В один из первых дней ноября 1984 г., утром, уже не помню по какому делу, я пошел к заведующему теоретическим отделом ФИАНа Виталию Лазаревичу Гинзбургу. Когда дело было решено, и я собирался встать, попрощаться и выйти, в кабинет вошел Ефим Фрадкин. Он вместе с еще одним сотрудником отдела собирался в командировку в Горький к Андрею Дмитриевичу Сахарову. Но оказалось, что напарник Фрадкина не мог в тот раз ехать по каким-то своим обстоятельствам. А все командировки к Сахарову были такие, что сотрудники никогда не ездили к нему поодиночке, а всегда по двое. Почему надо было обязательно отправлять визитеров по двое — этого я точно не знаю. Может быть, потому, что вдвоем легче. И обсуждение научных дел проходит живее, и, кроме того, за одну поездку больше информации можно донести до Андрея Дмитриевича. Это как раз тот случай, когда одна голова — хорошо, а две головы — лучше. И в дороге вдвоем легче, чем одному. Но я далеко не уверен в том, что именно по всем этим причинам наши сотрудники всегда ездили к Сахарову по двое. Дело в том, что все эти поездки проводились с непременного разрешения органов безопасности и под их контролем. Может быть, и с этой стороны были какие-то соображения, по которым парный визит был более предпочтителен, чем одиночный.
Так или иначе, напарник Е. С. Фрадкина не мог в тот раз поехать, и Ефим пришел к В. Л. Гинзбургу, чтобы поставить его об этом в известность.
Виталий Лазаревич решил дело быстро. Он сказал:
— Боря поедет.
Боря — это я. И обращаясь ко мне, спросил:
— Боря, Вы поедете?
И даже не успев всего сообразить, не успев прийти в волнение от того, что открывается возможность мне в первый раз за четыре года повидать Андрея Дмитриевича, я согласился.
— Ну, прекрасно, — сказал Виталий Лазаревич, — оформляйтесь.
Из кабинета В. Л. Гинзбурга мы с Ефимом вышли вместе.
— Ефим, — спросил я, — что теперь надо делать?
Ефим ездил к Андрею Дмитриевичу в Горький несколько раз и знал, как это все происходило. Он ответил:
— Надо дать телеграмму в Горький Андрею Дмитриевичу и Елене Георгиевне о том, что мы к ним собираемся, и узнать, может быть, им что-нибудь нужно. Мы привезем.
Телеграмму такую отправили. Вскоре пришел ответ, тоже по телеграфу. Ответную телеграмму привожу полностью, со всеми служебными пометками:
ГОРЬКИЙ 137/917 29 9 09240=
УВЕДОМЛЕНИЕ ТЕЛЕГРАФОМ
МОСКВА В333ЛЕНИНСКИЙ 53ФИАН
ТЕОРОТДЕЛ ФРАДКИНУ БОЛОТОВСКОМУ=
РАД ПРИЕЗДУ ЕСЛИ ВОЗМОЖНО ПОЛУЧИТЕ БОРМОТОВОЙ ЛЕКАРСТВА ГЛАЗНОЕ ТИМОНТИК ЗПТ СУСТАК ФОРТЕ СТОЛЕ ЗАКАЗОВ ЕСЛИ ВОЗМОЖНО РАСТВОРИМЫЙ КОФЕ =
САХАРОВ // 9 0940=
// ТК
0943
01 114296/3ДОС
01 151137/1
// ЛЕКАРСТВА ГЛАЗНОЕ ТИМОНТИК // ТК ИСПРПОЖ
01 114296/3ДОС
01 151137/1
Доктор Бормотова заведовала диспансерным отделом в поликлинике Академии наук. К ней нужно было пойти за указанными лекарствами. В дальнейшем оказалось, что сустак форте (лекарство для сердечных больных) в аптеке диспансерного отдела был, а глазного лекарства (его название в телеграмме было приведно с ошибкой, правильное название — тимоптик) не было. Так мы в тот раз и не смогли привезти глазного лекарства, которое было необходимо Елене Георгиевне.
Еще до того, как Ефим отправил по телеграфу в Горький извещение о нашем приезде, и до того, как был получен ответ Андрея Дмитриевича, я спросил Ефима, какие продукты надо везти в Горький, чего там не хватает. В то время продовольственное снабжение в Москве было не бог весть какое, но я знал, что в Горьком дела обстояли значительно хуже. Мне казалось, что надо и мяса купить, и сыру, и фруктов — столько, сколько можно на себе дотащить. Но Ефим в этом вопросе проявил сдержанность. Он сказал:
— Все необходимое у него есть. Можем купить тортик.
Говоря так, Ефим исходил из личного опыта. Он до этого бывал в Горьком у Андрея Дмитриевича и видел собственными глазами, что, действительно, все необходимое у Сахарова есть. Но все это привозила из Москвы на себе Елена Георгиевна. А ее к тому времени уже несколько месяцев как не выпускали из Горького, с нее взяли подписку о невыезде и отдали под суд по обвинению в фабрикации заведомо ложных антисоветских измышлений. Это задержание, в числе прочих последствий, привело к тому, что и продовольственное положение четы Сахаров-Боннэр ухудшилось. Мне говорили, что в Горьком проживало три члена АН СССР (Сахаров был четвертым), и эти три академика получали обкомовские пайки. Но не могла же обкомовская система подкармливать крамольного академика!
Тогда, в ноябре 1984 г., готовясь к поездке, я ничего не знал об этом, и исходил из общих принципов: в Горьком продовольственное положение хуже, чем в Москве, значит, нужно туда везти продукты.
Стал я бегать по магазинам и покупать то, что мог. Помогла мне Тамара Ильинична Филатова, референтка Гинзбурга. Мне никак не удавалось купить мяса, и я сказал об этом Тамаре Ильиничне. Все женщины, работавшие в нашем отделе, относились к Андрею Дмитриевичу с трогательной любовью и были счастливы, если могли хотя бы чем-нибудь помочь ему. Узнав о том, что нужно достать мясо для Андрея Дмитриевича, Тамара Ильинична повела меня в нашу институтскую столовую. Она о чем-то посекретничала с работницами столовой, и через пять минут мне был вручен кусок прекрасного мяса без костей весом в несколько килограммов. Полный благодарности, я расплатился, не желая думать о том, законным или незаконным путем попало мясо в мои руки. Вполне возможно, что мне досталось так называемое «недовложение», т. е. мясо, которое по всем отчетам пошло на готовку. Даже если это и так, то в данном случае можно было не сомневаться в том, что мы имеем дело с самым благородным в мире недовложением. До поездки я держал мясо в морозильной камере холодильника.
Кроме мяса, я еще купил российского сыра, апельсины, лимоны. Ефим пошел в отдел заказов при столовой для академиков и купил несколько банок растворимого кофе. Узнав про мои закупки, он сказал, что вряд ли это необходимо. Ефим еще заказал железнодорожные билеты в Президиуме Академии наук. Забрать эти билеты предстояло мне.
