Нестор и русские герои

Про летописца Нестора в своё время ходило много слухов, мол, берёт взятки за то, чтобы вписать чьё-то имя на скрижали истории. Сколько берёт, никто в точности не знал, потому что не пойман – не вор. А Нестор и в самом деле был мужиком скрытным и довольно скуповатым. Если уж кого-то вписывал в летопись, то с очень большим скрипом и после очень долгих уговоров.

Приходили к нему даже Александр Невский и Дмитрий Донской. Мы, говорят, герои общенационального значения, взаправдашние, и нет никаких сомнений в том, что место в истории нам обеспечено на сто процентов, тут и к бабке не ходи. А Нестор им: справочки, пожалуйста, предоставьте, да ещё чтобы печатями были заверены, что вы участники хрестоматийных легендарных событий. А то много вас тут таких ходит, а я один, и ошибаться мне нельзя. История мне этого не простит.

– Какие, к чёрту, справки?! Морда твоя бюрократическая! – возмущаются герои. – Ты на наши доспехи ратные посмотри – все иссечены вражьими саблями! А ранения, после которых простые смертные не выживают?! Вот тебе и подтверждение нашего героизма.

– Тут намедни ко мне Иван Грозный заглядывал, бородой своей сивой тряс да стращал лютой погибелью, если не уважу, – гнёт свою линию Нестор, – только для меня истина дороже: не вписал я его, душегуба. Пущай палкой замахивается на сына своего непутёвого, а не на меня, и не надеется на снисходительность. А вас, господа, может быть, и впишу, но… только после того, как буду иметь на руках заверенную справочку!

Задумались герои: где же им взять такие справки? К Кутузову обратиться – так тот может выписать документ только о Бородинском сражении, не больше. К маршалу Жукову вообще не суйся – он не только бумагу не даст, да ещё в шею вытолкает, такой у него характер скверный.

– Может, у псов-рыцарей какой-нибудь документ выправить? – размышляет Александр Невский. – Так ведь я их всех перебил поголовно, хоть бы одного на развод оставил!

– А мне как быть? – чуть ли не рыдает Дмитрий Донской. – Хоть я и не всех татаро-монголов извёл, но что с них взять – они же поголовно неграмотные, да и письменности у них отродясь не было…

Так и не внёс их Нестор в свои летописи. А внёс только тех, кого сам пожелал. Но на каких условиях – об этом история умалчивает. И мы глубокомысленно промолчим. А что тут ещё, скажите, прибавить?

Историки Карамзин и Ключевский часто собирались вместе, чтобы сочинять историю России. Но в архивах копаться они не любили, потому что ничего приятного в этом занятии нет – пыли наглотаешься, папка какая-нибудь того и гляди с полки сверзится и по маковке даст, к тому же, пока что-то дельное откопаешь, не один месяц пропыхтишь в бумажных завалах.

А был у них один проверенный способ – вызывать с помощью спиритизма души умерших государей и выпытывать, как всё было. С всякими древнерусскими князьями да татарскими тохтамышами проблем не возникало. Только покрути тарелочку по столу, клики мертвеца по имени, и он уже тут, сердечный. Давайте, мол, господа, выкладывайте свои вопросы, да поживее, а то спать вечным сном мешаете, и вообще не княжеское это дело – интервью потомкам давать.

А историкам только того и надо – вопросы у них уже готовы, а то, что осталось неразъяснёнными, сами додумывают и выдают за чистую монету. А кто их, академиков, подловит на вранье? Знамо никто.

И вот добрались они в своих сочинениях до Петра Первого.

Словно сердце им подсказывало, что царь Пётр – тип вредный и исключительно капризный, наделает проблем, от которых только тошно станет. Мужик он был пьющий, тиран и самодур, а уж если ему что-то не по нутру, то впадал в истерику и ломал стулья. И не только стулья.

Покрутили академики тарелку, позвали дрожащими голосками Петра, а тот уже тут как тут – мало того, что грязно материться без причины начал, так ещё и глазищами с портрета со стены сверкает.

– Чего звали, холопы? – вопрошает. – Совсем страх потеряли – прах монарший беспокоить!

– Скажите, Пётр Алексеевич… – заблеял Ключевский.

– Кто таков? Какого дворянского роду-племени?! – рычит царь, аж, портрет на стене трясётся.

– Я…

– Молчать! Розгами засеку, батогами забью!.. Чего хотел? Учти, если какую-нибудь ерунду попросишь, то лучше бы помер раньше, чем на свет родился!

– Он будет спрашивать, – и указывает пальцем на Карамзина, а у того поджилки так трясутся, что слова вымолвить не в состоянии.

– Трусливые вы людишки, – окончательно разгневался Пётр, – после моей кончины совсем народ измельчал! Даже говорить с вами противно! Тьфу на вас!.. Я пошёл, а вы тут оставайтесь. Но учтите, ещё раз меня побеспокоите по пустякам, я найду на вас управу, ох, найду!

После того, как раскаты царского баса стихли, а портрет перестал сверкать глазищами, историки чуть успокоились. Сидят, друг на дружку пялятся, отдышаться не могут.

– Слушай, а что мы его испугались? – обрёл дар речи Карамзин. – Что он нам сделает – он же на том свете, а мы пока на этом…

– Ой, не говори! – заохал Ключевский. – У него рука повсюду… Лучше давай ничего плохого про него писать не будем. Напишем, мол, обычный правитель, воевал со шведами, строил корабли да города, морды народу чистил – ничего плохого и ничего хорошего. Царь как царь. Лучше с ним не связываться!

Как решили, так в итоге и написали. Это уже сегодня мы придумываем про Петра всё, что нам в голову взбредёт. Правда, тем, кто спиритизмом по старинке промышляет и тарелочки крутит, есть чего опасаться. Мало ли что – не только у Петра, но и у многих наших предков везде рука имеется. Да и современники им не уступают…

Свои юные годы Михайло Васильевич Ломоносов провёл в Германии, где изучал всякие премудрости в тамошних университетах. Причём изучал всё подряд, так как деньги за обучение были уже проплачены, и недосуг было разбираться в деталях, ведь всё свободное время он проводил в пивных, где очень пристрастился к пиву с сосисками. А свободного времени у него было много, потому что он, как каждый уважающий себя гордый росс, занимался только перед сессиями, а их, как известно, всего две в году.

И каждый раз перед сессиями у него возникали нелады с немецким языком. В пивнушках-то он обходился всего двумя фразами «наливай» и «пшёл вон!», знакомыми любому халдею, а вот в университетах было сложнее. Чтобы облегчить изучение непослушного немецкого языка, Ломоносов взялся за перевод наиболее употребительных слов на русский. Но скоро столкнулся с рядом проблем. Взять к примеру нехорошее обувное слово, которое он запамятовал, как точно писать: «калоши» или «галоши»? Чтобы не ломать голову, он стал звать любую резиновую обувь «мокроступами». Этаким новаторским приёмом впоследствии воспользуются ярые поборники чистоты русского языка, а пока Михайло Васильевич восхищался своей изобретательностью и, дабы славное начинание не зачахло на корню, продолжал заниматься дальнейшими изысканиями.

Как-то хозяйка одной из пивнушек решила остудить не в меру разгулявшегося студента и облила его единственный камзол пивом.

– Экая ты гадюка! – рассвирепел будущий учёный и стал ожидать реакцию хозяйки.

Но та, к его удивлению, не отреагировала никак. Видно, в немецком языке нет слова «гадюка».

– Экая ты кобра! – выдал второй вариант Ломоносов.

Результат был тот же. Видно, в германских лесах кобр не водилось, и никто с ними знаком не был.

– Экий ты скорпион! – продолжил Ломоносов.

Хозяйка подскочила, как ужаленная, что-то залопотала и выплеснула на его камзол ещё кружку пива.

– Ага, въехала! – радостно захлопал в ладоши Михайло Васильевич. – Тут скорпионов отродясь не водилось, но смысл до неё дошёл! – И прибавил, победно улыбаясь: – И дети у тебя скорпионы, и внуки! И даже потомков будут звать скорпионами, попомни мои слова!..

Если бы только знал великий учёный, что он, как всегда, оказался прав! Потомок хозяйки пивнушки станет в будущем музыкантом всемирно известной рок-группы «Скорпионе», и эту группу будут знать и любить куда больше, нежели самого Ломоносова. Даже в России, ради которой он в недружелюбной Германии живота не жалел…

Великий фламандский художник Рубенс не любил рисовать парадные портреты всякой знати, которая, с одной стороны, хотела увековечить свой облик для потомков, с другой стороны, жадничала платить за картины достойную цену. И посему искала всяческие причины снизить сумму гонорара, а то и вообще обвинить художника в бездарности и халтуре.

К чему они только ни придирались! Мол, тут на мундире пуговки синенькие, а у меня, погляди, зелёненькие! А нос мой орлиный отчего на твоей мазне варёной картошкой выглядит?! А уши как у слона африканского?! Короче, вот тебе десять гульденов за твои каляки-маляки, и точка. Скажи спасибо, что вообще взашей не выперли!

Подобная ситуация кого угодно вгонит в депрессию, а Рубенс был человеком всё-таки ранимым и воспринимал обиды очень болезненно. Он видел, что его картины расхватывают, как горячие пирожки, и всё на самом деле обстоит совсем иначе, но ничего поделать не мог. Он-то не один на портретном рынке, и только начни вертеть носом и отшивать богатых заказчиков, тут же работу ушлые собратья по цеху перехватят. А вот подвернётся ли впоследствии ещё что-нибудь, бабка надвое сказала.

Он даже подумывал податься в Россию рисовать олигархов, да его отговорили, мол, эти ребята непредсказуемые – культуры у них никакой, а вот хамства выше крыши. Тут и можно головы лишиться ни за понюх табаку. Короче, раздумал Рубенс ехать в Россию на заработки.

– Кто я – человек или тварь дрожащая? – рассуждал он, расхаживая по мастерской. – Сколько можно пресмыкаться перед богатыми мира сего? Этак и себя не увековечишь, малюя хари этих крохоборов! Пора приступать к нетленке!

И задумал он нарисовать Папу Римского, восседающего на своём престоле в окружении ангелов. А что – Папа человек образованный, наверняка оценит мастерство художника. Да и скупердяйничать ему не с руки – всё-таки наместник Христа на земле, а не какой-нибудь вшивый маркиз или захудалый герцог! Вон у него какие дворцы!

Сказано – сделано. Готовую работу Рубенс сперва продемонстрировал домочадцам, но их словам веры нет. Кто же станет хаять работу, от продажи которой произрастёт семейное благополучие?!

Замотал художник картину в тряпку и отправился в Ватикан к Папе. Тот долго и придирчиво изучал полотно, принюхивался к краске и, наконец, выдал вердикт:

– Похоже, но не очень! Ты тут какого-то жирного жлоба нарисовал с мордой законченного алкоголика, а разве я такой? Что про меня просвещённый мир скажет, когда увидит таким на картине? Щёки как булки, глазки блудливые, рука поднята не для благословления народов, а будто в ней стакан, чтобы чокнуться с собутыльником! Да и ангелочки вокруг – что это за поросята с крылышками?! Нет, не беру я твой товар, не нравится он мне!

Вышел Рубенс на улицу с картиной под мышкой и от возмущения плюнул на мостовую. Оказывалось, что Папа ещё хуже остальных заказчиков. Те хоть к пуговкам на мундирах да к носам на физиономиях придирались, но картины выкупали, а тут изначально полный облом!

– Ну, я ж тебе покажу! – погрозил Рубенс кулаком в сторону Ватикана. – Я эту картину так переделаю, что чертям в аду тошно станет!

И переделал, как обещал. Только вместо папской мантии мужик на картине остался нагишом, во всей своей рыхлости и дряблости. В руке он теперь держал кубок с вином, а ангелочки вокруг него кувыркались и оправляли нужду без всякого стеснения. Вместо мудрого кардинала-советника за спиной теперь стояла развратная особа с голой грудью… Если бы хватило места, Рубенс пририсовал бы ещё что-нибудь не менее скандальное, но… увы. Впрочем, хватило и того, что есть.

До наших дней сохранилось довольно много живописных работ великого мастера. В них он действительно показал всю свою мощь и силу таланта. Вот только полотно под названием «Вакх» стоит несколько особняком. Однако в каком бы громадном зале и в какой бы коллекции это полотно ни выставлялось, оно сразу приковывает внимание, и рядом с ним всегда толпятся люди…

Вот, оказывается, как нужно раздраконить настоящего мастера кисти, чтобы он даже из такого незамысловатого сюжета про пьянку создал настоящий шедевр!

Выпивали как-то в выходной день Пушкин и Гоголь. Почему именно в выходной? Да потому что выходных дней тогда было куда больше, чем сегодня, а водка стоила намного дешевле. Просто других вариантов приятно проводить время у великих писателей не оставалось.

Пушкин был вообще-то мужиком смешливым и лёгким на подъём, а Гоголь наоборот – бука букой. Дай, думает Пушкин, развеселю его, а то с ним выпивать такое муторное дело, хоть в петлю лезь, как мой будущий последователь Серёга Есенин.

А Гоголь наоборот с каждым выпитым стаканом всё мрачнее и мрачнее становится, и хрен там разберёшь, какие у него в голове тараканы усами шевелят.

– Хочешь, Колян, я про тебя стихотворение сочиню, и его будут потом в школах детишки наизусть учить? – говорит Пушкин. – Или, к примеру, роман в стихах?

А что, подумал про себя Гоголь, пускай пишет, дело-то ведь для него нехитрое, и спрашивает:

– Точно роман напишешь? Не обманешь?

– Вот те крест! – засмеялся Пушкин. – Мне и врать-то неприлично! Сам посуди: солнце русской поэзии – и брешет, как сивый мерин!

– А как ты этот роман назовёшь?

– Ну, твоим именем, сам понимаешь, нескромно будет. Назову-ка его… ну, скажем, «Евгений Онегин». Имя на твоё не похоже, но субъект будет – точная твоя копия. От всего нос воротит, всё ему не так, пиво кислое и бублики чёрствые – короче, типчик ещё тот. Сам удивишься полнейшему сходству.

