Неизвестная «Черная книга»

Альтман Илья

Евреи-военнопленные

 

 

Глуховский лагерь

Воспоминания М. Ю. Кофмана

 

Накануне

7 ноября 1941 года утром мы, как обычно, проснулись, когда в окнах палаты показался голубой рассвет наступавшего дня. Нас лежало одиннадцать человек в третьей палате. Помню товарищей: Русалкин, Кравченко, Черченко-капитан, Дудаев, Гаврилов, Сбитнев, Рустаков, Семибратов, я и еще двое, фамилии коих забыл. Кое-кто вставал по своим нуждам, одни закуривали, другие потягивались, кряхтя и охая от сна. Тов. Черченко, потягиваясь от сна и присев на кровати, обратился ко всем: «Товарищи, поздравляю вас с годовщиной Великой Октябрьской революции, желаю вам будущую годовщину встретить среди своих близких в свободной от фашистских наемников России». Несколько ответных голосов благодарности и взаимного поздравления с пожеланиями внесли оживление в палату. Вскоре из соседней палаты вошли к нам поправившиеся и самостоятельно передвигавшиеся товарищи Рассадин Виктор Михайлович, штурман авиации, раненный в обе ноги при сбитии его самолета, лейтенант Винокуров из Горького, инженер-дорожник Попандопуло Александр из Тбилиси и доктор Кочетков, раненный в глаз. К нашей палате тяготели все развитые и советски-патриотически настроенные товарищи, причиной тому было присутствие в палате капитана Черченко, как старшего по званию, и меня, к которому большинство товарищей обращалось за разрешением различных вопросов из всех областей науки, политики и литературы. Я первый возбудил перед сестрами и прочим медперсоналом вопрос о снабжении нас какой угодно литературой и шахматами. И то, и другое, благодаря очень чуткому и горячему отношению сестер к раненым, к тому же еще военнопленным, было предоставлено. Мы попеременно занимались и чтением, и игрой в шахматы. Когда требовался отдых от игр и чтения, мы садились обсуждать все волнующие нас вопросы, связанные с войной, и больше всего тяготившее нас состояние пленения. Среди нас находились типы антисоветски настроенных людей. Отличался своими гнусными и клеветническими выпадами Гаврилов Алексей из Ворошиловограда, 1908 года рождения. Черченко и Кочетков давали внушительные отповеди и осаживали его при единогласном одобрении всей палаты. Эти перепалки продолжались несколько дней подряд после того, как мы были перевезены из сел в Кролевецкую больницу. Не находя поддержки среди остальной массы раненых, Гаврилов стих и начал поддаваться под общий тон настроения всех остальных товарищей. 8 ноября утром я первый проснулся и, встав с постели, видел в окне стоявшего во дворе немецкого солдата в каске, вооруженного и прохаживающегося у выхода больницы. Я немедленно сообщил об этом проснувшимся товарищам, ибо сразу почувствовал что-то недоброе. Из окна начали наблюдать раненые. Вошедшие сестры передали, что пришли из комендатуры немцы и будут отбирать выздоровевших и ходячих военнопленных в лагеря. Среди раненых началась паника и суетня. Вошел врач, также военнопленный, товарищ Нежебицкий Лев Николаевич из Пятигорска, и приказал всем приготовиться и быть одетыми. Через полчаса действительно показались немцы. Группа, человек пять офицеров, среди них один, свободно говоривший по-русски, в сопровождении нескольких вооруженных солдат вошли к нам в палату. Тов. Нежебицкий сопровождал их, записывал анкетные данные и определял диагноз и степень состояния раненых. В его определениях чувствовалось намерение отстоять раненых от отправки их в лагеря. За время нахождения в больнице с 15.9.[41]Дом ( укр .).
мы от навещавших нас граждан и крестьян знали об ужасах, свирепствующих в ближайшем от Кролевец Конотопском лагере. Женщины, посещавшие лагерь в надежде найти своих родных и близких, в ужасе передавали о виденных ими картинах гибели военнопленных от истязаний, голода и расстрелов. Я числился в списках больничной книги русским и на случай обнаружения из-за обряда обрезания, что я не христианин, я записался родом из Феодосии, дабы в случае возникновения вопроса, упираться, что отец являлся крымским татарином, мать же происходила из итальянцев. Но ни отец, ни мать меня не воспитали, а отдали на воспитание русской женщине, в семье которой я воспитывался и вырос. В свое время, в 1921–1924 годах, я, после демобилизации из Красной Армии по окончании Гражданской войны, работал в портовой таможне. По роду деятельности мне пришлось бывать на всех иностранных судах, где я проводил большую часть рабочего времени, вплоть до того, что в порядке надзора сопровождал эти пароходы по нашему внутричерноморскому побережью. Это дало мне возможность узнать и изучить нрав, быт и терминологию моряков. В графе «специальность» я при этом вопросе непринужденно отвечал: «Пишите – корабельный смотритель, либо лоцман, а то и просто моряк». В часы безделья, лежа на койках, каждый раненый привлекал внимание остальных рассказами о своей жизни, больше всего историями, связанными с работой до войны. Когда мне приходилось занимать товарищей разговорами, я полностью поглощал их внимание рассказами о морской жизни на кораблях и о фантастических путешествиях моих по иностранным портам. Рассказывал о Стамбуле, Марселе, Ливерпуле, где я в жизни не бывал, однако все эти истории о портах и плаваниях, знакомые мне по литературе, сослужили мне службу. Благодаря чистому выговору, чем я действительно обязан своей няне Авдотье Тимофеевне Лаухиной, которая жила с нами со дня моего рождения до моего двадцатидвухлетнего возраста, которую я же и похоронил, никто не заподозрил бы, что я по национальности еврей. Употребление в разговоре таких слов, как «давече, надысь, енто, нынче, то бишь» и т. д., исключало всякое сомнение в моей национальности. Совокупность всех этих данных, как-то: специальность, в которой евреев почти не привыкли встречать, чистая русская речь и резко изменившаяся внешность из-за ранения и похудания, давали мне возможность скрывать свою национальность, в особенности перед простой массой. Часто я замечал остановившийся на мне чей-то долгий, продолжительный взгляд более пытливых людей, сомневающихся, стоит ли перед ними русский человек. В таких случаях я действовал, выражаясь образно, ва-банк. Я не отворачивался, чтобы скрыться, а сразу непринужденно обращался к такому лицу, упорно задавая ему вопросы с какой-либо просьбой о табаке, книге, бумаге и прочем. При этом я старался такого человека задерживать разговором, пока не убеждался, что рассеял все его сомнения. Это был, безусловно, правильный путь, ибо впоследствии я был свидетелем гибели многих евреев-военнопленных вследствие того, что они себя выдавали своей робостью при первом пытливом взгляде. В особенности много раз это имело место в Славутском лагере, где свирепствовал прозванный всем лагерем «отцом евреев» знаменитый палач Митрофанский. Но об этом дальше.