Узнав, что я еду в командировку в Горький, ко мне подходили многие люди, просили передать приветы Андрею Дмитриевичу и Елене Георгиевне. Всех очень интересовало состояние здоровья Андрея Дмитриевича. Известно было, что летом он проводил голодовку в поддержку своего требования: выпустить Елену Георгиевну за рубеж для лечения. Ходили слухи, что его поместили в больницу, что специально для воздействия на А. Д. Сахарова из Москвы в Горький приезжал известный психиатр (называли фамилию, кажется, Рожнов), что Андрею Дмитриевичу делали инъекции препаратов, воздействующих на психику. Но точно ничего не было известно. Официальные средства информации молчали, а мы ловили слухи, старались что-то услышать в передачах зарубежного радио. Последний раз наши сотрудники были в Горьком в апреле 1984 г., с тех пор прошло полгода, и за эти полгода никто Сахарова не видел.
— Узнай, как он себя чувствует, может быть, он уже и не Сахаров, — с тревогой говорили люди.
Незадолго до отьезда в Горький мне передали от Е. Л. Фейнберга, старейшего сотрудника нашего отдела, что Борис Георгиевич Биргер, известный художник и друг Андрея Дмитриевича Сахарова, приготовил посылочку в Горький. Нужно было посылочку забрать.
Я созвонился с Борисом Георгиевичем и заехал к нему домой. До этого с Борисом Георгиевичем я не был знаком лично, хотя знал его по некоторым работам, но был знаком с его родной сестрой Наташей Биргер, красавицей и очень хорошим человеком. Наташа работала в нашем институте, была известным специалистом по физике высоких энергий. В разгар антисемитской кампании («дело врачей») она была уволена из ФИАНа и некоторое время не могла найти работу. После смерти Сталина было официально объявлено, что так называемое «дело врачей» сфабриковано «врагами народа», обстановка смягчилась, и Наташа могла бы вернуться в ФИАН, но не захотела. Она устроилась на работу в Дубне, в Лаборатории высоких энергий. Вскоре она тяжело заболела и умерла. Если есть на свете люди, которые удовлетворяют чеховскому пожеланию — в человеке все должно быть прекрасно, — то Наташа Биргер была из их числа.
Я приехал к Борису Георгиевичу Биргеру. У него были приготовлены лекарства для Сахарова и его жены. Лекарств было довольно много и они занимали много места, хотя, правда, весили немного. Прислал лекарства Генрих Бёлль, знаменитый писатель из Западной Германии, друг Биргера и Сахарова. Я и раньше знал, что и Андрей Дмитриевич, и Елена Георгиевна — люди не очень крепкого здоровья. Но увидев присланные им в таком количестве лекарства — и сердечные, и глазные, и еще другие, назначение которых было мне неизвестно, — я мог бы понять, насколько серьезно было положение. Мог бы понять, но до конца так и не понял тогда.
Кроме лекарств, Борис Георгиевич посылал еще довольно много продуктов. Помню, была там банка югославской ветчины килограммов на шесть. Все продукты были уложены в большую сумку-термос на ремне.
Мы с Борисом Георгиевичем немного поговорили. Наташу вспомнили. Но в основном мы говорили о том, каково теперь положение Сахарова. Мы оба очень хотели, чтобы Андрей Дмитриевич вернулся в Москву. Никакой надежды на это ни у Бориса Георгиевича, ни у меня в то время не было. Биргера (и меня) очень беспокоило отсутствие всякой информации об Андрее Дмитриевиче и Елене Георгиевне. Уже полгода ничего не было известно о них. Хорошего ждать не приходилось. Мы погоревали вместе, а потом я попрощался, перекинул через плечо ремень от сумки-термоса и потащил посылку домой. Сумка получилась тяжелая, я ее тащил с трудом. Тащил и думал, что кроме этой сумки еще будет немало груза, как мы все это довезем?
Продуктов набралось порядочно. И еще надо было взять в Горький несколько связок литературы — физических журналов, а также оттисков. Оттиски своих статей посылали Сахарову в Горький далеко не все авторы, многие боялись это делать. А тот, кто отваживался послать оттиск Сахарову, не всегда решался сделать дарственную надпись. Дело в том, что стандартная форма надписи на оттиске выглядит так: «Глубокоуважаемому Андрею Дмитриевичу от автора» или «Дорогому Андрею Дмитриевичу от автора». А все, что доставлялось к Сахарову в Горький, так или иначе досматривалось, и люди боялись, что слишком теплая дарственная надпись будет им поставлена в вину. В это сейчас трудно поверить, но что было, то было. Имя Сахарова, как правило, безжалостно вычеркивалось цензорами из всех публикаций, ссылки на его работы тоже не пропускались. Тем не менее многие авторы сражались с редакторами и с цензурой, добиваясь, чтобы и ссылки на Сахарова попали в печать, и упоминания о нем в тексте тоже были оставлены. И когда посылали свои оттиски Сахарову в Горький (если отваживались писать), то надписывали их как положено: дорогому или многоуважаемому от автора. И при этом, конечно, готовились к возможным неприятностям, но все равно надписывали, как положено. Надпись эта стандартная и зачастую имеет лишь формальное значение: на оттиске пишут «дорогому» или «глубокоуважаемому», хотя далеко не всегда того, кому оттиск предназначен, автор считает дорогим или глубокоуважаемым. Но когда оттиск посылался А. Д. Сахарову, не могло быть сомнения, что подавляющее большинство отправителей относилось к нему и с любовью, и с великим уважением. Вопрос состоял лишь в том, осмелится ли автор отразить в дарственной надписи то, что он думает и чувствует. Время было такое, что не все осмеливались.
За день до отъезда я съездил в Президиум Академии наук и забрал заказанные Ефимом Фрадкиным железнодорожные билеты. Мы договорились с Ефимом, что он по дороге на вокзал заедет за мной.
— Ефим, — спросил я его, — а как мы в Горьком управимся с нашим грузом?
Фрадкин ответил, что нас будет встречать микроавтобус Института химии. Об этом договорился Игорь Дремин, заместитель заведующего Теоретическим отделом. Он звонил в Горький, в Институт химии, чтобы предупредить о нашем приезде. И договорился, что за нами на вокзал пришлют машину — микроавтобус. И номер этого микроавтобуса уже из Горького сообщили, и Ефим записал. Это было облегчением, спасибо горьковчанам.
Еще Ефим сказал, что ему звонил куратор из госбезопасности и предупредил, что никаких писем частного характера нельзя передавать ни Сахарову, ни от Сахарова.
В день отъезда моя жена Наташа испекла пирог для Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны. Я этот пирог упаковал в жесткую тару — сам вырезал картонки по размеру пирога и соорудил нечто вроде коробки. Слава Богу, упаковка оказалась надежной, и пирог был доставлен к месту назначения в целости и сохранности. Уже потом, после моего возвращения из Горького, жена моего друга, узнав о поездке, ругательски меня ругала за то, что я не сказал ей заранее.
— Я бы тоже испекла пирог, — огорченно говорила она.
Поезд уходил вечером. К концу дня мы с Наташей вынули все продукты из холодильника, мясо — из морозильного отделения, упаковали все продукты, лекарства, бумаги и стали ждать Фрадкина.
Ефим приехал на такси. Мы погрузили вещи в машину, причем оказалось, что и Ефим везет с собой немало грузов — тоже продукты (в частности — растворимый кофе по заказу Андрея Дмитриевича), лекарства и бумаги — научную литературу.
