Только один год

Аллилуева Светлана Иосифовна

I. Решение

 

 

Последний день в СССР

Я не думала 19-го декабря 1966 года, что это будет мой последний день в Москве и в России. И уж, конечно, этого не предполагали мой сын Ося, его жена Леночка, моя Катя и никто из друзей, зашедших в этот день повидать меня перед отъездом.

День был очень холодным. Мороз 15-ти градусов по С к вечеру дошел до 20-ти, шел снег, началась метель. Самолет должен был вылететь из аэропорта Шереметьево в час ночи, но сколько я ни звонила диспетчеру, никто толком не знал, будет ли летной такая погода. Казалось, что Москва не хотела отпускать меня. Друзья и знакомые звонили и спрашивали – «Правда ли? Правда, что ты сегодня улетаешь?» И я в сотый раз повторяла им одно и то же.

Это было, действительно, невероятным, что мне разрешили отвезти в Индию прах покойного мужа, поэтому многие не могли никак поверить, что я действительно улечу сегодня ночью.

Это была моя первая поездка заграницу, не считая 10 дней, проведенных летом 1947 года, в гостях у брата, стоявшего с авиационным корпусом в Восточной Германии. Мне самой было как-то очень странно, хотя разрешение было получено еще месяц тому назад и за это время я могла бы спокойно собраться. Но я все еще не уложила большой, занятый у приятельницы, чемодан, плохо соображая – какую погоду встречу в Дели и что там носить. Второй чемоданчик, поменьше, был готов: там были многочисленные подарки индийским родственникам (мне объяснили, что без этого нельзя ехать), а также подарки от индийского филолога, д-ра Бахри, для его семьи в Аллахабаде.

Меня больше всего беспокоил саквояж, где находилась белая сумка поменьше, а в ней – небольшая фарфоровая урна с прахом… Я долго мучилась, не зная, как я повезу ее? Мне давали разные советы, но я чувствовала только, что должна держать ее где-то возле себя, рядом. Это было что-то почти живое, она казалась мне очень тяжелой. Это была некая таинственная часть меня самой.

С утра зашла моя давняя школьная подруга Аля. Мы вместе окончили десятилетку, вместе поступили в Университет и окончили его по одинаковой специальности: новая история США. Даже выбор этой специальности был решен для нас обеих, отчасти, Алей, – или, скорее, ее мамой, работавшей долгие годы старшим референтом по США в иностранном отделе «Правды». Алина мама хорошо знала английский язык, а ее сестра давно жила в Детройте.

Аля была тихая, синеглазая, одна из лучших учениц в классе и в Университете. Она не умела сердиться, злиться, повышать голос. Но она была твердой в своих принципах, которые были – доброта, честность, труд. Такими же были ее три дочери, с которыми она была как подруга, равная с равными.

С Алей было необыкновенно легко и просто говорить о чем угодно: она умела слушать и всегда хотела понять. Единственный раз только она не поняла меня – когда я сказала ей, что крестилась. Она понимала религиозное чувство, в ней самой было нечто такое, но она боялась церкви как социальной силы.

Вся ее семья знала Браджеш Сингха. Ее дочь Таня со своим мужем, студентом-математиком, жила несколько месяцев в квартире Сингха, предоставленной ему издательством; ведь он жил у нас. Аля знала многих московских индийцев, она работала редактором в Издательстве Восточной Литературы.

Сейчас она пришла тихая и милая, как всегда, и мы пили кофе в кухне, самой главной комнате моей квартиры, где принимались лучшие друзья. В этот день пришли еще двое моих бывших одноклассников, Миша и Вера.