Когда доктор Нежебицкий в сопровождении немцев подошел ко мне, я заранее знал, что меня ему не удастся отстоять, ибо прошедшие осмотр до меня раненые, в равном со мной состоянии здоровья, оказались занесенными в списки подлежавших к отправке в лагерь. При внесении меня в список при вопросе «национальность» я почувствовал, что кровь ударила мне в голову, сердце учащенно забилось, однако я мгновенно собрался с мыслями, напряг все свои нервы и ответил как бы небрежно: «русский». Не знаю, передалось ли мое краткое волнение по каким-то неведомым мне путям, либо во внешности моей заметно было это, но неожиданно при абсолютной тишине во всей палате ко мне обращается один из эсэсовцев на чистом русском языке: «Вы правду говорите, что вы русский?» Миг я почувствовал, что я погибаю. Еще один миг, и я стараюсь усмехнуться. С улыбающимся лицом я отвечаю: «Я не лгу, спросите товарищей». Эсэсовец, не сводя с меня глаз, произносит как бы нравоучительно: «Нехорошо, если вы обманываете». Неожиданно тов. Нежебицкий, держа в руках список и карандаш, обращается к эсэсовцу: «Он происходит от отца татарина и матери итальянки, но воспитывался у русских». В течение трех-четырех минут, пока происходил весь этот разговор, я служил центром внимания всех присутствующих у нас в палате: немцев, раненых и персонала. Немцы полюбопытствовали причиной задержки на мне внимания эсэсовца, и я из ответа его им понял, что он ответил им о моем полуитальянском происхождении. Они самодовольно улыбнулись, мол, чуть ли не союзник их по оружию. Меня записали в список отправляемых в лагерь.