Ехали мы в Горький в двухместном купе спального вагона. Это было очень удобно — никто нам не мешал, могли говорить, о чем хотели. Но, на самом деле, мы, конечно, не говорили о том, что нас больше всего волновало, из опасения, что нас подслушивают и наши слова записывают. Может быть, это были беспочвенные подозрения, даже скорее всего так. Но нам было известно, что все разговоры наших сотрудников в Горьком, в квартире А. Д. Сахарова, записываются. И если сотрудники говорят не то, что надо, то сама возможность поездки к Андрею Дмитриевичу ставится под сомнение, и возникает вполне реальная угроза, что контакты будут прерваны. А что это означает — «говорить не то, что надо»? Это означает, что все обсуждения должны носить чисто деловой характер и ограничиваться вопросами теоретической физики. Все остальное — приветы от общих знакомых (среди них есть и диссиденты — неблагонадежные люди), обсуждения внутренней и внешней политики, академических дел и т. д. — это и есть «не то, что надо».
Поэтому мы и в вагоне старались обходить все «не то, что надо». Помню, речь зашла о выборах в Академию наук. Выборы должны были вскоре состояться, и уже шла предвыборная деятельность — выдвигали кандидатов, вели предвыборную агитацию среди избирателей — академиков и членов-корреспондентов. Наш теоретический отдел тоже выдвинул своих кандидатов. Среди них был и Д. А. Киржниц. Мне очень хотелось, чтобы его выбрали членом-корреспондентом Академии наук, и я подумал, что если бы Андрей Дмитриевич написал письмо — обращение к членам Академии в поддержку Д. А. Киржница — то избрание было бы обеспечено. Я об этом сказал Ефиму. В свое время, когда Ефима Фрадкина выдвинули в члены-корреспонденты Академии наук, тяжело больной академик Игорь Евгеньевич Тамм, выдвинувший Ефима, не мог присутствовать на выборах. Тамм написал письмо в поддержку Е. С. Фрадкина, и это письмо сыграло важную роль в его избрании.
— Может быть, попросим Андрея Дмитриевича написать письмо с призывом голосовать за Киржница? — спросил я Ефима.
Тот подумал немного и ответил, растягивая слова:
— Ну, попроси.
Ефим и сам «болел» за Киржница, но что-то он видел в моем плане нехорошее, чего я не видел. От дальнейшего разговора на эту тему Ефим уклонился.
Мы погасили свет и легли, но долго не могли уснуть.
Рано утром — в седьмом часу — поезд пришел в Горький. Мы перетащили вещи в удобное место, я остался сторожить, а Ефим пошел искать «рафик». Над землей, покрытой свежевыпавшим снегом, вставал синий сумеречный рассвет. Множество людей заполняли привокзальную площадь, толпились, сновали во всех направлениях.
Ефим разыскал встречавший нас микроавтобус, мы погрузили вещи и поехали в Институт химии. Ехали долго. Институт химии расположен далеко от вокзала, на другом конце города. Приехав в институт, мы еще минут 40 ждали, когда откроется канцелярия, — нам надо было отметить свои командировочные удостоверения в доказательство того, что мы действительно прибыли в город Горький и убыли из того же города. Порядок есть порядок. Точнее было бы сказать, что приказ есть приказ. Не всякий приказ устанавливает порядок. Приказ же, о котором идет речь, предписывал, что все сотрудники Теоретического отдела, командированные в Горький для обмена научной информацией и совместных обсуждений с академиком Сахаровым, должны отмечать свои командировки в Институте химии. Ехали-то люди к Сахарову, но не было при нем канцелярии, чтобы отметить прибытие. Можно было бы отмечать командировку в расположенном рядом с квартирой Сахарова пункте охраны порядка, но пункт охраны порядка формально относится к другому ведомству, не к Академии наук. По этой же причине неудобно было бы поручить регистрацию прибывающих одному из тех людей в милицейской форме, которые круглосуточно дежурили перед входом в квартиру Сахаровых. А Институт химии входил в систему Академии наук и был расположен сравнительно недалеко от того дома на проспекте Гагарина, где жили Сахаровы.
Долго ли, коротко ли, открылась канцелярия, мы с Ефимом отметили свои командировки и на том же рафике поехали к Андрею Дмитриевичу. Подъехали, выгрузились, перетащили вещи в подъезд. На первом этаже от лестничной площадки идет налево коридорчик. В конце его справа — дверь. Недалеко от двери у стены расположен небольшой письменный стол, а за столом сидит симпатичный молодой парень в форме милиционера. Мы поздоровались и подтащили вещи поближе к столу. Милиционер нас ни о чем не спрашивал. Посмотрели на часы — 8 часов утра. Решили, что еще рано, не стоит беспокоить хозяев. Попросили дежурного присмотреть за вещами — он охотно согласился — и пошли на час погулять. Когда мы вышли на улицу, Ефим сказал:
— Если хотят, могут наши вещи проверить. Очень хорошо.
Щербинка — район массовой застройки на краю Горького. Вдоль проспекта Гагарина стоят кирпичные типовые дома, похожие друг на друга. Около часа мы бродили по микрорайону, заглядывая по дороге в попавшиеся продовольственные магазины. То, что мы увидели, нас не обрадовало. Сыра не было, сливочного масла не было, мяса не было. Вспомнился анекдот, который я слышал незадолго перед тем: «Как сообщают из Горького, академик Сахаров прекратил голодовку. Остальное население города продолжает голодать».
К девяти часам утра мы вернулись к дому, где жили Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна. Позвонили в дверь. Нам открыл Андрей Дмитриевич и сразу же из кухни в переднюю вышла Елена Георгиевна. Нас ждали. Встречали гостеприимно. Андрей Дмитриевич представил меня Елене Георгиевне. Я напомнил, что он уже второй раз нас знакомит, первый раз это было в Москве, в Доме кино, на просмотре фильма «Один Тамм». Елена Георгиевна сказала, что помнит, но думаю, что она это сказала из вежливости. Столько испытаний на нее обрушилось за эти годы, что вряд ли она помнила наши немногие встречи.
Мы перетащили все, что привезли, из коридорчика в квартиру, сложили в передней, и Елена Георгиевна тут же отправила нас мыть руки к завтраку.
Уже с первых минут я увидел, к своей великой радости, что Андрей Дмитриевич остался самим собой — неторопливым, серьезным, добрым, внимательным. Он и внешне мало изменился. Я еще не знал, сколько ему пришлось перенести за время голодовки, но, очевидно, сыграло свою роль то обстоятельство, что я еще в Москве наслушался всяких ужасов и ожидал, что тюремщики, если не согнули Андрея Дмитриевича, то сломали его. И я увидел, не согнули и не сломали. И был этому рад. И не сообразил тогда, что для немолодого и не очень крепкого здоровьем человека такие испытания не могли пройти бесследно.
Но если я не заметил больших перемен в Андрее Дмитриевиче, то изменения в облике Елены Георгиевны сразу бросались в глаза. Она страшно исхудала, и казалось, что она стала меньше ростом. В Москве это была статная женщина, которая держалась прямо и голову держала высоко. Когда она шла рядом с Андреем Дмитриевичем, казалось, что они одного роста, хотя, на самом деле, Андрей Дмитриевич был значительно выше. Теперь разница в росте, как представлялось на глаз, стала даже больше, чем на самом деле. И платье на ней висело, как на вешалке, и лицо исхудало, остались одни глаза. Не глаза, а глазищи, которые казались еще больше за толстыми стеклами очков. Но голос ее сохранил свою силу, а речь была столь же безупречно правильна и выразительна, как раньше.