С Мишей мы учились вместе с восьмилетнего возраста. Он был, как и я, рыжий, в веснушках, и читал больше всех в классе. Мы обсуждали Жюля Верна и Фенимора Купера и современную научную фантастику. В 11 лет мы начали зачитываться Мопассаном, у каждого дома была большая родительская библиотека. Тогда же мы начали писать друг другу записки на уроках, на промокательной бумаге: «я тебя люблю!» и целовались, когда представлялась такая редкая возможность. Вскоре у Миши арестовали родителей (они работали в крупном издательстве), а потом и тетку, врача. Моя гувернантка настояла в школе, чтобы Мишу перевели в другой класс, предъявив директору улики: наши записки на промокашках. Дружба прекратилась, мы лишь ненадолго встретились опять во время войны. Но много позже, после XX съезда, Миша разыскал мой телефон и позвонил: он беспокоился обо мне. Я сразу узнала его голос (в школе мы звонили друг другу почти каждый день), и с этого дня мы были снова друзьями. Он стал инженером-строителем, хотя с детства любил литературу и гуманитарные науки, и по-прежнему много читал. Добрый и сердечный, он знал о каждом из своих одноклассников: кто где работает, кто женился, у кого дети. Он умудрился никого не растерять из старых друзей и сохранил дружбу со многими из нашей школы. Меня он навещал раз в полгода и мы обсуждали родительские проблемы. Своего младшего сына, певшего целыми днями, как соловей, он отдал в музыкальную школу, мечтая, что со временем из него получится Карузо. Старшая дочь, хорошенькая и нервная, причиняла ему много беспокойства. В этом году она заканчивала школу и неожиданно стала увлекаться историей Востока и Индии. Я отдала для нее в этот день свои любимые книги об Индии: «Автобиографию» и «Открытие Индии» Джавахарлала Неру.

Веру я знала с самого раннего детства, потому что ее мать была подругой моей мамы. Обе они дружили с талантливым педагогом Региной Гласе, от которой и шли в наш дом все воспитательные идеи, и которой я, по существу, обязана моим интересным детством. Регина Гласе получила образование в Швейцарии, а в России работала с Шацким[]. Моя мама так верившая в просвещение, находилась под сильным влиянием Регины, с которой у нас в семье больше никто не находил общего языка: отец не выносил ее и ее «педагогических фокусов», и вскоре настоял, чтобы она перестала бывать у нас.

Но Регину любили в Вериной семье. Веру, еще при маме, приводили к нам в Зубалово, по соседству с которым она жила обычно летом в деревне. Туда меня водила моя няня, или же мы встречались в соседнем благоуханном сосновом бору.

Потом Вера училась в одной школе и в одном классе со мной, но здесь каждая из нас нашла своих подруг и разные интересы. Вера была прирожденный натуралист и поступила после школы на Биологический факультет Университета. Я же всегда любила литературу и гуманитарные науки.

Вере досталась нелегкая жизнь, но она была с детства подготовлена к самоотверженной работе, упорству и к полнейшей отдаче себя делу. Она увлеклась генетикой. Но в 1949 году, как раз когда она закончила Университет и могла бы начать самостоятельные исследования, эта наука в СССР была объявлена «идеалистической» и запрещена. Вере, как и многим генетикам, не захотевшим отказаться от своего призвания, пришлось продолжать исследования под «камуфляжем». Теперь, когда хромосомная теория «реабилитирована», оказалось, что годы не прошли даром. Вера теперь – один из ведущих генетиков в стране. Когда я уезжала, она заканчивала свою докторскую диссертацию (сейчас она, наверное, уже доктор биологии).

У Веры никогда не было семьи, хотя она, как никто, полна любви и заботы о других. Через день она носит обед 90-летней Регине, живущей недалеко от нее. Мы пытались устроить одинокую и полуослепшую Регину в дом для престарелых, но это оказалось нелегко: Регина не желала расставаться с самостоятельностью. Кроме того, она не могла жить без концертов в Консерватории, куда умудрялась доставать билеты на самые недоступные и редкие. Там мы с Верой и встречались в университетские годы, когда не было других поводов для встреч. Но за последнее время для нас обеих вдруг обрели значение те далекие годы детства, и мы снова потянулись друг к другу. Мои дети полюбили ее с первого же дня, когда она пришла и увидела их.

