это может быть, чтобы столько времени бесперебойно длился бой? Отвечаю: очень просто. Воевали посменно. Одна рота днем, а другая в ночную смену выходила. У тех, кто отдыхает, тоже время до отказа заполнено – сон и политзанятия. Не знаю, везде ли так было, но наш замполит лейтенант Самотесов стал в эти дни очень политзанятиями увлекаться. Одно такое занятие провел он в помещении квартиры, где произошло ЧП. По мнению замполита, конечно.

А было так. Дом тот брали с бою. Из каких-то окон вдоль по улице гитлеровцы очередями стегали. Стали мы их искать – по квартирам бегать. Один наш боец, Кунин Михаил, в квартиру эту и влетел с автоматом. В комнату забежал, а там семья немецкая к стенке жмется: немка-мать двух немчат к себе прижала и немец пожилой – дед вроде бы ихний – тоже рядом стоит, белую салфетку в руках держит. Тут Мишка Кунин с ходу из автомата как даст крест-накрест очередь по большому зеркалу. Звон, осколки, плач… На ту беду замполит Самотесов в эту же квартиру заскакивает…

Не успел для нашей смены наступить отбой, как сразу же назначается взводу политзанятие. Сидим в той самой квартире. Кто на стульях, кто на полу возле стен, осколки из-под себя разметав. Посмотрел я на наших ребят – бог ты мой! Каждый в пыли кирпичной с головы до ног. Пот у всех из-под касок течет. Лица у всех черные от всяческой копоти. И только глаза, как сквозь маску, светятся.

Так вот, замполит товарищ Самотесов садится на стул к обеденному столу и начинает свое занятие словами:

– Как же это понимать?

В ответ все, само собой, молчат, поскольку никто вообще не понимает, о чем идет речь.

– Хорошо, – говорит лейтенант Самотесов, – если вы молчите, то я буду говорить. Вот, полюбуйтесь на это бывшее зеркало. Это боец Кунин его из автомата уничтожил. А зачем, спрашивается? Что это, огневая точка или вооруженный враг? Я вас, товарищ Кунин, спрашиваю, – допытывается замполит. – Разве вам неизвестно, что Красная Армия пришла в Берлин не для того, чтобы учинять здесь безрассудные поступки над мирными людьми и над их имуществом?

– Известно, – отвечает Мишка тихо. А сам в пол уставился.

Тогда замполит говорит:

– Я оцениваю ваш поступок, товарищ Кунин, как недопустимый. Мне, – говорит, – не зеркало жалко: в огне войны и не то еще погибает, и не то еще уничтожается. Мне жалко вашу сознательность. Жалко наших прежних политзанятий, на которых мы обо всем об этом говорили не раз и не два. И я, – говорит, – хочу на этом примере…

И пошел тут замполит повторять все, что он нам и раньше говорил и с чем я с самого начала был согласен неполностью. На этот раз я и вовсе захотел с ним поспорить. А с другой стороны, как замполиту возражать? Однако как солдат опытный я, конечно, знал, какой из такого положения есть выход. Возражать ты не должен, а не понимать можешь сколько тебе угодно. И тут уже замполит обязан тебе все неустанно разъяснять.

Так вот я встаю и говорю:

– Мне, товарищ замполит, не все понятно. Мне, – говорю, – совершенно непонятно, почему вы так оценили поступок бойца Михаила Кунина – моего друга? Мое мнение, – говорю, – такое, что боец Кунин поступил вполне хорошо. А мог бы поступить еще хуже. И все равно его нельзя было бы даже в том случае наказывать. Ни позором, ни тем более еще как-нибудь.

– Вот это интересно, товарищ Тимохин, – говорит замполит. – Доложите поподробнее.

– А подробнее, – говорю, – вот что: у бойца Михаила Кунина в деревне немец застрелил из автомата сестру его с двумя детьми и старика-отца, тут же стоявшего. Правда, отец его белой салфетки не приготовил… И вы, – говорю, – пожалуйста, представьте себе, что же вышеуказанный вами боец должен был почувствовать, увидев вот так женщину с двумя детьми и старика с ними рядом. Да ведь у него душа вспыхнула на то, чтобы в них автомат разрядить! А он, чтобы такого не натворить, разрядил его в зеркало. Выходит, что наш боец совершил вполне добрый поступок. А мог бы, повторяю, сделать еще кое-что похуже.

Несмотря на крайнюю убедительность моих слов, лейтенант Самотесов продолжал гнуть свою линию безо всякого колебания.

– То, что боец Кунин не совершил кровавой расправы над немецкой семьей, – это, – говорит, – вполне нормально. Иначе он уподобился бы тому зверюге, который убил его невинных родичей. И тогда бы мы его поступок не на политзанятии обсуждали. Вы, – говорит, – меня поняли, старший сержант Тимохин?

– Так точно, – говорю, – товарищ лейтенант. Понял я вас. Но не до конца. Свое понятие у меня тоже осталось.

– Ах, так, – говорит замполит, – это меня удивляет.

Тут он объявил мне и Кунину свое насчет нас приказание: отныне, говорит, будете в моей штурмовой группе. И воевать будете до конца войны под моим личным присмотром.

Приказ есть приказ. Его даже в смысле непонимания обсуждать не станешь.

Замполит ушел. Мы, где кто сидел, полегли спать. Тут же все и захрапели под грохот канонады.

На другой день втянулись мы в бой за очередную улицу. Фашисты окончательно отчаялись. Потерь в роте опять немало было. Правда, в нашей штурмовой группе убили одного только человека – Мишку Кунина. Видать, судьба. Не разбил бы он зеркало – воевал бы себе в своем взводе, авось и жив остался бы. Пока я его к санитарам на всякий случай оттаскивал и пока доктор не подтвердил окончательно, что он помер, приотстал я от своих. Пошел назад по панели. Иду как бы уже в тылу – метров за четыреста от боя.

Вдруг вижу: вкатывается на данную улицу тяжелое орудие, тягач на гусеничном ходу его приволок. Смотрю – на снарядах, которые подносчики стали заряжающему подавать, большими буквами написано: «За Ленинград!». Что я тут пережил, этого, конечно, словами описать нельзя. Могу только дать справку: слезы у меня на глаза набежали и дыхание перехватило. Подлетел я к пушке и давай кричать:

– Братцы-ленинградцы! Какими судьбами?!

– Дорогами войны, – говорят.

– Вот встреча-то! Я ведь тоже в качестве отдельной части сюда с Ленинградского прибыл! Вот, братцы, до какой радости мы дожили – встретились на улице Берлина!

– Да, – говорят, – и на нашей улице настал праздник!

– Братцы-ленинградцы, – говорю я им, – дорогие товарищи артиллеристы! Дайте мне хоть один выстрел произвести.

– Нельзя, пехота, – говорят. – Тут точный навык нужен.