Среди первых впечатлений было еще одно, и о нем необходимо сказать. В квартире царила атмосфера несомненного счастья, не шумного, скорее спокойного, тихого счастья. Не знаю, как еще назвать то, что сразу можно было почувствовать. Трудно в это поверить, особенно, если вспомнить, какое было тяжелое лето и для него, и для нее. Но я видел, как они разговаривают друг с другом, как они разговаривают с нами, и было ясно, что в этой охраняемой квартире, где каждое слово подслушивалось и записывалось на магнитофонную ленту, где, наверное, каждый угол просматривался, куда никого не допускали за малым исключением — в этой квартире жили два счастливых человека. Они опять были вместе после нескольких месяцев насильственной разлуки. Андрей Дмитриевич после того, как он объявил голодовку, был перевезен в больницу, куда Елена Георгиевна не допускалась. Они обменивались записками, причем не все из них доходили. Елена Георгиевна в это лето была отдана под суд, она уже не могла выезжать из Горького, жила на лекарствах. Но за несколько недель до нашего с Ефимом приезда Андрей Дмитриевич вернулся из больницы. Они снова были вместе.
Мы сели завтракать. За завтраком Андрей Дмитриевич заговорил прежде всего об Афганистане — об афганской войне. Он сказал, что идет война на уничтожение афганского народа.
— Вы знаете, что погибло около миллиона афганцев? — спросил он.
Я это знал, но промолчал. Я боялся вслух что-либо сказать. Меня предупредили, что каждое слово, сказанное в квартире Сахарова, записывается, и что от нашего поведения зависит, будут ли продолжаться поездки к нему. Ефим тоже промолчал.
Андрей Дмитриевич спросил, знаем ли мы его точку зрения на урегулирование положения вокруг Афганистана. Мы знали его точку зрения. Он предлагал вывести войска и провести выборы под наблюдением ООН. Мы были согласны с этой точкой зрения и сказали об этом — Ефим и я.
С афганской войны разговор переключился на проблемы разоружения. Эти вопросы всегда были интересны Андрею Дмитриевичу, и он был великий знаток многих сторон этой проблемы. Гонка обычных и ядерных вооружений, ракетное оружие, противоракетная оборона, баланс разных видов оружия у великих держав — он все это знал в цифрах. Он спросил, читали ли мы его письмо Сиднею Дреллу. Я читал письмо и был с ним согласен, но сказал, что не читал. Ефим тоже сказал, что не читал. Возможно, что он и вправду не читал этого письма.
— А письмо четырех академиков в «Известиях» вы читали? — спросил Андрей Дмитриевич.
Мы читали это письмо и были с ним не согласны, о чем и сказали. В письме четырех академиков точка зрения А. Д. Сахарова на вопросы разоружения была искажена и подвергнута резкой критике, а точнее сказать, была обругана столь же резко, сколь и несправедливо. Видно было, что это письмо в «Известиях» задело Андрея Дмитриевича. В связи с этим он вспомнил еще два случая. Он рассказал, что на последней Пагуошской конференции несколько западных ученых предложили выбрать А. Д. Сахарова в состав Президиума Пагуошского движения. На это предложение глава советской делегации, академик-секретарь Отделения ядерной физики АН СССР заявил, что если Сахаров будет избран, Академия наук прекратит сотрудничество с Пагуошским движением.
— А президент Академии наук в беседе с американскими журналистами сказал, что я ненормальный, — добавил Андрей Дмитриевич.
Он больше не говорил об этом, но и Ефим, и я, и он сам знали еще примеры того, что Академия наук не только не защищала одного из достойнейших своих членов, но и активно помогала травить его.
Правда, справедливость требует отметить, что были и такие члены Академии, которые активно пытались облегчить положение Андрея Дмитриевича, но мало кто об этом знал. Кроме того, в те годы человек, который отказывался публично осудить Сахарова, уже самим фактом своего отказа проявлял гражданское мужество и ставил себя под угрозу.
Когда Андрей Дмитриевич рассказывал об отношении к нему в Академии, Елена Георгиевна спросила нас:
— А вы почему не выступаете в защиту Андрея?
Тут я схитрил. Я сказал:
— Елена Георгиевна, это бесполезно. Ничего нельзя сделать.
— Почему вы считаете, что ничего нельзя сделать?
— Это не я считаю, так сказал Андрей Дмитриевич.
Действительно, в беседе с одним из западных журналистов Андрей Дмитриевич рассказал, как он видит обстановку в Советском Союзе. И на вопрос журналиста, что можно сделать, ответил: ничего нельзя сделать.
— Андрей, ты это сказал? — обратилась к нему Елена Георгиевна.
— Что-то такое я говорил, — ответил он.
Но я схитрил. Я не полностью привел ответ Андрея Дмитриевича. Он сказал: ничего нельзя сделать, но молчать тоже нельзя. А мы молчали.
Разговор о разоружении на этом не кончился. Я спросил у Андрея Дмитриевича, насколько, по его мнению, реально достижение договоренности по вопросам разоружения. Он сказал, что пока Советский Союз не является демократической страной, пока остается закрытым обществом, нельзя рассчитывать, что такое соглашение может быть заключено, а если оно все-таки будет заключено, то нельзя рассчитывать, что мы будем его соблюдать.
Я его спросил:
— Вы думаете, что мы хотим войны?
Он ответил, как всегда очень четко:
— Мы не хотим войны, но мы хотим давить своей силой.
Тут я спохватился, что не удержался и начал обсуждать вопросы, которые обсуждать не следовало. Я тогда сказал:
— Андрей Дмитриевич, мы имеем возможность доставлять вам научную информацию и по мере сил помогать в бытовых делах. Но если мы будем обсуждать не связанные с этим вопросы, то я боюсь, что мы лишимся этой возможности.
Эти слова были рассчитаны на тех, кто прослушивал нашу беседу. Я хотел, чтобы они это услышали. Андрей Дмитриевич ничего на это не сказал, немного помолчал и продолжил разговор так, как будто я ничего не говорил. Больше мы его не перебивали — ни я, ни Ефим. И он говорил все, что думал, все, что хотел сказать. Он был более свободен, чем мы, его гости, потому что свобода — это внутреннее состояние, а не внешние признаки. Он был более свободен, чем его гонители и тюремщики.
Мы уже позавтракали, но сидели еще в кухне за столом. Елена Георгиевна разбирала привезенные нами лекарства и продукты. К моему полному удовлетворению оказалось, что все пришлось ко двору. Ничего лишнего мы не привезли. С тех пор, как Елену Георгиевну задержали в Горьком, добывание продуктов стало трудным делом. Спасало то, что она как инвалид войны была прикреплена к магазину, где снабжали участников и инвалидов Отечественной войны. В этом магазине можно было время от времени купить сливочное масло, мясо. Сыр и там бывал не часто, так что привезенный нами сыр тоже оказался кстати. Пользуясь случаем я спросил:
— Андрей Дмитриевич, Вы какой сыр любите?
Андрей Дмитриевич начал перечислять:
— Советский, эдам, швейцарский…
Потом улыбнулся и сказал:
— Я всякий сыр люблю.
Перед тем как встать из-за стола, Андрей Дмитриевич рассказал Ефиму и мне о том, что произошло с ним за те месяцы, что нас к нему не допускали (с мая по ноябрь 1984 г.).