У нее был чудесный дар контакта с людьми, но не со всеми: она ничего не значила для тех, кто судит внешне, и для нее они были неинтересны. Ее нельзя было назвать ни хорошенькой, ни хорошо одетой. Внешне в ней было мало «западного», хотя в Париже, где она сделала сообщение о своей работе на французском языке, она всех очаровала. Внешне она принадлежала к классическому типу русской демократической интеллигенции прошлого века – лицо крестьянки, освещенное изнутри светом интеллекта. Длинные русые волосы она укладывала в косу вокруг головы, черты лица ее крупные и не очень правильные, и вся она была коренастой, тяжелой кости, выносливой для работы в поле. Но какие у нее были глаза! Огромные, печальные, серые, как русское пасмурное небо и, как это небо, незабываемые.

И когда Вера говорила – то все было значительно и важно, даже истории о ее кошке и канарейке, которые она рассказывала моей Кате.

С Верой всегда было грустно расставаться. Вся ее жизнь одинокой подвижницы несла на себе тень чистого и высокого трагизма. Ее никак нельзя было бы назвать несчастной или беспомощной, но о ней постоянно болела душа как об алмазе, мимо которого торопливо пробегают люди, не замечая его среди булыжников.

Звонили многие, с кем я работала в Институте Мировой Литературы (ИМЛИ). Лиза спросила только – «правда ли?», и потом была долгая пауза. Лена расспрашивала о подробностях: – неужели меня пустили одну? Смогу ли я поездить по Индии? Что я с собой возьму? Были неприятны эти расспросы и то, что забывают о печальной причине моей поездки, о нерадостной миссии, столь непохожей на туризм.

Звонили Анна Андреевна и Марина: эти все понимали и не задавали дурацких вопросов. Как им было не понимать? Хотя мы знали друг друга лишь несколько лет, но мои старшие друзья, немало повидавшие в жизни, стали мне так близки, как будто мы всю жизнь провели вместе. Кроме того, Марина, как и ее муж Натан, должны были непременно кого-либо опекать, и они опекали меня своей любовью. В числе Марининых опекаемых был Игорь (она нас познакомила), который тоже забежал в этот день попрощаться и убедиться, что я действительно еду.

Игорь хорошо знал искусство Индии и Индонезии, писал о нем, но поездку туда ему не разрешали, хотя об этом просил Институт Истории Искусств, где он работал.

Под таким же запретом жила и, пришедшая попозже в этот день, моя милая Берта, лучший в Москве знаток музыки и искусства Африки. По-видимому, мы все считались «неблагонадежными». Берта была любимицей Сингха, потому что она одна из всех моих друзей свободно говорила по-английски и еще потому, что у нее был веселый нрав. Она приносила все московские новости и сплетни, ее раскатистый смех наполнял всю нашу квартиру.

Берта – дочь американского негра и еврейки, приехавших в СССР в 30-е годы и оставшихся здесь навсегда. Она родилась и выросла в Ташкенте, где поселились ее родители. Бюрократический формализм не имеет пределов и когда Берта, достигнув совершеннолетия, получала советский паспорт, милиция требовала в графе «национальность» записать «узбечка» или «русская».

– «Да посмотрите на меня!» – кричала Берта, похожая на своего отца, как две капли воды, – «посмотрите на меня! Какая я узбечка? Какая я русская? Я – негритянка и хочу быть негритянкой!»

Ей сделали уступку ввиду того, что она была единственной в Узбекистане «советской негритянкой» и чемпионкой этой республики по теннису. Но позже этот пункт всегда вызывал вопросы во всех отделах кадров.

Эта веселая, громкая, крупная женщина, не боявшаяся иметь свое мнение и спорить с начальством, ярко одетая и еще ярче украшенная, всегда окруженная оживленными собеседниками, вызывала молчаливые судороги злобы у бесцветных партийных чиновниц Института, где она работала. Они не выносили ее смеха, ее черной кожи и красного маникюра, и ее незаменимости. Она говорила по-английски и знала африканское искусство, но в Африку ездили они, немые невежды, потому что у них были партийные билеты и рабоче-крестьянские предки. Берте оставалось, как и Игорю, только завидовать моим тридцати дням, в течение которых я смогу если не увидеть мир, то хотя бы выглянуть на него в небольшое окошко.