– Братцы, – докладываю я им, – поймите: зарок я дал – беспощадно отомстить за Ленинград именно в самом ихнем Берлине… А тут такой случай – свой ленинградский снаряд в центр логова послать.

Поняли они меня. Ленинградцы все-таки, земляки. Командир орудия и говорит:

– Ладно, надо уважить такую причину. Заряжать, конечно, мы тебе не можем предоставить. А подносчиком снарядов на два-три выстрела становись…

Упрашивать меня не пришлось. Перекинул я автомат за плечо. Снаряд поднял с трудом. Тяжелый! Но это-то мне и радостно. Стою, держу снаряд на обеих руках. Держу и как ребенка к себе прижимаю, к груди, жду от командира орудия себе команды. Вот грохнул очередной выстрел, еще без меня заряженный. Замок пушки отшатнулся, пустая гильза со звоном покатилась по берлинской брусчатке. Из ствола за ней туча горячего дыма вырвалась… Ну, думаю, вот-вот и я внесу свой вклад!

Только вдруг в этот самый, в такой остро волнующий момент с верхнего этажа ближайшего дома высовывается наш офицер в странной позе: одной рукой он дает флажком отмашку, в другой у него телефонная трубка зажата. Ею он тоже зачем-то размахивает. При этом кричит он своим артиллеристам:

– Отставить огонь! Отставить огонь!

Пришлось мне снаряд положить обратно в ящик. Оказалось, война в Берлине кончилась. Берлинский гарнизон скапитулировал…

Если вспомнить весь тот день с утра до вечера, то могу сказать без ошибки: пилотку вверх не меньше тысячи раз подбрасывал, очередей не меньше полсотни выпустил. Глотку от крика «ура!» насквозь прорвал. В качаниях участвовал бесконечно. Аж руки онемели! Шутка сказать – не только офицеров, но и всех солдат полка надо было перекачать. Каждого вверх раз по десять подкидывали. Когда своих перекачали, проходящих мимо военнослужащих стали хватать. Генерал-майора какого-то из «виллиса» вытащили и в воздух раз пять запузырили… А целование происходило – повальное! Роты, батареи, дивизионы, эскадроны, батальоны, полки, дивизии, корпуса… да что там корпуса! – армии!!! – все насквозь перецеловались. Целовался я и с замполитом лейтенантом Самотесовым.

Когда к ночи я повалился спать, то долго еще думал. С горечью в сердце вспоминал я про Мишку Кунина, который не дожил всего один час до победы над берлинским гарнизоном. И о тех, кто еще меньше не дожил. Сколько их – погибших за минуту, за полминуты, за пять секунд до сигнала отбоя?! И так мне опять стало и больно, и досадно оттого, что не успел я свой снаряд по фашистам использовать… Нет, нет, решил я, не во всем абсолютно прав замполит Самотесов! Мое чувство подсказывает мне, что должен я свою священную месть совершить, что все равно своего случая дождусь. Пусть запомнят здесь, в Берлине, русского солдата Ивана Тимохина! Пусть знают, что он, Иван Тимохин, проще говоря – я, человек не злой, но уж ежели его – меня то есть – разозлить… Вот на таких зловещих мыслях я тогда и заснул.

Наутро все мы встали на зарядку. Сколько лет ее, зарядки, и в помине не было! Потом позавтракали, помылись, побрились, чистые подворотнички попришивали… И все это время ощущал я в себе какое-то ненормальное самочувствие. Вроде головокружения, что ли? В ушах что-то шумит. В ногах какой-то зуд и в руках тоже. Оказалось – у всех такое состояние. Будто не облака над нами в ясном майском небе плывут, а мы будто мимо неба плывем, праздными этакими пассажирами… Потом только сообразили, в чем дело. Непривычно уж больно все это для нас. И тишина непривычная. И неподвижность собственная. Не надо ни бежать, ни пригибаться, ни падать, ни по разбитым лестничным пролетам носиться… Стрелять не надо! А главное – напряжение спало с плеч, что вот-вот тебя прострочит очередь, вот-вот тебя разорвет снарядом, вот-вот на тебя стена дома обрушится… Такое состояние – будто чего-то не хватает, будто ты не в своей тарелке находишься. И ты даже не знаешь, чем бы тебе заняться. Кроме чистки оружия, конечно.

Одна надежда на командование. Не может такого быть, чтобы оно не нашло солдату работы!

И точно. Заявляются к нам с утра командир роты и замполит товарищ Самотесов. Оба веселые. И делают нам предложение: идти с ними на экскурсию по Берлину.

Условия прогулки объявляют такие: оружие при себе иметь, идти как бы не строем, но группами. Каждая под командой старшего. При этом так и было сказано – быть готовыми на все, в смысле возможных провокаций.

Только это я с любовью погладил свой автомат по протертому маслом ложу, как вдруг слышу возле себя голос замполита лейтенанта Самотесова.

– А тебе, – говорит, – Тимохин, быть в моей группе и не отступать ни на шаг.

– Есть, – говорю, – не отступать ни на шаг.

Слова такие привычные, а смысл их совсем какой-то теперь другой. Вроде мне снова под присмотром быть… Однако судьба опять же по-своему распорядилась. Не успели мы разобраться по группам, как вдруг притопал связной из штаба полка и громко кричит:

– Товарищ лейтенант Самотесов! Приказано вам бегом, на полусогнутых, бежать в штаб дивизии за получением правительственной награды! Генерал из штаба армии ждет награжденных!

Хотели мы тут все нашего замполита поздравить, то есть качнуть, но не успели. Подхватился он с места бежать за этим связным – только сумка полевая по боку брякает. В результате такого оборота старшим над нашей группой оказался помощник командира взвода Шевчук, добрый такой толстяк.

Пошли мы на экскурсию. Надо сказать, что повержен Берлин был здорово. Строем, например, идти было никак невозможно. Так завалены были улицы обломками зданий и всяким искореженным металлом, что идти приходилось между развалинами только гуськом. Наподобие того, как в блокадном Ленинграде по улицам промеж ледяных горок и сугробов пробирались. Я замыкающим в этом «гуське» оказался. Дай, думаю, отстану понемногу и в свободное плавание себя пущу. Авось я тех, недобитых, которых срочно добить требуется, найду…

Сказано – сделано. Отстал я на одном повороте, свернул на первую попавшуюся улицу и как бы заблудился. Иду себе. Мимо наших частей разных прохожу, среди которых везде веселье продолжается. Где поют, где пляшут. В один круг меня чуть-чуть девушка-ефрейтор не затянула. В другом любом случае сплясал бы я с такой молодой очень даже охотно. Но тут вынужден был отказаться ввиду серьезности поставленной перед собой задачи. Я все больше к стрельбе прислушивался. Где услышу – автоматы строчат, бегу туда. И все оказывалось, что наши ребята салюты дают, радость свою высказывают.