В мае он объявил голодовку, требуя, чтобы Елене Георгиевне было разрешено выехать за границу для лечения. У Елены Георгиевны было очень неблагоприятное сочетание болезней: она была сердечницей и у нее было повышенное внутриглазное давление. Это сочетание неблагоприятно потому, что сердечные лекарства повышают внутриглазное давление, а глазные лекарства понижают давление, но могут вызвать сердечный приступ. Может быть, и наши врачи — кто-то из них — могли справиться с этим «букетом», но Елена Георгиевна и Андрей Дмитриевич с полным основанием опасались вмешательства внешних сил в процесс лечения. Главным требованием своей голодовки Андрей Дмитриевич выдвинул требование, чтобы Елене Георгиевне разрешили поездку за рубеж для лечения.
Его перевезли в больницу и стали насильственно кормить. Насильственное кормление — очень мучительная процедура, но из всех мучительных способов насильственного кормления больничные врачи выбирали наиболее мучительный. Теперь подробности пребывания Сахарова в больнице известны многим. Они описаны самим Андреем Дмитриевичем. Поэтому не буду подробно пересказывать то, что мы услышали от Андрея Дмитриевича. Но мне врезались в память некоторые детали его рассказа. После принудительного кормления у Сахарова, бывало, дрожали руки, и врач пугал его:
— Смотрите, если будете упорствовать и не прекратите голодовку, то заболеете болезнью Паркинсона, и нас, врачей, никто за это не обвинит, потому что болезнь Паркинсона не прививается.
Рассказав об этом, Андрей Дмитриевич не удержался от восклицания:
— Вот мерзавец!
Никогда больше я от него не слышал таких слов ни о ком. Это высказывание звучало очень необычно в устах Андрея Дмитриевича.
Насильственное кормление было так невыносимо, что Андрей Дмитриевич решил прекратить голодовку. И рассказывая нам об этом, он не мог себе простить, что принял такое решение. Он говорил:
— Я предал Люсю. Теперь она будет болеть и здесь ей никто не поможет.
И он был безутешен.
Я сказал, что голодовка — это форма протеста, а не самоубийства, что если бы он не прекратил голодовку, то мог бы погибнуть. И Ефим с этими моими словами согласился. А Андрей Дмитриевич не согласился. Он ничего не сказал, промолчал, но было видно, что он не согласен. И я понял, что он намерен повторить голодовку и на этот раз не уступит, будет голодать до победы или до смерти.
А Елена Георгиевна сказала:
— Он у нас счастливчик. Один раз объявил голодовку и добился того, что Лизу выпустили. Второй раз объявил голодовку (она сказала по какому поводу, но я уже забыл) и тоже добился своего. А здесь нашла коса на камень.
Ефим стал рассказывать о новостях в Отделе. Когда разговор зашел о выборах в Академию и о выдвижении кандидатов от Отдела, Андрей Дмитриевич спросил:
— Линде выдвинули?
И узнав, что не выдвинули, никак на это не отозвался. Тогда я сказал, что мы выдвинули Д.А.Киржница и что хорошо было бы, если бы Андрей Дмитриевич написал письмо в его поддержку. Я знал, что Андрей Дмитриевич был высокого мнения о Д.Киржнице. Но услышав мои слова, Андрей Дмитриевич посмотрел на меня и ничего не ответил. Это был ответ, который я понял с большим запозданием, несколько лет спустя. И мне стало задним числом неудобно, что я тогда завел этот разговор. Андрея Дмитриевича не выпускали из Горького, он не мог принимать участие в собраниях Академии наук, и Академия смирилась с этим. Ему даже не присылали приглашений на сессии Отделения ядерной физики, членом которого он состоял, и на общие собрания Академии. Его протесты оставались без ответа. Участвовать в обсуждении академических дел как полноправный академик он не мог, а любой другой способ участия был несовместим с его достоинством. Но допустим, что Андрей Дмитриевич пренебрег бы этими соображениями и написал бы письмо в Академию со своими соображениями относительно выборов. Тогда на выступления в защиту Сахарова академические авторитеты возражали бы так: «Это неправда, что Сахаров не имеет возможности принимать участие в работе Академии. У него такая возможность есть, и он ее использует. Вот недавно он написал письмо, обращение к членам Академии, где высказал свои мысли и пожелания в связи с выборами. И его соображения были приняты во внимание». Как говорят в Одессе, «здоровье — это такая вещь: или оно есть, или его нет». То же самое можно сказать и об участии в делах Академии.
После возвращения в Москву на первых же выборах в Академию Андрей Дмитриевич активно высказался в поддержку Д.А.Киржница, и его мнение существенно определило результат выборов — Киржниц был вполне заслуженно избран членом-корреспондентом Академии наук.
Но возвращение Сахаровых в Москву было еще впереди и мало кто мог его предсказать. Не было видно никаких признаков грядущего триумфального возвращения. Наоборот, все указывало на то, что ссылка Сахарова в Горький продлится еще долго, если только его не сошлют еще дальше на восток. И я тогда, помню, сказал Андрею Дмитриевичу и Елене Георгиевне, что горьковская ссылка — это надолго, что нельзя ожидать скорого возвращения, нельзя жить на чемоданах, надо привыкнуть к мысли, что им долго придется жить и работать в Горьком. Они выслушали молча эти слова и никак не комментировали, но потом я узнал, что они и сами так думали и не исключали, что и жить, и умереть придется в Горьком.
Из-за разговоров завтрак затянулся, мы встали из-за стола уже в одиннадцатом часу. Поблагодарили хозяйку и пошли в большую комнату, где Андрей Дмитриевич сел за круглый стол, мы сели напротив, и начались научные обсуждения.
Андрей Дмитриевич с жадностью и величайшим интересом выслушивал всю ту информацию, которую привез Ефим. Разговор шел о наиболее существенных работах в тех областях, которые были интересны Андрею Дмитриевичу. Андрей Дмитриевич задавал много вопросов, комментировал, спорил. Потом Е. Фрадкин стал рассказывать о своих работах. Андрей Дмитриевич и тут не был пассивным слушателем. Стараясь уяснить постановку задачи, он засыпал Ефима вопросами. Разъяснения Ефима его не удовлетворяли. Ефим несколько раз хотел перейти от слов к формулам, вынимал ручку, придвигал к себе чистый лист бумаги. Он надеялся, что формулы будут для Андрея Дмитриевича убедительнее слов. Но Сахаров каждый раз говорил:
— Погодите, Фима!
И задавал новые вопросы, высказывал новые возражения. Наконец, Ефим взмолился:
— Андрей Дмитриевич, давайте я вам формулу напишу, тогда все станет ясно.
— Нет, Фима, — возразил Андрей Дмитриевич, — вы мне на словах растолкуйте постановку задачи. Может быть, я после этого на ваши формулы и смотреть не захочу.
Теоретическая физика — очень обширная наука, и те, кто работает в разных ее областях, не всегда понимают друг друга. Мои интересы были довольно далеки от тех проблем, которые с таким жаром обсуждали Е. Фрадкин и А. Д. Сахаров. Сначала я еще мог следить за их разговором, задал несколько вопросов, но потом умолк, поняв, что своими вопросами — вопросами невежды — мешаю работать специалистам.