Берта осталась у нас, чтобы проводить меня ночью на аэродром, и курила сигарету за сигаретой. Погода все ухудшалась, мела метель и было неясно – улетит ли самолет по расписанию.

Потом пришел посол ОАР Мурад Галеб со своей очаровательной женой. Они прожили в Москве уже двенадцать лет, их младшая дочь родилась здесь и в семье все немного говорили по-русски. Это было мое единственное, кроме посла Индии, знакомство в дипломатическом мире Москвы, произошедшее потому, что эти два посла были дружны между собой и оба хорошо относились к покойному Сингху. Мурад и Шушу были свидетелями тяжелой болезни Сингха и всего того, что нам с ним пришлось пережить. Мурад тревожился и несколько раз повторил мне – «Не задерживайтесь там долго, возвращайтесь скорее! Хотите на обратном пути заехать в Каир? Шушу поехала бы туда, чтобы провести с Вами неделю у нас в доме, Вы бы отдохнули после всего…» – «Нет, как-нибудь в другой раз, Мурад, – сказала я, – сейчас я еду не отдыхать».

У него не было оснований тревожиться о моем возвращении, но Мурад очень хорошо знал, что думают «наверху» о моей поездке и беспокоился больше о своей репутации и советско-египетской дружбе. Он и Шушу уловили то, что немногие понимали: крайнюю степень отчаяния, горя и внутреннего озлобления, к которой привела меня смерть Сингха, – состояние, в котором человек способен решиться на все.

Они пытались уговорить меня не ехать на аэродром до тех пор, пока не выяснится точно час отлета из-за погоды. Но я упорно собиралась выехать из дома в 10 часов вечера, чтобы заранее быть в аэропорту и, если нужно, ждать там хоть до утра. Меня начинал охватывать какой-то суеверный страх; мне казалось, что все стихии сговорились против, – что-то случится и самолет не улетит. Нет, нет, я буду ждать только там!

Наконец прибыла сотрудница Министерства Иностранных Дел Кассирова, по настоянию Громыко назначенная мне в качестве «сопровождающего лица». Сколько я ни пыталась объяснить, что мне не нужен переводчик в тесном кругу родственников, сколько ни плакала бедная Кассирова, которой ее миссия казалась бессмысленной, – мы должны были обе подчиниться решению правительства. Мою поездку в Индию поставили на широкую государственную ногу, чтобы хоть этим компенсировать грубый запрет нашего брака, и чтобы сгладить неприятное впечатление от самого факта смерти Сингха.

Это «сопровождение» приводило меня, с самого начала, в отчаяние. Трагическая развязка должна была послужить политическим интересам двух правительств. А я-то удивлялась, почему мне так быстро разрешили эту поездку! И все думала, почему бывший посол Т. Н. Кауль, теперь один из секретарей Министерства Иностранных Дел в Дели, уже прислал мне несколько писем? Почему племянник мужа, государственный министр Динеш Сингх, просит отложить приезд до того времени, когда окончится сессия парламента и он сможет сам поехать со мной в деревню? Откуда вдруг такое внимание и заинтересованность – после того, как человек умер? И новый посол Индии в Москве, Кеваль Сингх, был полон внимания и делал скорбное лицо, входя в мою квартиру.

Государственный интерес наслоился на мою поездку, продиктованную – для меня – чисто личными моментами. Впрочем, чему удивляться – вся моя жизнь прошла под прессом «государственного интереса» и сколько я ни пыталась стать человеком, а не «государственной собственностью», мне это так и не удалось.

Но сейчас я меньше всего думала об этих неприятных «наслоениях», меня поглощала лишь мысль, начинавшая и мне самой казаться чудом, что я в самом деле сегодня ночью уеду и через какие-нибудь восемь часов буду в другой стране, что для меня было то же самое, как очутиться на другой планете.

