Сегодня с утра у меня куча дел.

Нужно разыскать Алика и напомнить ему, что срок истёк и пора отдавать две с половиной сотни. Я не благотворительная контора и таких шикарных подарков никому не делаю. Хочет слушать пластинки, которые я заказываю для него знакомым морячкам в загранку, пускай раскошеливается. Мне эти пластинки тоже достаются не задаром. Не нравится — топай к уличным фарцовщикам, те с него три шкуры сдерут, и — никаких отсрочек по платежам. Хотя кто я для него — тот же фарцовщик, только знакомый, а потому допускающий рассрочку.

Потом не забыть бы позвонить Надюхе и что-нибудь наврать про свою страшную занятость на следующей неделе. Из Венгрии приезжает Светка, и нужно хотя бы несколько дней после двухнедельной разлуки посвятить любимой женщине. Светка в моих планах идёт первым номером. Надюха — запасной аэродром. Точнее, один из нескольких. Так сказать, подруга в дни печали.

И, наконец, не мешало бы дозвониться до столичного издательства и поинтересоваться, как движется дело со сборником моих стишат. Уже три месяца, как я их отправил, а результата пока никакого. Вдруг, если сам позвоню, что-нибудь стронется с места? Пускай только намекнут, что от меня нужно, за мной не станет. Я парень понятливый. Мне бы только точку опоры нащупать. А её-то как раз и нет. Хотя, если говорить по совести, судьбой своих опусов я всерьёз не занимался. Текучка заела. Какие-то мелкие шкурные интересы, мизерные навары на пластинках и японской радиоаппаратуре. Убогие желания и интересы — Господи, как это всё мелко! Да я и сам потихоньку мельчаю. А хочется жить крупно, с размахом. Как мечтается. Как те герои, на которых я стараюсь быть похожим в своих стихах.

В конструкторском бюро, где я тружусь в поте лица, тишь и благодать. Все расползлись по своим кульманам, где-то по ватману поскрипывают карандашики, шеф клюёт носом за своим начальственным столом. Наверное, опять полночи слушал по приёмнику вражьи голоса.

Кстати, японский приёмничек по божеской цене подогнал ему я, и шеф меня за это прямо-таки боготворит. Что ж, я не против. Для того и старался. Между нами, подлецами, говоря, иногда пригнуться перед начальством нисколько не зазорно, особенно когда это сулит ряд выгод. Тем более, без ущерба для самолюбия.

Ты мне, я тебе — принцип, недостойный строителя светлого будущего. Но при нашей-то непростой жизни куда без этого денешься? Кто поумней да похитрей, уже строят для себя светлое настоящее. Об этом трубят меньше, да и незачем такое афишировать. Больно много завистников на каждого удачливого, а кому, скажите, не хочется пожить в собственное удовольствие ещё при жизни? Только доступно это не каждому. Тут уже надо покрутиться. И не вхолостую, а чтобы толк был. Вот так-то.

А я — получается ли у меня? Трудно сказать…

Часов в девять телефонный звонок. Кто это может быть? Для пластиночных клиентов рановато — или ещё спят, или вкалывают на какой-нибудь ночной разгрузке вагонов, зарабатывая скудные честные грошики для приобретения очередного диска. Цены в последнее время, скажу вам, ой как кусаются!

Это Виктор. Ну, тогда другое дело. Этот имеет право беспокоить меня в любое время и доставать хоть из-под земли.

При нём надо держать ухо востро. С конторой, которую он представляет, в прятки не поиграешь. Все её традиционно побаиваются, да это и в самом деле опасно, как ни крути. На крючке у них я сижу уже давно, совсем как Фауст у Мефистофеля, только история наших взаимоотношений проще и банальней. Так сказать, на наш российский лад. Я запродал им душу, правда, не по собственному желанию, взамен на некоторые вольности, за которые кое-кого из моих знакомых застращали так, что они долго будут икать, вспоминая душеспасительные беседы в этой конторе. А некоторых даже подвели под монастырь, то есть под конфискацию. Губит нашего брата, доморощенного меломана, увлечение пластинками и музыкой так называемого «загнивающего запада». В этом невинном увлечении можно при желании отыскать что угодно — от мелкой спекуляции до измены Родине. Достаточно почитать увлекательную книженцию под названием Уголовный кодекс.

На работу Виктор мне звонит только в крайних случаях, когда есть что-то срочное. Обо всех наших плановых встречах мы договариваемся заранее. Телефоном, как настоящие шпионы, пользуемся редко. Да в этом и нет особой нужды.

Но что ему нужно сегодня? К чему такая спешка? Это уже интересно.

— Рядом с тобой никого нет? — осторожно спрашивает Виктор.

— Никого, — отвечаю я и на всякий случай оглядываюсь.

— Слушай внимательно и не перебивай: умер Генеральный секретарь, и сегодня в два часа об этом сообщат по радио.

— Что ты говоришь?! — притворно ахаю я и стараюсь, чтобы мой голос звучал взволнованно, хотя, если говорить честно, сообщение Виктора меня нисколько не потрясло.

Так или иначе, сие должно было случиться. Никто на свете, даже наши небожители, не застрахованы от смерти, и косточки бедного больного Леонида Ильича давно перемывались повсюду. Организация Виктора внимательно следит за этими перемываниями и особо рьяных мойщиков берёт на заметку. Материалы потихоньку накапливаются, и хорошо если дело заканчивается только повесткой во всем известное учреждение для нравоучительной беседы…

— Не перебивай, — повторяет Виктор. — Наше руководство просит тебя проконтролировать, как люди воспримут правительственное сообщение. Ты меня понимаешь?

— Как не понять! — догадываюсь я о его просьбе. — Будь спок!

— Это крайне серьёзно! — Чувствую, Виктора коробит от моего легкомысленного тона. — Смотри, раньше времени никому не проговорись. Интересно понаблюдать, как люди отреагируют в первый момент после официального сообщения. А вечерком мы пообщаемся. Часиков в девять-десять, ладно?

— Домой позвонить или на работу?

Виктор задумывается:

— Даже не знаю. Лучше всего сам тебе позвоню. Неизвестно, где буду находиться. У нас сейчас совещание за совещанием. Сам понимаешь, случай неординарный…

Я кладу трубку и возвращаюсь за свой кульман. Но обладать такой потрясающей информацией и молчать у меня не получается. Я немедленно наклоняюсь к своей соседке, молодящейся особе предпенсионного возраста, рассматривающей рижский журнал мод, и загадочно шепчу:

— Между прочим, Евгения Михайловна, в четырнадцать ноль-ноль рекомендую включить репродуктор на полную катушку. Передадут кое-что необычное.

Не отрываясь от журнала, Евгения Михайловна усмехается:

— В космос, что ли, запустили представителя очередной братской банановой республики или цены продукты понизили? А может, рецепты на колбасу ввели и будут продавать её только в аптеках?

Евгения Михайловна считает себя непревзойдённой юмористкой и всегда радуется своим шуткам больше, чем окружающие.

— Мелко берёте, — смеюсь я.

Евгения Михайловна чешет в задумчивости кончик носа, и её лицо озаряется:

— Неужели… вождь?!

— Как знать! — Я выразительно закатываю глаза, молитвенно складываю руки и тут же испаряюсь в курилку делиться новостью с прочей публикой. Рубикон перейдён, и теперь новость так или иначе пойдёт гулять по бюро.

Но в курилке народу не густо, только два неразлучных собрата по алкоголю — Петя Карпов по прозвищу Дон Педро и Костя Ковалёв по прозвищу Дон Карлос. Откуда взялись эти прозвища, никто не помнит, но они очень точно отражают суть наших «испанцев». Их испитые добродушные физиономии хранят следы вчерашнего празднества, а потухшие изжёванные сигареты в дрожащих пальцах безмолвно вопиют, что сегодняшнее утро стало для их обладателей всего лишь очередным звеном в цепи нечеловеческих похмельных мучений. И закончатся они лишь с принятием первого вечернего стакана дешёвого портвейна. Как ни странно, но Дон Педро и Дон Карлос прекрасно освоились в своём непривлекательном имидже, весьма неплохо справляются с проектированием за своими кульманами и ещё ни разу не залетали по пьяной лавочке. Продвижение по службе их не волнует, так что прищучить их нечем. Затыкать бреши на овощных базах и осенних сельхозработах они вызываются первыми — за это их в бюро ценят и любят.

— Слышали, господа испанцы, что на белом свете деется? — присаживаюсь рядом с ними и неторопливо закуриваю.

Мутные взгляды неопохмелившихся алкашей безразлично скользят по мне. Наконец Дон Педро через силу выдавливает:

— Новый анекдот принёс? Давай трави.

— Ха! Совсем не анекдот.

— Слушай-ка, Челентано, не пой нам песен о Грузии далёкой, а лучше ссуди троячок до получки, — оживляется Дон Карлос и придвигается ко мне поближе, — ты же нас знаешь. Может, и раньше вернём, если халтура подвернётся. Скоро уже студенты-заочники должны со своими курсовыми косяками пойти или ещё что-нибудь…

— О чём разговор! — миролюбиво откликаюсь я и лезу в карман за кошельком. — Сегодня у вас, ребята, будет всем поводам повод. Тут уж действительно не грешно причаститься.

— Какой такой повод?

— Поминки, к примеру.

— А кто дуба врезал?

— Генеральный секретарь.

— Ну, эти поминки не про нас! Там и своих поминальщиков пруд пруди. Ты нам кого-нибудь попроще подгони.

— Склад у меня покойников, что ли? — смеюсь я, но мне почему-то уже не весело. Этим «испанцам» на всё наплевать, кроме своей выпивки. Такое неординарное событие для них пустой звук.