Комиссия пошла дальше. В соседней палате находился Абрам Маркович Бекер, еврей из Одессы, проживал с семьей из жены и двух детей по улице Свердлова, 43, ранен был в правое плечо, рука висела, как плеть. За исключением двух-трех человек, среди коих был описанный выше Гаврилов, все относились к нему с особым вниманием, именно потому, что чувствовали его обреченность. Сам он был исключительно безобидным существом. По специальности слесарь, работал в ремесленной школе, благодаря ярко выраженной внешности и акценту не скрывал свою национальность, держался всегда уединенно, ни с кем не общался, изредка обращался ко мне либо к капитану Черченко Леонтию Кузьмичу, 1902 года рождения из Мелитополя, раненному в обе ноги. Обращался он к нам с просьбой о соли, хлебе, луке, либо повлиять на парикмахера, тоже из раненых, о бритье и стрижке его, ибо тот не всех соглашался брить, а еврея тем более. Парикмахером был у нас Дунаев Давыд Яковлевич из Дагестана, парень неплохой, однако успел заразиться ядом неприязненности к еврею. Помню, как товарищ Черченко обратился к нему: «Давыд, будь же советским человеком, побрей Бекера». Дунаев отделался каким-то незначительным ответом, однако через час Бекер был побрит и пострижен. Медперсонал же, особенно в лице врачей Виктора Федоровича Зелинского, Л. Н. Нежебицкого, Варвары Никифоровны Пивоваровой, медсестер Марии Александровны и Марии Алексеевны, а также санитарки Клавы, относился в Бекеру особенно тепло и чутко. Возможно, здесь имело место чувство жалости как к человеку обреченному, казнь которого ожидалась со дня на день. В больницу дошли уже слухи об ужасах уничтожения в Киеве в течение одного дня не то сорока, не то шестидесяти тысяч евреев. В Кролевцах как-то, прогуливаясь по улицам города с товарищами Черченко и Науменко, я прочел объявления, расклеенные на заборах, в коих, за подписью начальника полиции Серединина, приказывалось всем евреям зарегистрироваться до 15 октября. На улице мне попались навстречу трое евреев с нарукавными отличиями, прохожие с любопытством, а многие с улыбками и шутливыми замечаниями провожали их по всему пути. На одном из оживленных перекрестков группа молодых подвыпивших парней в обществе двух-трех с винтовками и нарукавными знаками Р, т. е. «полицай», остановила одного проходившего еврея, с виду лет сорока пяти – сорока восьми, должно быть, портного либо сапожника, окружила его и под смех и улюлюканье принялась играть с ним в нечто вроде волейбола. Он очутился в правильно замкнутом кругу, и каждый ближайший к нему участник этой своеобразной игры старался толкнуть его всей своей силой, по прямой от себя. Несчастный еврей был страшен. Без шапки, пиджак расстегнут, руками он держался за голову, несколько раз он падал на землю, ударялся о камни. Пинками ногой его заставляли подниматься, и «игра» продолжалась.

Черченко с гримасой отвращения к этой сцене подхватил меня за руку, и мы пошли в больницу. Весь день нас мучила картина виденного. Я внешне старался не показывать своих переживаний, Черченко же каждый раз при воспоминании о виденном с ужасом передергивало, и его глубокие вздохи ясно говорили мне, как горячо переживает он наше временное унижение из-за первых неудач в войне. Он был старый армейский кадровик, начавший службу с рядового красноармейца и к началу войны достигший звания капитана в должности начальника технического снабжения 10-й танковой дивизии. Мы с ним подружились с первых же дней, как только встретились в одной палате, во время бесед с ним к нам присоединялись товарищи, чувствовавшие, что между нами они продолжают жить советской жизнью, несмотря на то, что мы находились на оккупированной немецкими фашистами территории. Все наши беседы и разговоры в кругу ограниченных и примкнувших к нам товарищей, которым можно было довериться своими мыслями, вертелись вокруг стоявших перед нами перспектив дальнейших шагов по мере выздоровления каждого. Никто из нас не сомневался, что постигшая нас неудача – явление временное, и слова товарища Молотова: «Наше дело правое, враг будет разбит» повторялись нами при каждом разговоре. Мы все были твердо убеждены в окончательной победе над фашизмом. Конечная цель наших стремлений сводилась к переходу обратно в ряды нашей Красной Армии либо в партизанский отряд. Однако степень ранения и состояние здоровья вносили различие в сроки выполнения этого намерения.

Первыми ушли двое, легко раненные. Не помню их фамилии. Они ежедневно заходили к тов. Черченко с картами, и мы садились на его койке разбирать маршруты следования. В один из дней их не стало. Кто-то донес в полицию на них, что они связались с партизанами и ушли в лес и что из госпиталя готовится еще массовый уход. На второй или третий день в больницу явился начальник полиции Серединин (бывший до оккупации бухгалтером в каком-то учреждении), обошел все палаты и в каждой из них объявил всем раненым, а в нашей палате персонально капитану Черченко, что за отлучку из больницы раненые будут задержаны и отправлены немецкой комендатурой для предания военно-полевому суду, как за попытку перехода к партизанам. Одновременно установлен у больницы полицейский пост, которому вменено в обязанность никого из военнопленных не выпускать из больницы.

Эти меры, конечно, не могли остановить наши намерения. Через пару дней вышли товарищи Мангутов и Рассадин, однако, отойдя восемнадцать километров, они из-за открывшихся ран вынуждены были крестьянским транспортом вернуться обратно в больницу и начать лечение. Кто-то из первых ушедших и успевший попасть к партизанам связался с доктором Кочетковым. Однажды он выехал навестить больного в село Грузское в пятнадцати километрах от больницы, захватив с собой ряд медикаментов для перевязки. Посещавшие нас жители города, а также сестры и санитарки приносили нам ежедневно свежие вести из города и окрестностей. Рассказывали о взорванном партизанами мосте у Батурина, что немцы в одиночку боятся ходить, о грабежах и насилиях фашистов над населением города и сел. Репродуктор передавал по два-три раза в день об ожидаемом падении Москвы и Ленинграда и близком окончании молниеносной войны. Вот ситуация нашего состояния к 8 ноября, когда мы, проснувшись утром, обнаружили, что вся больница находится под охраной эсэсовцев. День, оказавшийся последним в жизни Кочеткова и Бекера и роковым для еще многих жизней, закончивших ее в лагере для пленных в Глухове.