Тут уже Гоголь обиделся не на шутку. Это ж надо так наехать на коллегу по писательскому цеху! И затаил он на гения обиду. Потому и решил тоже вставить Пушкина в свой роман «Мёртвые души», но в виде самого что ни на есть гнилого персонажа, а фамилию не менять, только слегка переиначить. И вышел у него в итоге крохобор Плюшкин. Пушкин, может, о том и подозревал, но до самой смерти в этом не признавался.

Выпивают они дальше, а Пушкин не перестаёт бахвалиться. Мол, я такой-сякой, и мне равных нет, и на Олимпе я хрен подвинусь, чтобы кому-то место рядом уступить. А Гоголь сидит мрачнее тучи, обиду копит и всё никак не придумает, как подкузьмить Пушкина покрепче. На дуэль вызвать? Нет, не получится, тот в тире регулярно тренируется – того и гляди сам пулю в лоб схлопочешь. Так ничего и не придумав, Гоголь оттаскал обидчика за бакенбарды, а потом хлопнул дверью и ушёл по своим делам.

До последних своих дней он не простил Пушкину обиду. А когда помер и его закопали, то даже в гробу не мог успокоиться – всё вертелся и горестно вздыхал. И это истинная правда, потому что много лет спустя, когда его раскопали для каких-то исторических нужд, лежал он совсем не так, как его первоначально укладывали…

Пушкин с Лермонтовым друзьями никогда не были. Да и друзей-то ни у одного из них, по сути дела, не было. Пушкин всех ехидно подкалывал, в карты обыгрывал, деньги занимал, а потом не отдавал, и уважали его только те, кто не знали лично. С Лермонтовым и того хуже. Он вечно всех награждал обидными кличками, а женщин нарочно влюблял в себя, а потом, даже не обманув по-человечески, бросал и уезжал на Кавказ залечивать душевные раны.

И вот как-то встретились они на стрельбище и давай спорить: кто лучше стреляет из пистолета. Пушкин хвастается, мол, я на лету комара подстрелю. А Лермонтов в ответ, мол, я этому комару могу на спор одну только жужалку отстрелить, вот как. Долго они спорили, но, так и не придя к консенсусу, отправились в буфет пить пиво. В то время на стрельбищах буфеты работали исправно и пиво в ассортименте всегда было, потому что какой нормальный стрелок без кружки-другой в мишень попадёт?

Сидят они там за столиком, пену с пива сдувают и не перестают каждый сам себя расхваливать.

– Есть у меня знакомый, – говорит Пушкин, – Дантесом зовут. Сволочь последняя, но стреляет как бог…

– Знаем такого, – язвит Лермонтов, – по чужим жёнам он стреляет и не промахивается. Вот и твоя Наталья…

– Да ты что?! Она мне изменяет с французиком?

– А вот у меня есть друг Мартынов, – не обращает на него внимания Лермонтов, – мы с ним ещё на Кавказе на злых чеченов охотились…

– Какой сам, такие у тебя и друзья, – продолжает кипятиться Пушкин, – и фамилия у него соответствующая. И сам ты, хоть и клёвый поэт, но похож на мартышку!

– Это я-то мартышка?! А ты – папуас африканский!

Спорили они так, спорили, а потом задумались: для чего они друзей в спор приплели? Ведь друзья-то эти, как выяснялось, никакие не друзья, а наоборот самые что ни на есть отъявленные негодяи и мошенники. Дантес с чужой женой шашни крутит, а про Мартынова и вовсе говорить нечего – фамилии за просто так не даются.

– Я этого мерзавца Дантеса на дуэль вызову, – кричит Пушкин, – на лету его подстрелю, мне это раз плюнуть!

– А я Мартынову на дуэли жужалку отстрелю, – вторит ему Лермонтов, – пускай знает, как с такой фамилией к гениальным поэтам подваливать!

Напились они пива, и каждый отправился своего недруга на дуэль вызывать. А так как пиво обостряет зрение только на стрельбище, но никак не на природе, то читатель сам помнит, что из этого рожна в конце концов вышло. Не надо им было пить пиво, ох, не надо было…

Достоевский был отъявленным картёжником, притом таким, что проигрывался в пух и прах и потом добирался домой нагишом. А добираться приходилось белыми ночами, поэтому он очень стыдился своего непотребного вида и всегда к кому-то заворачивал, чтобы перехватить какую-никакую рубашонку и штаны и потом при случае вернуть. Правда, такого никогда не случалось, потому что он буквально назавтра проигрывал полученную взаймы одежду, а потом врал, мол, его по дороге бандиты ограбили или ещё что-нибудь не менее мрачное и трагическое.

Все об этом уже давно знали, и никто ему ничего в долг не давал. Даже старухи-процентщицы, которых он по этой причине люто ненавидел, но не знал, как отомстить.

Однажды, будучи в полном неглиже, он заглянул на Фонтанку к Пушкину, а тот не спал всю ночь, так как писал очередную главу «Евгения Онегина», впоследствии, после общения с Достоевским, сожженную в камине.

– Слушай, Саша, тошно мне, хоть руки на себя накладывай, – признался Достоевский, – не могу ничего с собой поделать. Проклятые карты обуревают. Я уже столько задолжал, что напиши ещё десяток романов, всё равно долгов не покрою. И ведь Некрасов-издатель – сука порядочная, романы-то с ходу печатает, а гонораров у него не допросишься. Как, скажи, в такой обстановке жить?

– Ты единственный в Питере, кто на мою Наталью глаз не положил, поэтому дам тебе дружеский совет, – залился слезами Пушкин, – завязывай ты с картами, а заодно с этими левыми издателями типа Некрасова. Ведь ты же, Федя, писатель с большой буквы Ф, брось пьянки и карты, а то повесишься в «Англетере», как Серёга Есенин, или застрелишься, как Маяковский. А оно тебе, скажи, надо?

– Не надо, – согласился Достоевский. – Но и без штанов тоже ходить нельзя.

– Я бы тебе отдал свои, – принялся врать Пушкин, – да они у меня последние. Разорился, понимаешь ли, с изданием журнала. Оттого и романы в стихах писать начал, чтобы на новые штаны заработать.

– Значит, не дашь штанов?

– Не дам, – сказал Пушкин и поскорее вытолкал Достоевского за дверь.

Тот постоял немного в холодной парадной и отправился домой не солоно хлебавши. По дороге он печально раздумывал о том, какие всё-таки люди чёрствые и бессердечные, даже если они и великие поэты.

Однако проблему нужно было как-то решать – не оставаться же в памяти потомков бродягой голозадым! И решил Достоевский снова отправиться к старухе-процентщице. Не даст денег в долг, решил он про себя, порешу её нахрен, топором голову снесу.

И вдруг ему стало безумно себя жалко. Нет, не буду её убивать, вздохнув, решил он, лучше напишу про это роман – пускай им всем потом стыдно будет!

Однажды встретились Пушкин и Байрон. Хоть Пушкин был и аристократом, но парнем был простым и компанейским, с которым можно запросто выпивать не только за столиком в пивбаре, но даже в тамбуре электрички. Байрон тоже был аристократом, но, в отличие от нашего Александра Сергеевича, важным и надменным, и до простого народа не опускался, но пиво всё равно уважал, как все нормальные англичане. Однако в электричке пить категорически отказывался, ссылаясь на антисанитарные условия и близость неисправного туалета.

Встретились они, значит, и Пушкин говорит:

– Слушай, Жора, я твоих стихов столько на русский язык напереводил, что ты, наверное, столько даже и не написал! Я, конечно, понимаю твою занятость в деле национально-освободительной борьбы греков против турок или наоборот – хрен их там разберёт, но пойми: сколько такое может продолжаться? Я тебя перевожу, можно сказать, почти бесплатно, и тебе ни спасибо в жменю, ни пива в кружку, ни рублик в портмоне. Разве так можно? Хоть бы для порядка портвейнчика какого-нибудь пару флаконов выкатил, так ведь – дуля с маслом…

– Как?! – возмутился Байрон. – Вы, сэр, мои произведения без моего согласия переводите?! И, небось, публикуете миллионными тиражами да наверняка в Интернет сгрузили для всеобщего бесплатного обозрения?! Да вы знаете, что я с вами за это сделаю?! Это же форменное нарушение авторских прав, и у нас за это строго судят!

– Ни хрена себе! – удивился Пушкин и почесал бакенбардину. – Я к нему со всем уважением, а он даже понять не хочет, что переводит его не какой-нибудь фиглин-миглин, а самое что ни на есть солнце русской поэзии! Змею на груди пригрел, анчар ему в дышло! Это ж надо, как я обломался?!. Слушай, Жора, может, всё-таки договоримся, а? Поедем к цыганам, шампанского выпьем, братьев Жемчужных да Машу Распутину послушаем не в записи, а в оригинале?

– Нужна мне твоя Маша! – заупрямился Байрон, – Если я захочу, мне сам сэр Элтон Джон на рояле сбацает не хуже братьев Жемчужных, вот! А за авторские права, то есть за базар всё равно отвечать надо! За такие проступки в нашем аристократическом кругу одними канделябрами по морде не отделаешься!

– Не-е, брат, – рассмеялся Пушкин, – что я вам – резиновый? Меня уже Дантес на дуэли ждёт не дождётся, не могу.

Вдруг он меня… того, тогда я по отношению к тебе обманщиком откажусь. Лучше давай я сам тебе портвешку пузырёк выкачу и – замнём для ясности…

Махнул рукой Байрон и, прихрамывая, убежал на все четыре стороны. Лучше уж отстаивать права греков против турков или наоборот – хрен их разберёт! Там больше ясности. А в России никаких своих прав не отстоять, будь ты хоть трижды лордом и солнцем английской поэзии.

Ко всему прочему, поклялся Байрон, что за такие проделки принципиально не станет переводить стихи Пушкина на английский язык, и слово своё сдержал. Можете сами убедиться – полистайте его собрание сочинений…

Пушкинские современники и однокашники по Царскосельскому лицею Дельвиг и Кюхельбекер были неплохими поэтами, но, как ни старались, до своего именитого коллеги дотянуться не могли. Однако под сенью его величия успешно издавали свои книжки и, может, канули бы в лету, как многие из их круга, если бы постоянно не ссылались на авторитет великого Александра Сергеевича.

И ещё им очень не повезло с фамилиями. Будь они, к примеру, Петровым и Сидоровым, им жилось бы куда проще и комфортней. Не смотря на то, что русский язык был для них родным и близким, а немецкий, французский и прочие – выученными и чуждыми, всё равно настоящими русскими поэтами их никто упорно не считал. А некоторые даже подозревали, что они скрывают своё еврейское происхождение. Более того, их стихи почему-то казались искусными переводами с какого-то иностранного.

Впрочем, время, в которое они жили, было, наверное, всё-таки наиболее удачным для них. Живи они раньше, разве дали бы им публиковаться и властвовать над умами читающей публики Жуковский с Державиным? Конечно, нет. Поэтов всегда тьма тьмущая, и все хотят быть властителями, а грамотных в те стародавние времена было совсем не так много, как хотелось. Сегодня грамотного населения чуть больше, но всё равно недостаточно, да и нужна ли нынешнему грамотному населению поэзия – ещё вопрос.

Жили бы Дельвиг с Кюхельбекером во время октябрьской революции, положение их было бы ещё более двусмысленным. Мало того, что фамилии явно дворянские, так ещё и конкуренция неизмеримо острее. Ясен пень, тема крестьян и рабочих была бы им скучна и неинтересна, так ещё и их старомодная стилистика явно выбивалась бы из выпендрёжных изысков, без которых в те времена и поэт вроде бы не считался поэтом.

Страшно сказать, как поступила бы с ними советская власть, живи они в тридцатые годы. Тут уже все параметры, как один, вписывались в расстрельные статьи. Так что лучше и не представлять, что с ними тогда бы было.

А сегодня – нашлось бы этим беднягам место в стройных рядах русских поэтов? Конечно, со святой троицей – Евтушенко, Вознесенским и Рождественским – не потягаешься, так как разные весовые категории, но и в громадную плеяду второсортных властителей дум они вписались бы с трудом. А вероятней всего, им и там не нашлось бы места, потому что уж очень замшелые они авторы, а стихи их ну никак не годятся в тексты для песен Пугачёвой, Леонтьева и – страшно сказать! – Лаймы Вайкуле.

Вот так и остались в принципе неплохие стихотворцы Дельвиг и Кюхельбекер в стороне от поэтической жизни нашей страны, которая по праву носит титул самой читающей на свете державы. Однако фамилии их не канули в лету, но вовсе не из-за литературных достоинств их носителей, а скорее из-за их диковинности для русского уха.

Афанасий Фет был очень толстым и стеснительным поэтом. Фёдор же Тютчев был наоборот строен, подтянут и в меру нахален. Единственное, что их сближало, это уверенность в том, что поэзией прокормиться никак невозможно, поэтому один всю жизнь служил офицером в армии, другой – дипломатом заграницей. И каждый из них очень завидовал своему коллеге.

Фету до смерти надоела скучная гарнизонная жизнь с ежедневными пьянками, дискотеками под радиолу в Доме офицеров, одними и теми же потными некрасивыми женщинами. Он мечтал попасть в Париж или Вену, пить настоящее шампанское, а не местную сивуху с мыльной пеной, общаться на иностранном языке с дамами высшего света, которые разглядели бы в нём не только толстый живот и кошелёк, но и не менее мощный интеллект…

А Тютчеву наоборот хотелось спуститься с сияющих дипломатических вершин, оказаться где-нибудь в глухой деревне, где можно вволю выпить родного русского самогона, покувыркаться с глупыми деревенскими девками на сеновале и смачно поматериться на окружающих, не опасаясь международных осложнений.

Но проклятый царизм очень мешал осуществлению их несбыточных мечтаний. На то он и был царизмом, чтобы мешать всему прогрессивному. Наши несчастные поэты даже периодически созванивались и часами беседовали о своей тяжёлой доле, несмотря на постоянно растущие тарифы за международные телефонные разговоры. Излив душу, они каждый раз в конце разговора обещали друг другу исполнить самые заветные желания приятеля, и ни разу друг друга не обманули.