Пойду лучше к шефу. Уж он-то новость оценит достойно. Тем более он недавно по великому секрету сообщил, что из достоверных источников — а что может быть достоверней «Немецкой волны»! — почерпнул сведения о тяжёлой болезни генсека и его недалёкой кончине. Что и говорить — секрет Полишинеля…

Неслышными кошачьими шагами я приближаюсь к столу шефа и тихонько присаживаюсь на стул напротив. Постоянное недосыпание приучило моего начальника мастерски дремать во время работы, не выпускать карандаша из пальцев и тут же вздрагивать от малейшего шороха при чьём-то приближении, словно он вынужден скрепя сердце отрываться от глубоких раздумий над глобальными проблемами нашего очередного инженерного проекта.

И действительно, шеф устало поднимает голову, щурится от света и вперивает в меня настороженный взор:

— Что там у тебя? Только излагай короче, не тяни время. Спину разогнуть некогда, столько дел скопилось…

Хоть вид у него сейчас и грозный, на самом деле мой шеф человек милейший. Изо всех начальников, которые когда-либо командовали мной, он нравится мне больше всех. Ругать и наказывать он просто не умеет и при этом всегда заявляет, что его губит проклятая интеллигентская жалость к человеку. Но самое необычное, что он и в самом деле мало подходит под стандарт начальников, который с годами выработал наш доблестный бюрократический аппарат. Шеф не кичится своим пролетарским происхождением, потому что таковым не обладает, читает не только газету «Правда», но и самую разнообразную художественную литературу и модные толстые журналы, любит кино и фотографию, прекрасно разбирается в джазе. Что ещё? Да разве перечисленного мало?! Одного этого уже достаточно, чтобы заслужить искреннее уважение хотя бы одного человека в отделе — меня. Вероятно, он чувствует это и платит взаимностью. И ни при чём здесь японские транзисторы и джазовые пластинки, которыми я периодически его снабжаю. Это как бы довесок к нашей дружбе.

— Представляете, — сразу беру я быка за рога, — эти несчастные фальсификаторы из вражеских радиоголосов иногда попадают в десятку. Сегодня в два часа дня ещё только собираются передать по нашему телевидению и радио важное правительственное сообщение, а они уже наверняка трезвонят вовсю. Вам ничего не известно?

Шеф испуганно оглядывается и подносит палец к губам:

— Тс-с! Ты что, с ума сошёл?! Повсюду уши!

У шефа есть все основания опасаться подслушивающих. В далёкие студенческие годы он как-то блеснул остроумием, расшифровав в тёплой компании «СССР» как «Союз Советских Сюрреалистических Республик». Кто-то, естественно, доложил куда следует, и, несмотря на хрущёвскую оттепель шестидесятых, нервишки ему потрепали основательно, правда, окончить институт всё же позволили. А если бы такое он ляпнул сегодня? И представить не могу. Но уж начальником отдела он не был бы точно…

Я невозмутимо гляжу на часы и громогласно сообщаю, чтобы слышали окружающие:

— В трауре по вождю ничего постыдного нет, и нечего об этом перешёптываться, будто мы что-то замышляем. Наоборот нужно рыдать во всё горло. Через три часа и самый глухой услышит.

— Откуда ты знаешь? — Шеф подозрительно косится на меня, но его глаза уже приобретают живой блеск.

— Сорока на хвосте принесла. А радио всё же послушайте…

И тут я невольно обратил внимание на настроение публики в нашем отделе. С самого раннего утра вместо традиционных последних известий и репортажей с полей по радио безо всяких комментариев гоняли симфоническую музыку, и это невольно навевало какое-то тоскливое ожидание и тревогу. Народ начал шушукаться по углам — все понимали, что происходит что-то из ряда вон выходящее.

Едва закончился обеденный перерыв, все стянулись к репродуктору в чертёжном зале и за кульманами никого не осталось. Один лишь я неподвижно восседал на своём рабочем месте и старался через силу изобразить на лице полное безразличие, хотя втайне уже начал беспокоиться: вдруг Виктор ошибся или я неправильно его понял, и теперь в результате своего опрометчивого поступка попаду в пренеприятнейшую историю?

Хотя трудно заподозрить, что ребята из его конторы могли пошутить таким образом. Все мы ходим под Богом, да и вообще шутки в их работе — занятие весьма опасное. Косточки в застенках у всех ломаются одинаково… На миг во мне рождается леденящее душу предположение: вдруг они решили проверить меня на паршивость таким садистским способом? И ведь выстрел точно в десятку… Хотя нет, едва ли. Для чего им копать под меня? Повода я не давал, а всё, о чём они меня просили, выполнял пусть со скрипом, но аккуратно. Детективные истории такого пошиба в реальной жизни не случаются — в этом я абсолютно уверен. Это удел киношников да писателей типа Семёнова и прочих сименонов.

Тем более, коллеги Виктора мне, кажется, доверяют, и я не на плохом счету. Правда, лучше не зарекаться. Любые неожиданности могут произойти.

Лучше подождать. Ох, как долго тянется время!

Два часа дня. Всё в порядке. Я на коне. Вообще-то, радоваться чужой кончине отвратительно и не по-людски, но я непроизвольно улыбаюсь и не могу сдержаться.

В спешном порядке в актовом зале организован траурный митинг. Откуда-то принесён и приставлен к трибуне большой портрет Брежнева, и сквозь чёрную шёлковую ленту, опоясывающую портрет, весёлыми бликами охры просвечивают золотые геройские звёзды.

Насытившийся собственным успехом и успокоенный, я гордо восседаю среди коллег по отделу, обсуждающих «этапы жизненного пути» покойного, без интереса вслушиваюсь в речи начальника бюро, потом парторга, пересказывающих своими словами правительственный некролог. Многие поглядывают на меня вопросительно, но я молчу. Мавр своё дело сделал, больше сказать мне нечего.

И вдруг я вспоминаю просьбу Виктора: надо же последить за публикой. О чём разглагольствует народ вдогонку столь неординарному событию? Какие у людей чёрные мысли на уме?

Что и говорить, гадкая у меня миссия, подленькая. Но ничего не поделаешь, по сути дела, это не просьба, это… приказ. Не выслеживать какого-то откровенного недоброжелателя, не хватать за руку коварного диверсанта и вредителя, а только проанализировать обстановку и зафиксировать конкретные факты. Так это, кажется, называется в завуалированной форме? Впрочем, как ни называй чёрное белым, вряд ли оно от этого станет светлее…

Есть испытанный вариант, когда хочется хоть на время успокоить совесть: достаточно сообщить, что всё вокруг нормально и никаких отклонений от норм я не заметил. На нет и суда нет. Да и для Виктора меньше мороки. Мне же не придётся подробно описывать замеченные факты, а ему комментировать услышанное от меня. Потому что каждая моя писулька даёт ход новым десяти, и ведь одна из них обязательно сыграет… Это мы с Виктором отлично понимаем, но на эту тему лучше не разговаривать. Это наше табу. Дел у Виктора и без меня хватает. Всё, что пишу я и такие, как я, его работа…

Пластиночные фарцовщики, перекупщики модных иностранных тряпок, болтуны-меломаны и смурняки-музыканты — всё это, конечно, мелкая рыбка, но именно та публика, с которой я общаюсь вне работы, и именно она входит в сферу его профессиональных интересов. Без зазрения совести я отдаю её на заклание. Кто-то из них в своё время также поступил и со мной, так что мне их жалеть нечего. Своеобразный круговорот подлости в природе… Жёстко, конечно, но сентиментальничать при нашей жизни глупо. Да и почва здесь благодатная — есть за что зацепиться. Клиентов, интересующих Виктора, настолько много, что по ним и отписываться не успеваешь: стоит сказать «а», тебя тут же заставят сказать «б». А дальше пошло-поехало.

Но… стоп! Это уже в некоторой степени секреты, а я, между прочим, давал подписку о неразглашении.

Значит, решено. Вечером скажу Виктору, что ничего сверхъестественного не заметил, народ воспринял смерть вождя с энтузиазмом… виноват, со скорбью, и так далее, и тому подобное.

В моих доносах тоже существуют своеобразные стандарты, которые выработаны не мной и на которых можно выехать, исписав горы бумаги, но так ничего путного и не сообщив. Так сказать, и волки сыты, и овцы целы. Хотя нет, не такие уж дураки читают мои бумаги. Отписаться можно в обычные дни, а сегодня едва ли удастся «ничего не заметить».

Наверное, всё же следует на свой страх и риск написать правду. Разве без меня не заметно, что особой скорби на лицах людей не было, а среднее арифметическое в настроениях окружающих вывести довольно сложно? Точнее будет сказать, что повсюду установилось неустойчивое и нервное ожидание: что будет дальше? Потом не забыть бы отметить, что явных лидеров грядущих бунтов и генераторов крамольных идей обнаружить не удалось. Это, пожалуй, главное, что хотят услышать от меня в конторе Виктора. Тогда мою бумагу можно будет с чистой совестью пронумеровать, подшить в папку и списать в архив. К тем томам, что я уже сочинил.

Вообще-то о делопроизводстве в ведомстве Виктора я имею самое смутное представление, но шкурой чувствую, что бюрократы там отменные. И буквоеды. Попробуй напиши что-нибудь не так или не достаточно подробно — к каждому слову цепляются. И потом берут за горло Виктора, а уж через него меня.

Я быстро усвоил, что если хочешь жить спокойно и быть всегда на хорошем счету, трижды взвешивай каждое своё слово. Правда, у меня не всегда это получается. Особенно, когда попадает вожжа под хвост при виде начальства. Ничего не могу с собой поделать, хоть и отлично понимаю, что главная функция начальства — контролировать тебя, где бы ты ни находился и чем бы ни занимался. Сложившийся стандарт начальника — туповатый служака с плёткой в руках и отеческой заботой в глазах. Не знаю, на всех ли уровнях, но на моём — точно. И несть числа этому начальству. Явному и неявному…

Вечером Виктор так и не позвонил. Не знаю, что там у них стряслось, но Виктор не из тех, кто бросает слова на ветер. Однако факт остаётся фактом.