А немцы нигде не стреляют. Из всех окон белые тряпки висят. И никаких провокаций, как нарочно, не происходит. Старушки какие-то в развалинах копаются. Мужчины в шляпах тоже возле ворот виднеются. От своих домов мало кто отваживается отходить. А кто ходит по улицам, так те все с судками или с кастрюльками путешествуют. Многие мне лично кланяются. Некоторые мужчины даже шляпу приподнимают, улыбаются, а в глазах при этом испуг. Что ж, думаю, бойтесь, бойтесь! Я и верно не за улыбочками вашими сюда явился. Вы мне лучше повод дайте, чтобы душа моя наружу вырваться могла.

Кстати, я вам не сообщил, что автомат из-за плеча снял да взял в руки. И с предохранителя я его на боевой взвод поставил. И глаза у меня – это точно – излучали готовность номер один.

На ту беду слышу я вдруг громкие крики многих людей. И женские голоса, и мужские. Какое-то бренчание, не поймешь чего. Голосов много. Не десять и не двадцать, а сотни. Рев прямо-таки. Кто-то один кричит по-русски: «Стойте! Стойте! Погодите!» Меня точно против сердца молотом ударило. Вот оно, думаю, наконец-то!

Предчувствие у меня получилось, что сейчас мое время настало, что сейчас я такое что-то учиню, что на всю жизнь запомнится.

Выбегаю с автоматом наперевес из переулка на большую площадь и что же я вижу? Огромная толпа немцев – мужчины и женщины – в невозможном возбуждении осаждает что-то на площади. Толкотня, визг. Каждый тискается вперед. У всех судки, кастрюльки, котелки разные. У многих над головами плачущие дети воздеты. Тут же увидел я, почему такое смятение происходит. Дымится у другого конца площади полевая кухня. Над ней наш боец с черпаком возвышается.

Озверел я тут окончательно. Очередь из автомата как дал. Одну. Вторую. Третью. Вверх, конечно. Мигом тихо стало. Все на меня обернулись. Налетел я на всю эту толпу прямо-таки коршуном.

– Киндеров, – кричу, – вперед! Киндеров! Кто с детьми – тех вперед!

Кричу, а сам к этой кухне пробиваюсь. Толпа расступается передо мной, поскольку я для порядка короткими вверх постреливаю.

Около кухни стоят две наших девчушки в синих беретиках со звездочками. Растерялись обе, чуть не плачут. И повар растерялся, не знает, кому кашу накладывать, – столько под его черпак котелков и кастрюлек подсовывается.

Я же свое продолжаю кричать. Причем весьма грозно: «Киндеров! Киндеров вперед! Становись в очередь…» Поняли меня немцы. Стали с моей помощью и девушек тех очередь устанавливать. Вся площадь разом заголосила: «Рае! Рае!» Как выяснилось, «рае» – по-ихнему очередь. Ну, думаю, если очередь за нашей советской кашей для вас теперь оказалась раем, значит, хорошо вы навоевались!

Вскоре после начала моих действий присоединились к нам и еще различные наши бойцы. Взялись они мне помогать превратить эту «раю» в настоящий человеческий хвост, попросту говоря – в очередь. Глядишь, и повару кое-какие условия для работы создались, чтобы черпаком орудовать.

– Смотри, – говорю я ему, – мимо не проливай. Каша, как-никак, нашенская!

– Ничего! – говорит. – Под бомбежками не проливал. А тут уж как-нибудь!

Немцы, получившие кашу, особенно мамаши с детьми, проходя мимо меня, свое «данке» говорили. Я, конечно, это слово знал. Не раз, бывало, на дорогах войны отломишь военнопленному фрицу кусок своей пайки или махорки отсыплешь, так он тоже тебе «данке» говорит. «Спасибо» это по немецкому языку. Короче, установился с моей помощью порядок.

Очень скоро после всего этого приезжает сюда на «виллисе» какой-то полковник. Я его не сразу за делом заметил. Девчушка одна подсказала, что меня начальник окликает. Подбежал я к нему и докладываю:

– Товарищ полковник! Старший сержант Тимохин. Нахожусь при исполнении обязанностей по наведению порядка при раздаче населению каши. Разрешите продолжать наводить?

Полковник такой строгий-строгий. Замечания никакого мне не делает, но спрашивает:

– А кто вам приказал наводить тут порядок?

– По собственной инициативе, товарищ полковник. Поскольку без моей инициативы тут сутолока творилась.

Полковник еще строже на меня глянул:

– Назовите еще раз свою фамилию и номер части.

Назвал я ему. А он говорит:

– Хорошо, старший сержант Тимохин. Я о вашем поведении доведу до сведения командования и попрошу отправить вас в комендатуру.

Он велел водителю трогать, а я так и остался стоять с поднятой к пилотке ладонью.

«За что? – думаю. – Чего я такого совершил, чтобы меня в комендатуру? И какое он мог увидеть с моей стороны поведение? Не было у меня никакого поведения!»

Не знаю, сколько я так стоял… Потом свистнул своим помощникам.

– Извините, – говорю, – если вас за мою инициативу тоже всех в комендатуру загребут.

Пошел я с той площади прочь, в сторону своей части. Иду невеселый. Настроение – хуже некуда, как говорится, не подходи – взорвусь!

Вхожу я на другую площадь и вижу множество наших бойцов. Все стоят толпой, лицом в круг повернуты. А в круге пляска идет под два баяна. Пляшут по очереди кому не лень. Отплясавшиеся из круга выходят – парни наши и девушки-солдаты, рукавами лица обтирают, смеются, веселятся… Смотрю, из толпы наружу наш Жорка Некрасов выбирается. Мокрый весь хоть усы выжимай. Эх, думаю, не сплясать ли и мне русского?! Не дать ли жару здесь, на берлинском асфальте? Второй раз когда еще представится? Эх, была не была – перепляшу свое дурное настроение, дам все-таки душе выход наружу.

Подошел я к этому Жорке.

– На, – говорю, – подержи мой автомат. На, – говорю, – и пилотку подержи. На, – говорю, – ремень мой тоже подержи. Не люблю плясать подпоясанным. Пусть лучше гимнастерка, как рубаха, свободно вращается – охлаждение воздушное создает.

Принял он от меня всю эту амуницию, а я, растолкав толпу, ринулся в самый круг, точно в воду нырнул. С криком нырнул, с гиком, будто с Кавказских гор сорвался… Но по пляске моей сразу расшифровали, что я не чеченец и не ингуш, а самый настоящий русский человек…

Сперва я «молодочкой» по внутреннему обводу толпы прошелся, чтобы войти во внимание баянистов, потом остановился, перехлоп ладонями сделал да как гаркнул: «Сыпь, сыпь, подсыпай, раскатывай скорость!» Ну и начал давать жизни!..