 

Смерть Кочеткова, Бекера и неизвестного солдата

Смерть. Я привык в своей жизни все отвлеченные чувства осязать как нечто физически материальное. Жизнь, радость, любовь представлялись мне всегда каким-то светлым, солнечным, теплым днем, кругом зелено, везде улыбающиеся, довольные люди, все живет, движется, мысли спокойны, и главное, мысль производит, как бы родит, все время один и тот же продукт – сознание. Жизнь, жизнь, жизнь, без конца мозг выделяет это понятие, и все видишь вокруг себя сквозь эту ощутимую, как бы материальную массу; солнце, тепло, свет, то, что привык чувствовать и называть это словом «жизнь».

Сегодня, 8 ноября, я этим своим шестым, не предусмотренным наукой чувством познал и ощутил смерть. С этого дня мое сознание не видело солнца, не чувствовало тепла, не знало жизни. Мог быть день, греть солнце, но я видел, ощущал мрак и холод. Что-то темное, мрачное, холодное стояло передо мной с этого утра. Позднее я так привык к этому, что заболел светобоязнью. Я полюбил – не полюбил, а спокоен, когда темно. Я с ужасом ждал наступающий день. Ночь, вечер, темнота. Какое благодарное время, меня не видят, никто за мной не придет, не начнет пристально вглядываться в меня, можно лежать и сидеть на нарах, не прикрывшись шинелью через голову, никто не подглядывает, когда я всю ночь думаю, думаю, думаю. Сколько огорчений и мук доставляет мне полоска начинающегося рассвета на востоке.

Я не спал, я это с полным сознанием повторяю! Глухов, Кролевец, Славута, Владимир-Волынский, Конотоп, Седлец, села, леса, хутора. Я не спал, я уходил в смерть, в небытие. Я видел Бекера, Кочеткова, Анатолия Павлова, массу лиц, целые вереницы евреев, стоявших перед ямой в Глухове, Славуте и Конотопе. Вот передо мной гуськом бегущие нацмены, подгоняемые палками эсэсовцев к яме для расстрела. Я вижу стариков и женщин, истязаемых в Конотопе. Три дня продолжалось избиение трехсот сорока четырех крестьян и крестьянок. На четвертый день их расстреляли у кирпичного завода. Двадцать два человека остались мертвыми от избиения на нарах. В Славуте каждые два-три дня через наш блок водят на расстрел восемь-десять человек евреев. Вот повезли в подводе безногого Каца, за ним на мотоцикле с автоматом следует абверовец для расстрела. Еще и еще картины встают в моей памяти, вижу все эти лица, я помню мельчайшие подробности их фигур, походок, белье до малейшей складки, я навеки запомнил их лица. Я их ощущаю! Ибо я был в «смерти» и я, это парадоксально, жил с ними не в жизни, а в смерти. Я чувствовал удары палок, наносимых Бекеру. Я ощущал ледяной холод раздетых до кальсон и выгнанных на мороз военнопленных евреев в Кременчугском лагере в ноябре месяце, я замерзал при рассказе о выведенных из бани в Луцке голых врачах-евреях в январе месяце и голыми же посаженных на грузовик для расстрела.

Нас, отобранных для отправки в лагерь, оказалось тринадцать человек. Среди них помню: Черченко, Дудаев, Винокуров, Мангутов, Кочетков и Бекер. Кочеткова почему-то не внесли в общий список. Нас всех перегнали в главный корпус, там сделали перекличку и выгнали на двор. Подали грузовую машину. Сестры помогли нам усесться. Эсэсовцы заняли крайние места у заднего борта, и мы тронулись. Подвезли нас до комендатуры. Еще не подъезжая туда, мы издали заметили там ожидающую нас группу военнопленных, человек шестьдесят, задержанных в разное время по дорогам и собранных в комендатуре для отправки в лагерь. Нас всех ссадили с машины, пересчитали, построили по пять в хвосте этой группы. Один из немцев, бывший в больнице при отборе нас, отозвал старшего конвоира, что-то переговорил с ним, указав при этом на Бекера и Кочеткова. Какой-то немец вышел из комендатуры с листом бумаги и крикнул: «Кочетков!» Последний отозвался: «Я!», тот его поманил пальцем: «Ком ер!» и, повернувшись, последовал в здание комендатуры. Кочетков шел за ним. Невдалеке от комендатуры, находившейся в здании школы, был разбит небольшой, но густо разбитый сад. Мы продолжали стоять у здания комендатуры, окруженные эсэсовцами в касках, они заправляли на себе за пояса пятнистые плащ-палатки. Военнопленные, доставленные из больницы, были сравнительно хорошо одеты. Все были в шинелях, кирзовых сапогах, кое-кто в шапках, большинство же в пилотках. Задержанные же полицией и ожидавшая нас группа человек шестьдесят военнопленных пестрили своей разнообразной рванью, в которую они с целью маскировки во время пути переоделись по селам у крестьян. В нормальное до войны время находящаяся на них одежда служила обычно предметом для сборщиков утильсырья. Тут были рваные, стеганые на вате пиджаки, домотканые крестьянские свиты, старые овчинные полушубки с заплатами, на ногах большинство носило лыковые лапти.