Фет тотчас собирался и шёл на сеновал кувыркаться с девками и смачно матерился на однополчан, а Тютчев с отвращением открывал новую бутылку шампанского и шёл в какой-нибудь салон вести интеллектуальные беседы с высокопоставленными кокотками. И у каждого после этого на душе становилось чуть легче, потому что они понимали: этих жертв от них требует русская поэзия, но от своего предназначения, как ни старайся, хрен куда увернёшься…

Писателя Тургенева домочадцы нередко упрекали за то, что он ведёт антиобщественный образ жизни. Спит допоздна, пьёт по утрам шампанское, слушает классическую музыку, водится с иностранными артистами, а жизнь трудового народа ему по барабану. А больше всего раздражало домашних, что каждый раз после посещения туалета он мыл руки и требовал для чистки обуви сапожную ваксу.

– Разве ж так живёт простой трудовой народ, наш кормилец и поилец? – упрекали его.

– Ты где-нибудь видел умытого мужика или бабу с книжкой Пушкина или Лермонтова под мышкой? Ближе к народу надо быть, не выпячивать своё буржуазное происхождение!

– Да я ничего против народа не имею! – оправдывался Иван Сергеевич. – Он сам по себе, я сам по себе. Потребуется, я за него живота не пожалею, только… он этого пока не требует.

И так допекали его изо дня в день. Разозлился он как-то не на шутку и решил: уйду из дома на охоту, заряжу ружьё, надену шляпу, плащ, сапоги и заберу все до единой кредитные карточки. Пускай домашние потом волком взвоют, но ни копейки от меня до конца охоты не получат!

Шагает Тургенев по просёлкам и перелескам родной Орловской губернии и раздумывает про себя:

– Что это я так просто, без дела шляюсь? Напишу-ка что-нибудь по дороге, заметки какие-нибудь, а потом опубликую и назову «Записки охотника». Пускай видят, что нужды простого народа мне тоже не чужды.

Подошёл он к речке и видит странную картину. Посреди реки лодка, а в ней сидит собачонка и хвостиком виляет. Неподалеку от лодки мужик в воде бултыхается, видно, по пьяному делу за борт свалился, а плавать не умеет, потому и пузыри пускает.

– Эй, любезный! – закричал писатель. – У тебя какие-то проблемы возникли? Скажи, не стесняйся, ведь я, как и ты, против крепостничества.

А мужик знай себе помалкивает, только буль да буль, не хочет делиться с прилично одетым господином на берегу взглядами на проблему крепостничества.

– Молчишь, мужик? – не унимается Тургенев. – Это в тебе говорит, наверное, классовая ненависть?

Перед тем, как утонуть, мужик высунул из воды голову и только сумел промычать:

– Му-у! Му-у!

Обиделся на него Тургенев:

– Ах, ты так! Разговаривать не желаешь! Знай же, я напишу рассказ, в котором сделаю тебя убивцем собаки, а за твоё нежелание делиться проблемами будешь ты немым. И рассказ назову «Му-му», так и знай!

И, надо отдать должное, Иван Сергеевич сдержал обещание: написал и «Записки охотника», и рассказ «Му-му», в которых выразил своё горячее отношение к простому народу. Но слушать классическую музыку и водиться с иностранными артистами не перестал. Аристократическую натуру не переиначишь, как ни старайся.

Илья Ефимович Репин был человеком весёлым и жизнерадостным, но общественно-политическая ситуация вынуждала его быть кислым и озабоченным народными судьбами. Нередко художник задавал себе вопрос: а нужны ли наши барские заморочки людям? Ведь сколько раз уже случалось, что начнёт какой-то просвещённый деятель скорбеть и мутить воду в обществе, сразу бучи возникают, в результате которых деятель приобретает титул прогрессивного народолюбца, а у холопов только чубы трещат. Быть прогрессивным Репин хотел, но народных чубов ему почему-то было немного жалко.

Бывало, соберётся он с тёплой компанией на даче у Корнея Чуковского и давай всякие шутки-прибаутки в альбом записывать и шаржи рисовать. И все присутствующие следом за ним. Ясное дело, впоследствии эта книжка станет популярной и назовут её «Чукоккалой».

Но будущей известности ему было мало, всё-таки человек он был тщеславный, и ему хотелось более основательной славы. Но как её добиться?

– Напиши-ка ты картину, – посоветовал ему Чуковский, – в которой мы всей компанией оттягиваемся. Люди мы известные, выпивать нам за умной беседой не грешно и даже полезно – вдруг сообща сварганим какое-нибудь послание, в котором откроем глаза правительству и передовой общественности на царящие беззакония! Ведь мы же частенько беседуем об этом, не так ли?

– Ни разу не слышал, – удивился Репин, – про баб – да, анекдоты про тёщу и евреев – да, а про беззакония – хоть убей, не припомню. Карикатуры и эпиграммы друг на друга сочиняем, косточки знакомым перемываем – и всё, больше никаких-таких политических разговоров…

– Тс-с! – Чуковский даже оглянулся. – Люди должны знать, что мы занимаемся серьёзными вещами, а то ты ещё проболтаешься, кого мы по вечерам из борделей приглашаем… И всё же подумай о картине, чтобы в ней была вся наша подноготная, притом с юмором, а несведущий человек видел в ней что-то другое, эпохальное.

Долго Репин раздумывал о картине. Всякие исторические ассоциации лезли ему в голову, но были они не только не весёлые, но сплошь кровавые – распятие Христа, сожжение Жанны Д’Арк, убийство Иваном Грозным сына… Что-то он, безусловно, использует в будущем, но что выбрать сейчас?

– Что-то этакое, с намёком… – повторял он, расхаживая по мастерской из угла в угол. – О, письмо казаков турецкому султану! Вот что нужно! Тут и юмор, и чуть непристойности, и застолье – всё, как у нас на даче!..

Новая работа художника очень понравилась общественности. Неизвестно, что каждый из посетителей вернисажа, где была выставлена картина «Казаки пишут письмо турецкому султану», находил в ней, но участники дачных посиделок у Чуковского только хитро посмеивались. Портретного сходства, конечно, не было, но так оно и задумывалось изначально. Уж, они-то знали, что их имена отныне вписаны в историю – пускай и таким нетрадиционным способом.

Очень хотелось композитору Модесту Мусоргскому, чтобы какой-нибудь знаменитый художник нарисовал его портрет для истории. Притом обязательно в трезвом виде, что было очень нечасто. Хотелось, видите ли, поглядеть на себя трезвого со стороны. Каков он пьяный, ему известно, потому что каждое утро кто-нибудь с ухмылочкой докладывал, как он вёл себя вчера по-свински, а вот про себя трезвого он, хоть убей, ничего ни от кого не слышал.

Посоветовали ему молодого талантливого живописца Исаака Левитана. Правда, тот в портретах не мастак, всё больше по пейзажам промышлял, но Модеста это не остановило. Что это за художник, если может нарисовать дерево и не может нарисовать чью-то физиономию? Правда, он и сам был композитором исключительно оперным и симфоническим и пробовать свои силы в попсе не отваживался, потому что там перевес был явно на стороне Паулса и даже, не к ночи будь помянут, Игоря Крутого.

А Левитан всегда в деньгах нуждался. Это было его естественное состояние.

– Так и быть, нарисую, – сказал он Мусоргскому. – Но за портретное сходство не ручаюсь. Я вам не какой-нибудь Пикассо, чтобы каждую волосинку из ноздри прорисовывать. Как получится, так получится – не обессудьте.

– Замётано, – согласился Мусоргский, – когда забирать портрет?

Тут уже удивился Левитан:

– Такие вещи за пять минут не рисуют! Нужно несколько раз попозировать хотя бы по полчаса, и тогда, глядишь, начнёт что-то получаться.

– Час? Неподвижно? – насупился композитор. – И… без капли спиртного?!

Левитан потупил взор и промолчал. Он бы нарисовал и по памяти, но нужно было набивать цену, тем более, такие заказы подваливали не часто. И потом он никак не мог вспомнить, существовала ли к тому времени уже фотография или ещё нет. А то бы щёлкнул композитора и перенёс по квадратикам фотографию на холст. И всего делов-то.

– Так и быть, – махнул рукой Мусоргский, – только я ещё не решил, какой портрет заказывать. Схожу-ка для начала на какую-нибудь выставку и посмотрю, что там за картинки выставляют…

Буквально через день Мусоргский прибежал к Левитану в студию в страшном смятении.

– Срочно прикажи подать стакан белой! Можно без закуски! – закричал он. – Это что же на современных выставках творят?! Такие страсти-мордасти, что голова кругом идёт. После таких картинок с выставки всю ночь напролёт черти мерещатся… Если и ты такой художник, то спешу откланяться – не нужно мне никакого портрета!

И, не дожидаясь ответа, убежал. С тех пор Левитан дал себе слово никогда людей на своих живописных полотнах не изображать, даже если ему пообещают очень хорошие деньги, а Мусоргский под впечатлением выставки написал замечательный музыкальный цикл «Картинки с выставки». Портрет, правда, после него остался, но вот то, что позировал он Репину во время сеансов трезвым, вызывает очень большие сомнения. Сами на портрет поглядите…

Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой был человеком исключительно занятым. Бывало, зайдёт к нему в комнату супруга Софья Андреевна, а он сидит и очередную главу нового романа строчит. Та ему:

– Хватит чепухой заниматься, Лёвушка, хоть бы что-то для дома сделал! Захлебом, например, сходил бы в булочную или мусор вынес – вон сколько бумаг скопилось у тебя.

А Толстой отмахивается:

– Ничего ты в колбасных обрезках не понимаешь! Я же на вечность работаю, а ты мешаешь. Вот появится скоро Максим Горький, который напишет больше, чем я, тогда локти кусать станешь, да поздно будет! Так что выйди и дверь за собой прикрой, чтобы меня никакой шум от писательского труда не отвлекал. Да ещё девку какую-нибудь деревенскую пришли, чтобы мух отгоняла и чернил в чернильницу подливала.

Знала Софья Андреевна, что девка ему нужна совсем для другого дела, ведь мухи в комнате Льва Николаевича мёрли сами по себе со скуки, а чернил и вовсе не требовалось, потому что ему благодарные потомки подогнали компьютер «Пентиум», но граф, как человек подозрительный и хитрый, ото всех это скрывал.

А с девками и в самом деле была беда. Хоть Лев Николаевич из своей каморки почти не выходил, но уже почти половина Ясной Поляны была в пострелятах, как две капли воды похожих на великого писателя. Местные мужики давно голову ломали: как так получается – папаши разные – рыжие, чернявые, белобрысые, – а детишки как под копирку одинаковые рождаются: бородатые и нос картошкой. Прямо-таки мистика. Но своих жён исправно по первому требованию посылали в усадьбу. А как откажешь Льву Николаевичу – барин же! Не нарушать же субординацию.

Слава даже пошла о том, что граф Толстой по этой самой части парень хоть куда. Пожилой, глаза мутные, нос красный, бородища, как у Деда Мороза наутро после Нового года, а сил хоть отбавляй – рота солдат отдыхает. И что обидней всего, слава покорителя дамских сердец стала переплёвывать славу писательскую. Ходоки потянулись в Ясную Поляну, и всё больше женского пола. Никакие заслоны многострадальной супруги не помогали.

Наконец, даже Льву Николаевичу это надоело. Какие уж тут писания, когда девки одна другой краше за дверями толпятся, друг друга локтями расталкивают?

Собрался великий писатель, подпоясался верёвкой, положил в торбу крынку молока да краюху хлеба и отбыл в неизвестном направлении, никому не объяснив причин такого поспешного исчезновения.

Только ведь шила в мешке не утаишь. Обнаружили спустя некоторое время графа в гостинице на станции Астапово в полностью измождённом состоянии, где тот вскорости и почил в бозе. Причину смерти отписали в некрологе самую банальную – от старости и от насморка. Но ведь мы-то не дураки, всё понимаем, не правда ли? Особенно те, у кого борода с детства и нос картошкой…

Про жизнь Иоганна Себастьяна Баха известно совсем немного. Известно лишь, что он всю жизнь был беден, как церковная мышь, отчего после него осталось много гениальных органных произведений и ещё большее количество детей. Оно и понятно: если уж человеку не везёт с заработком, то он отдаёт все силы сочинению музыки и производству детей. А чем ещё заниматься, если ни к каким другим занятиям он не приспособлен?

Пришёл к нему однажды в гости другой известный композитор Йозеф Гайдн, который, в отличие от Баха, был в относительном достатке, написал музыки ничуть не меньше, а детей у него почти не было. Разговор между ними шёл, естественно, по-немецки.

– Послушайте, уважаемый херр Бах, – начал Гайдн, – мы с вами одного поля ягоды, потому буду говорить прямо, не петляя и не прикрывая двуличность мысли вычурностью и завуалированностью фразы. Умные люди сообщили мне, что вы с вашими творениями будете забыты буквально сразу после смерти, и вспомнят о вас этак лет через двести, не раньше. Печальная перспектива, не правда ли?

– Не менее уважаемый херр Гайдн, что же это за люди злоязычные? – обиделся Бах. – Откуда им известны такие гнусные подробности? Назовите мне имена, и я их разделаю так, что ещё при жизни их позабудут!

– Секрет фирмы! – уклонился от прямого ответа Гайдн.

– Но я не об этом пришёл потолковать. Есть у меня к вам заманчивое предложение. Может, для разгона выпьем по бокалу вина?

– Ага, – насторожился Бах, – я с вами выпивать сяду, а вы мне, как Сальери Моцарту, в бокал яду насыплете? Ну, уж нет, будем разговаривать на сухую. Да и в холодильнике у меня негусто… Слушаю вас, ни к чему тут долгие прелюдии и фуги.

– Что ж, как хотите, уважаемый херр Бах, – вздохнул Гайдн и пошевелил острым кадыком по пересохшему горлу. – Из тех же осведомлённых источников мне стало известно, что в будущем самым большим спросом станут пользоваться произведения, сочинённые в соавторстве. Взять, к примеру, Ленина и Сталина, Лебедева и Кумача, Соловьёва и Седова – это же титаны культуры, слава которых никогда не померкнет! Вот я и подумал: чем нам прозябать в неизвестности, может, объединим усилия? Мы с вами столько наворотим – чертям в аду тошно станет!

Бах, может, и не возражал бы после такого странного предложения выпить с Гайдном бутылочку-другую доброго бургундского, но был, повторяю, беден, как церковная мышь, а вино и в те времена стоило немалых денег.

– Нет, – мужественно отказался он, – не хочу Никого не желаю пускать на свою творческую кухню. Этак вам понравится совместное сотрудничество, и вы попроситесь в мою постель, а у меня, извините, по этой части перебор.