Тяжело, конечно, вприсядку в кирзовых, но ничего, отбарабанил лихо. Потом ладонями на асфальт кинулся и давай вокруг них круги на носках описывать. Вокруг одной руки круга три прокрутился, вокруг другой столько же. Потом вскочил – пошел козырем: одна рука под затылок, другая на поясе, ноги подскоками идут. Ну а за этим, само собой, опять присядка. Когда из нее вышел, обе руки на пояс положил, ногами дробь на месте дал… Поскольку баянисты в моем темпе шпарили, я всех других плясунов своей скоростью быстро из круга выплясал.

Скажу прямо – ни до, ни после я так не плясал, как тогда, на той, на берлинской мостовой! А тут еще хлопки, подсвист, выкрики на тему «давай-давай»… Доплясался я до того, что баянисты устали. Между собой перекивнулись и на спокойную музыку перешли. Я понял намек и пошел себе из круга на выход проталкиваться. Все меня за руки так и дергают со всех сторон, папиросы суют – кто штуку, кто целую пачку «Казбека». И так я на выходе через это скопление личного состава был задерган и закружен, что не на то направление из круга вышел, где меня Жорка Некрасов ожидал… Побрел я без ремня и без пилотки, весь мокрый от пота искать этого усатого, как вдруг из боковой улицы выбегает на площадь замполит товарищ Самотесов, во главе двух бойцов из нашей роты. Оба эти бойца в полной амуниции и с винтовками, точно в караул собрались.

Завидел меня замполит, аж остановился в своем беге и закричал:

– Вот он где! Держи его! Стой, – кричит, – Тимохин! Не шевелись – хуже будет!

Тут все трое ко мне подбегают. Я хотел встать по стойке, а мне один боец стал руки назад закручивать. Я его, конечно, от себя отряхнул. Замполит приказывает:

– Смирно, Тимохин! Отвечай, что ты натворил? Почему в таком виде фигурируешь?

– Ничего, – говорю, – я не натворил. А в таком виде – потому что плясал.

– А где же, – говорит, – твоя форма одежды? Где ремень? Где головной убор? Где личное твое оружие?

Я говорю:

– У Некрасова.

– Может, скажешь еще – у Пушкина?!

– Нет, – говорю, – именно у Некрасова. У которого усы и лицо рябое.

– А почему это все у него, а не у тебя?

– А потому что я в круг плясать заходил.

– Ну, хорошо, – говорит замполит, – ты еще попляшешь!.. Ведите его!

Я говорю:

– За что вы меня в таком виде ведете, если сами не знаете за что?

– А за то, – говорит, – что в Берлине еще комендатура не успела оформиться, а тебя туда уже приказано отправить. И такая честь, значит, именно тому батальону, где замполитом лейтенант Самотесов! А ведь я тебя предупреждал, Тимохин, насчет твоих настроений. Молчи уж теперь, потом будешь объясняться!

Повели меня было в таком негодном виде. Кое-кто из наших и даже из немцев смотреть на меня начали. Но тут, на мое счастье, Жорка Некрасов объявился с моим ремнем, и с пилоткой, и с автоматом. Подтвердил, что я ни в чем, кроме пляски, не замешан и сюда пришел в аккуратном своем виде. После этого пошли мы все в батальон нормально, безо всякого конвоирования меня со стороны тех двух солдат. Я нарочно старался позади их вместе с политруком идти.

В батальоне к этому времени все объяснилось. Для вновь созданной комендатуры Берлина собирали по полкам самых сознательных солдат. И на меня персональный приказ пришел: откомандировать в распоряжение комендатуры.

– Служу, – говорю, – Советскому Союзу, конечно. Только разрешите попроситься в своей части остаться. Я и так с фронта на фронт перекинутый.

– Ничего, – говорят, – не можем сделать. Приказ и для тебя, и для нас одинаковую силу имеет. Так что собирайся.

Командир батальона пожал мне на прощание руку, объявил благодарность за службу. А замполит Самотесов искренне меня обнял и поцеловал.

– Спасибо, – говорит, – тебе, Тимохин, за то, что не посрамил меня и всей своей боевой части.

Оказался я таким манером в батальоне при Берлинской комендатуре в подчинении, само собой, того полковника, который меня во время раздачи каши на площади к себе в блокнот зафиксировал. А ведал он пропитанием гражданского населения, поскольку весь Берлин в то время на довольствие к нам, к армии победителей, был поставлен.

И что, бы вы думали, мне приказали делать? Поручили раздавать согласно списку продовольственные карточки тем жителям, которые сами, по болезни, не могут заявиться в комендатуру!

Сперва я, конечно, опять упал духом. Решил, что это издевательство надо мною лично и над моим шестым чувством. Не за этим я из Ленинграда в Берлин шел, чтобы здесь немцам продовольственные карточки раздавать. Хлеба по ним положено на день сто пятьдесят – двести граммов. Мяса – двадцать пять. Картофеля – четыреста. Сахару – десять. И еще кофе настоящего на день по два грамма!

Прочитали мне в комендатуре эти карточки в переводе на наш язык, я и обомлел. Вот бы, думаю, ленинградцам в блокаде такие нормы иметь! Да плюс еще жиры, про которые я упустил сказать. Не поумирали бы тогда с голоду наши героические люди… И сколько же, думаю, ради того, чтобы доставить ленинградцам по кусочку хлеба и сахара, наших товарищей-бойцов и командиров полегло на Дороге жизни?! А теперь я, ленинградский защитник, дважды свою кровь проливавший при прорыве блокады да при снятии ее, буду тем же немцам хлеб, да мясо, да картошку, да кофе своими руками подавать?! За что же, думаю, именно на меня такая диалектика свалилась?! Прямо-таки горевал я и чуть не плакал.

Как однако ни странно – именно в исполнении этой карточной системы нашел я наконец удовлетворение своему шестому чувству – чувству суровой мести.

Поступать я стал так. С утра, бывало, начищу до солнечного блеска свою медаль «За оборону Ленинграда» и иду по указанным квартирам. Захожу, говорю:

– Гутен морген, гутен таг!

У всех немцев, которые в квартире есть, сразу в глазах настороженный вопрос возникает: зачем, мол, этот солдат с автоматом к нам пожаловал?

А я, как только войду в комнату, на медаль свою указываю и произношу:

– Ленинград.

И тут же выдаю каждому немецкому едоку продовольственную карточку.

– Нате, – говорю. – Битте, кушайте.

Говорил я, само собой, почти все по-русски. Но чтобы хоть раз единый, чтобы хоть один человек не понял моих слов – такого не припомню. Оно и неудивительно. Слово «Ленинград» всем людям на земле известно. А немцам в первую очередь. Знает кошка, чье мясо съела. И карточка продовольственная сама за себя без переводчика говорит. Равнодушных, короче говоря, ни разу не встретилось. Приходилось и испуг в глазах видеть, и слезы. Бывало, правда, что и провокации происходили, руку мне два раза немки пытались поцеловать. Один пожилой немец в пенсне при слове «Ленинград» стал от продовольственной карточки отталкиваться. Так бы и не взял, если бы я его не приструнил:

– Бефель, – говорю. Это по-ихнему приказ. – Бефель коменданта!