Прошло около часа. Многие начали согреваться, подпрыгивая на месте. Стоял небольшой мороз. Вода в лужах была покрыта стеклянной коркой. Было около десяти часов. Невдалеке на противоположной стороне собрались женщины, ребятишки и несколько стариков. Кое-кто из военнопленных начал подавать им знаки о помощи едой. Какая-то женщина вынула из кошелки полхлеба и дала одному из ребятишек отнести его нам, однако охранявшие нас немцы окриком и щелчком затворов дали понять, что малейшая попытка общения с нами грозит смертью. Наблюдавшая за нами толпа выражала свое сочувствие знаками, многие женщины утирали платками слезы. Но ничем существенным помочь нам не могли.

Мы успели порядочно продрогнуть, когда услышали голоса и шаги выходивших из комендатуры немцев. Впереди шел офицер, за ним шли два солдата с автоматами, после них мы увидели следовавшего за ними доктора Кочеткова, подгоняемого сзади еще двумя солдатами штыками. Не все сразу узнали его. Он был в одном белье, босой, без пилотки, волос растрепан, рубашка сзади изорвана. В руках он держал свою одежду, шинель и сапоги. Немцы направились с ним к саду. Дойдя до ограды с правой стороны, офицер указал ему, где стать, знаками приказав одежду и обувь сложить в стороне на землю. Четверо солдат с винтовками и автоматами остановились шагах в пятнадцати от него. Офицер отошел в сторону. Кочетков рассеянно оглядывался по сторонам, казалось со стороны, что он о чем-то хлопочет, ищет кого-то, чувствовалось, что он озабочен чем-то посторонним, а не той опасностью, которая грозит его жизни. Раздавшийся залп застал его в мгновение это озабоченности, он даже не смотрел в сторону своих палачей, он не видел их приготовлений к стрельбе, он не слышал команды. Упал, сраженный четырьмя пулями. Голова вся оказалась размозженной. Лица уже не видно было. Какая-то темно-темно-красная масса на светлой от тонкого слоя снега земле.

Мне вспомнилось: «Я окончил Медицинскую академию, я сын крестьянина, нет нигде такого государства, где дети крестьян и рабочих могут стать врачами, инженерами, агрономами, профессорами и другими великими и знатными людьми».

Это во время одного спора с негодяем Гавриловым произнес Кочетков, пренебрегая опасностью быть услышанным кем-либо из немногочисленных, но имевшихся в больнице закоренелых врагов советского строя. Это излишнее пренебрежение к опасности быть выданным за приверженность Советской России привело его к преждевременной гибели. Он открыто высказывался против фашистов, намекал при всех и подстрекал других к скорейшему уходу из больницы, игнорируя при этом всякую осторожность и конспирацию. Его, безусловно, продал кто-то из персонала больницы, ибо из раненых никто этого не сделал бы хотя бы из чувства благодарности к нему за уход за ними, ибо в первые дни ни одного врача в больнице, кроме него, не было и, несмотря на то, что он сам был ранен осколком мины в глаз, он не покладая рук оказывал раненым помощь. Я стоял рядом с товарищами Черченко и Винокуровым. Когда раздалась команда стрелять, Черченко отвернулся, застонал и схватил меня за здоровую руку, упершись всем туловищем на палку во второй руке. «Ох, Миша! Не могу видеть, никогда не забуду этого!» Больше никто ничего не произнес.

Стоявшая невдалеке толпа крестьян из местных жителей зашевелилась, какая-то женщина вскрикнула. Кое-кто крестился. Офицер поманил рукой из толпы двух человек, показав это количество двумя растопыренными пальцами. Из толпы вышли пожилой мужчина и подросток лет пятнадцати-шестнадцати. Немец знаками приказал им принести лопаты, выкопать яму и закопать труп Кочеткова, затем указал им на одежду, ткнул обоим пальцем в грудь, мол, после порученной им работы она принадлежит им. Оба вызвавшиеся, утвердительно качая головами в знак ясности и понятия всего требуемого от них, быстро отправились за лопатами.