Растерялись они там, что ли? Или при их феноменальной осведомлённости и оперативности не сумели вовремя сориентироваться в надвигающихся событиях? Не знаю. Не мне судить об их работе. Я настолько маленький винтик в их сложной и десятилетиями отлаживаемой машине, что при встряске обо мне можно просто забыть. Но забыть до поры до времени, потому что всё успокоится, придёт в норму, и снова понадоблюсь. Не дадут они мне кануть в неизвестность.

Впрочем, за сегодняшнюю забывчивость я как раз не в обиде. Чем меньше меня трогают, тем меньше угрызений совести по ночам. И не так стыдно смотреть в глаза людям, за которыми мне поручают присматривать и которые об этом, естественно, не подозревают. А то совсем со стыда сгореть можно было бы.

Часто мне снится один и тот же сон.

Будто я проваливаюсь вниз головой в какой-то страшный бездонный колодец с каменными скользкими стенами. Я долго лечу в чёрном свистящем пространстве, судорожно прижимаю локти к груди и подтягиваю колени к животу, чтобы не пораниться о стены. Единственное желание — отсрочить наступление боли… Почти физически ощущается приближение неподвижной масляной поверхности воды на дне колодца, в которой меня наверняка ждёт мучительная смерть.

И всё-таки я решаюсь и отчаянным рывком хватаюсь за скользкие камни, впиваюсь ногтями в едва заметные неровности и трещины. И повисаю вниз головой над самой поверхностью воды. Я её не вижу, но чувствую, как сырая и затхлая прохлада дышит в лицо, пропитывает поры и волосы.

Хочется закричать, позвать на помощь, а голоса нет. Голосовые связки непослушно хлюпают в горле. Запричитать бы, заскулить от бессилия и жалости к самому себе, на худой конец, хотя бы попробовать перевернуться в нормальное положение, но стенки колодца с каждым моим движением стягиваются всё уже и уже. Я уже понимаю, что так и буду висеть вниз головой, пока хватит сил. Кто бы меня выручил? И хватит ли сил у меня дождаться помощи?

С трудом наклоняю голову и пытаюсь заглянуть вверх, где в кромешной темноте должен проглядываться полуразмытый светящийся край колодца, но ничего не вижу…

Руки и ноги сводит судорогой, и я начинаю сползать всё ниже и ниже…

Обычно в этот момент я просыпаюсь и потом долго не могу заснуть. Приснившийся страх сдавливает виски и хочется плакать. Приходится вставать, идти на кухню пить воду и курить, но от воды каждый раз тошнит и пахнет колодезной сыростью, а сигаретный дым наждаком дерёт сухое, так и не смоченное водой горло.

Как я стал тем, кто я есть? И почему? Фарцовка, ей-богу, не самый страшный из моих пороков… Ужасное состояние, когда ежедневно чувствуешь гнусность собственного существования и не можешь ничего сделать. И пожаловаться некому, не то что попросить совета.

Мир, в котором я живу, несмотря на всю рекламируемую им правоту и целесообразность, лжив и жесток, и так на моей памяти было всегда. Иного и представить невозможно. Вся его правота и справедливость — это что-то из области иллюзий. Для сильных и уверенных эти понятия, может, существуют, но только не для меня. Я — из тех гвоздиков, которые созданы для того, чтобы их стройными рядами заколачивали в доску по самую шляпку. А по этим доскам пойдут те, для кого мир и был задуман. Наивно полагать, что я не пытался протестовать и смирился со своей незавидной участью. Но… протестовал ли на самом деле? Наверное, только мечтал о протесте, а до настоящего бунта так и не поднялся. Потому что всегда чувствовал свою ничтожность и бессилие перед этим миром, который всегда оказывался в итоге мудрей меня, дальновидней и сильнее. Он — вон какой огромный, а я…

Свои первые стихи я начал писать ещё в школе на обложках тетрадок — мне это почему-то страшно нравилось! — едва отогревшись после зимних ночных очередей у хлебных магазинов. Время тогда было такое. Спасибо Никите Сергеевичу: на морозе хорошо складывались первые детские рифмы, особенно когда торопиться некуда и впереди долгая зимняя ночь. В школу можно было опоздать — там к стоянию в очереди за хлебом относились с пониманием… Эти первые стихи казались мне потрясающими и прекрасными, потому что в них были зарифмованы лозунги, окружавшие нас на каждом шагу, и рифмовал я, как мне казалось, так, как до меня никто не додумался. Лозунгами разговаривали школьные учителя, лозунги громыхали днём и ночью из уличных жестяных репродукторов, их я впитывал, в конце концов, с молоком матери, пережившей сперва голодные двадцатые в заштатном уездном городке, потом тревожные тридцатые на молодёжной стройке, потом войну в уральской эвакуации… Не один я был такой. Да, по сути, других вокруг меня и не было. Потому ничего другого в то время написать я и не смог бы.

Оправдываю ли я себя в чём-то? И да, и нет. Я верил своим тогдашним стихам. Искренне верил, потому что шли они всё-таки от сердца. Просто ничего другого тогда в сердце и быть не могло. Даже сейчас, наверное, не до конца разуверился. Оттого и не забросил это неблагодарное занятие, как многие из моих сверстников. Может, они были просто прагматичей меня.

Но продолжать писать подобные стихи всё равно что лгать. А ложь — это всегда трусость. Трусость перед временем, перед будущим. Страшно терять привычную точку опоры, страшно терять обжитый уголок и отказываться от привычного, хоть и ненавистного существования. Как люди могут жить лучше, я не представлял, поэтому боялся потерять то, что имел. С годами я, правда, становился смелее в суждениях и поступках, а от страха так и не избавился. И такое может быть…

Ко всему рано или поздно привыкаешь. Как привыкаешь ко лжи даже в собственных стихах, как привыкаешь потихоньку хитрить, если уверен, что тебя не выведут на чистую воду, как привыкаешь обижать слабого, если такой находится, и привыкаешь с искренней слезой петь дифирамбы сильному… Всё закономерно: первая маленькая хитринка, перерастающая в большую ложь, и музыка, которой когда-то бескорыстно увлекался, а потом опустился до фарцовки модными пластинками, и… Виктор в итоге. Червивое яблочко до поры крепко держится на ветке, а потом стремительно падает вниз.

Что со мной происходит сейчас? Всё ещё падаю в колодец?

Когда в тот день я пришёл с работы домой, меня встретили сидящие у телевизора родители. На экране бесновался убитый горем дирижёр Темирканов, и его оркестр вдохновенно грохотал что-то исключительно торжественное и печальное, словно прозорливые композиторы-классики задолго до траурной даты предчувствовали, что в один прекрасный момент нашей необъятной державе понадобятся их гениальные творения в таком незавидном качестве.

Не успел я раздеться, как позвонил Алик, о котором в тот день я совершенно забыл. Удивительное дело, но должник, который, по логике вещей, должен скрываться от кредитора, напомнил о себе первым.

— Слушай, тут такая хреновина вышла, — вкрадчиво начал он, и я стразу понял, что отдачей долга не пахнет, — я здорово рассчитывал, что за эти дни у меня будет парочка дискотек, но все увеселительные мероприятия, к сожалению, отменили. Так что с деньгами придётся подождать. Ты уж не обижайся.

Алик проводил в каком-то клубе платные дискотеки, и это здорово облегчало ему жизнь, так как на зарплату начинающего инженера сильно не разгуляешься при нынешних-то ценах на пластинки.

— Даю срок неделю, и ни дня больше, понял? — недовольно пробурчал я и бросил трубку. — Тоже себе великий комбинатор!

Этого ещё не хватало. Он, наверное, решил, что у меня денег куры не клюют, а у меня долгов столько, что голова кругом идёт! Сиди теперь по его вине на голодном пайке, жди, пока дискотеки разрешат. А тут ещё Светка приезжает — хорош кавалер без копейки в кармане!

Кстати, пока суть да дело, не мешало бы позвонить Надюхе, пустить пыль в глаза… Но мурлыкать с Надюхой по телефону настроения уже не было. Для этого нужно иметь хоть какое-то вдохновение, а впереди ещё разговор с Виктором.

Я закрылся у себя в комнате и упал на тахту. Даже читать ничего не хотелось — до того испортилось настроение.

— Кушать будешь? — спрашивает через дверь мама.

Я ничего не отвечаю и отворачиваюсь к стенке. Хорошо бы вздремнуть часок, но и спать что-то не тянет.

— Смотри, что я разыскала, — не унимается за дверью мамин голос.

Я поднимаюсь и шлёпаю к двери, изображая крайнее неудовольствие. В руках у мамы красная нарукавная повязка с чёрной шёлковой окантовкой.

— С пятьдесят третьего года храню, — объясняет мама, — со сталинских похорон. Вот я и подумала, может, снова велят носить траурные повязки.

— До этого, надеюсь, не дойдёт, — невольно усмехаюсь я.

— Кто его знает.

— А помнишь, мать, как ты плакала, когда хоронили усатого? — доносится из комнаты отцовский голос. — Да ещё приговаривала: что мы теперь будем делать без него, без кормильца нашего?

— Перестань, — не на шутку обижается мама, — надоели твои плоские остроты… Не одна такая я была. Все плакали, никто этого не стыдился. Да и сейчас стыдиться нечего. Сталин многое сделал для страны, не то что нынешний. И не нам смеяться над ним.

— А кому же? — продолжает веселиться отец. — Одним, значит, можно, а другим возбраняется?

Тем временем я уже нацепил сталинскую повязку и подливаю масла в огонь:

— А если я сейчас выйду с ней на улицу и всенародно зарыдаю? Вот потеха будет!

— Замолчи! Ничего святого в тебе нет! — в сердцах плюёт мама. — Весь в отца, лишь бы поржать, а что потом будет — неважно. Так тот десять лет в лагерях просидел и до сих пор не знает за что, а ума-разума так и не набрался. Ей-богу, договорится до того, что снова упекут.

— Не упекут, — усмехаюсь я и сдёргиваю повязку, — сейчас времена другие.