Андрей Дмитриевич и Ефим в конце концов все выяснили «на словах», пришли к согласию, и Ефим стал выписывать формулы — всего несколько строчек, потому что Андрею Дмитриевичу все было ясно и без формул. Ефим писал и говорил, а Андрей Дмитриевич слушал и молчал.
Потом Ефим стал рассказывать о другой работе, и спор возобновился. Точнее говоря, это был не спор, а дискуссия, обсуждение. Ефим с великим вниманием выслушивал все замечания Андрея Дмитриевича, и было видно, что эти замечания для Ефима столь же важны, сколь для Андрея Дмитриевича было важно узнать новости, хотя бы на короткое время пообщаться со знатоком.
Несколько часов продолжалась беседа, а Андрей Дмитриевич был все так же ненасытен. Ефим устал, или сделал вид, что устал, и обсуждения были прерваны на короткое время. Настала моя очередь. Андрей Дмитриевич спросил меня, чем я теперь занимаюсь. Я ему рассказал. Рассказ был короткий, Андрей Дмитриевич слушал, не перебивая и не задавая вопросов — мне казалось, что ему было неинтересно, а когда я закончил, вежливо меня похвалил, сказав:
— Оказывается, и в этой области можно сделать нечто интересное.
И снова начались обсуждения с Е.Фрадкиным. Вскоре, однако, обсуждения были прерваны Еленой Георгиевной. Она позвала нас обедать и не допускающим возражений голосом сказала:
— А после обеда Андрей Дмитриевич ляжет на час отдыхать.
Мы пошли на кухню. Стол был накрыт, на столе стояла бутылка водки, закуска. На плите дымились кастрюли.
Выпили мы за возвращение. Я сказал:
— Сейчас не видно никаких признаков, дающих надежду на ваше возвращение. Но давайте выпьем именно за ваше возвращение в Москву.
Хорошо известно, что Андрей Дмитриевич не пьет, но мне кажется, что он в тот раз пригубил.
За обедом Елена Георгиевна рассказала о некоторых подробностях их жизни в Горьком. Жили они в полной изоляции, в квартиру разрешалось входить только работницам почты для доставки писем. Елена Георгиевна похвалила их, сказав:
— Хорошие женщины, симпатичные. К Новому году я им подарки подарю. Я ту ветчину в банке, которую Боря Биргер прислал, разделю, часть себе оставлю, а остальное — им.
Больше никто в квартиру Сахаровых не допускался.
— А когда мы едем в машине по городу, иногда кто-нибудь голосует, просят подвезти. Особенно часто это бывает, когда мы едем с рынка. Подходит старушка и просит подвезти. Мы не можем отказывать, берем ее в машину. Но буквально через десять-двадцать метров машину останавливают и бабушку вытаскивают.
Рассказав об этом, Елена Георгиевна добавила:
— А вы знаете, какие у них руки?
Она знала. И те старушки, которых вытаскивали из машины Сахарова, тоже знали.
Еще Елена Георгиевна рассказала, что в последний свой приезд в Горький она была одета в легкое платье. Ее не выпустили обратно в Москву. И вот уже зима пришла, у нее нет теплых вещей, не в чем выйти на улицу. Теплые вещи остались в московской квартире, ключ от квартиры есть у Гали Евтушенко, та могла бы взять теплые вещи и прислать в Горький. Но у дверей московской квартиры стоит милиционер и никого не пускает.
Мы с Ефимом обещали помочь, добиться разрешения, взять в квартире зимнюю одежду и прислать ей.
После обеда еще немножко поговорили.
Андрей Дмитриевич спросил, читали ли мы книгу «ЦРУ против СССР». В этой книге немало грязи было вылито на Андрея Дмитриевича и еще больше на Елену Георгиевну. И эта самая грязная часть книги была еще перепечатана в журналах «Смена», «Человек и закон» и, наверное, еще в других массовых журналах. Мы стали считать, во скольких экземплярах в общей сложности размножена эта клевета. Получалось несколько миллионов.
— А вы знаете, что автор этой книги приехал в Горький, пришел к нам домой и хотел со мной побеседовать? — спросил Андрей Дмитриевич. — Я ему сказал, что готов с ним говорить, если он прежде попросит прощения у Елены Георгиевны за ту клевету, которую на нее возвел. Он на это ответил: «Какая клевета? Никакой клеветы не было, я писал правду. Если вы считаете, что это — клевета, можете подавать на меня в суд. Мне в прокуратуре сказали, что меня поддержат». И тогда я ударил его по физиономии.
Хотя мы с Ефимом полностью одобрили действия Андрея Дмитриевича, мне все же трудно было представить себе, что такой добрый человек, как Андрей Дмитриевич, может кому-то дать в морду. А что он был добрый человек — это было видно сразу, с первого взгляда, и самое поразительное, что он и в тяжелейших условиях горьковской ссылки не озлобился, сохранил свою доброту.
Я спросил:
— Андрей Дмитриевич, вы добрый человек. Вы, наверное, потрогали ладошкой его щеку, а потом еще и угрызались, переживали. Или вы ему хорошо врезали, как вы можете?
А он мог хорошо врезать, он был высокий и широкоплечий.
Андрей Дмитриевич улыбнулся серьезной своей улыбкой и сказал:
— Это было нечто среднее. Дело в том, что он втянул голову в плечи и закрыл лицо руками.
На этом месте Елена Георгиевна прервала нашу беседу и отправила Андрея Дмитриевича отдыхать.
— Вы тоже можете прилечь, — сказала она, указав нам место, и принесла по одеялу, а сама ушла возиться на кухню.
Мы с Ефимом прилегли, но нам не спалось, и мы быстро встали. Ефим стал читать, а я вышел на кухню к Елене Георгиевне. Как бы продолжая прерванный разговор, она сказала:
— Эта книга мне стоила инфаркта.
Стал я говорить ей в утешение, что такую грязную книгу и читать не следовало, а уж расстраиваться из-за этого и совсем глупо. Все это, конечно, было правильно, но я понимал, что это слабое утешение.
Еще Елена Георгиевна показала мне те записки, которые писал ей Андрей Дмитриевич из больницы. За несколько месяцев она получила всего пять записок. Записки вручал следователь, который вел допросы по ее судебному делу («шил дело»). Ясно, что это была лишь малая часть тех посланий, которые написал Андрей Дмитриевич. Все написанное проходило строгую цензуру, и большинство записок не дошло до адресата. Надеюсь, что арестованные записки не пропали и когда-нибудь будут возвращены Елене Георгиевне вместе с другими материалами, изъятыми в Горьком у Сахарова.
По немногим запискам, полученным из больницы, Елена Георгиевна смогла, вопреки цензуре, узнать о том, что у Андрея Дмитриевича в больнице произошло нарушение мозгового кровообращения — или инсульт, или спазм мозговых сосудов. Определить этот факт помог Елене Георгиевне ее врачебный опыт. Дело в том, что в результате такого заболевания человек начинает делать в письме характерные описки. Цензор не придал им никакого значения и пропустил письма, а для Елены Георгиевны эти описки были признаками заболевания. Потом уже выяснилось, после возвращения Андрея Дмитриевича из больницы, что нарушение мозгового кровообращения было вызвано насильственным кормлением.
Я видел эти характерные описки — повторение букв в слове. Например там, где надо было писать букву «к», Андрей Дмитриевич ставил «кк».