Раздалась команда, пленные, окруженные конвоем из эсэсовцев, построились по пять. Старший конвойный унтер-офицер принял от офицера какие-то бумаги, затем оба взглянули в сторону нашей группы раненых, быстро переговариваясь, подошли ближе, ища кого-то взглядами. Все раненые интуитивно почувствовали, что их речь и поиски касаются Бекера. Вблизи стоявшие конвойные, слыша разговор начальства, также обратили свои взоры к нам, и внимание всех приковал Бекер. Офицер давал старшему по конвою последние приказы, глядя на Бекера, унтер-офицер, кивая головой в знак подчинения и глядя на Бекера, отвечал отрывисто: «Яволь, яволь». Последний окрик унтера, команда: «Марш», и мы, окруженные десятью эсэсовцами, двинулись окраинными улицами из города. Мы шли посреди дороги, ступая по замерзшим от колес и копыт лошадей кочкам. Кое-где мы проваливались в лужи и грязь из конской мочи и навоза, конвойные шли по сторонам, стараясь ступать по протоптанным, сухим тропинкам, держась за заборы. Когда кто-либо из пленных желал обойти лужу или грязь, он немедленно получал укол штыком в ягодицу от ближайшего конвойного. Пройдя полкилометра, я несколько раз попадал ногами в грязь и воду, зачерпнув через края ботинок ледяную жидкость.

При выходе из города мы заметили, что у последних хат стоят три крестьянских одноконных подводы с одним конвойным, ожидая нас. На одной из подвод лежал ручной пулемет. Поравнявшись с подводами, унтер-офицер остановил нас, отобрал из раненых шесть человек, хромавших и опиравшихся на палки, и рассадил на две подводы. Я с Черченко попали вместе на одну подводу. Мы двинулись непосредственно за идущей впереди нас толпой пленных, окруженных конвоем. Шествие замыкалось третьей подводой с пулеметом и находящимся при нем немце. Показалось уже поле, несколько солдат выдернули по большой, толстой жерди из последних заборов окраинного села и шли, помахивая ими в воздухе либо опираясь в пути. Бекер шел в последнем ряду идущих впереди нашей подводы, шедшей первой. Неожиданно из конвоя отстали два солдата и стали следовать непосредственно за спиной Бекера. У обоих в руках было по жерди. Один из немцев опередил его и, заглянув в лицо, спросил: «Ду бист айн юде?» Я не расслышал ответа Бекера. Но второй солдат, размахнувшись палкой, опустил ее на спину Бекера. Палка ударила, очевидно, по раненому плечу, потому что Бекер подскочил, схватившись здоровой рукой за рану. Спрашивающий его немец отступил обратно и, очутившись сзади, последовал примеру первого. Еще один удар. Бекер опять подскочил. Сзади его скачок казался смешным, как бы человек пританцовывает.

Да, это был танец смерти. Немцев это смешило, палки стали сыпаться на его плечи в сопровождении какой-то песни, которую подпевал молодой, лет 21–22, эсэсовец, сопровождая каждый такт песни ударом палки по плечу. Бекер «танцевал». Сзади уже ходило человек восемь из конвоя. Всех смешил его «танец», подпевали уже хором, слышалось голосов пять-шесть. Напрасно Бекер стремился втиснуться в ряды впереди идущих пленных. Последние, чтобы не угодить под удары палок, расступались так, что ряды за ним не смыкались, и спина продолжала служить барабаном для такта какой-то веселой песенки. «Танец» принимал причудливые формы: то он подскакивал, либо, ускоряя шаги, раскачивался из стороны в сторону, то приседал и подымался. Лица я его не видел. Не слышно было ни стона, ни жалобы. Всех обуял ужас. Пленные глядели друг другу в лица, как бы ища ответа у другого, не виновен ли я в чем-то, не последует ли мой черед за Бекером? Хотя все отлично понимали, что служит причиной его истязания, однако отсутствие этого повода у них при виде возбуждения и страстности немцев к истязаниям не гарантировало никому безопасность.

Мы подходили к балке. Дорога шла с горы вниз, сбоку была неглубокая канава, ниже переходившая в обрыв, образовавшая нечто, подобное ущелью. Дойдя до половины горы, унтер остановил всю команду. Бекера вывели в сторону из толпы военнопленных, выбрали одного обутого в лапти и приказали снять с Бекера сапоги. Пленный быстро подошел к стоящему в стороне и окруженному немцами Бекеру, стянул с него сапоги, тут же мгновенно сбросил лапти из лыка и вдел ноги в сапоги. Один из немцев расстегнул Бекеру шинель, схватил ее за борты и стянул с его рук. Несчастный стоял босой, в брюках и сиреневой трикотажной рубахе. Я увидел черное, заросшее лицо. Никаких отдельных черт различить нельзя было, так как в глаза бросалось только одно, оно же запечатлелось у меня на всю жизнь. Два страдальческих, полных тоски и печали глаза. Такие глаза я точно видел на картинах, изображающих Иисуса Христа распятым на кресте. Точнее, не глаза, а веки. Он с такой безнадежностью опускал их и держал в такой неподвижности, что все страдания и муки его концентрировались в этих двух маленьких кусочках тела. Унтер вынул из кобуры револьвер, два конвоира повели его обратно по дороге к обрыву. Все четверо проходили мимо нас. Пленные, немцы и подвозчики-крестьяне неподвижно стояли и провожали своим взглядом последний путь Бекера. Бекер уходил из жизни. Шел он спокойно, как бы деловито, он уже не «танцевал», он ни о чем не просил своих палачей. Сознавал ли он бесполезность этого, сознавал ли он вообще что-нибудь в эти последние минуты? […]