— Много ты знаешь! Будто стукачи на белом свете перевелись! — Из комнаты показывается отец, и на его лице уже не осталось даже следа прежнего веселья. — Ты вот что, сын, особо не болтай, мало ли что мы дома между собой говорим. А то ляпнешь где-нибудь…

— Не маленький уже! — огрызаюсь я и скрываюсь в своей комнате.

Разговаривать о стукачах мне совсем не хочется, потому что знаю: затронь больную для отца тему, и он заведётся, начнёт долго и многословно пересказывать события давно минувших дней, вспоминать свою горькую и неудавшуюся судьбину. Да и что весёлого может рассказать бывший офицер-фронтовик, побывавший в окружении и угодивший в советские лагеря за то, что спасся и не погиб, а уже там заработавший дополнительный срок благодаря доносу какого-то подонка? Обо всём этом он долгое время молчал, а потом, видимо, решил, что я уже повзрослел, и выдал всё разом. А теперь уже и остановиться не может…

Скоро должен позвонить Виктор, и нужно хотя бы морально подготовиться к разговору с ним.

Но Виктор в тот вечер так и не позвонил.

Ночью мне опять снился колодец. Но этот сон уже не был таким, как обычно.

Я снова падал и летел в чёрной бездонной пустоте, но в самый последний момент, когда удавалось зацепиться за скользкие стенки и заглянуть вверх, мне неожиданно почудилось, что если постараться, я сумею перевернуться и миллиметр за миллиметром подтянусь, а там, глядишь, выберусь.

И вот я, затаив дыхание и истекая липким холодным потом, понемногу изгибаюсь и как можно сильнее вжимаюсь в стену, чтобы при неловком движении ненароком не соскользнуть.

Всё ближе светящийся овал деревянного колодезного сруба. Но он настолько мал и далёк, а сил всё меньше и меньше, что отчаяние начинает душить меня. Кажется, что уже ничего никогда не изменить и лучше держаться в этой зыбкой неподвижности, чтобы хоть на какие-то минуты отсрочить неминуемое падение.

Боль и злоба захлёстывают меня. Злоба за то, что всё складывается так неудачно, а ведь я ничем не хуже других и мог бы жить как остальные, если бы — парадокс! — не плёлся в хвосте у всех, не боялся стать самим собой, не боялся выделиться из общей массы… За это и расплачиваюсь.

Я беззвучно кричу и судорожно сжимаю кулаки, а они неумолимо скользят по холодным камням, обдирающим кожу своими невидимыми выступами. И вот я снова падаю, но уже не могу дотянуться до стен, как ни стараюсь…

Утром у меня раскалывается голова и такое гадкое состояние, будто я до глубокой ночи пьянствовал в случайной и скучной компании, а сейчас, не выспавшись, должен идти на работу. Я распахиваю форточку, но свежий воздух, хлынувший сквозь смятую штору, сегодня меня не бодрит.

На часах уже восьмой час, пора и в самом деле на работу.

Повсюду на улице и в троллейбусе только и разговоров о смерти Брежнева. Флаг на здании райисполкома приспущен и перевит чёрной лентой. Слегка накрапывает дождик, и вообще погода под стать моему настроению.

Но в бюро тишина и спокойствие. Репродуктор, работавший в обычные дни с утра до вечера, сегодня выключен, чтобы не отравлять настроение окружающих бесконечно льющейся траурной музыкой. И без того мины у всех кислые.

— Кого, по-твоему, изберут генсеком? — заговорщически спрашивает меня Евгения Михайловна, выглядывая из-за кульмана.

Я пожимаю плечами и углубляюсь в чертёж. Лучше всего отмолчаться, потому что моё мнение её нисколько не интересует и нужно лишь для затравки разговора. Сей животрепещущий вопрос наверняка детально обсуждается моими коллегами с самого утра, и у Евгении Миха йловны определённо имеется своя кандидатура, которую она будет отстаивать с пеной у рта.

— Нам-то, простым смертным, какая разница? — выдавливаю я. — Там, наверху, виднее.

— Какие все скрытные пошли! — обижается Евгения Михайловна, и её крашеные букли возмущённо подрагивают. — Сейчас, можно сказать, судьба государства решается, а вам на всё наплевать! Ну и молодёжь!

— Так уж и наплевать! — скалю я зубы и зачем-то припоминаю: — Скажите, а вы плакали, когда Сталин умер? И повязку траурную на рукаве носили?

Евгения Михайловна удивлённо таращит на меня глаза и поспешно исчезает за кульманами. Подобные параллели ей явно не по вкусу. О прошлом говорить, пожалуй, ещё опасней, чем о будущем.

Отлично, на ближайшие несколько минут я обеспечен тишиной. Но наивно полагать, что она так легко от меня отвяжется. В течение дня Евгения Михайловна ещё не раз подойдёт со своими расспросами и комментариями, ведь вчера я так неосмотрительно выдал свою военную тайну. Теперь она, вероятно, считает, что я знаю что-то ещё и набиваю себе цену, отмалчиваясь.

Если бы настроение у меня было чуть лучше, я не упустил бы случая от души повеселиться и наплёл бы ей на полном серьёзе вагон и маленькую тележку самых правдоподобных небылиц. Уж кого-кого, а её я разыгрываю частенько. Но сегодня мне веселиться не хочется.

Посидев немного за своим кульманом и заточив в раздумьях пару карандашей, я перебрался в курилку. Сегодня здесь многолюдно как никогда. В густых табачных облаках мелькают какие-то неясные тени, оживлённо беседующие друг с другом. О чём — понятно. Других тем сегодня просто нет.

Все с любопытством поглядывают на меня, и в этом опять нет никакой загадки. Слухи в нашем бюро разносятся молниеносно, и я, без сомнений, сегодня герой дня, если, конечно, не считать августейшего усопшего. Все ждут от меня чего-то свеженького, как от оракула, доносящего новости с горних вершин. Но я смиренно присаживаюсь в уголке, демонстративно не обращая ни на кого внимания, и задумываюсь.

Опрометчиво я поступил вчера, ох, опрометчиво. Я уже не раз пожалел об этом. Если слух о моей болтливости дойдёт до Виктора или его коллег, то их покорному слуге не поздоровится. Откуда мне знать, один ли я такой в нашем бюро или есть ещё кто-то? И ведь есть непременно, только Виктор об этом никогда не скажет. Глупо залетать из-за такой мелочёвки. Тоже себе — великий разоблачитель шпионов, не сумевший подержать язык за зубами каких-то пару часов…

Рядом со мной осторожно присаживается шеф, который никогда в жизни не курил и всячески избегал курилки, а сегодня, вероятно, поддался всеобщему ажиотажу и явился в этот маленький пресс-центр — рассадник свободолюбия и новостей местного и вселенского масштабов.

— Что новенького? — с деланным безразличием вопрошает он и замирает в ожидании. Остальные посетители курилки тоже замирают в предвкушении моего будущего сенсационного сообщения.

— Вроде бы ничего особенного. Всё развивается по заранее расписанному сценарию американских спецслужб. — Помимо желания я начинаю играть на публику. Такая у меня дурацкая натура. — Ведь у нас, насколько я помню, плановая система ведения хозяйства… ну, и всего прочего.

— Ты это о чём? — вздрагивает шеф. — Ох, договоришься…

Конечно, он понимает, что я валяю дурака, и подобными перлами остроумия его не провести. Шефу нужно что-то конкретное. Придётся врать, чтобы не подумал, что я высасываю новости из пальца.

— Вчера мне позвонил один знакомый с радиовещания, они всегда всё узнают самыми первыми, — с энтузиазмом начинаю я, — а сегодня, как говорят дипломаты, никаких комментариев.

— Ну, ты и жук! — подмигивает шеф, и мне становится ясно, что он нисколько не верит. — Так уж и никаких комментариев! Ты что, меня опасаешься?

А вот это меня уже и в самом деле пугает. Неужели он о чём-то догадывается? Я же никому не обмолвился ни единым словом о том, чем занимаюсь помимо основной работы и писания стихов, а в службе Виктора болтунов не держат. Не похоже и на то, что там могли сработать не очень чисто и позволить кому-то из непосвящённых вычислить меня. Почему же шеф не верит? А вдруг и он… тоже…

— Если хотите, могу позвонить на радиовещание хоть сейчас. — Я продолжаю отчаянно выкручиваться, но мой голос уже звучит неуверенно. — Может, появились какие-то новости…

Шеф ничего не отвечает, только хитро усмехается и отходит. От табачного дыма у него давно слезятся глаза, и вскоре он окончательно исчезает из курилки.

На смену ему тотчас подсаживаются «испанцы». Слава аллаху, их волнуют совсем другие проблемы, и это меня вполне устраивает.

— Слушай, Челентано, — начинает подмазываться Дон Педро, — одолжи ещё троячок. Понимаешь, после вчерашнего хоть шинель продавай, а стакан прими…

Лица у них сегодня более опухшие, чем обычно, руки трясутся, на бледных лбах испарина.

— Как не выпить за упокой дорогого Леонида Ильича по нашему русскому обычаю? Он и сам того при жизни не гнушался, — подхватывает Дон Карлос и косится на товарища. — Трёхдневный траур — это тебе, брат, не шутка! Такого человека потеряли…

Я молча отдаю им трояк и тут же начинаю жалеть об этом: как бы они меня сразу же не покинули. При них меня не так рьяно будут осаждать другие любопытные. Но «испанцы» поспешно исчезают, и я остаюсь один. Пора, наверное, уходить из курилки, а то я благодаря своей болтливости попал в самое жерло вулкана. Уж если не расспросами, то рассуждениями о будущем нашей многострадальной державы меня здесь доконают окончательно.

Специально стараюсь не вслушиваться в пространные рассуждения завсегдатаев курилки, потому что непроизвольно начну фиксировать в памяти малейшие крупицы крамолы. Так уж по-дурацки устроена моя память. А при встрече с Виктором непременно проговорюсь об этом, и — завертелась карусель. Он не отвяжется от меня до тех пор, пока я досконально не выложу всю подноготную этих неосторожных болтунов.