Я была почему-то совершенно уверена, что легко сумею найти общий язык с братом покойного мужа и родственниками, хотя я только раз написала им. Я хотела отдохнуть душой в деревне, о которой столько слышала, посидеть на террасе, откуда виден закат солнца над Гангом. Я знала, что там тишина и покой, что там знал и любил Сингха каждый деревенский мальчишка и что, может быть, там, наконец, я отдохну после ежедневного напряжения последних трех лет. У меня не было и мысли, что я не вернусь домой через месяц. Говоря точнее, у меня не было вообще никаких мыслей о том, что будет через месяц… Я была измучена и опустошена. Мне нужно было только добраться до ровной глади Ганга, увидеть это вечное, спокойное течение, куда возвращается каждый индус. Там, – я была в этом уверена, – наконец, «растают и прольются» мои накопившиеся слезы.

Мне казалось, что моя поездка является неким торжеством справедливости, завершающим для нас обоих эти три года безрезультатной борьбы за элементарные права личности и за человеческое достоинство.

Уже надо было выезжать в Шереметьево, мела метель, дорога могла оказаться плохой. Все еще было неизвестно, вылетает ли самолет по расписанию. Берта и мой сын решили поехать со мной в аэропорт, хотя им пришлось бы вернуться домой поздно ночью. Печальная Кассирова ехала с нами.

Наконец, мои вещи упакованы и впопыхах я не взяла с собой даже фотографии детей и мамы. Я торопилась, волновалась и плохо соображала – что делаю.

Приехал первый секретарь индийского посольства, чтобы ехать на аэродром с нами. Присутствие официальных лиц лишило меня возможности толком попрощаться с детьми. Я зашла на минуту в свою комнату и постояла немного там…

Здесь Браджеш жил всего полтора года. Было трудно и тяжко, но так хорошо и спокойно быть вместе. Здесь он умер на моих руках полтора месяца тому назад и потом маленькая урна стояла в этой комнате. Его присутствие здесь не прекратилось. Его участие в моей жизни продолжалось. Вот его очки на ночном столике, перо и бумаги на столе, его книги в шкафу. За полтора месяца прошедших после кремации каждый раз, когда я входила сюда, я чувствовала, что я не одна в комнате. Это было немного жуткое чувство, но одновременно – приятное. Комната не стала пустой и необитаемой. Добрый дух витал в ней, ласкал эти стены и окна мягким взглядом, гладил этот стол и книги слабой, маленькой рукой, потрепавшей меня по щеке за несколько минут до того, как сердце остановилось.

Но доброе сердце никогда не перестанет биться. Маленькая, слабая рука по-прежнему гладит меня по щеке, чтобы ободрить, и ласковая улыбка следит за мной издалека, издалека…

* * *

В машине молчали, каждый думал о своем. Мне было досадно, что я только наспех поцеловала Катю, стоявшую в дверях ее комнатки. А она была смущена резкой сценой, происшедшей тут же, всех огорчившей, хотя никто не был виноват. Уже когда все были в пальто, Леночка схватила мой саквояж, чтобы помочь мне. Но я испугалась, потому что там внутри была урна, (Леночка и не знала), и резко крикнула – «оставь, не трогай!». Ося подскочил, со злыми глазами, защищать свою ненаглядную. А она обиделась, потому что, в самом деле, так мало оставалось времени, чтобы оказать хоть какую-нибудь услугу друг другу. Все были раздражены и нервны в этот день. Это напряжение не проходило, сын мой сидел мрачный, и только Берта, как всегда, громко говорила и смеялась.

На аэродроме свои порядки. Я надеялась, что перед отъездом, отложенном из-за погоды на час, я посижу спокойно в фойе с Бертой и сыном. Но, как «пассажир, отбывающий за рубеж», я уже была опасной для прочих граждан, а потому меня немедленно отделили от них стеклянной стеной. Нам осталось только быстренько попрощаться второпях и впопыхах, среди чемоданов и напирающих сзади пассажиров.

Я поцеловалась с Осей (его глаза все еще были злыми из-за Леночки), поцеловалась с Бертой, мы бессмысленно сказали друг другу – «пиши!» – «напишу!» – и я осталась только с Кассировой, которая теперь была моей тенью и следовала за мною за любые перегородки. Мы оформляли багаж, сдавали советские деньги, выправляли наши паспорта, и только еще раз мне удалось увидеть за стеклянной стеной Берту, уже не смеявшуюся, и Осю, печального, и не сердитого. Я могла только помахать им рукой, и они махнули мне… Вот и все.