И тотчас с треском выгнал Гайдна из своей убогой квартирки, а потом сел и написал очередную мессу, название которой приблизительно переводится так: «Избавь меня, Господи, от друзей, а от врагов я и сам избавлюсь». Но, видимо, композитора так расстроило сообщение Гайдна, что он эту мессу спалил в камине. Оттого в его богатом творческом наследии зтого произведения не найти.

А Гайдн до конца своих дней всё писал и писал музыку, но переплюнул ли он по количеству произведений Баха, никто до сих пор однозначно сказать не может. Да и мутное это дело – выяснять, кто для истории более ценен…

Вольфганг Амадей Моцарт очень завидовал Полу Маккартни. Оба они были успешными музыкантами, но, ясное дело, таких тиражей дисков, как у Пола, и такой бешеной популярности у Моцарта не было. Была лишь хорошая музыка, которую слушали интеллектуалы, среди которых богатые меценаты почти не попадались. Денежные тузы, которые могли что-то подбросить, больше слушали русский шансон.

И вот решил однажды Моцарт напроситься на аудиенцию к Полу Маккартни и уговорить коллегу поделиться секретами своего грандиозного успеха. Ведь в талантливости отставного «битла» сомнений не было, а талантливый человек по определению щедр и отзывчив к собрату по музыкальному цеху.

Явился Моцарт к усадьбе Маккартни и позвонил в колокольчик на двери. Тотчас выглянул мордатый охранник и грубо осведомился:

– Куда прёшь, морда? Не видишь, частное владение!

– Мне бы сэра Пола Маккарти повидать. Передайте ему, что пришёл Моцарт.

– Моцарт-шмоцарт – какая мне разница! – прошамкал мордоворот. – Тебе назначено?

– Нет, – смутился композитор, – я по собственной инициативе. Но ведь меня тоже все знают: я популярный композитор, правда, не такой, как сэр Пол…

– Знаешь что, популярный композитор, вали-ка ты отсюда подобру-поздорову, пока ноги ходят. Много вашего брата тут шастает, а потом тапки в прихожей пропадают…

Удручённый Моцарт ушёл восвояси, а от пережитых обид и страданий он заболел и слёг.

Прошло какое-то время, и Полу Маккартни стало известно, что к нему приходил человек, который назвался композитором Моцартом. В отличие от тупого охранника сэр Пол, конечно же, знал, кто такой Моцарт, а музыку его любил не меньше, чем музыку своего лучшего друга Ринго Стара. А так как Пол Маккартни был не совсем законченным подонком, то им овладел стыд.

– Как же так?! – ходил он по бесчисленным залам своего приусадебного дворца и сокрушался. – Моцарт – великий композитор, и написал столько замечательных шлягеров своего времени, а я ему не помог? Ну, что бы мне стоило спродюссировать пару-тройку его альбомов, а то и подыграть на бас-гитаре? А может, ему денег надо было дать или дружеское напутствие? Ой, некрасиво получилось…

Через доверенных лиц он узнал, что Моцарт неизлечимо болен и прозябает в нищете. Но отправлять ему посылку с продуктами питания Маккартни не решился – это выглядело бы с его стороны подачкой и вообще нескромно.

– Сделаю-ка я так, – решил сэр Пол, – отправлюсь к нему инкогнито и закажу какое-нибудь музыкальное произведение, а заказ сразу же оплачу.

Переодевшись в чёрное платье и нацепив для таинственности на лицо маску, Маккартни поехал в Австрию и пришёл к постели больного Моцарта. Тот, конечно, сразу догадался, кто посетитель, но виду не подал и, выслушав просьбу, неожиданно заартачился:

– Настроение у меня сейчас кислое, и ни на что весёленькое рука не поднимается. Всё, что могу, это «Реквием» состряпать. Такой у меня сейчас гнилой настрой…

– Ну, и хорошо, – согласился Маккартни и тотчас выложил на стол пачку евро. – Какая мне разница?

После этого с сознанием честно выполненного долга удалился в своё поместье обдумывать заглавную песню для своего нового альбома.

А «Реквием» Моцарт вскоре и в самом деле написал. Современники, видевшие черновую партитуру, говорили, что на ней рукой автора написано посвящение «Сэру Полу Маккартни». Но стараниями «битла» это посвящение было снято, и до сих пор считается, что заказал его какой-то неизвестный чёрный человек.

Однажды композитору Скрябину подарили на день рождения новую цветомузыку Старая-то совсем плохая стала – то лампочки перегорят, то вообще пробки повсюду повыбивает.

Позвал Скрябин своего друга Рахманинова, мол, приходи полюбоваться чудом техники, одновременно обмоем это дело, пригласим девиц и устроим маленькую холостяцкую вечеринку.

– А что твоя жена по этому поводу скажет? – осторожно спросил Рахманинов. – Она же у тебя, насколько я знаю, злюка злюкой, не дай Б-г застукает с девицами. Хлопот потом не оберёшься.

– С женой как раз полный порядок! – рассмеялся Скрябин. – Она сегодня уезжает на дачу, и будет там три дня. Картошка нынче знатная уродилась, вот пускай и сторожит от воров, а то соседи посмотрят, что на даче никого нет, и за ночь всё выкопают.

На том и порешили. Пригласил Рахманинов на вечеринку двух весёлых девиц – модных поэтесс Зинаиду Гиппиус и Наталью Крандиевскую, сел с ними на извозчика и поехал на квартиру к Скрябину.

А тут, как это нередко бывало, Скрябина на творчество пробило – сидит за роялем и непрерывно что-то на нотном листе строчит. Притом даже оторваться ни на минуту не может, чтобы вдохновение не иссякло и чудная мелодия из головы не испарилась.

– Вы, – говорит, – ребята, без меня начинайте, а я к вам позже присоединюсь. Меня, понимаете ли, попёрло, а это значит, что пока не закончу всё до последней нотки, из-за рояля не встану.

– Что хоть сочиняешь-то? – полюбопытствовал Рахманинов. – Скажи другу, не будь портянкой.

– Название пока не придумал, но жизнь на всё навешивает свои ярлыки…

Ничего не поделаешь, пришлось Рахманинову в соседней комнате одному отдуваться за двоих. Девицам Гиппиус и Крандиевской такой расклад пришёлся не по нраву, и они, выпив, закусив и побезобразничав, в недовольном расположении духа убежали домой. Остался Рахманинов один за разорённым столом, а тут неожиданно жена Скрябина вернулась. Оказывается, всю картошку соседи по даче вырыли ещё до её приезда, поэтому ничего больше сторожить не требовалось. Пришлось Рахманинову объясняться, почему он сидит один за столом, который накрыт на четыре персоны, и вокруг всё перебито и изгажено.

В это время Скрябин с готовым произведением нарисовался из соседней комнаты.

– А где дамы? – удивился он, пока не замечая вернувшейся жены. – Куда они делись?

– Я тебе покажу дам! – взвилась жена. – Экий ты развратник, а ещё композитор! – И выгнала друзей вон.

Идут по улице Скрябин и Рахманинов и грустно смотрят под ноги.

– Да-с, не повезло, – вздохнул Рахманинов, – надо уезжать из России в эмиграцию, потому что с такими женщинами как твоя жена и эти поэтессы Гиппиус да Крандиевская щей не сваришь…

– А знаешь, как я назову своё новое произведение? – вдруг сказал Скрябин. – «Поэма несостоявшегося экстаза»! Потому что жена нам кайф обломала. А новую цветомузыку приспособлю для усиления эффекта.

– Почему же – несостоявшегося экстаза? Состоявшегося! – усмехнулся перед тем как распрощаться Рахманинов. – Я до сих пор в экстазе от сегодняшней вечеринки…

Про композитора Рихарда Вагнера испокон веков бытует мнение, будто он люто ненавидел евреев. А это не совсем так. Поначалу он их очень даже любил, и особенно любил еврейскую фаршированную рыбу и под неё добрый стаканчик песаховки. Бывало, надвинет картуз потуже на репу и отправляется в близлежащий шинок посидеть в компании с евреями, поболтать о несправедливости начальства и послушать сплетни о том, что творится на фондовом рынке. Про то, что человек он состоятельный, всем, конечно, было известно, но о том, что нееврей изо дня в день будет сидеть в еврейских шинках вместо того, чтобы чинно попивать пиво в баварских пивнушках, никто и представить не мог.

И вот однажды Вагнер неожиданно подавился косточкой из фаршированной рыбы, притом так, что ни выдохнуть, ни вздохнуть не может. Сидит, бедняга, на лавке, глаза из орбит пучит, ногами перебирает, а слова сказать не может. Аж посинел от натуги.

Забеспокоились евреи: дело-то совсем швах, вдруг помрёт человек от поганой кости, а это им надо? Пересуды начнутся, в полицейский участок свидетелями затаскают.

– Давайте-ка мы его к доктору Фрейду отвезём, – предложил кто-то, – доктор наш человек, в беде соплеменника не оставит. А косточку для такого светила, как он, вытащить из горла раз плюнуть. Недаром о чудесах, которые он делает со своими пациентами, весь мир говорит!

Сказано – сделано. Подхватили Вагнера под руки и потащили к доктору. А у того послеобеденный отдых был, и он возлежал на своей знаменитой кушетке. Медитировал или, точнее говоря, сопел в три дырки, переваривая сытный обед.

– Господин профессор, выручайте, – хором кричат евреи, – наш собрат помирает, косточкой от фаршированной рыбы подавился!

– Какой это наш собрат?! – удивился Фрейд. – Это же немецкий композитор Рихард Вагнер, и никакого отношения к евреям он не имеет!

– Да хрен с ним, с этим отношением! – кричат евреи. – Нам, главное, косточку из него вытащить, и пусть он будет хоть китайцем, хоть папуасом!

Ничего не сказал на это Вагнер, потому что говорить пока не мог, но обиду за папуаса затаил. А тут ещё доктор Фрейд масла в огонь подливает:

– Я, господа, не специалист по вытаскиванию всяких предметов из человека, я – психоаналитик! Понимаете вы это? Если уж на то пошло, то ведите его к гинекологу или, на худой конец, к проктологу – у этих врачей хоть какой-то навык вытаскивания есть. Они косточку и извлекут.

Совсем рассвирепел Вагнер. Ну, думает, я вам задам перцу, едва вылечусь. Чтобы ко мне в рот проктолог, как в задницу, своими грязными лапами лазил, или гинеколог пинцетами шарил, как известно где?! Не бывать этому! Чистокровного арийца унижать такими изуверскими еврейскими штучками никому не дозволено!

От лютой обиды он даже раскашлялся и сам не заметил, как косточка выскочила. Сплюнул он её в сторону и поскорее ушёл, пока его и в самом деле к вышеуказанным врачам не потащили.

Казалось бы, всё закончилось благополучно, и можно забыть столь незначительное событие, но не таким оказался композитор Вагнер. Всё произошедшее он злопамятно расценил, как грубое оскорбление арийской расы, которое прощать евреям ни в коем случае нельзя.

После этого он написал длиннющую тетралогию из опер на темы древнегерманских мифов, где нашлось место и вредителям-иудеям. Но если в эти оперы вслушаться повнимательней, то всегда в громадном количестве звуков можно различить обиженный кашель так и не оправившегося от обиды бедняги, подавившегося косточкой из дурацкой, но такой вкусной фаршированной рыбки…

Пётр Ильич Чайковский очень любил Антона Павловича Чехова. Притом любил в самом прямом смысле слова. Книжек его он не читал, потому что всё свободное время был занят сочинением музыки, но признаваться в этом категорически не хотел. Да и как это скажешь своему ненаглядному возлюбленному, который взаимностью тебе упорно не отвечает?

Чехов же наоборот музыку обожал более, чем её автора, и частенько, сдвинув пенсне на кончик носа, утирал слезу, вслушиваясь в волшебные звуки, рождённые своим тайным обожателем.

– Мы с тобой, Антоша, гениальные парни, – подкатывал к нему в такие минуты Чайковский, – сама судьба толкает нас друг к другу. Ты крутой перец в масс-медиа, я – в шоу-бизнесе. Почему бы, спрашивается, нам не сочинить что-нибудь совместно? Будет полный улёт!

– Я, понимаешь ли, не поэт Резник, чтобы в мгновенье ока сооружать километры текстов для песен, – отшучивался Чехов, – а ты, Петя, к счастью, не Игорь Крутой, чтобы так же быстро перекладывать всё это на музыку.

– Но ведь попробовать можно, правда?

– Не хочу.

– Тогда, – хитро прищуривался Чайковский, – может, проведём время на природе? В речке искупаемся голышом, побегаем с сачком за бабочками, самогонки деревенской выпьём, в сеновале покувыркаемся…

Антон Павлович не был простачком, чтобы не понять, в какие сети его пытаются затянуть.

– Уж, лучше попробую пьесы писать, вдруг что-нибудь выйдет…

А природу я не люблю – я от неё кашляю…

Так между ними ничего и не получилось. Не срослось, как говорят сегодня. Подтверждением тому служит следующий факт: у Чайковского нет ни одного произведения на слова Чехова, а Чехов в отместку ни одну из своих замечательных пьес не сделал музыкальной.

Поспорили однажды Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин и Аркадий Аверченко, кто из них для русской сатирической литературы более ценен.

– Я, – ворчит сквозь пышные бакенбарды Салтыков-Щедрин, – обличал глупость и невежество общества, и даже моя высокая губернаторская должность не была тому помехой. А ведь в наше время нравы были более замшелые, нежели в ваше, то есть схлопотать за сатиру можно было будь здоров как. Чуть что не по протоколу, сразу хвать за ноздрю и в ссылку голубчика подальше от честного люда. Весели там своими байками белых медведей да серых зайцев. Как тебе это, любезный?

– Думаете, нашему брату легче было? – оправдывается Аверченко. – У вас-то хоть ссылали да ноздри рвали, а книжки всё равно печатали, то есть просвещённая публика имела возможность читать сатиру. А взять наше людоедское время? У нас проблему с неугодным писателем просто решали – не успел улизнуть за границу, пожалуйте бриться – к стенке и пуля в затылок.

– Но проку-то от ваших писаний никакого не было! – возмущается Салтыков-Щедрин. – Тиснете рассказ-другой в провинциальной газете, а её хлоп – и прикрыли. О книжке и мечтать не могли…

Кто её вам напечатает? Никакого общественного резонанса, потому что до широкой публики у вас доходили произведения лишь буревестника революции да какого-нибудь Демьяна Бедного, а из них такие сатирики и юмористы, как из моего лакея балерина.