До конца рабочего дня стараюсь по-стахановски вкалывать за кульманом, наверное, единственный во всём бюро. Где-то за моей спиной разгораются страсти, публика ожесточённо спорит обо всём подряд, а я непрерывно повторяю сквозь зубы: не твоё дело подслушивать чужие разговоры, уймись хотя бы сегодня, лучше выполняй план на сто два и пять десятых процента, как сам же и записал в своих соцобязательствах!

Евгения Михайловна демонстративно ко мне не подходит и только уныло поскрипывает о нравах современной распущенной молодёжи. К удивлению окружающих, шеф сегодня не дремлет за своим столом и, не вступая в дебаты, изредка поглядывает в мою сторону хитрющим глазом, шевеля бровями и загадочно улыбаясь. Подзывать меня к себе он так и не решается. И на том спасибо.

Потаённая мысль: не он ли?..

Вечером мне ещё хуже, чем днём. Родители куда-то ушли, и дома непривычная тишина. Включать телевизор бесполезно: никаких передач там нет, только траурная музыка. Мне никто не мешает и не стоит над душой, а я всё никак не могу отыскать себе место. Стихотворение, начатое неделю назад, не лезет в голову, а исчерканный лист на письменном столе доводит меня чуть ли не до бешенства. На работе среди людей я как-то сдерживался, а тут раскис и готов, словно из вскрытого нарыва, выплеснуть наружу гной своего отвратительного настроения.

Лезу в сервант и наливаю рюмку водки. К этому испытанному успокоителю я прибегаю редко, но иногда приходится. Однако желанного облегчения водка не приносит, от неё становится только хуже.

И от Виктора нет звонка. Что у них там всё-таки стряслось? Ожидание, честное слово, самое худшее из того, что можно сейчас представить…

В обед, когда по радио объявили, что Генеральным секретарём партии избран Андропов, реакция публики в нашем бюро была весьма неожиданной, хотя ничего неожиданного в этом назначении не было: все угадали почти стопроцентно, ведь Андропов был наиболее ожидаемой кандидатурой на этот пост, и всё же… Во всём этом ещё с утра была какая-то интрига, порождающая волнующее неустойчивое нетерпение, лёгким ознобом пронизывающее каждого из нас. А теперь всё закончилось, и наступило желанное облегчение, этакая эйфория.

— Наконец порядок будет! — первым произнёс кто-то после минутной паузы.

— Размечтались! Одному человеку с этим бардаком не справиться! — тут же усомнился его сосед.

— Но ведь так продолжаться дальше не может! Поймите это!

— А раньше разве было непонятно? Только сейчас прозрели? Он один, а какие шестерёнки придётся проворачиваться. Уму непостижимо!

— Между прочим, не забывайте, какое ведомство возглавлял Андропов…

— Ещё не забыли.

После этого не совсем приятного напоминания на некоторое время воцарилась тишина, но прежний голос упрямо возразил:

— Ну и что? Это не имеет никакого значения. Раньше, конечно, было, что подъезжал к дому «чёрный воронок», выводили тебя, грешного, под белы ручки товарищи в чёрных кожанчиках и — поминай как звали. Хорошо, если червонец вкатают, а то и в распыл…

— А при Брежневе?

Об августейшем усопшем уже говорили в прошедшем времени, будто его эпоха закончилась, а ведь он не был даже похоронен. Все наверняка думали о завтрашнем дне.

— А при Брежневе нет!

— Много вы знаете! Небось, обо всём только по газетным передовицам и судите!

— А у вас факты, простите, есть? Или другие источники информации? Вражьи голоса, небось, слушаете? Прямо-таки разговорились, осмелели!

— Хватит рты затыкать, намолчались уже, — взбеленился какой-то правдолюб. — Совсем как рыбы стали, человеческие слова забывать начали! Нас уже можно удочкой за губу таскать и на сковородке поджаривать, а мы всё побаиваемся, как бы хуже не стало!

— Давайте-давайте, юродствуйте, только заранее сухарей насушите!

Против желания я поглядел на того, кто предлагал сушить сухари, но все вокруг словно сговорились, и каждый стал выдавать такие вещи, за которые ещё несколько дней назад по головке не погладили бы те же сегодняшние правдолюбы. Да и не отважился бы говорить такое никто несколько дней назад.

А сегодня? Как изменились люди всего за один день!

Пока я раздумывал, спор перешёл в несколько иное русло. Кто-то глубокомысленно изрёк:

— Вы, братцы, погодите. Кто знает, как всё повернётся. Может, всё останется по-прежнему: какому руководителю захочется что-то менять и переиначивать, если можно и без того жить припеваючи в нашем тихом болоте?

— Не беспокойтесь. Так, как было, больше не будет. Народ не позволит. Могу спорить на что угодно. Задарма и чирей не вскакивает.

— Вы ещё пару поговорок вспомните!

— И вспоминать не буду! Просто не забывайте: руководители приходят и уходят… вернее, их уносят, а народ остаётся.

— В дураках? — захихикал кто-то остроумный.

— И язычки некоторым укорачивают! Не забывайте, кем был Андропов ещё вчера. Вам это что-нибудь говорит?

— А вам? К чему вы это вспомнили?

— Ни к чему! К тому, чтобы вы задумались.

Кто-то вздохнул и, понизив голос, прибавил:

— Действительно, не всю ещё тайгу повалили и не все беломорканалы построили. На всех говорунов хватит.

— Руки коротки! Всё-таки мы в цивилизованной стране живём — не в какой-нибудь… Америке! И культ личности искоренили!

— Так уж и искоренили! — съехидничал тот же остряк. — А «дорогой Леонид Ильич»?

Все тут же посмотрели на большой портрет над столом шефа. Портрет висел так высоко, что свет из окна падал на него всегда только снизу, тень полностью закрывала лицо, и освещена была лишь богатырская грудь в маршальском мундире с алмазной звездой на галстуке и целым иконостасом орденов и медалей.

Я поискал взглядом Евгению Михайловну и обнаружил, что она давно уже посмеивается над заглянувшим в наш отдел Доном Карлосом.

— Уж теперь-то вы, ребятки, попьёте водочки! Андропов вам краники перекроет. Он, говорят, человек строгий и непьющий.

— Не перекроет, — мужественно оборонялся Дон Карлос, — не так это просто. Испокон веков россияне потребляли алкоголь, и никому из руководителей он не мешал руководить страной. Он нам даже «строить и жить помогает». Вот! А перекроют краники — придумаем что-нибудь. Голь на выдумки хитра!

— Жаль, что Андропов в возрасте, и со здоровьем у него неважно, — погрустнела Евгения Михайловна. — Может многого и не успеть. Как бы чего и с ним не произошло…

Многие вещи сегодня, наверное, допускалось говорить вслух. Симпатии и антипатии к руководителю государства — дело сугубо личное. Если это не расценивать, как пропаганду, то, будем считать, сие пока ненаказуемо. Но намекать на скорую кончину очередного небожителя — это уже не просто личное мнение, а нечто большее. Ох, не следовало бы говорить такое вслух Евгении Михайловне… Кто её тянет за язык? Жизнь прожила, а не понимает, где и когда можно трепаться. Ведь именно такие неосторожные болтуны и интересуют коллег Виктора. Ну, и меня, как их «помощничка»…

Впрочем, никто пока не знает, что их будет интересовать теперь. Времена наступают новые, а новые времена — новые задачи, цели и мишени. И ничего мы не вольны изменить. Все мы — и я, и Виктор с его ребятами — только передаточные звенья громадного механизма, и наши мнения никого не волнуют.

Но я-то, чёрт возьми, причём?! Зарплату я у них получаю, что ли? Я им чем-то обязан? Да ничем! Ну, попался в своё время на крючок по глупости, струхнул как следует, не сумел побороть животный страх. Ведь помнил же и ни на минуту не забывал историю моего отца. Пуще смерти был напуган рассказами о сталинских опричниках. Даже подумалось мне в одну из бессонных ночей, что рухнуло всё в одночасье, конец моим планам на будущее и ничего светлого впереди меня уже не ждёт. И стихи свои лозунговые в одно мгновенье возненавидел — какой толк от них, сплошная показуха, которую никто не читает, кроме тебя самого, да и то потому что в них ошибка на ошибке…

А ведь разговаривали со мной эти люди поначалу вежливо, почти по-отечески, журили как неразумного дитятю, но сразу чувствовалось в их речах что-то тяжёлое, удушливое, не оставляющее никакой надежды. Тогда-то мне и стало до конца ясно, что никуда от них не деться, никуда не спрятаться.

Повод для нашей первой встречи был зряшный — куплеты для институтского капустника, написанные мной, да ещё спекуляция иностранными пластинками, о которой они упомянули вскользь, а потом и вовсе перестали вспоминать. Никто меня не пугал никакими карами и не зачитывал Уголовный кодекс, лишь в некоторых местах наших бесед наступало глубокомысленное молчание, мол, понимай, парень, что недосказанность иногда красноречивей угроз…

Со временем я привык к своему положению. И ко мне привыкли, потому что убедились: клиент сломлен, полностью на крючке и понимает, что от него требуется. Даже кое в чём доверять начали…

Я и мечтал-то на первых порах по наивности о малом: если уж от меня не отвязываются, то хоть бы не ставили палки в колёса. Дадут окончить институт, а там видно будет… Уверенности хотелось в завтрашнем дне, а они мне об этом то и дело напоминали. Не раз я твердил про себя: чёрт с вами, сделаю то, что вы просите, только, ради бога, не… А что «не»? Сколько к этому «не» можно добавить вещей, которые поломают мою жизнь! Один росчерк какого-то неведомого мне, но могущественного пера, и всё полетит в тартарары. Хоть в космос улетай, в далёкие галактики, и там достанут…

Наверное, это отцовские гены. Воля, сломленная задолго до моего рождения. Только отец в далёких воркутинских лагерях наверняка не опускался до того, чем занимаюсь я сейчас…

Лишь сегодня я понял, что жизнь прекрасна по-настоящему лишь в одном случае: когда никто не дышит тебе в спину, не следит за каждым твоим шагом, не взвешивает каждый твой поступок, не вслушивается в каждое твоё слово. Хорошо, когда есть такая уверенность.