 

В немецком плену, побег и скитания по Украине

Письмо красноармейца Александра Шапиро

Утром 21 октября 1941 года при переходе реки Сула в Полтавской области я оказался в окружении и попал в плен. Немцы нас сразу отправили в степь. Там отбирали евреев и командиров. Все молчали, но немцы, проживавшие в Советском Союзе, выдавали. Вывели тридцать человек, издевательски раздели, забрали деньги, часы и всякую мелочь. Нас повели в село, избили и заставили рыть ров, поставили на колени, кричали: «Юдише швайне». Я отказался рыть ров, потому что знал, что это для меня. Меня сильно избили. Начали расстреливать и брали за ноги, и кидали в ров.

Я сказал переводчику, что я узбек, а жил в Азербайджане. Я был черный, весь заросший, с черной бородой и черными усами. Меня ударили палкой по голове, погнали в сарай. Подошла чужая женщина, протянула мне рваный картуз и шапку, больше у нее ничего не было. Она назвала немцев разбойниками, говорила: «За что вы их расстреливаете? Они свою землю защищают». Ее сильно избили, и она ушла.

Кормили нас просом и каждый день избивали. Так я промучился восемнадцать дней. Пришел комендант и сказал, что нас погонят в Львов, а оттуда в Норвегию. Я обратился к ребятам, сказал, что я родился на Украине и здесь умру, и надо удирать. В эту ночь убежали сто человек, но мне с ними не удалось уйти. Нас выстроили. Мы спрятались в свинарнике, было тепло, и нас не нашли, немцы кричали: «Русс, выходи», но мы молчали. Я дошел до соседнего хутора, там сказали, что немцев нет, накормили и показали дорогу. Я решил идти к Харькову. Я проходил через оккупированные города и села, видел издевательства, насилия над нашими братьями, виселицы и дома терпимости, видел всякие грабежи. Проходил через Днепропетровск, где я родился и жил. Узнал, что мой родной брат и его семья расстреляны. 15 октября 1941 года немцы расстреляли тридцать тысяч мирных жителей моего родного города, а я был в Днепропетровске 24 октября. Я пошел дальше, был в Синельникове, повидал тайно моего двоюродного брата, его жену и детей. Их немцы ограбили, избили, но в Синельникове тогда еще не было гестапо, и поэтому двоюродный брат с семьей еще были живы. Шел через Павлоград, узнал там, что мой другой двоюродный брат убит, как и четыре тысячи жителей Павлограда. Видел и читал тупоумные объявления немцев, в которых ничего не было сказано об убийствах и грабежах. Видел, как немцы забирали пшеницу и отправляли ее на запад, и как они забирали одежду, постели, скот.

Шел я по насыпи, видел, как шли на грабеж немцы, итальянцы, румыны, венгры. Итальянцы двигались на ослах в Лозовую, с ними венгры, а на юг шли румыны. Я шел и с вилами, и с ведром, и с кнутом. Был я обросшим и походил на старика. Так я дошел до фронта и перешел фронт.

 

В плену (Минский лагерь)

Воспоминания красноармейца Ефима Лейнова

Наша часть попала в окружение. Это было в Черниговской области. Я побывал в четырех лагерях: в Новгород-Северске, в Гомеле, в Бобруйске и в Минске. Описать все ужасы невозможно. Остановлюсь на последнем лагере – Минском.

Лагерь находился в Комаровке на Московском шоссе. Это был недостроенный пятиэтажный дом, в нем содержалось свыше пяти тысяч военнопленных. Когда мы прибыли – около тысячи человек, – нас поместили в сарае. Кормили баландой из подгоревшей муки, хлеба не давали. Мы разводили костер, чтобы согреться, – был октябрь. Как-то крикнули: «Баланда». Все выбежали, костра не погасили, и сарай загорелся. Нас выстроили. Комендант отсчитал сто человек, их тут же расстреляли.

Все хотели идти на работу, так как жители совали нам кусок хлеба. Желающих было слишком много. Часовые били резиновыми дубинками и стреляли. Каждый день они убивали тридцать-сорок человек. Люди начали болеть дизентерией. Когда выходили, чтобы оправиться, немцы стреляли. Утром мы находили тела убитых.

Когда водили на работу, убивали: за то, что заговорил с кем-нибудь, или за то, что, обессилев, останавливался на минуту. От вокзала до Комаровки можно было увидеть трупы пленных.

Однажды привезли пленных из лагеря в Новгород-Северске. Из двух тысяч человек доехали триста, остальные умерли в пути. Многие умерли по приезде. Два дня мы их хоронили.