– Это точно! – соглашается Аверченко. – Преследовали нашего брата-сатирика как самого что ни на есть опасного смутьяна. Но тем и ценней была наша работа, что доставляла больше хлопот власть предержащим. Хоть меня вождь Ульянов-Ленин и любил на досуге почитывать, но попадись я ему в тёмном переулке, голову открутил бы, не задумываясь.

– Ну, и какой толк был от ваших запрещённых рассказов? Кому они помогли? Какая от них была польза обществу? Мои-то произведения, каким бы оголтелым самодержавие ни было, всё-таки издавались и в любой книжной лавке на полке лежали. Даже ваши вожди-людоеды меня почитывали, а порой даже цитировали…

– То-то и оно, что цитировали, – захихикал Аверченко, – то есть вы им даже помогали вместо того, чтобы пороки обличать. Так что у вас это не сатира, а, извините, совсем наоборот…

– Тьфу на вас за такие речи! – окончательно рассерчал Салтыков-Щедрин…

Сколько продолжался этот спор, неизвестно. Может быть, до сих пор ещё продолжается. А в сторонке стоял скромный Антон Павлович Чехов, теребил бородку, поблёскивал стёклышками пенсне и молча посмеивался. Уж, он-то наверняка знал, как рассудить спорщиков, да разве его кто-то спрашивал? Знать-то знал, а мы не знаем…

Встретились как-то два закадычных приятеля Белинский и Чернышевский и выпили, как это у них было заведено. Притом оба были здоровья слабого, а выпить любили – дай бог каждому. Но для хорошей и качественной выпивки нужны деньги, а их-то у друзей не водилось. Поэтому они каждый раз придумывали какой-нибудь фокус, чтобы в трактире выпить, закусить, залётных цыган послушать, а потом уйти и не расплатиться. И, надо отдать должное, в этом направлении мозги у них работали с большой изобретательностью.

Во всей округе не осталось даже самой захудалой пивной, где бы их не знали и по этой причине не пускали даже на порог. Чернышевский как-то от отчаяния пытался тайком спрятать штоф с водкой в карман сюртука, но был пойман и с большим шумом выдворен на улицу. Белинский о подобном способе добычи спиртного даже не мечтал, так как недавно был пойман и так избит приказчиками из продуктовой лавки, что до конца жизни харкал кровью и от того нрава был весьма недружелюбного.

Промышляли оба сочинением детских и святочных рассказов, которые дюжинами печатали в бульварных листках и дешёвых газетках для скучающих барышень. Доходы их были невелики, а аппетиты росли день ото дня.

Так вот, встретились друзья однажды, выпили и задумались, как дальше жить.

– В революционеры, что ли, податься?

– предложил Чернышевский. – Всё не так скучно будет… Стану прокламации сочинять, бомбы динамитом начинять, а ты, Виссарион, будешь ими в царствующих особ кидаться.

– А зачем бомбы-то? – удивился Белинский. – Что-то ты, Гаврилыч, темнишь! Я, значит, кидай, а ты будешь в кустах сидеть и надо мной, дурнем, потешаться, да?

– Глупости городишь! – обиделся Чернышевский. – Я убеждённый борец за права бесправного трудового народа, а ты? Разночинец беспринципный, вот ты кто!

– Разно… кто? – опешил Белинский. – Ты, Гаврилыч, говорила не заговаривайся! Я тебе не какой-нибудь рабочий с Путиловского завода, чтобы меня такими словами обзывать. Извиняйся сейчас же!

– Ладно, проехали… – вздохнул Чернышевский. – Есть у нас ещё выпить?

Белинский развёл руками и грустно покачал головой:

– Нет, в революционеры я не хочу Нужно найти какой-нибудь более безопасный способ заработка… Что там у нас на писательском фронте?

– То же, что и раньше. В каждой редакции и у тебя, и у меня по дюжине рассказиков лежит, ждут своей очереди. Так что соваться туда бесполезно.

– А давай-ка, брат, сменим репертуар, – вдруг пришло в голову Белинскому. – Ну её к лешему, эту святочную тематику! Тем более, у нас это не очень хорошо получается.

– Ну-ка, ну-ка, – загорелся новой идеей Чернышевский, – мне давно хотелось какую-нибудь бяку о трудовом народе сочинить, чтобы позануднее да поскучней была, после прочтения которой даже самый ленивый задал бы риторический вопрос самому себе: ну, и что делать?

– А я хотел бы критические статьи писать, в которых чехвостить всех подряд, а больше всего современных литераторов, считающих себя властителями дум… Уж, у меня такое получится, можешь быть уверен!

Ещё долго сидели приятели за разорённым столом, на котором не осталось ни капли выпивки, но она им была уже не нужна. Ощущение вновь открывающихся перспектив пьянило их без вина.

И они полностью выполнили свои обещания друг другу. На сей раз таланта им хватило с лихвой.

Николай Алексеевич Некрасов был человеком добрейшей души, но скверного характера. Как в нём уживались две такие несовместимые вещи? Теоретически Некрасов хотел, чтобы все люди жили хорошо и ни в чём не нуждались, а практически такого и в помине не было. Он сам постоянно испытывал нужду то в деньгах, то в женской ласке, то в признании неблагодарных современников. И эти нужды день ото дня росли. Каким бы ангелом ты ни был, такое никак не способствует хорошему настроению и любви к ближнему.

А ведь Некрасов вовсе не был человеком завистливым, ну, если только самую малость. И лишь тем, кто устраивался в жизни лучше его. А таких негодяев было, к сожалению, немеряно…

– Взять, к примеру, трёх поэтов: меня, Данте и Константина Ваншенкина. Кто лучше? – желчно интересовался он у очередного собеседника и очень обижался, если пальму первенства отдавали не ему, а Ваншенкину.

Часто он задавал себе вопрос, лёжа в постели и слюнявя карандашик в поисках темы для очередного стихотворения: кому на Руси жить хорошо? Ведь даже работая по двадцать пять часов за станком или сражаясь в поте лица весь рабочий день за компьютером с тетрисом, не сильно разбогатеешь! Чтобы купить какой-нибудь заводик по переработке сырья или захудалую нефтевышку в Заполярье, нужны деньги, а где их взять? Стихами заработать? Это ж сколько вёрст бумаги надо исписать, а потом издать и продать! Да ещё заставить публику, избалованную детективами и чернухой, всё это раскупить!

А тут ещё картишки – будь они неладны! – отнимали у поэта всё свободное время. Да ещё женщины не менее скверного, чем у него, характера липли к нему и требовали круглосуточного внимания. Как тут сосредоточишься на вечном?

Было в принципе два пути будущего благополучия. Первый – революционный, то есть обличать в стихах существующую власть, за что можно и получить по полной программе, а прославиться только после смерти. Примеров достаточно, однако такой вариант жизнеустройства Николая Алексеевича в корне не устраивал. Не хотелось ему лезть на рожон. Хоть убей, не хотелось!..

Второй вариант – пробиваться на казённую хлебную должность, пусть и не связанную с творчеством, зато более безопасную, хоть и хлопотную. Вон, Салтыков-Щедрин губернаторствовал! А Тютчев вообще был дипломатом-международником! Про Сергея Михалкова и говорить нечего – тот любую власть окучивал и нос в табаке имел! И никто из них на туалетной бумаге не экономил!

Так ничего и не выбрав, Некрасов помер во цвете лет, не слезая с кровати, обложенный рукописями и недогрызанными огрызками карандашей. Правда, оставил после себя поэму «Кому на Руси жить хорошо», в которой расписал свою трагическую любовь к обездоленному простому народу. Но если повнимательней вчитаться в отдельные строки, то наверняка можно почувствовать, как он втайне завидует всяким державным душегубам и богачам-угнетателям. Ведь ему-то, бедняге, так никогда и не представилась возможность всласть пожить за чужой счёт. А то бы он ещё много чего написал. Но не дай ему бог пожить при советской власти и написать про неё что-нибудь…

Однажды, когда Антон Павлович Чехов прогуливался по ялтинской набережной, к нему подвалил в вышитой косоворотке пьяненький Тарас Шевченко.

– Чтой-то мне личность твоя знакома, – закричал Шевченко, загребая пятернёй мокрые от самогона усы, – говори сей момент, кто ты есть и откудова?

– Писатель Чехов, – вежливо ответил Антон Павлович, – а я вас знаю: ваш портрет в нашей гимназии на стене висел. Вы Тарас Григорьевич Шевченко.

– Висел, говоришь? – нахмурился украинский классик. – И кто же это умудрился меня на стенку повесить? И ещё, небось, эта гимназия была для москалей!

– Как вам, уважаемый, не стыдно! – ахнул Чехов. – Вы такой большой писатель, вас всюду знают – и говорите такие отвратительные вещи!

– А Крым отнимать у незалежной Украины – не отвратительно? А сало наше украинское жрать и потешаться над ним в каждой вашей телепередаче – не отвратительно?!

– Видите ли, Тарас Григорьевич, – почесал бородку Чехов, – везде есть негодяи, которые даже не понимают, что творят. Стоит человеку, каким бы он талантливым ни был, начать выяснять кто лучше – русские, украинцы, евреи или татары, моментально его талант куда-то исчезает, и всё, что он делает, сразу приобретает затхлый душок бездарности…

– Тс-с, не говорите так, Антон Павлович! – Шевченко приложил палец ко рту и осмотрелся вокруг испуганным взглядом. – Вокруг уши! За нами непременно следят журналюги. Если я не буду воспевать нынешние ценности – чтоб им пусто было! – я пропал. Изо всех учебников вычеркнут, как врага независимой Украины, а мне, сами понимаете, куда деться после этого! Ведь и русским писателем меня не особо охотно признают. Разве что податься в какую-нибудь Эфиопию или Парагвай…

– Как я вас понимаю, бедный вы наш Тарас Григорьевич, – смахнул слезинку Чехов, – но смею вас разочаровать: и ко мне приглядываются нынче некоторые – вдруг у меня в родословной какой-нибудь инородец затесался…

– Что бы про нас с вами ни говорили, – вздохнул Шевченко, – мы с вами по одну сторону баррикад. Можете не сомневаться, дорогой Антон Павлович… Вот только когда ещё придётся поговорить по душам? – Он снова оглянулся, расправил усы и покачнулся на ногах, хотя пьяным только старался казаться: – А ну-ка, выметайтесь, москали, из нашего незалежного Крыма! Нечего топтать святую украинскую землю вашими грязными сапогами! И жидов с собой забирайте в Израиль, не место им у нас, вот!..

В одном из старых советских кинофильмов есть замечательный эпизод, в котором будущий вождь пролетариата Володя Ульянов стоит на крутом берегу Волги и смотрит, как бурлаки тянут баржу. Сердце юноши переполняется скорбью по поводу угнетения простого народа, и тогда же в нём впервые зарождается мысль посвятить себя борьбе за освобождение рабочего класса от работы и прочих нелюбимых им вещей. Но о чём на самом деле размышлял этот кудрявый отрок с намечающимися проплешинами? Попробуем реконструировать ход его мыслей.

– Это же, батенька, золотая жила! – бормочет он вслух, но ещё не картавит, потому что противная буква «р» пока не попала ему на язык. – Стать во главе такого большого количества публики – это же уму непостижимо! Это ар-р-рхиважная задача! – Тут уже мерзкая «р» начинает его бесить и приводит в состояние революционного возбуждения. – И притом, именно во главе простого народа, потому что с ним такое вполне прокатит, а уж с интеллигенцией – дудки. С ней надо расшаркиваться, объясняться, аргументировать выводы… И вообще, интеллигенция – гавно, я это говорил, говорю и буду говорить! По себе знаю… А народ – дурак. Выдай ему фразу позаковыристей, погладь по шёрстке – и он у тебя в кармане. Только как ему эту фразу донести? Стану-ка я, по давней русской традиции, властителем дум – писателем! Только что написать? Какую-нибудь сусальную детскую книжечку? Хрен там, Ушинского не переплюнешь, а тут ещё на подходе Агния Барто, Самуил Маршак и – пронеси Г-ди! – Сергей Михалков… Детективчик захреначить? Чувствую загодя, как покойный Достоевский замахивается топориком, мол, не лезь, Вован, в чужой огород… Стишки из пальца высосать? Так ведь их народ не читает, кроме, конечно, поганой интеллигенции, которую я обязательно впоследствии изведу, только дайте до власти добраться… Романы про рабочих? Так тут Максим Горький уже застолбил участок. Вот сука! Сам буржуй буржуем, а ходит в косоворотке и окает, как деловой!.. Буду-ка писать манифесты, притом, чем длинней, тем лучше. Лозунги, они всегда выигрышней и слезу вышибают, к тому же их удобно со сцены читать – а это аплодисменты, букеты от поклонниц, рецензии в газетках, популяр-р-рность… Так и до власти добраться проще. А если ещё группу поддержки сколотить, назвать её партией – совсем круто станет…

У юного Володи от намечающейся перспективы закружилась голова, и он чуть не упал с обрыва, но вовремя отшатнулся, сплюнул на упирающихся снизу бурлаков и сказал в полный голос, не стесняясь противной буквы «р»:

– P-революция победит в отдельно взятой стране, и эта страна будет взята мной, Владимиром Ильичом Уль… нет, Лениным!..

Как каждый воспитанный и интеллигентный человек, Дмитрий Фурманов очень не любил хамства и матерщины своего командира Василия Ивановича Чапаева, выдаваемых последним за «мужицкую смекалку» и «героическую удаль». А больше всего не нравилось, когда его выставляли дураком перед низшими чинами, и для чего – чтобы завоевать дешёвую популярность и привлечь внимание местной красотки пулемётчицы Анки. Дамы Фурманова не интересовали, но подозрительный Чапаев считал, что своим безразличием комиссар пытается усыпить его рабоче-крестьянскую бдительность.

– Надо быть, Димон, ближе к народу, – нередко говаривал Чапаев, бреясь саблей в перерывах между боями, – а то ты мужик хитрый и, наверное, образованный, всё строчишь что-то в блокнотик. Наверняка доносы на своего легендарного командира. Ведь строчишь, признайся?