Поэтому, наверное, я и согласился без лишних уговоров сообщать обо всём, что увижу и услышу крамольного от своих знакомых. Так на моём горизонте возник Виктор. Наше знакомство длится уже не первый год, и мы даже, в некоторой степени, стали друзьями. Если это, конечно можно назвать дружбой. А ведь он даже намекал мне почти открытым текстом, что при нашей специфике такое не рекомендуется.

Проще говоря, я стал стукачом. Как это называется у них, мне безразлично и никогда не интересовало. О моём амплуа не знает никто из моего окружения, кроме тех, кому это положено знать. Не в интересах организации Виктора афишировать своих осведомителей. Это дискредитирует не столько меня, сколько их. На меня им, я уверен, плевать, хоть они и утверждают обратное.

Стукач, провокатор, осведомитель. Точнее — предатель… Как ещё назвать пообидней? Как ни называй, суть одна, какими бы благими идеями тебе не забивали голову…

Ко всему привыкает человек. К унижениям, побоям, издевательствам. А к собственной подлости? Привык ли я безропотно и слепо выполнять всё, о чём меня просят? Успокаивается ли хоть изредка моя совесть?.. Глупо спрашивать себя, хорошо я поступаю или плохо. Напуганный человек никогда не бывает объективным и стремится оправдать свои гадкие поступки. Но стремится ли что-то исправить? Продолжай я писать свои жизнерадостные плакатные стишки, может, и казалось бы мне, что я по-прежнему прав, но сегодня…

За что нам дарована высшими силами совесть — в награду или за грехи? Нет-нет да и ковырнёт она своими железными коготками по сердечку. И ничем её не успокоить и не задобрить оправданиями, что не ты один такой на свете, а имя нам, стукачам, легион. Волей-неволей даже начинаешь радоваться тому, что никогда не примиришься со своей незавидной участью. Совесть — это крохотная соломинка, за которую ещё можно ухватиться, чтобы не утонуть в океане несправедливости, а вот как выбраться из него?

Каждый раз, когда я начинаю раздумывать об этом, у меня начинает дико болеть голова. Ни сигареты не помогают, ни водка, ни таблетки. И никак мне не забыться и ничем не отвлечься. Даже в хмельных компаниях со старыми институтскими друзьями или в хитрых комбинациях с пластиночными клиентами не нахожу себе места. Повсюду мне мерещится кто-то невидимый, скрупулёзно взвешивающий на своих весах каждый мой поступок, каждое моё слово. И вот тогда по-настоящему ко мне приходит страх. Я боюсь и ненавижу самого себя, потому что знаю, что в один прекрасный момент не выдержу и сорвусь. Тогда — конец… Только чему?

Пока осторожность меня не подводит. Как заправский гроссмейстер, я рассчитываю свои поступки на несколько ходов вперёд и строю хитроумные комбинации. На это у меня ещё хватает сил. Чутьё меня тоже пока не подводит, поэтому я всегда молчу и слушаю. Слушаю и отбираю нужное… для Виктора.

И не устаю каждую секунду спрашивать себя: сколько ещё на свете подонков и отщепенцев, лижущих руку, которая грубо и властно гладит тебя по холке, и в то же время люто её ненавидящих? Сколько ещё таких, как я, на свете?!

Оправдывает ли это меня в собственных глазах хоть чуть-чуть?..

Вечером вместо ожидаемого Виктора звонит Светка.

Ах, как некрасиво у нас всё складывается! Я должен был позвонить ей ещё вчера, если уж не удосужился встретить с поезда, и — забыл. Денёк она, естественно, подождала, надеясь на мою порядочность, да, видно, надежды не оправдались.

— Привет, Лютик! — Лютиком она называет меня, когда обижена и хочет чем-то досадить. Знает же, что терпеть не могу этого дурацкого прозвища, которым меня не называет никто, кроме неё, и всё равно зовёт. — Чего не звонишь, а? Забыл? Или какая-нибудь другая причина? Что ж, придумывай, а я послушаю.

Эта тирада заготовлена ею, вероятно, заранее, поэтому перебивать Светку бесполезно. Лучше дать выговориться, и за это время изобрести и в самом деле какую-нибудь отговорку.

— Что-то не чувствую твоего бешеного восторга. — Светкин голос слегка изменяет окраску, но это всё ещё домашняя заготовка. — Неужели ты по мне не скучал? А ведь я тебе кое-что привезла из Венгрии. Что молчишь?

— Здравствуй, Светик, — уныло выдавливаю я. — Рад тебя слышать. Прости, что не позвонил сам. Я так замотался…

— Ого! Какая-нибудь новая пассия? Ну, ты и ходок! Смотри, потребую принести справку от венеролога.

Светка невесело хохочет над своей великой остротой, а меня это бесит:

— Не говори глупостей! Какая пассия?!

— Откуда я знаю, какая! Ты перед кем-нибудь другим притворяйся, а меня не проведёшь. Дохлый номер. За тобой глаз да глаз нужен. Я не постесняюсь и обо всех твоих похождениях выясню, так и знай…

Какой-то дурацкий разговор складывается. И так настроение гнусное, а тут ещё Светка со сценами ревности. Ладно, если бы между нами были какие-то серьёзные отношения, а то ведь так — фигуры речи. Нет чтобы сказать что-то ободряющее, доброе — куда там! Впрочем, это в её стиле. Ей кажется, что у неё на меня монополия. Пока не найдётся кто-то более достойный, на кого эта монополия переместится. Хотя и я хорош: веду себя по отношению к ней, как свинья, и ещё надеюсь, что она будет передо мной ковриком стелиться.

— Молчишь? — Чувствую, что Светка уже на взводе. — Значит, не только я тебе подарок из Венгрии привезла, но и ты мне гостинчик местного разлива заготовил!

Такие заявления и улитку доведут до белого каления. Я не выдерживаю и взрываюсь:

— Всё высказала? Что ты ещё хочешь от меня услышать?

— Ничего! Просто мне надоело весь день сидеть у телефона и ждать! Ну, где ты ещё найдёшь такую дуру?! Тоже себе ухажёр — даже встретить не смог…

Похоже, она готова пустить слезу. Этого ещё не хватало. Пока не поздно, лучше сменить тональность, потому что окончательно ссориться и терять Светку мне не хочется. Тем более, из-за таких пустяков.

— Светик, пойми меня правильно, — сразу же иду я на попятную, — у меня сейчас сплошная невезуха. Чёрная полоса в жизни. Всё из рук валится, настроение хуже некуда.

— Что-нибудь случилось? — тревожится Светка.

— Нет. Хотя я и сам не знаю. Просто мне сейчас нужно побыть одному. Пойми меня правильно…

— Ой, какие мы несчастные! — всё ещё не доверяет Светка. — Пожалейте нас, посюсюкайте вместе с нами!

Она знает, чего добивается. Если бы я сейчас водил её за нос, то при последних словах не сдержался бы и наговорил в ответ подобных комплиментов. Но я молчу, и мне всё больше и больше хочется бросить трубку.

— Значит, ты не собираешься со мной сегодня встречаться? — Светка меняет тактику и начинает темпераментно дышать в трубку. Вероятно, это её последняя козырная карта: против такого ни один нормальный мужик не устоит.

Но я набираю побольше воздуха и, зажмурившись, отвечаю:

— Не собираюсь. Может быть, потом…

Мне и в самом деле никто сейчас не нужен. Особенно она с её бьющей через край энергией и неистощимой болтовнёй про что угодно — от венгерских достопримечательностей до того, какая сука какая-нибудь из её приятельниц.

— Ай, какие мы бедняжки! — Светка начинает ёрничать, а это верный признак крайнего раздражения. Чувствую, с какой ненавистью стискивает она в ладони телефонную трубку и суживает глаза. — А может быть, ты тоже в трауре со всей страной? Как я сразу не догадалась! Никогда не замечала в тебе монархических замашек.

У меня возникло желание обозвать Светку самыми обидными словами, но лучше пока сдержаться и отвести свой бронепоезд на запасные пути. Хоть Светка и порядочная стерва, но человек отходчивый и не злой. Без неё мне придётся совсем плохо.

— Светик, — тоскливо зову я, — не надо сейчас, прошу тебя… Давай я тебе перезвоню позже? А сейчас мне действительно нужно побыть одному. Не обижайся, ладно?

В трубке тишина. Некоторое время я слушаю радио, прорывающееся в телефонную линию, потом до меня доносится Светкин голос, неожиданно далёкий и какой-то бесстрастный:

— Что ж, дело твоё. Сиди в своей келье и переживай неизвестно из-за чего. Я же тебе скажу одно: свято место пусто не бывает. Надеюсь, ты меня правильно понял?

А потом в трубке короткие гудки. Здорово я обидел Светку. И сам того не хотел, а обидел. Одна надежда, что человек она отходчивый, сердце у неё доброе, и злиться она долго не умеет. А не простит меня, значит, виноват в том только я сам.

И это ещё в придачу… Господи, почему я не могу открыть перед ней свою душу? Неужели она не поняла бы меня? Ведь она, по сути дела, самый близкий мне человек на этом свете!

Не могу. Не могу…

Снова мне снится сон.

Я падаю в колодец, и чёрные скользкие камни, как всегда, пролетают мимо меня. Рискуя ободрать и без того израненные руки, я который раз пытаюсь вцепиться в стены. Но руки неожиданно протыкают их, и я вижу свои пальца, шевелящиеся в пустоте. Мне становится страшно, и я кричу:

— А-а-а!

Впервые крик, приснившийся мне, явственно доносится до моего сознания. Я слышу его. Раньше во сне я кричал беззвучно, а теперь вот услышал.