Взял безропотно. И в ведомости расписался. Потому что для немца «бефель» все равно что гипноз. Тут уж никаких возражений быть не может.

А бабуся одна пожилая, но при этом аккуратно очень одетая, взявши от меня карточку, прослезилась и давай меня пальцем в грудь трогать.

– Руссише херц, руссише херц, – говорит.

А я говорю ей строго:

– Извините, только по-нашему здесь не херц, а сердце…

Многим немцам я тогда души порастревожил. Известно ведь, что словом можно человеку сильнее душу пронзить, чем даже штыком. Если, конечно, слово такое подобрать. Так вот, более пронзительного слова, чем «Ленинград», для немцев, получавших от меня продовольственные карточки, придумать никак было невозможно. Конечно, я понимал, что действую очень даже жестоко. Но ничего не поделаешь, месть – она месть и есть.

Шестое чувство мое постепенно во мне приумолкло. Но, видать, еще и до сих пор не совсем полностью. Одна коварная моя мечта меня с той поры и до сегодняшнего дня никак не оставляет. А суть этой мечты такая.

Очень это хорошо, что стоят во многих немецких городах памятники нашим воинам-освободителям. И танк-освободитель Т34 тоже во многих городах на пьедесталах установлен. А почему бы, думаю я, не поставить на пьедестал, хотя бы в том же Берлине, полевую военную кухню? Ту самую, из которой советский солдат-победитель, измученный всеми ужасами войны, истекающий кровью сердца от всех своих потерь – начиная иногда от родной матери и кончая боевыми друзьями, – из которой этот солдат с первого же дня своей победы кормил и плененное им вражеское воинство, и всех немецких жителей от мала до велика?

Думается мне, что кухня эта не меньшую заслугу перед историей имеет, чем даже тот уважаемый всеми танк Т-34.

Мысли такие у меня, прямо сознаюсь, имеются. Но, само собой, я их в качестве полезной идеи или конкретного предложения никуда не подавал и не выдвигал. Уж больно жестокий памятник может получиться. Тем более я об этом предложении молчу, что теперь полностью согласен с тем, как воспитывал нас когда-то замполит Самотесов. «Мстить, – повторял он нам, – надо фашистам. Истреблять их надо без всякой пощады, где бы и когда они ни проявились. А мстить всему народу, который и сам был этими фашистами обманут, – это совершенно неправильно и даже нехорошо».

Между прочим, наш бывший замполит, а теперь майор в отставке товарищ Самотесов жив. И мы с ним имеем интенсивную переписку: поздравляем друг друга открытками почти в каждый праздник, а в День Победы – обязательно.

 

ЭКЗАМЕНЫ ПЕРЕД ЭКЗАМЕНОМ

Рассказ

Теплый июньский день. Я стою у раскрытого окна четырнадцатой аудитории исторического факультета и смотрю на большое желтое здание напротив. Это клиника Отта. За моей спиной шушуканье, шорохи, поскрипывание стульев… Всего этого я не должен слышать. Студенты готовятся сдавать мне экзамен по истории СССР. Зачем им мешать?! Пусть смотрят куда хотят. «Лишних» знаний все равно никто не обнаружит. По ответу всегда видно, знает студент предмет или бездумно повторяет выхваченные из конспекта – иногда из чужого – фразы.

– Если кто-нибудь готов, прошу, – говорю я, не оборачиваясь.

– Нет еще!

– Вопросы трудные!

– Еще пять минут!

– Дайте подумать, Александр Семенович!..

– Ну, хорошо, хорошо, готовьтесь.

Мне и самому не хочется торопиться.

Как все похоже, думаю я. До чего же все похоже! День был такой же теплый, светлый… Та же аудитория, так же, как тогда, раскрыто окно. И столик экзаменатора, и черная доска на стене, и столы – все на тех же местах. Вот так же, как я сейчас, у окна стоял наш экзаменатор и смотрел на слепые окна клиники Отта. И студенты, так же, как эти, нынешние, забились за последние столы, взволнованно черкали на листочках бумаги, воровато подсматривали в конспекты, разложенные на коленях, тихонько переговаривались. Как все похоже! Время только другое… Я сидел там, за предпоследним столом, и готовился отвечать… И все это было как будто вчера.

Я вижу моих товарищей, моих учителей, слышу их голоса… Но самое удивительное – ясно помню, как тогда думал. Ко мне возвращается мое тогдашнее самоощущение, вернее, я погружаюсь в него…

…Разнесчастные мы люди! Воскресенье, жара, купаться охота. Сейчас бы на пляж к Петропавловке. А тут сиди и сдавай философию!

Честно говоря, сдавать философию можно. Выучить диамат и истмат теперь проще, чем когда-либо. Непонятно даже – как люди раньше сдавали этот предмет?! В учебнике, по которому занимаемся мы, изложено все четко, ясно. Все признаки и черты диалектического материализма пронумерованы, все разложено по полочкам, а главное – вся философия уместилась на двадцати шести страницах. Правда, в билетах есть вопросы и по истории философии. С этим делом, конечно, посложнее справляться. Как раз сейчас я получил записку от Мишки Сипенко: «Срочно имена одного-двух младогегельянцев!» Хорошо, что всего одного-двух ему надо. Трех я бы не назвал. «Маркс и Энгельс на заре своей юности», – пишу я на обороте записки и передаю ее Мишке.

– Ну, кто наконец готов? – спрашивает доцент Родин. Он долго стоял у раскрытого окна, повернувшись к нам спиной. Можно подумать, что он видит через окна клиники Отта, как принимают роды. На самом деле он просто не хочет смотреть, как мы с помощью шпаргалок и конспектов «рожаем» ответы на вопросы своих экзаменационных билетов. Мне становится его жаль. Сколько можно заставлять его так скучать! Я решаюсь кинуться в омут экзамена первым. Будь что будет! Все равно я больше ничего не высижу. Да и вообще, тянуть с ответом опасно. В любую минуту может раскрыться дверь и придет кто-нибудь из деканата, чтобы присутствовать на экзамене. Климат тогда резко изменится. Положение вообще-то сложное. Можно сказать – ходим по канату над пропастью. Нам крупно не повезло. В мировой истории еще не было такого случая. Точно, точно! Ответил на тройку – со стипендии долой! Для многих это означает распроститься с университетом. На помощь родителей мало кто может рассчитывать… Двойка и то лучше. Ее пересдать можно. А тройка – все, тупик. Как говорится, слезай – приехали. Короче, тройка – беда. Многие преподаватели это понимают и сочувствуют нам. Тот же доцент Родин. А у такого добряка, как академик Василий Васильевич Струве, рука просто не может подняться, чтобы написать в чей-нибудь матрикул жестокий приговор – посредственно. Видя перед собой беднягу, в голове которого, как при Вавилонском столпотворении, смешались в кучу многочисленные народы, населявшие Древний Восток, их цари и боги, Василий Васильевич идет на любые маневры, чтобы натянуть ему пятерку… Взять хотя бы случай с Женькой Дымогаровой. Красивая девушка, только бледная. По лицу видно, что заучилась до помрачения и растерялась окончательно. Вразумительного ответа от нее ждать нечего было. А Василий Васильевич не один. Зная его доброту, факультетское начальство присылало на его экзамен сухого и хмурого доцента Сизых.