 

Браджеш Сингх в Москве

Лишь восемь часов полета отделяет морозную метель Москвы от теплого Дели, где декабрь равен нашему маю – столько солнца и цветов.

Восемь часов полета оказались для меня роковыми. Эти часы и километры отделили меня от всего, к чему я, казалось, была навеки привязана, прикована, приговорена, – к чему я, казалось, принадлежала всей своей жизнью. Но мы все только полагаем, что чему-то и кому-то принадлежим…

Ночью в самолете я не могла заснуть. Мы летели на восток. Утро наступило здесь на три часа раньше, стало очень быстро светать, гасли звезды на сиреневом небе. Мы летели туда, где вставало солнце и небо все ярче и ярче наливалось золотым светом. Я смотрела на это небо, на розовые от зари хребты и перевалы Гиндукуша под нами и не догадывалась тогда, что эти горы скоро отделят меня от моей прошлой жизни непроходимым рубежом.

Кассирова спала. Ее лицо и во сне выглядело несчастным, а веки были красными от слез. Возле нее стоял чемодан с подарками для ее коллег в посольстве: она везла им буханки ржаного хлеба и московскую копченую колбасу.

Мы летели быстро, и утро неслось нам навстречу. Где-то впереди уже встало солнце, но мне было видно только все сильнее разгоравшееся небо, ослепительное на этой высоте. Окно было слева, а между мной и окном стояла драгоценная сумка, и я держала на ней руку.

Ну, вот мы и летим с тобой в Индию, Браджеш Сингх. Тебе так хотелось этого, ты это мне обещал – и ты всегда выполнял обещания. Я не одна, мне не страшно впервые оставить город, где прошла вся моя жизнь. Мой паспорт, билет, документы лежат в твоем бумажнике, с которым ты приехал в Москву, – я взяла теперь его себе на память. Вот и солнце, наконец! Весь воздух наполнился им и резче обозначились тени горных хребтов. Мы летим к тебе домой – вместе. Наконец, нам это разрешили.

* * *

Мы встретились в Москве в октябре 1963 года, по случайному совпадению очутившись в один день в одной и той же больнице. Ему удалили полипы из носа, а мне миндалины из горла. В коридоре, куда мы выходили из палат, где наши столики для еды стояли рядом, мы несколько дней прогуливались молча, оба в больничных халатах и пижамах, похожих на арестантские. Мне сказали, что этот невысокий седоватый человек, сутулый, в очках, с белыми тампонами ваты в ноздрях – коммунист из Индии, и я незаметно разглядывала его. Он разговаривал по-английски с девушкой из Канады, по-французски с молодым итальянцем, объяснял что-то на пальцах диет-сестре, вежливо и мило улыбаясь. В мою сторону он взглянул раза два без особого интереса: больничная одежда, замотанное шарфом горло и измученный вид вряд ли способствовали большему. Горло нестерпимо болело, я не могла разговаривать.

В те дни хрущевского либерализма в загородной правительственной больнице в Кунцево можно было увидеть иностранцев со всего света, – конечно, только коммунистов или особо выдающихся «борцов за мир во всем мире». Их даже помещали в палаты вместе с советскими гражданами, с которыми они имели возможность общаться без переводчиков и посредников, что в иных условиях почти не происходит. В нашем коридоре можно было видеть приезжих из Италии, Индии, Канады, Индонезии, а молодой человек с лицом малайского типа, говоривший по-французски, оказался с острова Реюньон. Но для меня интереснее всех был, конечно, индиец.