Я вздрагиваю и просыпаюсь. Губы пересохли, на лбу испарина. Сквозь шторы пробиваются первые рассветные лучи. В комнате тишина и покой, лишь эхо от моего крика, словно в громадном горном ущелье, слабо колышется среди едва различимых книжных полок в углу.

Неужели я и в самом деле кричал? Такого со мной ещё не было. И мне уже наяву становится холодно и страшно. Бесконечно страшно.

Чуть свет, перед самым выходом на работу, мне всё-таки звонит Виктор.

— Ну, как дела? Что новенького? — бодрым деловым голосом интересуется он, словно его рабочий день давным-давно начался, а я, безбожный соня-засоня, готов проспать всё на свете. — Есть что-нибудь в нашем плане?

— По мелочам.

— А конкретней?

— По телефону?

— Конечно, нет. Но если что-нибудь действительно интересное, надо встретиться, не откладывая.

— Кое-что всегда есть.

Я ещё не представляю, о чём буду говорить с Виктором, но совсем молчать не годится. Подспудный страх не даёт. Поэтому я решил для себя: лучше нести всякую ахинею, которую потом тридцать три раза перепроверят, упрекнут меня в излишней подозрительности и шпиономании, но, главное, не заподозрят в том, что пытаюсь что-то скрыть… Наплету что-нибудь при встрече.

Как ни странно, но звонок Виктора меня взбодрил и развеял хандру. Уж лучше хоть какая-то определённость, чем бессмысленное изнурительное ожидание. По крайней мере, теперь появилась маленькая надежда на то, что отношение ко мне не переменилось и можно безбоязненно жить дальше. Мелкая надежда, шкурная, эгоистическая. Зато тылы прикрыты… И тут же снова знакомо кольнуло в сердце.

— Когда же нам встретиться? — сам себя спрашивает Виктор и сразу с готовностью отвечает: — Сегодня, наверное, не получится — очень много работы. Завтра тоже. Если только послезавтра?

— Можно и послезавтра. Мне не к спеху.

— Так у тебя действительно ничего срочного? Я имею в виду подготовку терактов, стихийные выступления, распространения листовок порочащего содержания и тому подобное.

— О чём ты говоришь! В нашем тихом болоте…

Но Виктор перебивает:

— Значит, договорились. Послезавтра в восемнадцать ноль-ноль там же, где всегда. Больше у тебя ничего?

— Ничего.

— Тогда до встречи.

На улицах повсюду красные флаги с чёрными лентами. Я вспоминаю траурную сталинскую повязку и оглядываюсь. Казалось бы, такое событие, как трёхдневный траур, должно всколыхнуть страну, как это было в пятьдесят третьем году, по рассказам очевидцев. Однако всё по-прежнему буднично.

Из окон заводского общежития, мимо которого я прохожу, несмотря на раннее утро, уже разносятся раскаты «Утренней гимнастики» Высоцкого. Среди спешащих на работу людей я слышу чью-то беззлобную перебранку, кто-то раскатисто хохочет над бородатым затасканным анекдотом про Брежнева, забавно копируя его дикцию. Всё как обычно, и даже не верится, что совсем немного времени люди будут помнить об этих трёх невесёлых днях — а так и будет! — потом всё незаметно войдёт в обычную колею. Загремят в клубах дискотеки, по телевизору после вестей с полей пойдут бесконечные комедии и детективы о буднях милиции, ведь жизнь ничем не остановить и не притормозить, даже чьей-то державной кончиной.

Хотя нет. Что-то, наверное, всё же должно измениться. Иначе быть не может. Потому что так, как оно есть, действительно дальше уже нельзя. Это любому ясно. В поведении окружающих людей уже сейчас что-то незаметно изменилось. Это пока не очень бросается в глаза, но я-то чувствую. Глаз у меня намётанный.

А в моей жизни — изменится ли что-то в ней? Что бы я хотел изменить сам? Работа, зарплата, окружение — ну, этим-то никогда не бываешь до конца доволен. Но мириться, в общем-то, можно. Книги, пластинки, магнитофоны, модные тряпки — это вообще бред какой-то… Другое — изменится ли? От своей второй жизни, потаённой и постыдной — избавиться бы раз и навсегда, забыть её, как кошмарный сон, чтобы жить, как многие другие. Как я мечтаю быть похожим на них!

С другой стороны, страшно за грядущее. Я боюсь перемен, хоть и стремлюсь к ним всей душой… Но чего же я боюсь, чёрт возьми?! Что я могу потерять? Никаких благ и преимуществ перед остальными эта вторая моя жизнь мне не принесла. Ни почёта, ни уважения, ни малейшего удовлетворения. Я не борец за идею, да и не встречал, если говорить честно, таковых вокруг себя. Может, моё второе «я» настолько крепко вошло в плоть и кровь, что я уже не в силах от него отказаться, и живу этой своей второй жизнью, как главной? Страшно…

Ни ночью, ни днём, ни на работе, ни дома не покидают меня эти мысли. Я стараюсь отвлечься — часами сижу в курилке, накуриваясь до одурения со случайными собеседниками, зарываюсь с головой в работу, многословно обсуждаю по телефону последние альбомы с пластиночными клиентами, исписываю корявыми рифмами один листок за другим. Только ничего не помогает. Сколько же это будет продолжаться?

— Тебе звонили из Москвы, — сказала мама, едва я в тот день вернулся с работы.

— Кому это я в Москве понадобился? — недовольно пробурчал я.

— Сказали, из издательства. Если случайно окажешься в Москве, просили к ним подойти. Что-то говорили про сборник, но я не запомнила.

Я мотаю головой, и вдруг до меня доходит смысл сказанного. Отрадная новость. Неужели?! Смотри-ка, перестали отфутболивать без лишних объяснений. А вдруг и в самом деле что-то сдвинулось с мёртвой точки? Вот здорово-то!

От неожиданности я замираю на месте и в первый момент никак не могу сообразить, что нужно раздеться, пойти умыться и сесть ужинать. Подрагивающие пальцы с трудом расстёгивают пуговицы на куртке. С радостно колотящимся сердцем я сдираю галстук, не в силах аккуратно распустить узел, и лечу к умывальнику, чтобы подставить сразу же раскалившийся затылок под струю холодной воды.

Конечно же, первые мои стихи, рифмованные переложения гремящих вокруг нас лозунгов, были бездарны и глуповаты, и мне с каждым днём всё более и более было за них стыдно. Но ничего иного написать я не мог, тем более их охотно печатали многотиражки, а иногда до них снисходила и вальяжная областная газета. Я даже наивно полагал, что становлюсь потихоньку поэтом. Приятно, знаете ли, видеть свою фамилию под стихотворением, отпечатанным на широком хрустящем листе, пахнущим свежей типографской краской.

Но рано или поздно это приедается и надоедает, потому что чувствуешь, что выше газеты твои вирши не потянут. Толстые столичные журналы, куда по инерции каждые два-три месяца я посылал подборки, упрямо отделывались стандартными отказами, в которых меня вежливо называли «уважаемым автором», но журналам, честное слово, уважать меня было не за что. Они были правы даже в том, что частенько не удосуживались возвратить присланные экземпляры опусов и отделаться парой дежурных фраз. Что ж, это, наверное, было справедливо.

А потом на моём горизонте появился Виктор. Страх, поселившийся в моём сердце, стал неожиданно рождать какие-то новые неясные и расплывчатые образы. Отрываясь от повседневных грязных делишек, я чувствовал, что мне необходимо хотя бы в стихах по-настоящему излить свою душу. Без них мне совсем была бы труба. Но стихи перестали получаться, потому что страх — плохой соавтор.

И тогда родился гнев. А с ним, наконец, и стихи. Таких стихов я писать уже не хотел, но не писать не мог. Их становилось всё больше, они душили меня, и нужен был какой-то выход, иначе я задохнусь. Однажды я решился, перепечатал некоторые из своих новых стихов на машинке и отправил уже не в журнал, а сразу в издательство. Особых надежд я не питал, и всё же…

Впервые за последние несколько дней я с удовольствием ужинал вместе с родителями, потом неспеша пил чай у телевизора, по которому всё ещё бесновался несчастный Темирканов. Но для меня в его печальной музыке уже прослушивались первые жизнерадостные и бодрые нотки. Наверное, так и должно быть: даже в самой трагической мелодии должно быть что-то светлое. Но услышит это только тот, для кого оно предназначено. Иначе мир окончательно погрузится в беспросветный мрак.

…И всё же на этот сборник стихов я возлагаю много надежд. Мне кажется, всё, что я делал и делаю, только прелюдия к нему. Правильно я жил на свете или нет — ничего не хочу утаивать и приукрашивать. Пускай будет стыдно и горько, но хватит врать и лицемерить. Нужно когда-то очиститься и расставить точки над «и». Пора сделать первый шаг. Сборник — толчок к нему.

Виктор знает, что я послал стихи в издательство. Он даже спросил меня как бы между прочим: может, нужна какая-то помощь с их стороны? Я отказался. Конечно, заманчиво выехать на такой влиятельной поддержке. Уж к их-то голосу прислушаются. Но это значило бы, что я не в состоянии сам что-то сделать. На это пойти я не мог и втайне был неслыханно рад, что удержался от соблазна. Поступи я иначе, я бы себе этого потом не простил.

И вовсе, наверное, дело не в том, хорош мой сборник или нет, издадут его или вернут назад. Не в этом счастье. Колотить себя в грудь и рубить правду-матку можно и за закрытыми дверями шёпотом, с оглядкой на будущие неприятности. Но будет ли от этого толк, когда тебя никто не услышит? Другое дело — сказать обо всём в полный голос, при всех. Мой отказ от помощи — первый, пусть и крохотный шажок к долгожданным переменам.