– Ну-с, голубушка, – сказал Василий Васильевич, глядя на Дымогарову, – билет вы можете не брать. Я вижу, вы из числа знающих студентов… Вы мой учебник читали?

– Читала, – еле слышно произносит Женька.

– А дополнительную литературу вы читали?

– Читала.

– Ну тогда и спрашивать нечего! Отлично, отлично!

– Одну минуту, – вмешался доцент Сизых. – Я все-таки считаю необходимым, чтобы студентке был задан вопрос по существу.

– Что ж, пожалуйста, – ничуть не задумываясь, сказал Василий Васильевич. – А вы не волнуйтесь, голубушка, – обратился он к Дымогаровой, на глазах которой показались слезы. – При ваших знаниях вы легко ответите на тот вопрос, который я вам сейчас задам. Скажите: между кем и кем происходили греко-персидские войны?

Дымогарова растерянно молчала.

– Ну, голубушка, вы же это знаете… Между гре…

– …ками?

– Ну вот видите, вы же мне и подсказываете. И пер…

– …сами?

– Я же говорил – отлично, – сказал академик тоном, не терпящим возражений…

Самый потрясающий случай произошел на экзамене у Василия Васильевича с Яшкой Гривцом. Идя на экзамен к академику Струве, Гривец из двадцати пяти глав его учебника – «История Древнего Востока» – прочитал только одну – «Законы Хаммурапи». Зато ее он знал наизусть. Он мог излагать содержание этой главы своими словами, начиная с любого места. Он прочитал всю дополнительную литературу, указанную в конце главы…

Расчет Гривца был прост. Войдя в аудиторию, где Струве принимал экзамен в присутствии того же доцента Сизых, он решительным жестом взял из стопки экзаменационных билетов тот, что лежал сверху. Откинув руку далеко в сторону, он небрежно взглянул на билет и уверенным голосом заявил:

– «Законы Хаммурапи». Могу отвечать без подготовки. Василий Васильевич, большой, грузный, в шапке белоснежных волос, радостно заерзал на стуле.

– Ну-с, голубчик, прошу вас, – сказал он своим неожиданно тонким для его крупной фигуры голосом.

Медленно, плавно, то и дело откидывая руку широким пушкинским жестом, Гривец начал говорить.

– Вавилонский царь Хаммурапи жил в восемнадцатом веке до нашей эры. Написанные им законы выражали интересы рабовладельцев. Однако еще носили на себе отпечаток родового строя. В них сохранялся принцип равновозмездия: «око за око, зуб за зуб»…

– Достаточно, голубчик, достаточно! – прервал Гривца Василий Васильевич.

– Я хотел еще рассказать, как оценивал законы Хаммурапи ваш учитель – профессор Борис Александрович Тураев…

– Пожалуйста, голубчик, пожалуйста…

Слушая Гривца, Василий Васильевич улыбался, кивал головой, несколько раз закуривал тонкую папироску, то и дело гасшую под щеткой его седых усов, порыжевших от никотина.

– Боже, какой ответ! – воскликнул он, когда Гривец умолк. – Какие знания! Как жаль, голубчик, что вас не слышит профессор Тураев…

Доцент Сизых, внимательно наблюдавший за Гривцом, вдруг сказал:

– Покажите-ка мне ваш билет, товарищ Гривец.

– Это зачем? – спросил Гривец, явно растерявшись. – Не надо вам в него смотреть.

– Нет, надо, – настаивал Сизых.

– Что же я, по-вашему, мошенник, жулик? Кто дал право… – С этими словами Гривец скомкал билет, сунул его в рот и стал энергично жевать.

– Вы видите, до чего вы довели студента-отличника?! – воскликнул Василий Васильевич, весь покраснев.

– Я этого так не оставлю! – ответил Сизых. – Я этого «отличника» сейчас выведу на чистую воду!

Он стал раскладывать на столе билеты в порядке их номеров и потребовал, чтобы студенты, имевшие вопросы на руках, вернули их для проверки.

– Не хватает восемнадцатого билета, – сказал доцент Сизых. – Значит, именно его вы и жуете, Гривец… Ну что ж, сейчас мы выясним, что в нем написано.

Сизых потянулся за списком вопросов. Наступила полная тишина. Василий Васильевич замер с потухшей папироской в руке. Студенты, вставшие со своих мест, вытянули шеи. Гривец перестал жевать. Сизых поднес список к очкам и прочитал:

– «Номер восемнадцатый. Законы Хамм…» – Тут он осекся, осел на стул и тупо уставился в стену. Гривец от неожиданности поперхнулся и проглотил изжеванную бумажку.

– Ах, как нехорошо получилось, – сказал Василий Васильевич. – А вы, голубчик, – обратился он к Гривцу, – ради бога, извините.

– Ладно, чего там, – Гривец, успевший справиться со своим удивлением, благодушно махнул рукой. – Только вот что… Тут мой товарищ сидит, Адамович Михаил. Он лучше меня все знает. Мы вместе готовились. Так он мне помогал. А теперь он так из-за меня переволновался…

– Понимаю, голубчик, понимаю, – сказал Василий Васильевич. – Подойдите же сюда и, пожалуйста, успокойтесь, – улыбался он Адамовичу.

Мишка Адамович, высокий, упитанный, пожал плечами, поправил черные волосы, лежащие на пробор, сгреб со стола свои бумажки и подошел к академику.

– Благодарю вас, голубчик, за то, что вы отлично подготовили вашего товарища. К сожалению, я не могу поставить вам более высокую оценку, чем ему, – у нас ведь всего пять баллов… Давайте же оба ваши матрикулы…

Вот какие бывают номера! И все только из-за этой пресловутой тройки. Только из-за этого. Ей-богу! Вообще-то мы учимся совсем не плохо. Предмет свой любим. Недавно в общежитии возникла дискуссия между нашими историками и филологами, что важнее – история или литература. Чуть до драки не дошло!..

Надо признать, что и учителя нам хорошие достались. У таких грех не поучиться. Идешь по коридору, а навстречу тебе живые академики – Греков, Орлов, Тарле, Струве, Жебелев… Профессора – Приселков, Ковалев, Гуковский, Романов… Одно обидно: одновременно на двух лекциях не посидишь, а как иногда хочется!