Встал Андрей Дмитриевич, вышел к нам и передал мне листок бумаги с отчетом о своей работе за истекающий 1984 г. Еще с утра, в первые минуты после приезда, я ему передал просьбу нашего заместителя заведующего Отделом Игоря Дремина прислать отчет. Он не забыл и, как поднялся после отдыха, так сразу и написал.
Мы пошли на кухню пить чай. К чаю был пирог, испеченный моей женой Наташей. Мне удалось довезти его в целости и сохранности. Хозяйка похвалила пирог, и я был очень рад этому.
Елена Георгиевна рассказала, как проходил суд над ней. Заранее было ясно, что ее осудят. Один из свидетелей обвинения показал, что в беседе с ним Елена Георгиевна сказала: «Скоро уезжает из СССР генерал Григоренко, и он увезет с собой собранные мной антисоветские материалы». На вопрос адвоката, когда происходил этот разговор, свидетель назвал число, и оказалось, что генерал улетел из СССР раньше, до разговора, и, следовательно, не могла Елена Георгиевна сказать того, что ей приписывал свидетель.
— Прокурор говорит: «Свидетель, вспомните точнее дату». А тот уперся и не хочет менять показания. Как договорились, так он и твердит. И все равно, несмотря на явную несостоятельность, его показания включили в обвинительное заключение.
Суд вынес приговор: пять лет ссылки. Была подана апелляция в Верховный суд РСФСР. Выездное заседание Верховного суда в Горьком рассмотрело апелляцию и оставило приговор без изменений.
— Верховный суд приехал в Горький, чтобы я не могла приехать в Москву, — сказала Елена Георгиевна.
Приговор гласил: пять лет ссылки. Но место ссылки еще предстояло определить. Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна опасались, что их могут разлучить. Наконец, Елену Георгиевну вызвали в Горьковское управление КГБ, и чиновник объявил ей, что место ссылки определено по адресу: Горький, проспект Гагарина, тот самый дом и та самая квартира.
— Камень упал с души, — сказала Елена Георгиевна. — А чиновнику я говорю: почему вы меня на пять лет привязываете к одному месту? Может быть, мы через год разведемся. Как же мне потом жить четыре года в одной квартире с чужим человеком? Чиновник стукнул кулаком по столу и закричал: «Подпишете или нет?» Я, очень довольная, подписала.
После чая опять начались обсуждения. Ефим рассказывал, Андрей Дмитриевич расспрашивал, спорил, соглашался, потом сам рассказывал. Я мало что понимал и быстро потерял интерес к их беседе. На столе лежала биография Эйнштейна, написанная Абрагамом Пайсом. С разрешения Андрея Дмитриевича я взял ее и стал просматривать. Книга была издана в США незадолго перед тем, и у нас еще была редкостью.
— Интересная книга, — сказал Андрей Дмитриевич, — если хотите, я вам дам ее почитать.
— Вы ее уже прочли? — спросил я его.
— Не до конца.
После такого ответа я не мог забрать книгу, оставил ее в Горьком. Но для меня этот незначительный случай стал еще одним примером душевной щедрости Андрея Дмитриевича. Он читал интересную книгу, но охотно предложил ее другому, увидев проявленный интерес. И ведь он не знал (и никто тогда не знал), когда в следующий раз приедут теоретики, и приедут ли вообще, то есть не знал, вернется ли книга. Еще на столе лежал программируемый калькулятор фирмы Хьюлетт-Паккард. Это был подарок Сахарову от американских математиков. Несмотря на малые размеры, эта вычислительная машинка обладала довольно большими возможностями. руководство к пользованию этой машинкой представляет собой довольно толстую книгу (несколько сот страниц). Без руководства, как я думал, этой машинкой овладеть невозможно. Но я нигде поблизости не видел руководства. В один из кратких перерывов я спросил у Андрея Дмитриевича, если ли у него руководство.
— Есть, а зачем оно нужно? — сказал Андрей Дмитриевич. — Свою голову надо иметь.
Пока я переваривал этот поразительный ответ, Андрей Дмитриевич и Ефим возвратились к обсуждению.
Через некоторое время я посмотрел на часы и увидел, что скоро нам с Ефимом пора будет собираться в обратный путь и ехать на вокзал. Но Ефим и Андрей Дмитриевич продолжали обсуждение. Они разговаривали на бумаге. Андрей Дмитриевич писал уже не формулы, а слова. Ефим отвечал либо кивком головы, либо жестом, либо тоже что-то писал. Как раз в тот момент, когда я поглядел, Андрей Дмитриевич дописал большими буквами очередную фразу, я ее прочел: «Скажите Боре». Боря — это я. Я все понял и вышел из комнаты, чтобы не мешать их разговору. В кухне Елена Георгиевна уже накрывала на стол для ужина. Надо было спешить. Мы почти не разговаривали. Елена Георгиевна, наверное, думала о том, чем кончатся переговоры Андрея Дмитриевича с Ефимом, повезем ли мы письмо. Через несколько минут молчания Елена Георгиевна сказала:
— Боря, сколько мы вам должны за продукты?
Мне очень не хотелось брать у нее деньги, но я знал, что нас подслушивают, и мне не хотелось, чтобы эти «наблюдатели» знали о моем отношении к семье Сахаровых. Поэтому я назвал первую сумму, которая мне пришла в голову, сказав:
— Десять рублей.
Елена Георгиевна немедленно отдала мне десятку.
Через несколько минут вошли в кухню Андрей Дмитриевич и Ефим. Мы быстро поели и стали одеваться — мы с Ефимом и Андрей Дмитриевич, он хотел нас проводить до автобусной остановки. В прихожей на полу стояла сумка-термос, в которой мы привезли продукты. Сумка была пуста, если не считать, что на дне ее была постлана газета, а под газетой было положено письмо. Андрей Дмитриевич поднял сумку, держа ее руками за концы ремня вблизи от точек закрепления. Глядя мне прямо в глаза, он протянул мне эту сумку, как вручают награду. Я тоже взял сумку двумя руками и повесил ее на плечо. Мы попрощались с Еленой Георгиевной и вышли на улицу. Какие-то тени метнулись в темноте перед подъездом. Мы выбрались на проспект Гагарина. Проспект в этот вечерний час был пустой и безлюдный. Ни людей, ни машин, только одна черная «Волга» стояла у обочины. Мы пошли к остановке. Сразу же «Волга» тронулась с места и медленно поехала вслед за нами, не отставая и не обгоняя. Мы подошли к остановке, и почти сразу же показался автобус. Андрей Дмитриевич попрощался с нами. Войдя в пустой автобус, мы оглянулись и увидели сутулую спину Сахарова.
Ефим сел у окна, я — рядом, ближе к проходу. Сумку-термос поставил в проходе рядом с нашим сидением. Портфель держал на коленях, и Ефим свой портфель поставил на колени перед собой.
В пути автобус постепенно наполнялся. На следующей остановке вошла шумная компания — четыре или пять молодых и плечистых парней. Они сели по другую сторону прохода рядом с нами. Парни смеялись, шутили, не обращая на нас внимания, и только изредка поглядывали на нас. Может быть, они за нами следили, а может быть и нет.