Фурманов краснел, как бурак, и прятал блокнот в карман, ведь он и в самом деле был наполовину исписан докладными записками, фиксирующими каждый неверный шаг командира.

Вот только отправить их в штаб фронта никак не получалось – то почта закрыта на обед, то там, как назло, факс сломался, и даже мобила у Фурманова не работала, потому что в ней сдохла батарейка, а купить новую руки не доходили.

– Ничего, – подбадривал себя Фурманов, – подвернётся оказия – всё оптом передам, пускай в штабе узнают сразу обо всех проделках этого трамвайного хама!

Но писать доносы с каждым днём становилось всё труднее, а Чапай был всё подозрительней и подозрительней. И тут Фурманов придумал тонкий ход, как отвлечь внимание командира от своего блокнота и даже сделать его в этом деле союзником.

– Слушай, Василий Иванович, – как-то сказал он, – решил я написать повесть для юношества о твоих боевых подвигах. Пускай не только в окружающих деревнях знают тебя, как героя Гражданской войны, но и повсюду.

– И то верно, – согласился Чапаев, – народ должен знать своих героев! Пиши о наших славных боевых победах. Это тебе мой приказ… – А потом хитро прищурился и прибавил: – А то я тайком читаю о себе в твоём блокнотике и думаю, мол, орёл я всё-таки, если даже доносы Фурманов сочиняет про меня таким красивым слогом!..

Великий пролетарский поэт Владимир Маяковский не любил Сергея Есенина и всегда дразнил его сиволапым крестьянином и отсталым элементом. Но если удавалось выпить водки за счёт крестьянского поэта, то временно заключал перемирие, оправдывая свой поступок идеологически обоснованной смычкой города и деревни.

Но и Есенин себя в обиду не давал – обзывал Маяковского интеллигентом в следующем поколении и грузином за то, что тот был родом из Грузии.

Подвыпив, они очень любили хвастаться друг перед другом своими победами над женщинами. Ясное дело, Маяковский уступал Есенину по всем параметрам, и даже похвальбы, что у него одна-единственная любовь – Революция, служили слабым аргументом. Правда, и Есенину порой крыть было нечем, потому что он часто не помнил, на ком в настоящий момент женат, оттого и путался в именах.

Однажды Есенин стал расхваливать свою новую избранницу:

– Завёл я себе американку или кто там она – точно и не знаю. Айседорой Дункан кличут, но я её по-нашему Дуней зову. И ничего – откликается. Хоть русского языка и не знает, но мои стихи обожает…

– Еврейка, небось, эта твоя американка! – хмыкнул пролетарский поэт. – Откуда-нибудь из Житомира или Бердичева.

– Плевать, что еврейка, – обиделся Есенин, – я не антисемит, мне все равны.

Лишь бы были бабами…

Задумался Маяковский: если даже Есенин такое говорит, то ему и вовсе грех посмеиваться над евреями.

– Я, – говорит, – тоже не антисемит. И даже более того, живу совместно с еврейской семьёй. С мужем и с женой одновременно. А зовут их Ося и Лиля Брик. Понял?

Но Есенин так легко сдаваться не собирался:

– Меня, кстати, сам товарищ Троцкий шибко уважает и многие мои стихи наизусть помнит! А он, тоже еврей.

– А меня, – тут Маяковский слегка запнулся, – сам Ленин любит и считает архиглавным из поэтов!

Есенин медленно наполнил стакан водкой, залпом выпил и хриплым шёпотом спросил:

– Ленин… Он тоже из евреев? Горюшко-то какое… Как такое могло случиться?

– А как ты думал!..

Доподлинно неизвестно чем закончился спор между поэтами, но после этого они уже ни разу не ссорились и еврейскую тему обходили стороной до самой смерти. Есть всё-таки для великих запретные темы истории!

Владимир Маяковский был, безусловно, хорошим поэтом, но помимо своих поэтических достоинств обладал скверным характером и скандалил по поводу и без повода. Сперва ему нравилось шокировать окружающих неприличными выходками, потом он и сам перестал замечать, насколько это выглядит глупо и несолидно. Советских вождей его поведение поначалу устраивало, и Маяковского даже объявили первым поэтом революции и человеком новой социалистической формации. Потом партия сочла курс на всеобщее хамство недостаточно рентабельным и стало его потихоньку менять, а особо зарвавшихся прижимала к ногтю, то есть по-прежнему отстреливала.

Дошёл черёд до Маяковского.

Ясен пень, грохнуть его в подворотне или пристрелить в кремлёвском подвале неловко – личность всё-таки популярная и народом за свои хамские выходки обожаемая. Пригласил его на беседу главный кремлёвский ликвидатор Феликс Дзержинский.

– Что это вы, батенька, себе вообразили? – с ласковой ленинской картавинкой поинтересовался он и тут же перешёл на свою обычную манеру общения. – Страх потерял, сука?!

– Не понял… – побледнел поэт, хотя отлично всё понял.

– Поясните, пожалуйста.

– Ты чего всех подряд дураками обзываешь? Шибко грамотный?!

– Я, извиняюсь, дураками только публику на своих выступления обзываю, – совсем струхнул Маяковский, – а всех остальных – ни-ни…

– И Ленина, небось, за глаза поливаешь? И партию-кормилицу-поилицу и твою вдохновительницу?

– Упаси Б-г… – замахал руками поэт и тут же осёкся, – то есть не Б-г, а… Карл Маркс!.. Это у меня имидж такой, а на самом деле в душе я нежный и ласковый…

– А жёлтую кофту зачем напялил? Тебе нормальной одежды не хватает? Ты ещё юбку надень, гей несчастный!

Маяковский только руками развёл, не в силах противостоять такому напору. Обзываться он любил и умел, но чтобы его самого, притом так прямолинейно и грубо…

– Больше не буду, Феликс Эдмундович, вот вам крест… вернее, партбилет!

Дзержинский походил из угла в угол и пробурчал:

– Партбилет ещё успеешь положить на стол… Учти, если не подправишь свой курс в соответствии с курсом партии, мы тебя как Серёжку Есенина…

– Он же сам… в «Англетере»…

– Естественно, сам. Но мы ему настоятельно посоветовали. Понял? И стишки ему не помогли. Вот и тебе посоветуем, если не одумаешься…

Владимир Владимирович в страшном смятении отправился домой и сразу принялся строчить поэмы о Ленине и о том, как нынче жить хорошо. С облегчением он вздыхал лишь тогда, когда вожди один за другим уходили в мир иной, и уже понадеялся, что угрозы железного Феликса так и останутся угрозами. Не учёл лишь одной вещи – наследники-то вождей остались, и дело их живёт и побеждает.

Жаль, что он недооценил этого, а то бы ещё пожил и написал немало хороших стихов…

Демьян Бедный, конечно же, никаким поэтом никогда не был. Но и графоманом себя не считал, потому что всё выходящее из-под его пера тут же со свистом разлеталось по всевозможным пролетарским изданиям. Порой он ещё и точку не успевал поставить, а его уже дёргают за рукав, мол, хрен с ней, с этой точкой, гони скорее стишок – разве не видишь, как народ истосковался по твоему новому творению! Причин такой сверхпопулярности он объяснить не мог, да и не пытался. А чего ломать голову – мели, Емеля, пипл всё схавает!

Была у Демьяна заветная мечта – писать такие стихи, чтобы их читал не только трудовой пролетариат и примкнувшее к нему не менее трудовое крестьянство, но и не совсем трудовая интеллигенция. Но как это сделать? Ведь интеллигенции нужно другое: бравыми лозунгами её не проймёшь, а частушками да рифмованной жвачкой просто отвадишь. Как быть?

Выход один – читать классиков мировой литературы и учиться у них культуре. А это как раз и было для Демьяна самым сложным и недоступным. Тяжелее, чем писать собственные вирши. Начнёшь читать первую строку какого-нибудь Данте – правый глаз слипается. Не успеешь его разлепить, как уже левый на подходе…

– Ничего, – решил Демьян, – обойдёмся без этих премудростей. Надо только начать писать про всяких там херувимчиков и серафимчиков, и дело пойдёт. Пипл схавает за чистую монету!

День и ночь трудился Демьян Бедный, из-за стола не вставая, ел и оправлялся, не отходя от чернильницы и листа бумаги. Гору макулатуры исписал, а стих для интеллигенции всё никак не получался. И в самом-то деле, пишет он, скажем, как амур во влюблённую парочку стрелу из лука пустил, а выходит, будто деревенский пацан за влюблёнными подглядел и конскими яблоками их закидал в самый интимный момент свидания. Пишет, как нимфы на арфах играют и хрустальными голосами поют, а получается, будто подвыпивший хлопец с гармошкой непотребности орёт в полный голос.

Коллеги по поэтическому цеху уже потешаться над ним начали. Есенин, так тот до слёз хохочет:

– Куда ж ты со свиным рыл ом-то в калашный ряд?!

А Маяковский, человек зловредный, так он вообще слушок пустил:

– Демьян Бедный не такой уж и бедный, если с жиру беситься начал!

Разозлился на них Демьян, а больше всего разозлился на интеллигенцию, которая ни старых его стихов, ни новых читать не желает, и решил: буду, как и прежде, крыть контру во всех её проявлениях самым что ни на есть простонародным незамысловатым языком, а кончится контра – новый объект нарисуется. На наш век хватит! А пипл на то и пипл, чтобы хавал всё, что ему в корыто наворотят! Свой у меня электорат, и нечего пролетарским поэтам на чужие делянки соваться со всякими буржуазными амурчиками…

Поэтов Александра Блока и Игоря Северянина очень не любили в ресторанах. Вели они себя там неподобающим образом, умничали и всячески выпендривались. Хозяева заведений даже говорили им во время разбора полётов:

– Выпили, уважаемые, закусили и слушайте себе потихоньку музыкальную программу. А то вам лабухи не те песни исполняют, то осетрина, видите ли, несвежая, то прочие посетители на вас не так посмотрели, то вообще всё не так… А когда свои стихи начнёте читать, то просто туши свет! Люди сюда выпить-закусить приходят, а вы их заумными рифмами потчуете! Вас об этом просят?

Но поэты, по определению, живут в каком-то ином мире, совсем непохожем на существующий. И этот несуществующий мир вступал в свои права сразу же после определённой порции спиртных напитков.

Например, Александр Блок каждый раз принимался упорно искать какую-то таинственную незнакомку, бросался к каждой входящей паре, отталкивал кавалера и тяжёлым взглядом рассматривал лицо его партнёрши. Потом с криком «Опять не она!» бросался к следующей паре, и официантам стоило большого труда уговорить обиженного кавалера не бить нахалу морду.

Иногда это удавалось, а иногда и нет.

Северянин же взял себе другую манеру издеваться над окружающими. Какое-то время он вёл себя пристойно, пил и закусывал, как прочие посетители заведения, потом что-то перемыкало у него в голове, и он начинал громогласно требовать ананасы в шампанском, фиалковый фиал, мороженое из сирени и прочие малосъедобные или вообще несъедобные вещи. При этом грозил, что если не подадут заказанное, то не заплатит за уже съеденное и выпитое. Без битья морды здесь тоже редко обходилось.

После революции ситуация переменилась. Ассортимент в ресторанах стал совсем другим. Осетрину подавали исключительно несвежую. Шампанское завозили такое, что если в него положить ананас, то он с противным шипом растворялся, и получившуюся смесь можно было принимать только как слабительное. Вместо рябчиков приносили отловленных на помойках голубей, а парная телятина очень напоминала порубленную вместе с будкой собачатину.

Подобная ситуация, естественно, наших утончённых эстетов не удовлетворяла. Блок, как человек прагматичный, решил податься в революцию, случайно подглядев, что пищевой рацион главного революционного поэта Маяковского нисколько не пострадал после всех продуктовых коллизий. Он даже написал поэму, в которую не удалось воткнуть имя вождя мирового пролетариата, зато легко почему-то вписался Иисус Христос. Впрочем, этого почти никто не заметил, за исключением старорежимных критиков. Но разве победивший пролетариат станет прислушиваться к этим огрызкам самодержавия?

Игорь Северянин поступил иначе. Вписываться в революцию не захотел, пророчески рассудив, что ананасы и пролетариат вещи несовместимые, посему лучше отбыть на родину ананасов, то есть в Эстонию. Там с продуктами нет такого напряга, к тому же в поэзии появлялась теперь новая для него тема – ностальгия по покинутой Родине.

В конце концов, каждый из поэтов закончил одинаково плохо – умер. Трудно сказать, добились ли они в итоге своих идей-фикс – отыскал ли Блок таинственную незнакомку и удовлетворил ли свои гурманские изыски Игорь Северянин. Об этом история стыдливо умалчивает. Один вывод из всего сказанного можно сделать с полной уверенностью: не выпендривайся, и к тебе потянутся люди. Даже если ты эстетствующий поэт.

Поэт Велимир Хлебников был очень плодовит и очень неряшлив. Если плодовитость можно кое-как отнести на счёт таланта, то неряшливость ни в какие ворота не лезла. Одно дело, когда поэт талантлив настолько, что ему некогда обращать внимание на протёртые штаны и худые башмаки, другое дело, когда выступать перед публикой он выходит с рыбьей чешуёй в непричёсанной шевелюре да ещё дурно пахнет после съеденной накануне тухлой солдатской тушёнки. Неуважение к себе и неуважение к окружающим – это, знаете ли, совсем не одно и то же. Этак можно и всех своих восторженных поклонников растерять.

Так же, как к себе, он относился и к своим стихам. То есть абсолютно наплевательски. Держать ему их было негде, ведь своего жилья он не имел и ночевал у случайных знакомых, а для хранения рукописей приспособил наволочку от подушки. По его заверениям, спать на такой подушке чудесно, и сны снятся самые что ни на есть возвышенные. Знакомые же, считавшие каждую его строку гениальной, нередко упрекали, мол, нельзя так небрежно относиться к рукописям, а Хлебников отшучивался, дескать старые восточные поэты свои стихи вообще в диваны складывали, а чем я хуже того же Хайяма или Хафиза?

Неизвестно, воровали или нет у средневековых поэтов диваны со стихами, но подушки с Хлебниковскими рукописями пропадали регулярно. А тот лишь отшучивался, мол, ничего страшного, ещё напишу. То, что крадут не именно подушки, а их содержимое, дошло до него лишь тогда, когда в газетах и журналах стали появляться его стихи под чужими фамилиями.