А защита диссертации – кандидатской или докторской – для нас, студентов, целое событие. Весь истфак является на ученые советы – человек пятьсот. Говорят, такого интереса к исторической науке никогда еще не было. Оно и понятно – нас не было! Точно, точно! Наш курс на истфаке самый большой – триста человек. Таких наборов еще не бывало!.. Словом, не такие уж мы плохие, как о нас иногда говорят преподаватели… Ну что ж, пора идти отвечать.

Я не успел поднять руку, как дверь растворилась и в нее просунулась голова Яшки Гривца.

– Ребята! – крикнул он, как-то по-особенному тараща глаза. – Война! Мы дружно рассмеялись, а доцент Родин сердито закричал:

– Закройте дверь, Гривец! Такие глупые шутки не помогут вашим дружкам. Я их насквозь вижу – настолько они пусты от каких-либо знаний!

– Не хотите, не надо, – сказал Гривец. Он закрыл дверь и затопал по коридору.

– Черт знает что! – проворчал Родин. – Сипенко, хватит списывать! Идите отвечать!..

Гривцу, конечно, никто не поверил. Да и с чего, собственно, было верить? Всякие разговоры о том, что война близко, вообще-то идут. Но ведь слово «близко» как раз и означает, что еще не сейчас, а где-то в будущем. Иначе говоря, близко – это еще далеко. В диалектике я все-таки навострился! Да и мало ли что говорят. Как раз вчера вечером я раздобыл билет в лекторий, на лекцию международника Храброжинского. Ради того чтобы его послушать, я пожертвовал последним вечером перед экзаменом.

Храброжинский как дважды два доказал, что война с Германией в ближайшее время никак не возможна. И все-таки, если бы с известием о войне прибежал кто-нибудь другой, ему, может быть, и поверили бы. С таким делом не шутят. Но Гривцу не поверили…

Благодаря этому довоенный период затянулся в нашей аудитории еще минут на пять. Мишка Сипенко, голубоглазый, светловолосый крепыш, поднялся с места. Как сейчас помню, он шел к столу, за которым уже уселся доцент Родин, медленным шагом, будто навстречу судьбе. На половине пути он обернулся к нам. Его улыбка, казалось, говорила: не поминайте лихом, если что. Этим «если что» все еще оставалась тройка, хотя слово «ВОЙНА» уже прозвучало и для многих сидевших в этой аудитории, в том числе для Мишки Сипенко и для доцента Родина, уже начался отсчет последних месяцев их жизни.

А потом война ворвалась в коридор топотом, громом дверей, многоголосым говором, выкриками. Вскочили и мы. Кто-то распахнул дверь аудитории так, что она ударилась о стену.

– Война! Война! На митинг! – послышались голоса.

И был митинг в истфаковском лектории. Огромный амфитеатр до отказа забит. Сотни лиц – одновременно знакомых и незнакомых. Разве можно узнать того же Яшку Гривца, того же Мишку Сипенко, того же Мишку Адамовича? Они торжественно серьезны.

Начались речи. Ораторы сменяют друг друга. Ректор университета, академик Тарле, студенты – от всех курсов… Казалось, речам не будет конца. Каждого слушают с искренним интересом и волнением. И всем хочется, чтобы говорили еще и еще, чтобы снова и снова звучали вдохновенные слова о том, что победа будет одержана малой кровью, что война в самое ближайшее время приблизится к границам Германии и что в тылу у фашистов поднимется народное движение…

Последним выступает доцент Муратов. Он заканчивает свою пылкую речь словами: «До сих пор мы с вами, товарищи, изучали историю. А теперь мы будем ее делать!» Подъем был такой, что если бы тут же стали записывать добровольцев на фронт, все бы уже тогда стали ополченцами… Запись в ополчение тогда еще не началась, и мы вернулись в свои аудитории. Сессия продолжалась, но проблема «тройка – пятерка» разом потускнела. Впереди, это мы все-таки понимали, был другой, куда более грозный экзамен…

Теперь я знаю, как мы его выдержали. Двести десять ребят с одного только нашего курса пошли в ополчение. В живых осталось двадцать…

Пулеметчик Мишка Сипенко погиб под Лугой. Рядовой Мишка Адамович – под Кингисеппом, политбоец Родин – под Пулковом, минометчик Муратов – на Невской Дубровке.

Разведчица-радистка Женя Дымогарова попала в руки к фашистам под Сиверской. Истерзанная полицаями, стояла она перед следователем Абвера. Ни посулы, ни угроза новых пыток не сломили ее. Она умерла, не проронив ни слова, не выдав никого из своих товарищей…

Я оборачиваюсь к студентам. Они все колдуют над своими ответами. Всех их я не раз видел на своих лекциях и в коридорах. Парни с длинными волосами. Девицы курят. Вот и сейчас перед каждой на столе лежит пачка сигарет. Я смотрю на них и думаю: «Что знают они, будущие историки, о своих предшественниках, сидевших в этой самой аудитории, о студентах сорок первого года, ставших солдатами и погибших за то, чтобы они могли прийти им на смену в эту аудиторию, учиться, радоваться жизни, солнцу, этому ласковому, безоблачному дню? Неужели ничего, кроме самых общих сведений, нескольких дат и цифр? Скорее всего, что так. Обидно, но что поделаешь…»

Я возвращаюсь от окна к столу и спрашиваю:

– Есть у кого-нибудь вопрос «Великая Отечественная война»?

Молчание. Никто из них не вытянул билет с этим вопросом.

– Сегодня, – говорю я, – двадцать второе июня. Не может ли кто-нибудь из вас рассказать без подготовки о начале войны, о битве за Ленинград?

– Ой! – выкрикивает одна из девиц. – Как же без подготовки?!

– А я уже подготовился по своему вопросу, – ворчит ее сосед.

– Позвольте мне, – говорит забившийся в самый угол паренек в очках.

Он встает, идет к столу, протягивает мне матрикул, садится. А я не сажусь. Отвечать будет он, но больше его взволнован я: что же я сейчас услышу?!

Он начинает говорить. Несколько общих фраз о вероломном нападении. О битве на границах… О всенародном подъеме… Говорит студент хорошо, кратко. А вот и конкретное.

– Лучшие части фашистского вермахта были брошены на Ленинград.

– Почему лучшие?

– Потому что в тот момент Ленинград был главной стратегической целью фашистского командования.

Я киваю головой, а юноша, набирая уверенность, продолжает говорить.

– За два года второй мировой войны вермахт еще не знал поражений. Ни горные хребты, такие, как Альпы и Карпаты, ни водные преграды, такие, как Маас, Рона, Дунай, Днепр, Днестр, Буг, Висла, Неман, служившие мощными рубежами сопротивления фашистам, не стали для них непреодолимыми препятствиями…

– Хорошо, – говорю я. – Только, пожалуйста, ближе к теме, к битве за Ленинград.