Начался тиф. Каждый день умирали около двухсот пленных. Все, кто мог еще двигаться, вывозили трупы в парк. Закопать их не могли – земля промерзла, мы их складывали кучами. С приближением весны трупы начали разлагаться. Тогда генеральный комиссар Белорусский приказал облить трупы горючим и сжечь.

Я уцелел случайно – я не похож наружностью на еврея. Евреев в лагере раздевали догола, избивали, потом бросали в подвал, где вода была выше колен, а через три дня их оттуда вытаскивали и добивали.

В Минске осталось много евреев, стариков и женщин с детьми, которые не успели эвакуироваться. Были и убежавшие из Западной Белоруссии. Их поселили в гетто. Туда же привезли десять тысяч евреев из Гамбурга. В гетто находились люди различных профессий: профессора, ремесленники, врачи, рабочие, музыканты. Убийства сопровождались церемонией. Обреченные копали себе могилы. Музыканты должны были играть арию из «Жидовки» и «Кол нидрей». Шли колоннами, шли старухи, матери с детьми. Немцы открывали огонь из пулеметов и автоматов. В ямы падали убитые, раненые, полуживые. После этого ямы засыпали землей. Такие убийства производились раз в неделю, обязательно по субботам.

Детей, отставших от родителей, собрали вместе. Их набралось свыше двухсот. Их брали за ноги и ударяли головой о камень или о столб.

Весь город был в ужасе и покрыт мраком от неслыханных злодеяний.

Все лето 1942 года немцы привозили в Минск евреев из Западной Европы. Их привозили якобы на работу. Они приезжали с чемоданами и саквояжами. На Могилевском шоссе, в восьми километрах от Минска находится бывший военный городок. Туда отвозили евреев из Западной Европы. Они копали ямы, а немцы, чтобы не тратить патронов, убивали их газами. Их подвозили к ямам в герметически закрытых машинах и вываливали трупы удушенных. Нас посылали туда за досками, и я заговорил с одним. Он сказал, что его привезли из Чехословакии.

В августе 1942 года мне удалось убежать.

 

Спасение из лагеря для военнопленных в селе Латоново Ростовской области

Рассказ уцелевшего

В этом письме я хочу рассказать о дружбе нашего многонационального народа, т. к. мне, который пробыл на территории, временно оккупированной немцами, по национальности еврею, больше, чем кому, чувствовалась взаимная выручка наших людей. Я пробыл на временно оккупированной территории год и девятнадцать дней. Буду последователен. Я находился в немецком лагере, в селе Латоново Ростовской области. Среди военнопленных, большинство которых были раненые, находились представители почти всех наций нашего Союза. Охраняющие нас немцы через переводчика немца-колониста всячески старались разжечь национальную вражду среди пленных. Они обещали за выдачу евреев свободу или поступление в охрану. Несмотря на это, за все время пребывания моего в лагере такого случая не было. В лагере я познакомился с одним грузином – Георгием Сахношвили, который, зная, что я – еврей, подвергаясь колоссальной опасности, все время находился возле меня. Он делил свою пищу со мной, и, когда была возможность уйти в Таганрог для того, чтобы попасть в местную больницу, он почти на руках тащил меня сорок километров (я был тяжело ранен и болел сыпным тифом). В городе Таганроге, в 3-й Советской больнице, в одном из корпусов находились раненые бойцы. Жители г. Таганрога, несмотря на преследования немцев, всячески помогали раненым бойцам. В больнице я познакомился с Тамарой Зозуленко и Надей Нагорной. После моего выздоровления эти две русские девушки пошли в полевую полицию и выписали меня из больницы как своего двоюродного брата. Они прекрасно знали, какой опасности они подвергались.

Я прожил в городе Таганроге пять месяцев, у русской гражданки Кравченко Клавдии Ивановны. Она поставила меня на ноги, залечив мои раны, и помогла мне перебраться к своим. За скрытие меня, будучи предана своими соседями, она много претерпела. Вот выписка из ее письма, полученного мною:

Когда я тебя проводила 2 сентября 1942 года за город Таганрог, то в ту же ночь был оцеплен двор наш и был вооруженный обыск и, конечно, взяли меня в полицию. Мне предъявили обвинение в укрывательстве еврея. Били, и я долго просидела в полиции. Но я все время говорила, что ты русский. У Татьяны Ивановны (старушка со двора) спрашивали, что ты – еврей, а она ответила, что на твоих крестинах она не была. Когда меня выпустили, я не знаю, на кого была похожа.

В больнице меня лечил доктор Упрямцев (военнопленный). Он расстрелян немцами. Зная о том, что я еврей, он достал мне документ одного умершего гражданского больного на имя Морозова. Эти все факты говорят о том, что наш народ воспитан так, что никакая немецкая агитация, чтобы посеять рознь, вражду между национальностями, не дает плодотворных всходов.