Такой подлости со стороны тех, кого он считал друзьями и с кем делился последней банкой тухлой тушёнки, он пережить не мог. Но разве что-то докажешь, когда стихотворение уже опубликовано и под ним стоит подпись какого-нибудь Пупкина, а все вокруг перешёптываются о том, какой этот гениальный Пупкин с одного прыжка взял и переплюнул самого Хлебникова!

С такой ситуацией мириться было, естественно, нельзя. Но как поступать? Кричать на каждом углу, что его обокрали, и Пупкин на самом деле не поэт, а вор и плагиатор? Никого этим не проймёшь, да и мир давно устроен так, что лавровые венки достаются лишь первым, а тем, кто за ними, зуботычины и снисходительные усмешки.

– Сделаю-ка я так, – коварно решил Хлебников, – начну писать стихи настолько заумные, что никто в них, кроме меня, не разберётся. Явится тот же Пупкин к издателю с краденым стихотворением, а тот ему: ну-ка, любезный, растолкуй на доступном языке, какую-такую сверхзадачу ты вложил в эти строфы? А он ни бе ни ме ни кукареку. Мыслишки-то у него не вокруг стихов, а вокруг моих подушек крутятся. Тут и я на подхвате, всё по полочкам разложу и разъясню, чтобы даже самый отмороженный критик понял, какой высочайший полёт мысли скрывается в каждой строке этого стиха. И всем сразу станет ясно, кто такой Пупкин и кто такой я!

И сразу принялся строчить стихи в новую подушку. И настрочил, надо признаться, немало. А так как все его более или менее понятные для обывателя стихи были давно уже разворованы, то и остался он в истории литературы как автор заумных, мало кому понятных стихов. Но ничего ужасного в этом нет. Если человек по-настоящему талантлив, то он талантлив во всём, даже в заумностях. Можете убедиться сами, почитав творения Велимира Хлебникова. Ну, хотя бы пару-тройку строф. Всё равно больше не осилите…

Иван Алексеевич Бунин большую часть своей творческой жизни провёл заграницей. Отчего, в конце концов, и умер. Уехал туда потому, что не принял пролетарской революции, но со временем плюнул на неё, решив, что революции приходят и уходят, а Россия всё-таки остаётся. Может, пора было бы и вернуться, да что-то уже перегорело и не хотелось сниматься с обжитого места. К тому же ему дали Нобелевскую премию в области литературы, и делиться ею с пролетариатом, ясное дело, не хотелось. Как и тот же самый пролетариат, который не собирался делиться с ним тем, что в своё время отнял у него же и у других эмигрантов.

Был у Бунина закадычный приятель Алексей Николаевич Толстой, который хоть и был дворянского роду-племени, но в отличие от Бунина всегда и везде устраивался с комфортом, и никакая пролетарская диктатура его не смущала. Наверняка он её тоже недолюбливал, но об этом не распространялся и умел извлекать из сложившейся ситуации как можно больше пользы.

Чтобы жилось комфортно, Толстой якшался с высоким начальством. А начальство уже не было таким злобным и упёртым, как в первые годы советской власти, но более хитрым и коварным, посему дурило простодушного Алексея Николаевича по полной программе. Мол, вытащи нам нобелевского лауреата Бунина из лап империалистов, пускай возвращается на родину, мы ему ничего не сделаем, а наоборот пряниками закормим и прочими благами облагодетельствуем. Но Толстой не совсем простофилей был, чтобы не понять, для чего Бунин нужен, ведь писателей нового поколения вон сколько, и на всех пряников и прочих благ никак не хватает. Совсем не по писательской части Бунин требуется, а для того, чтобы Западу нос утереть. В экономике да науке не получается, так хоть здесь. Плюс, может быть, от Нобелевской премии у него кое-какие деньжата остались.

– Давай, Вань, возвращайся домой, – передаёт Толстой Бунину по электронной тогдашней почте, – тут у нас всё тип-топ. Хочешь – икру ложками лопай, хочешь книжки миллиардными тиражами издавай, и благодарное наше правительство обяжет каждого правоверного коммуниста иметь в своём доме полное собрание твоих сочинений. Как того же Ленина-Сталина-Маркса-Брежнева.

– Врёшь, Лёха, – сомневается Бунин, – не то говоришь! Это тебя злые люди подговорили меня развести. Я даже тут, в сытой загранице, не могу себе позволить икру ложками хавать. А уж про многотомные издания вообще базара нет…

– Вот те крест! – божится Толстой. – Партбилетом клянусь! Каких ты ещё доказательств хочешь, чтобы убедиться в искренности советской власти?

– Приезжай ко мне во Францию, я на тебя посмотрю, а потом решу…

Передал разговор Толстой начальству, а оно ему и говорит, мол, так и быть, поезжай к Бунину. Цель оправдывает средства, но средств мы тебе выделим в обрез, чтобы ты за границей не шибко барствовал. Из-за тебя, может быть, строительство Днепрогэса придётся отложить на полгода, но денег тебе дадим…

Приехал Толстой к Бунину и давай лауреата обхаживать. По ресторанам водить, на Эйфелеву башню по делу и без дела лазить, к девкам срамным захаживать. Совсем Бунин размяк. Раз уж Лёха с таким размахом коммунистическими деньгами швыряется, то ему, нобелевскому лауреату, советская власть и вовсе неограниченные возможности предоставит. Разве он, как писатель, хуже этого пролетарского графа? Или того же Буревестника, который с Нобелевской премией пролетел?

Пришло время Толстому возвращаться в Россию, а Бунин мнётся, никакого решения не принимает, видно, всё ещё сомневается. Приехали они на вокзал, приняли в буфете по последней рюмке на дорожку, и вдруг Алексей Николаевич вспомнил:

– Кстати, забыл я одну важную вещь. Совсем, понимаешь ли, из головы вылетело. Скажи, где тут магазин, в котором джинсами торгуют? Хотелось бы парочку штанов для родных купить, да ещё пару прихватить для перепродажи. У нас за джинсы перекупщики дают тройную цену. А ещё бы прихватить дисков «Лед Зеппелин» и Майкла Джексона – тогда б не только поездку оправдал, а ещё и наварил бы что-нибудь. И жвачек резиновых…

Как услышал такие слова Бунин, прямо-таки позеленел от злости.

– Куда ты меня, Лёха, тянешь?! – говорит с обидой. – Разве ж я такую Россию оставлял, когда уезжал в эмиграцию? Джинсы и «Лед Зеппелин» – это всё чепуха, это всё было, а мы и не таких ньютонов рождать способны, но то, что я сейчас от тебя услышал, ни в какие ворота не лезет!

Так и уехал Толстой ни с чем, а по приезду обнаружил, что его дурила не только советская власть, но и парижский магазин: джинсы-то оказались не фирменные, а индийского пошива, диски же Майкла Джексона поцарапанные, то есть явно со вторых рук.

В итоге Бунин на родину не вернулся, а Толстой лишний раз убедился, что русскому человеку незачем раскатывать по заграницам. Каждому, так сказать, своё, то, что ему народу написано.

Однажды писатель Гиляровский возвращался из ресторана, вкусно отрыгивая каким-то деликатесом московской кухни, и вдруг ему показалось, что не мешало бы пропустить завершающую рюмку-другую водочки с перчиком или лимончиком, и тогда будет в самый раз усесться за описание своего сегодняшнего ужина в главном труде жизни – книге «Москва и москвичи». Однако человеком он был общительным и выпивать в одиночку не любил. Ему нужен был компаньон, желательно, собрат по профессии.

И тут ему попался на глаза Венечка Ерофеев, вечно нуждающийся в деньгах и опохмелке, притом, чем меньше было первого, тем больше хотелось второго.

– Ага, – обрадовался Венечка неожиданной встрече, – он-то мне и нужен! Денег, конечно, не даст, но выпить с ним за компанию – такое может и проканать.

А Гиляровский рад стараться.

– Милости прошу, – говорит, – но есть у меня условие. Я ставлю бутылку, но и ты тоже ставь, потому как сам не пью на халяву, и другим не даю. Иначе неловко получается.

Задумался Венечка. Да если бы у него была бутылка, разве стал бы он искать напарника? Но ничего не поделаешь, нужно выкручиваться – не ложиться же спать на трезвую голову! И вдруг сумасшедшая мысль пронеслась под Венечкиной кепкой: дома-то у него стоит почти целая бутылка подсолнечного масла – глядишь, Гиляровский не разглядит что к чему, а если начать с водки, то, может, и до масла дело не дойдёт. Классик-то уже хорош.

Выпьет масла – может, и не разберётся что к чему, пока в туалет не начнёт бегать.

Пришли они в Венечкину каморку, уселись за стол и выставили каждый по бутылке. Венечка пьёт осторожно, только водку и изумлённо поглядывает, как классик следом за рюмкой водки выдувает рюмку масла и при этом нахваливает тонкий и необычный вкус коктейля.

– Керосина ему, что ли, подбавить или одеколона дешёвого? – размышляет Венечка. – А может, в эдаком питье есть какая-то потаённая правда жизни? Чем абсурдней смесь, тем шире глаза открываются на действительность!

– Ай да рецептура у этого босяка! – причмокивает Гиляровский. – Сразу видно, что он настоящий русский писатель – толк в напитках знает! Фантазии ему не занимать…

Чем закончилось застолье, в принципе, не важно. Главное, что каждый из собутыльников вынес для себя что-то интересное из общения, и это дало новые краски и новые сюжеты в их бессмертных литературных трудах.

У великого пролетарского писателя Максима Горького глаза были всегда на мокром месте. Плакал он по поводу и без повода. Вероятней всего, у него была какая-то глазная болезнь, но он в этом не признавался и обследоваться не желал. А пользовался он своей слезливостью очень искусно. Всем казалось, что писатель принимает близко к сердцу чаяния простого народа, а он этого и не отрицал. Даже было принято решение отправить его лечиться в Италию на остров Капри подальше от простого народа, чтобы тот не допекал его своими страданиями и муками.

Однажды приехала к нему с челобитной делегация пролетарских писателей во главе с детским поэтом Сергеем Михалковым. Неохотно принял их Алексей Максимович, тем более после сытного обеда настроение у него было благодушное и плакать вовсе не хотелось. А нужно было, чтобы не нарушать имидж. Но поглядел он в их глаза, в которых была написана собачья преданность, и, сам того не желая, искренне прослезился.

– С чем пожаловали, братцы? – спрашивает, а сам платочком утирается и обвислые усы пытается торчком поставить – ведь раньше они были пышные и молодецкие, но от слёз совсем поредели и опустились.

– Благослови нас, батюшка, на написание нового государственного гимна, – молвит Михалков, – а то правительство требует от нас, и мы не знаем, с чего начать.

– А сам-то ты кто таков, что за такой непосильный простому смертному труд взяться хочешь?

– Поэт я детский, стишки пишу для советских деток. Вот про дядю Стёпу милиционера написал…

– Для советских деток? – переспросил Горький и залился горькими слезами. – Жалко мне их, горемычных…

Поплакал он вволю, а писатели стоят молча, с ноги на ногу переминаются, боятся оторвать человека от такого благородного занятия. Только по сторонам глазами зыркают – чем бы поживиться, пока хозяин не видит.

– А что ты ещё можешь? – спрашивает Горький.

– Могу с вождями дружбу водить. С теми, что были, что есть и что будут.

– Врёшь поди? – усомнился Алексей Максимович. – Это же такая сложная дипломатия – для всех хорошим быть и со всем, что они скажут, соглашаться! Даже у меня, великого пролетарского писателя, такое не всегда получается.

– А я могу, – сказал Михалков, – только дайте наводку, как этот злосчастный гимн написать, но так, чтобы при случае его легко можно было переделывать в русле меняющейся политики партии и правительства…

– Это тебе, брат, не про милиционеров сочинять, – задумался Горький, – но так и быть, подскажу. Возьми-ка ты наш старый гимн «Боже, царя храни…» и поменяй одно лишь словечко «царя» на «Владимира Ильича». Ну, и подрифмуй, конечно. Такое прокатит…

– Не-е, не прокатит. Во-первых, сейчас директива есть, что бога нет, а во-вторых, и Владимира Ильича тоже нет – умер наш благодетель ещё в 1924 году.

– Да ты что?! – изумился Горький. – А я и не знал… Твердили же, что он и его дело бессмертые! – И залился новыми слёзами. – Видно, и здесь наврали…

Снова подождали писатели, пока тот проплачется.

– Сейчас Сталин в стране рулит, – вздохнул Михалков.

– Его и зарифмуй, – легкомысленно отмахнулся Горький, – какая тебе разница, кого рифмовать? Придут за ним Маленков, Хрущев, Брежнев – тебе не один хрен?

– Понял, – кивнул головой Михалков и скомандовал остальным писателям: – Всё, пошли отсюда, братва, аудиенция закончена.

– Ну, куда же вы? – захныкал Горький. – Небось, подарки мне от советского правительства привезли, а отдавать не хотите. Не позволю заныкать, я вас насквозь вижу!

Но писатели уже вышли из комнаты, прихватив тайком кое-что из хозяйского. Последним выходил Михалков, который всё же обернулся и язвительно заметил:

– А бога всё равно нет, Алексей Максимович. Плачь не плачь, ну нет его, и амба! А гимн на все века мы напишем и без вашей помощи, уж не обессудьте…

Одно время в СССР очень любили привечать иностранных поэтов, но не более, чем по одному из каждой страны. Такова, наверное, была разнарядка сверху. Притом иностранный поэт обязательно должен был носить титул «прогрессивного», и было бы совсем неплохо, если бы он за свои взгляды сидел какое-то время в тамошних застенках. К поэтам из наших национальных окраин, писавшим свои стихи не на русском языке, мы тоже относились неплохо, однако почести им были пожиже, потому что они не сидели за политику, а значит, не так высоко котировались на пропагандистском рынке, особенно для зарубежной общественности.

Большой популярностью пользовались некогда чилиец Пабло Неруда и турецкий поэт Назым Хикмет. Вряд ли у себя дома они были широко известны и любимы местной читающей публикой, но в СССР их обязан был знать каждый пионер, и их портреты нередко можно было встретить в школьных кабинетах литературы и даже в райкомах партии среди советских государственных и партийных деятелей.