– В августе-сентябре сорок первого года фашистские полчища приблизились к Ленинграду. Перед ними лежала плоская, как стол, равнина. Ни горных хребтов, ни даже сколько-нибудь значительных высот, ни больших рек… Перед ними почти нет регулярных частей Красной Армии. На их пути дивизии наскоро обученных и снаряженных добровольцев и бригады сошедших на берег моряков…

Я слушал не перебивая. Мне досадно, что сидящие там, за столами, не слушают ответ своего товарища, а заняты посторонним делом… «Почему «посторонним»? – одергиваю я себя мысленно. – Они заняты своим делом, готовят ответы на свои вопросы… Нет, воистину я уже становлюсь стар и ворчлив».

– Путь на Ленинград открыт. В этом нет сомнения ни у фашистских заправил, ни у генералов, ни у рядовых солдат. Но вдруг происходит невероятное. Бронированная громада отборных частей вермахта задержана ополченцами и моряками восточнее Кингисеппа, на реке Воронке. Маленькая речка – метров двенадцать всего шириной. Пустяковой казалась фашистам эта задержка. Ну день, ну два, ну неделя… Ну месяц, как на Днепре под Смоленском. История знает теперь, что тогда на этой маленькой речке фашистская армия была впервые за всю Вторую мировую войну остановлена навсегда. Отсюда фашистам предстояло двигаться только назад. Позднее их остановят под Москвой, под Сталинградом, в горах Кавказа… Но это будет потом. Впервые их остановили здесь – на берегу Воронки, под Урицком и Пулковом, у стен Ижорского завода, на Неве – рабочие, моряки и студецнты. Тогдашние стратеги как в стане наших врагов, так и в стане наших союзников и нынешние историки немало выдвигали объяснений тому, что произошло. Для меня ответ на этот вопрос совершенно ясен. Так произошло потому, что иначе и не могло произойти.

Я взволнован и восхищен ответом, но тем не менее говорю:

– Это не объяснение.

Тут я замечаю, что девицы перестали черкать на своих бумажках и усиленно шушукаются. Нашли время! Я делаю им замечание.

– Нельзя ли потише?

– Извините.

– Извините, Александр Семенович!

– Исчерпывающее объяснение случившемуся, – продолжает студент, – заключено в слове – ЛЕНИНГРАД! В этом имени слилось многое. Не стареющая с годами душа революции, ее размах, ее романтика и дисциплина. Двухсотлетние традиции непобедимой морской твердыни. Громадный промышленный и научный потенциал. Вершинный уровень культуры, высокий дух интернационализма, предельная ненависть к фашистам и беззаветный советский патриотизм. Все это, вместе взятое, и создало ту непреодолимую преграду, которая встала на пути врага. Все это слилось в душе каждого бойца-ленинградца. Да, именно так: здесь на пути врага встали не горы особой высоты, а люди высокого духа.

Я потрясен ответом юноши. Какой подарок! Я уже не вижу ни его длинных волос, ни его застиранных джинсов. Просто здорово! Интересно, откуда это он все вычитал?!

– Отлично, – говорю я. – Отлично. Скажите, пожалуйста, по каким материалам вы готовились?

– Как по каким? – удивленно вскидывает глаза паренек. – По конспектам ваших лекций, Александр Семенович. Только у вас в лекциях все это длинно очень… Я – покороче – по делу…

Паренек осекся и замолчал, с тревогой глядя на меня. Я не успеваю сказать ничего в ответ. Все три девицы вскакивают с мест и направляются ко мне. Вслед за ними поднимается и второй студент.

В руках студентки, которая идет первой, большой букет цветов.

– Вот, – говорит она, протягивая мне цветы. Потом все заговорили сразу:

– Это вам, Александр Семенович!

– Это от всей группы… Мы хотели после экзаменов…

– Но вот посоветовались и решили сейчас.

– Сегодня ведь двадцать второе июня. Ну и раз сейчас зашел такой разговор…

Я не знаю, что сказать, и бормочу:

– Спасибо… Спасибо… Как же это так – до окончания экзаменов… Да и вообще, зачем же?.. Садитесь, пожалуйста. Давайте продолжим экзамен. Спасибо…

Четверо садятся на свои места. Тот, что отвечал, протягивает матрикул. Я ставлю ему «отлично».

В это время открывается дверь, и входит Яшка Гривец. Впрочем, бывший знаток законов Хаммурапи теперь не Яшка, а Яков Анатольевич Гривец – декан нашего факультета. Хороший декан – строгий, но справедливый.

– Ну как они отвечают? – спрашивает он меня.

– Пока отлично. Надеюсь, что и дальше будет не хуже.

– А что это за цветы? Непорядок.

– Ничего, Яков Анатольевич, – успокаиваю я декана. – Это в честь сегодняшней даты – двадцать второго июня.

Гривец понимающе кивает головой, потом берет меня под руку и отводит к окну.

– Слушай, Саня, – говорит он. – Такое дело… У тебя ведь срок конкурса кончается в этом году?

– Кончается, – говорю я, предчувствуя, каково будет продолжение разговора.

– Ну и как? Ты думаешь подавать, на следующие пять лет?

– Да я еще не решил. Хотел посоветоваться…

– Понимаешь, сейчас обсуждался вопрос, чьи кандидатуры поддерживать на следующее пятилетие… Тебя в их числе не называли. Я хотел, но не решился…

– Отчего же? – спрашиваю я. – Ты – бесстрашный офицер воздушно-десантных войск, столько раз участвовал в боях и все такое, а тут не решился замолвить слово за старого друга.

– Именно за старого, Саня, общее ведь положение… Молодые выросли… А мы с тобой… Ну пойми, обстановка такая… А ты консультантом останешься. Тоже ведь неплохо.

– Неплохо, – соглашаюсь я.

– Ты подумай… Мы еще поговорим. – Гривец жмет мне руку, проникновенно смотрит мне в глаза и уходит.

– Кто следующий? – спрашиваю я.

К столу подходит девушка, только что преподносившая мне цветы. Какая красивая, думаю я. Вспоминаются слова классика: «Трагедия старости не в том, что чувствуешь себя старым, а в том, что чувствуешь себя молодым». Остроумно сказано, хотя слишком уж сильно. До такой «трагедии» пусть доживают все. Пусть никогда не повторится то, что произошло с моими сверстниками, ушедшими из жизни такими молодыми.

Ссылки

[1] До войны многие дома в Ленинграде по привычке еще называли именами их бывших владельцев.

[2] Ныне – Московский проспект.

[3] Название рассказа поставлено в кавычки потому, что оно заимствовано из другого произведения, а именно из моей собственной пьесы. Для рассказа, записанного мною со слов лейтенанта Мухина, лучшего придумать не удалось.

[4] АХЧ – административно-хозяйственная часть.

[5] МГ – «Машиненгевер», немецкий тяжелый пулемет.

[6] БУ – сокращенное обозначение для вещей, бывших в употреблении.

[7] ДОП – дивизионный обменный пункт, склад продовольствия.

[8] Для этого конкретного человека было сохранено отмененное к тому времени звание – дивизионный комиссар.