Впрочем, сборника ещё нет, а я начинаю строить какие-то планы и авансом записываю себя в святые мученики за идею. Я даже не знаю, для чего понадобился в издательстве. Вдруг там решили, что одного официального отказа недостаточно, и нужно в глаза сказать этому нахалюге-графоману: не морочь ты нам, братец, голову, заканчивай марать бумагу и отвлекать серьёзных людей от издания настоящей литературы. В издательстве сидят не лохи, и так легко их не обойти, тем более с первой попытки.

А в Москву ехать всё равно надо. Какие бы пилюли меня там ни ожидали. Ради этого стоит отложить все дела: и долги Алика, и примирение со Светкой.

А назначенную встречу с Виктором? Её тоже отложить?

И вот наступило послезавтра.

Ночью мне опять снился колодец, и я падал в него, так и не сумев зацепиться за скользкие холодные стены. Но на этот раз колодец уже не казался мне бездонным. Мной овладело какое-то странное, леденящее душу любопытство: а что там, в этой тёмной маслянистой воде, куда я падаю? Может, именно оттуда и получится выбраться из западни? Прохлада дышала мне в лицо, и с каждой минутой становилось всё холоднее и холоднее… Но я, как ни странно, больше не боялся своего падения.

Или это было всё же не падение?

Придя на работу, я попробовал привести в порядок свои мысли. Поскорей бы уж забыть эти надоевшие сновидения и приготовиться к разговору с Виктором.

О чём же я всё-таки буду говорить с ним? Ему нужны конкретные факты и никакой воды. Если я попробую уйти в сторону, то выговор мне обеспечен. Он ни за что не поверит, что за эти три траурных дня ничего интересного мне на глаза не попалось.

Итак, начнём вспоминать по порядку. Евгения Михайловна с её разговорчиками? Мелко. Дон Педро и Дон Карлос с их шутовскими поминками по усопшему? Ещё мельче. А может, традиционно затянуть песню про пластиночных фарцовщиков? «Где только они, черти, берут свои пластинки?» — по привычке спросит Виктор, хотя наперечёт знает варианты моих ответов. «Вполне может быть, что у иностранцев» — отвечу я. Собственно говоря, это откровенная туфта, и иностранцы здесь не причём. Пока пластинки доползут к нам на периферию, в закрытый для иностранцев город, их подержат десятки рук перекупщиков…

О чём это я? Всё не о том, о чём следовало бы.

Короче, не представляю, о чём говорить с Виктором, но лучше заранее об этом не думать. Всё равно не предугадаешь, куда выведет кривая. Каждый раз, когда Виктор вытаскивает из кейса и кладёт передо мной чистый лист бумаги, в меня словно вселяется какой-то бес, и я начинаю откровенничать без оглядки на то, какие неприятности могут принести мои откровения людям. В эти мгновения я вдруг начинаю свято верить, что служу какому-то нужному и необходимому делу. Причастность к этому делу, за которое положено столько голов — виновных, а чаще всего нет — вдохновляет меня на это дьявольское действо, которого я потом стыжусь. Но сознавать себя частицей отлаженного и исправно работающего государственного механизма — в этом тоже есть своеобразное садистское удовлетворение. Куда там банальному сексу с какой-нибудь смазливой девицей, подцепленной на улице…

Виктор любит повторять, что в его организации меня ценят за умение анализировать и связно излагать мысли на бумаге. На первых порах подобные признания мне льстили, теперь — только раздражают. Всё это ложь, которую даже не надо расшифровывать. Анализируют они сами, а связное изложение… Да им достаточно намёка!

Когда мне доводится читать детективы, особенно про вражеских лазутчиков, добывающих секретные сведения в стане неприятеля, я нередко ставлю себя на место контрразведчиков и посмеиваюсь над завороченными сюжетами книжонок: грубо работают ребята, даром зарплату получают, ведь я такого шпиона вычислил бы в два счёта. Каждый скрытный человек, которому есть что утаивать от окружающих, всегда выдаёт себя какими-то едва заметными отклонениями от стандарта поведения, излишней осторожностью, демонстративной правильностью поступков. А некоторым нюансам и названия не подберёшь. Естественно, глупо подозревать всех и вся, но намётанный глаз, некоторая практика и наблюдательность всегда помогают выделить такого человека из общей массы.

К чему я вспомнил это? Наверное, на всякий случай. Чтобы отвлечься и не думать о предстоящем разговоре… О чём же мы всё-таки будем говорить?

Иногда Виктор платит мне за откровения сухими сведениями о том, чем в настоящий момент занимается его служба. Он чувствует, что мне это интересно, и делает это не без заднего умысла — этим мне как бы предлагаются новые направления для наблюдений. Его прекрасно вышколили, и он ничего не делает необдуманно. Каждая его фраза тысячу раз взвешена. Не человек — автомат. Хотелось бы мне превратиться в такой автомат? Иногда да, а чаще всего нет. Мороз по коже…

Люди в кожаных плащах и ночные «воронки» у подъездов остались в тех давних, проклятых годах. Всё, что происходило тогда, при всём его ужасе и безумстве, делалось топорно, по-дилетантски. Как они не могли понять, что физическое уничтожение несогласных к задуманной цели построения общества послушных баранов не приведёт. Только сумасшедший мог надеяться, что человека можно силой заставить шагать в общем строю. Ожидание неминуемой кары лишь усиливает противодействие, изобретательность и ненависть.

Обкладывать флажками, как волка, не открывать своего лица и невидимо присутствовать за спиной, чтобы жертва чувствовала твоё горячее дыхание в затылок — вот самое действенное оружие, которое морально уничтожает её, превращает в безвольную тряпку, заставляет содрогаться в ужасе от неизвестности и сделать неверный шаг, толкающий в пропасть, из которой возврата нет… Я сам каждую ночь падаю в свой проклятый колодец.

Высокие фразы, в смысл которых никто никогда не вдумывается, мы очень любим повторять вслух, перекрикивая соседа. И чем громче кричим, тем, нам кажется, лучше и безопасней для нас. Мы считаем это панацеей и бронёй от пронизывающего нас ужаса. И лишь на краю пропасти понимаем, что это всего лишь ширма, которая никак не прячет нашу безысходность, растерянность, неприкаянность. Оттого мы и боимся — очень боимся! — даже самых малых перемен и втайне ненавидим цели, которые поставлены перед нами. А какие цели у нас в действительности? Какая цель у меня? Может, спросить у Виктора? Интересно, как он ответит. Впрочем, вряд ли ему интересно будет беседовать со мной об этом. Ему этого не надо, он программирует меня на другое. Для него я подсобный инструмент, вроде отвёртки или гаечного ключа, а какие цели могут быть у неодушевлённой железки?

Это решение пришло ко мне как-то сразу. Я и обдумать ничего как следует не успел. Только словно свежим ветром дохнуло в лицо. И сразу же я заторопился.

Звонить с телефона на столе шефа мне не захотелось. Собственно говоря, опасаться нечего, потому что никто не поймёт тех отрывочных фраз, что уже выстраивались в моей голове. Да и подслушивать никто не станет: всем до чёртиков надоели мои бесконечные телефонные переговоры с пластиночными клиентами. Даже шеф махнул на меня рукой.

Просто не хотелось звонить из бюро, и всё тут. Атмосфера не та.

В обеденный перерыв я выскакиваю из бюро и бегу к телефону-автомату на улице. Две копейки на мгновение прилипают к потной ладони, потом со звонким щелчком проскакивают в монетоприёмник.

Номер занят, но я терпеливо выжидаю, пока он освободится, и за это время успеваю выкурить сигарету.

— Виктор, ты? — Мой голос, наверное, немного подрагивает, но я торопливо продолжаю. Главное, не дать себя перебить и не сбиться самому. — Знаешь, мы не сумеем встретиться сегодня. Когда? Не знаю… Наверное, больше никогда… Нет, ничего со мной не случилось, просто я больше не могу и не хочу… Никто не научил, это я решил сам. Ты уж не обижайся. Постарайся понять, почему…

Решительно вешаю трубку, не слушая быстрых и, наверное, впервые в жизни растерянных восклицаний Виктора, и выхожу из кабинки автомата. Дыхание — как у бегуна на марафонские дистанции перед финишем. Ничего, отдышусь…

По серому пасмурному небу бегут низкие рваные облака. Кажется, накрапывает редкий дождик, но я его не замечаю. Мимо меня спешат люди, много людей. Я гляжу в их лица, прикрытые поднятыми воротниками, и мне очень хочется кого-то окликнуть, сказать что-то весёлое и доброе, от чего я давным-давно отвык, поделиться с первым встречным своей неожиданной и не совсем ещё ясной, но перехватывающей дыхание радостью. Наверное, я улыбаюсь, потому что на меня начинают оглядываться и тоже улыбаться, а я никак не могу нащупать в кармане новую сигарету.

По часам замечаю, что с начала обеденного перерыва прошло всего десять минут. А мне показалось — вечность. Но это и хорошо: значит, вечность у меня в запасе. Несмотря ни на что.

Чем бы теперь заняться? Побегу назад в бюро. В отделе наверняка собрались неутомимые доминошники, попрошусь в их бодрую компанию. Может, возьмут сыграть партию-другую. Раньше я никогда в домино не играл, а сейчас мне почему-то безумно хочется.

А может, посижу в курилке с Доном Педро и Доном Карлосом, которые непременно попросят ещё трояк до получки, но бог с ними, пожертвую. А может, поболтаю с Евгенией Михайловной или шефом про разные разности. Теперь можно без опаски…

Или посижу в одиночестве за своим кульманом, разглядывая приколотую в уголке Светкину фотографию, и помечтаю о будущем сборнике. В нём ещё нет стихов про Светку, но обязательно будут. Это я обещаю.

Кстати, не забыть бы позвонить на вокзал и узнать про билеты на Москву.

Я ныряю в двери бюро и сразу забываю о ненастной погоде и дожде.

А ночью мне последний раз приснился колодец, в который я падал, и на дне колодца, как ни странно, забрезжил какой-то неясный и тёплый свет. Этот свет меня успокаивал, и я был твёрдо уверен, что ничего плохого со мной больше не случится.