На какие шиши они существовали у себя дома, никому не известно, но в СССР они жили на широкую ногу, отдыхали в партийных санаториях, питались только в ресторанах и при этом не уставали твердить, что и дня прожить не могут без своей горячо любимой покинутой родины. Так требовалось для пущего имиджа.

Однажды Пабло Неруда и Назым Хикмет даже поспорили, кто из их больше любит свою землю, не забывая при этом новой родины, приютившей, накормившей и сделавшей их широко известными.

– Знал бы ты, какая у нас хунта кровожадная! – охал Пабло Неруда. – Как увидит, что простой человек идёт по улице, сразу хвать его и в застенок. А там его пытают до смерти, и труп выбрасывают на свалку!

– Зачем? – удивлялся Назым Хикмет.

– Просто так. Чтобы не испытывал симпатий к Советскому Союзу! – Этот аргумент был определяющим в доводах чилийского поэта. – Любой нормальный человек просто обязан любить Советский Союз! Даже рискуя жизнью. Но и не забывать родную землю.

– А у нас в Турции… – Тут Хикмет запинался, потому что давно уже не был на своей многострадальной родине и даже не помнил, кто там правит и насколько кровожаден нынешний режим. – И всё равно, так любить Советский Союз, как его любят простые трудовые турки, не может ни один народ на земле. И братский советский народ отвечает им взаимностью.

– И нам тоже отвечает взаимностью, – не сдавался Пабло Неруда. – Бывало, захожу в Центральный Комитет, а меня тут же хвать и давай целовать. Я говорю: «Хватит, Никитич, на нас люди смотрят!», а он продолжает…

– Стоп! – подловил его Назым Хикмет. – Какой Никитич? Главного же русского зовут Леонидом Ильичом!

– Да я не про него, я про завхоза! Тоже большой любитель целоваться с мужчинами…

– Не-е, ниже секретаря ЦК я себя целовать не даю! – находит лазейку Назым Хикмет. – А больше всего я ценю поцелуи простых турецких девушек из отдалённых горных селений. Вот, помню, был случай лет двадцать назад…

Тут разговор переходит совсем в другое русло, никак не связанное с любовью к родине и простому народу. Поэты оживляются, вспоминают героическую молодость и подвиги на совсем другом фронте, а потом, в соответствии с русской традицией, которая им пришлась по вкусу, отправляются в дорогой ресторан выпить по рюмке водки под икру и расстегаи…

Процесс идёт. Мы любим прогрессивных поэтов, особенно из далёких стран. И они нас любят – никак не меньше, чем мы их. А может, ещё и больше…

Великий испанский художник Сальвадор Дали при всей своей экстравагантности и непредсказуемости был в душе последовательным и убеждённым поклонником социалистического реализма. Правда, понимал он его по-своему. Парадные портреты с чугунными победителями соцсоревнования и свинарками, душащими своих подопечных железной пролетарской хваткой, конечно, любого здравомыслящего человека ввергнут в транс и потерю ощущения реальности. Именно это и давало настрой Дали для создания сюрреалистических полотен и навевало глубочайший смур, во время которого мозг рождал самых жутких и желаемых монстров.

Наиболее кровожадными и абсурдными по тематике – а Дали знал в этом толк! – ему казались сатирические картинки Кукрыниксов, очень популярные и тиражируемые миллионными копиями в СССР. Их ненависть к Западу и какая-то ирреальная тяга к самоуничтожению могли служить наглядным пособием для каждого начинающего сюрреалиста. Посему Дали решил встретиться с человеком, носившим этакую вычурную даже для самого крутого отморозка фамилию.

Каково же было его удивление, когда это оказался не один человек, а целых три старичка довольно благообразной наружности и напрочь лишённых даже минимальной экстравагантности.

– Здорово, мудаки! – старательно выговорил он подсказанное его русской женой Галой приветствие. – Как дела? Я ваш коллега по живописи Сальвадор Дали.

Старички переглянулись и ответили в один голос:

– А у вас советский паспорт есть?

– Какой паспорт?! Мой паспорт – мои работы!

– Я, кажется, знаю, кто это, – оживился один из старичков, – это сумасшедший, который сбежал из психушки. Его одолела мания величия.

Выглядеть сумасшедшим для Дали было вовсе никаким не позором, а наоборот частью имиджа.

– Я хотел бы поделиться своими замыслами и заглянуть на вашу творческую кухню!

– Кухню?! – ахнули снова старички. – У нас холодильник пустой, сами впроголодь живём…

– Я не обедать пришёл, – ухмыльнулся Дали. – Я сам могу кого угодно накормить в любом ресторане. Мне интересно проникнуть в ваши творческие планы…

Старички надолго задумались, и один из них изрёк:

– Он шпион иностранный – планы выведывает…

– И жрать почему-то не просит, а даже предлагает угостить, – прибавил второй. – Так нормальный советский человек никогда не поступит!

– А ещё мудаками обзывается, – злорадно припомнил третий. – Как есть шпион… Звоним милицию! Вязать надо охальника и в обезьяннике держать до выяснения подноготной…

Если бы Дали вовремя не улизнул, то неизвестно, как сложилась бы его дальнейшая судьба. Ведь в лапы правоохранительных органов только попади, мало тебе не покажется.

Но с тех пор о Кукрыниксах он больше не вспоминал, никому не ставил их в пример, и вообще перестал быть поклонником соцреализма. Правда, и не забывал, что сюрреализм, даже в самых экстремальных своих проявлениях, всего лишь облегчённый его вариант…

Однажды в СССР приехал индийский писатель Рабиндранат Тагор. Неизвестно, что он хотел, может, пробить издание очередной книги в самой читающей стране, может, просто подхарчиться, ведь в Индии, по всеобщему мнению, народу уйма, и жратвы на всех не хватает.

Стали в Центральном комитете партии раздумывать, как принять классика.

Чем потчевать, какие развлечения он предпочитает, нравятся ли ему русские девушки или своих чернявых подавай.

Для начала решили подпускать к нему только тех, кто без запинки его имя сумеет выговорить. Но таковых оказалось совсем немного, поэтому вокруг несчастного Рабиндраната образовалась некоторая пустота. Параллельно выяснилось, что при всей его плодовитости, книг его почти никто не читал и, более того, никто не помнит даже их названий. Однако это не мешало считать его писателем прогрессивным и большим другом советского народа. А к друзьям и отношение соответствующее.

Насколько известно, все гостящие в СССР деятели очень любили русское хлебосольство, русскую баню и охоту, а также целование с генеральным секретарём партии.

Это входило в обязательную программу визита. Все эти процедуры ожидали и Рабиндраната Тагора.

Но тут начали происходить казусы. От водки индиец категорически отказался, заявив, что сто грамм ещё осилит, а вот пить фужерами да на брудершафт… Далее, едва он проведал, что за торжественным обедом с аппетитом уплетал жаркое из телятины, то побледнел, и его долго и жестоко рвало. Просто не удосужилась принимающая сторона заблаговременно узнать, что мясо священной коровы в Индии не едят. В русской бане он чувствовал себя крайне неуютно, не находя бассейна для омовения, а когда его сунули в прорубь, стал истошно кричать и звать на помощь. Во время охоты, следующей по протоколу за баней, Тагор при виде стрелкового оружия решил, что с ним хотят расправиться за скандал при купании. Апофеозом послужило сообщение, что с ним будет целоваться генеральный секретарь. Бедный писатель решил, что за неподобающее поведение за обедом и в бане жестокие белые люди поступят с ним, как с нехорошей женщиной, и начало этому положит первый человек в государстве. Такой дикости он вынести не мог, и до отъезда просидел, запершись в туалете.

Уезжал к себе на родину Рабиндранат Тагор с лёгким сердцем, лишний раз убедившись, что необъятную и хлебосольную Россию лучше любить на расстоянии, притом, чем дальше от неё, чем крепче любовь. Впрочем, этого мнения придерживаются и многие русские люди, хотя возможностей скрыться в какой-нибудь Индии у них куда меньше. Только если в туалете. Но и это не выход…

Жизнь писателя Проханова складывалась легко и безоблачно до тех пор, пока он ни вычитал где-то, что Нобелевскую премию в области литературы в своё время получил Уинстон Черчилль. Это для Проханова было непонятным и обидным. Книг англичанина он, естественно, не читал, но знал, что Черчилль более всего прославился своей толщиной и сигарами, а ещё тем, что был то ли дипломатом, то ли вообще премьер-министром. Проханову не было жалко Нобелевской премии для какого-то Черчилля, но только не в области литературы. Физика, ботаника, борьба за мир – это куда ни шло, но литература?! Притом до Черчилля эту премию получил Франсуа Мориак, а после него Эрнст Хемингуэй. Книжек этих авторов Проханов тоже не читал, но, по крайней мере, хоть слышал о том, что они были писателями, однако… Черчилль?!

Несколько ночей Проханов не спал, размышляя, что если уж литературные премии дают политикам, то ему сам Б-г велел быть в числе лауреатов. А что такого – книжки он тоже пишет, общественной деятельностью занимается, по телевизору интервью даёт такие, что никакому Черчиллю не снились. Наверняка виной всему происки проклятых империалистов, зажимающих настоящих русских патриотов и раздающих награды кому ни попадя.

И тут в голове само собой стало складываться гневное письмо в Нобелевский комитет, которое он тотчас принялся строчить. Со свойственной ему прямотой Проханов крошил правду-матку, мол, простой русский человек очень сильно сомневается в том, что сочинения Черчилля ему необходимы, как хлеб, а вот книги Проханова – другое дело. Так не лучше ли исправить историческую несправедливость и отнять премию у англичанина, чтобы передать её настоящему писателю? Ну, если Черчилль начнёт упираться, то пускай оставит себе какую-то часть на расходы, а остальное всё равно возвращает.

Чтобы письмо выглядело естественней, он подписался честно и открыто – «простой русский человек Иван Петров». Теперь предстояло выяснить, по какому адресу письмо отправлять. Турция, Норвегия или Испания – эти страны почему-то крутились в голове у Проханова. Чтобы не ломать голову, он подписал конверт просто и незамысловато – «Скандинавия, Нобелевский комитет».

Ждал он долго, и, в конце концов, ответ пришёл. К разочарованию Проханова написано было письмо на непонятном языке, а ведь он точно помнил, что сам писал на русском. И тут его терпению пришёл конец.

«…Ответ на иностранном языке, – писал он в новом послании, – считаю прямым вызовом великой русской литературе. Не иначе как в вашем богоугодном заведении окопались ярые сионисты, которые спят и видят, как бы побольнее ущипнуть многострадальную Россию за самое слабое её место – писателей-патриотов. Если вы и давали когда-то премию русским писателям, то это никакие не русские, а русскоязычные эмигранты – всякие там бунины, пастернаки, Солженицыны. У вас есть последняя возможность обелить себя в глазах мировой общественности – отдать премию Проханову, а не каким-то полуизвестным Черчиллям, мориакам и Хемингуэям…»

На сей раз ответ не заставил себя ждать. В конверте находился лист с единственной строчкой посередине, писанной уже на чистом русском языке:

«ПОШЁЛ ТЫ, ПРОХАНОВ, НА…»

Решили как-то делегаты очередного писательского съезда написать великую русскую книгу, притом совместными усилиями и с привлечением всех более или менее здравствующих русских литераторов. Чтобы будущая книга получилась никак не менее значимой, чем Библия или, скажем, Манифест Коммунистической партии Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина.

И в самом-то деле, рассуждали писатели, необходимость в таком сочинении давно назрела, потому что евреи могут похвастаться той же Библией, немцы – что с них взять?! – Манифестом, даже у индийцев есть Камасутра, только у нас, русских, голяк, несмотря на высокую плотность писателей на душу населения.

Почему всё-таки решили писать гуртом? Да потому что поодиночке добиваться успеха трудновато, тем более при нынешних непростых рыночных отношениях. К тому же, у кого-то из писателей лучше вступление получается, у кого-то описание природы или заседаний парткома, у кого-то вообще только обложка, так что объединиться сам Б-г велел, и тогда уже приниматься за настоящую отечественную нетленку. Пусть читает и стар и млад, и даже негры преклонных годов изучают русский язык, чтобы вместо своего поганого рэпа читать самую великую русскую книгу. Мы им всем носы утрём!

Только какой выбрать жанр для будущего произведения? В Библии всего понемногу наворочено – и приключения, и мистика, и исторический детектив, и мелодрама. Манифест – натуральный триллер и ужастик. Про Кама-сутру вообще лучше не упоминать… На чём остановить выбор? Сочинять что-то подобное уже существующему никто, естественно, не хотел. Объявили даже конкурс на жанр, а заодно и сюжет будущей книги.

Много поступило предложений, но ни одно из них не подошло. Эпопею из крестьянской жизни и производственный роман отмели сразу как отработанный материал. Фантастику и приключенческое повествование – как нехарактерные жанры для русской прозы. Триллер и детектив – как порождение западного упаднического образа жизни. Юмор и сатиру даже обсуждать не стали…

Иссяк поток предложений. Тогда объявили конкурс уже не на сюжетную линию, а хотя бы на сверхидею, которая могла бы проходить красной нитью через будущее повествование. И вдруг выяснилась странная штука – ни одного предложения не поступило, а ведь могло бы. Такая с виду незамысловатая вещь оказалась на практике самой трудновыполнимой задачей. Ну нет никакой сверхидеи…

Как быть? Долго ломали голову писатели, спорили друг с другом без устали, кое-кто даже кулаки в ход пустил, пока… пока водка не закончилась в буфете. А тут и время подошло съезд закрывать.

Разъехались писатели по домам. Самое время в зелёную тоску впасть, ан нет – у каждого настроение как у именинника. И объяснить это можно: книга, которая могла бы конкурировать с Библией и Манифестом, в ближайшее время не появится, так что можно поупражняться в её написании и самому, без чьей-либо помощи. Вдруг получится… Никому, знаете ли, не хочется делиться будущими лаврами победителя с собратом по перу. Вот такая стратегия у каждого из маститых писателей, хотя в этом никто никогда даже в посмертных записках не признается.

Однако до сих пор ничего ни у кого не выходит.

А может, так оно и к лучшему. Плохо, если появится что-то такое, выше чего уже не прыгнешь. Иначе, ей-Богу, настанет конец великой русской литературе. Да и не только русской… Библия и Манифест, конечно, не в счёт.