Мысли у меня были самые неутешительные. Я видел, как огромная тупая безликая сила всей своей мощью обрушивается на великого физика, великого гражданина, великого человека и украшение человечества. То, что происходило, создавало впечатление полнейшей безнадежности. Восхищение, которое внушал Андрей Дмитриевич, смешивалось с чувством боли за него и ощущением, что в будущем легче не будет.
Мои товарищи, которые раньше ездили к Андрею Дмитриевичу, рассказывали мне, что уезжали от Сахарова потрясенные и подавленные. В Горьком живет и работает прекрасный физик и прекрасный человек Михаил Адольфович Миллер. Многие сотрудники нашего отдела — его друзья. Так вот те из них, кто ездил к Сахарову, вечером, распрощавшись с Андреем Дмитриевичем, по дороге на вокзал шли в гости к Мише Миллеру, предварительно купив бутылку водки. Посидеть с хорошим человеком, выпить и погоревать вместе — это приносило некоторое облегчение. Мы тоже собирались перед отъездом зайти к Миллеру. Утром я ему позвонил из Института химии, где мы отмечали командировки, он нас ждал вечером. Но мы задержались у Андрея Дмитриевича и времени у нас было в обрез. Мы уже не успевали к Миллеру.
Ефим прервал молчание.
— Я ему рассказал одну свою работу. Эту работу я докладывал на всесоюзной конференции, а потом на международной. Мало кто понял; можно сказать, что никто не понял. А он сразу понял и оценил.
— А ты слышал, что он сказал про калькулятор? Что ему руководство не нужно? — сказал я в свою очередь.
И нам стало немного легче. Мы опять замолчали, перебирая в памяти подробности прошедшего дня.
Это было великое утешение, что Сахаров остался Сахаровым. Несмотря на все принятые меры.
С вокзала я еще успел позвонить Миллеру и попрощаться с ним.
В Москву мы тоже ехали в двухместном купе спального вагона. На обратном пути почти не разговаривали, лежали большую часть ночи без сна, ворочаясь на своих диванах.
Когда мы вышли из поезда в Москве, Ефим сказал:
— Нужно отвезти и отдать сумку-термос.
— Ефим, я это сделаю, я рядом живу.
— Нет, давай прямо с вокзала отвезем.
Мы взяли такси и прежде всего завезли сумку. Я передал сумку хозяевам, и мы с Ефимом распрощались.
Всю дорогу я боялся. Сначала боялся, что мы попадемся с письмом, и оно не дойдет до адресата. Потом, когда мы письмо довезли и благополучно передали, боялся, что это как-нибудь станет известно, и будут нам дополнительные неприятности. А чего боялся? Ведь ничего мы плохого не сделали. Никаких секретов, составляющих государственную тайну, в письме не было и быть не могло. Тому, кто хоть немного знал Андрея Дмитриевича, такая мысль никогда бы не могла прийти в голову. А было в этом письме то, о чем многие и многие люди хотели знать и должны были знать, но не знали, потому что от них это скрывали — описание бедственной жизни двух свободных людей в условиях несвободы и беззакония. Это не мы с Ефимом плохо поступали, а те, кто беззаконно заточили великого человека в черный ящик. Так я думал в свое оправдание, но все равно боялся, хотя и тени сомнения у меня не было в том, что мы поступили правильно.
На следующий день мы встретились в Отделе.
— Ефим, — сказал я, — мы с тобой вчера привезли письмо.
Ефим молчал.
— Что ты молчишь? Андрей Дмитриевич сказал: «Скажите Боре». Я видел.
Ефим еще помолчал, а потом произнес:
— Да, я хотел тебе сказать, но не сейчас. Потом.
— Почему потом?
— Чтобы не вмешивать тебя в это дело. Если будет шум, имей в виду: ты тут ни при чем. Я за все отвечаю.
— Все-таки надо было сразу сказать.
— А зачем?
— Мы бы застраховались. Мало ли что могло случиться.
— Ничего не случилось. Но, на всякий случай, ты ничего не знаешь.
Молодец Ефим и умница. Но все-таки, мне кажется, было бы лучше, если бы он обо всем сказал с самого начала.
В первые дни после возвращения ко мне подходили многие люди и расспрашивали меня об Андрее Дмитриевиче. Я подробно отвечал. Я и сам до этого расспрашивал всех, кто ездил к Андрею Дмитриевичу. Меня интересовала любая подробность. Но я заметил, что люди, побывавшие в Горьком у Андрея Дмитриевича, предпочитали об этом не рассказывать. Из них приходилось буквально клещами вытягивать подробности. Побывав в Горьком, я понял, как мне казалось, причину такой немногословности. Тяжело было обо всем этом говорить. Но для себя решил, что надо обо всем рассказывать, как можно подробнее. Так и рассказывал. Михаил Львович Левин, давний друг и университетский товарищ Андрея Дмитриевича, пришел ко мне домой, и я ему все рассказал почти так же подробно, как это все здесь написано. В коридоре отдела подошел ко мне Борис Львович Альтшулер, физик-теоретик, уволенный с работы за свою правозащитную деятельность и уже несколько лет работавший дворником. На его исхудавшем лице горели глаза, а в глазах горел вопрос. Я ему все подробно рассказал. И другим, всем, кто интересовался, сообщал все, что знал. Но боюсь, что информация моя против воли получалась слишком оптимистической. Я не отдавал себе отчет в том, насколько трудна и тяжела была жизнь Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны в чужом городе, в полной изоляции от родных, близких, друзей и вообще от человеческих контактов. Я все это видел и про это говорил, когда меня расспрашивали, но до конца не прочувствовал. Сытый голодного не разумеет. Миша Левин сам сидел в свое время и лучше меня видел многое, о чем я ему рассказывал. Боря Альтшулер тоже мог многое увидеть такое, чего я не разглядел. Но сам я стал это лучше понимать лишь позднее. Главным для меня тогда было одно: Андрей Дмитриевич остался Андреем Дмитриевичем. А коль скоро это было так, то еще было на что надеяться.
Шесть лет прошло с того дня, о котором я рассказал. За шесть лет я мог что-то забыть, о чем-то написать не так, как было на самом деле, а так, как мне представляется сегодня, шесть лет спустя. Когда я вернулся из Горького в ноябре 1984 г., я все подробно рассказал Наташе, моей жене. И теперь, записав свои воспоминания, я дал их прочесть Наташе, попросив ее посмотреть, не забыл ли я чего-то существенного и не расходится ли то, что я теперь написал, с тем, что я тогда рассказывал. Женская память надежнее.
Она прочла и сказала:
— Мне кажется, что в основном все согласуется. Но у тебя получилось нечто вроде спокойного деловитого повествования. А ведь, я помню, ты приехал из Горького совершенно убитый и потом долго ходил как в воду опущенный.
Может быть, Наташа права, и повествование мое может показаться спокойным и деловитым. Но если даже у читателя и возникает такое впечатление, то у меня, когда я вспоминал и записывал события того дня, снова болело сердце и снова подступало ко мне ощущение беды, несправедливости и безнадежности, сейчас как и тогда. Я решил не писать о своих переживаниях и об отношении к происходящему, а записать то, что было, и по возможности ничего не упустить, потому что, если речь идет о встрече с Сахаровым, даже о самой мимолетной встрече, то тут каждая подробность важна. А мои переживания, мое отношение к тому, что я видел и слышал — это читателю уже не так интересно, об этом, как говорится, надо писать в автобиографии.