Это было не случайно. Интерес к Индии пробудился в СССР благодаря Джавахарлалу Неру, яркому человеку, выдающемуся политическому деятелю, чей недавний приезд в СССР был огромным событием. В России всегда существовал интерес к индийской философии и культуре. Но Неру заново «открыл» их, и не только своей книгой «Открытие Индии», но, намного сильнее, – своей собственной личностью, соединившей в себе Восток и Запад. И мне была более интересна та Индия, о которой писал Неру, реалистический политик, эстет, живо чувствующий искусство, историк с широким гуманистическим кругозором, – но не философ. Мистически-религиозный элемент индийской культуры интересовал меня тогда менее всего. О Рамакришне и Вивекананде я знала мало, и только из книг Ромэн Роллана. Моральное учение раннего буддизма, самая личность Будды, великая подвижническая жизнь Махатмы Ганди, так гармонично соединившего древнюю философию с современной жизнью, были для меня значительнее и интереснее. У меня и в больнице была взятая с собой из дома книга Намбудрипада о Ганди, и мне так хотелось узнать, что думает о ней этот индиец. Мне хотелось подойти, заговорить, спросить, но я не решалась. Для меня было еще совсем непривычным говорить по-английски и, вообще, подойти первой к незнакомому человеку, да еще иностранцу, было для меня чем-то сверхъестественным.

Набравшись духу, заготовив английские фразы, я было решилась однажды, увидев, что Сингх идет навстречу мне по коридору. Но он вежливо уступил мне дорогу, сделав шаг в сторону. Я смутилась и молча прошла мимо.

День или два я не решалась попробовать еще раз. В библиотеке я просмотрела что там было об Индии, – не так-то много, книги Неру и Рабиндранат Тагор. Есть ли здесь «Гитанджали», песни, прочитанные еще в школе? Нет, не могу найти. А что это, что за фраза? 

«Сегодня сердце мое почему-то раскрылось, В него вошел мир, и обнял меня».

Я записала себе эти строки на бумажку и повторяя их пошла на наш этаж. Сингх вышел из своей комнаты, когда я была около его двери, и я вдруг перестала бояться.

«Вы, кажется, из Индии?» – обратилась я к нему.

«Да, да!» – улыбнулся он приветливо.

«Тогда можно вас спросить…» – начала я смелея.

И мы сели в коридорчике на диван и проговорили около часа о Ганди, о Неру, о кастах в Индии. Сингх тут же задал мне вопрос – какую организацию я представляю, уже привыкнув, что здесь все разговаривают только от лица коллектива. Услышав, что я «сама по себе», он просиял. Наш разговор был прерван обедом, но мы теперь свободно и легко разговаривали, как только встречались в нашем коридоре.

Довольно быстро выяснилось, что хотя Сингх уже 28 лет коммунист (он стал им в Лондоне), но взгляда своего коллеги Намбудрипада о Ганди он не разделяет. Когда я спросила его о книжке, он, засмеявшись, только махнул рукой:

«Намбудрипад – наш левый», – сказал он с безнадежным презрением.

Для самого Сингха коммунизм был лишь идеалом человеческого братства, основанного на принципах гуманизма и справедливости. Проливать чью-либо кровь для достижения идеала он не желал, да и не смог бы. Он верил в путь реформ и мирной, демократической борьбы. В лондонской группе молодых индийцев, ставших коммунистами, никто всерьез не изучал марксистской теории: прочитав несколько популярных брошюр, молодые протестующие энтузиасты «решили стать коммунистами».

Сын богатого раджи он долго жил потом в Германии, Англии, Франции, Австрии. Он помогал европейским коммунистам где и чем было возможно. Много лет он был близким другом и последователем М. Н. Роя.

В конце 20-х, начале 30-х годов коммунизм был модой во всем мире и привлекал многих. В Индии в те годы только молодые люди из высших каст могли приобщиться к европейскому образованию и к европейским социальным учениям: такова была и лондонская группа. Не марксистская классовая борьба, а борьба за независимость Индии оставалась главным содержанием жизни этой образованной либеральной интеллигенции. После создания независимой Индии они оставались на позициях мирного парламентаризма и все сильнее расходились с левыми внутри своей партии. Из первых же слов Сингха можно было заключить, что ни для какой «великой цели» он не убьет не только человека, но и мухи.

К моему большому удовольствию выяснилось, что мой собеседник не знает с кем разговаривает. На второй день знакомства он начал задавать вопросы об СССР и спросил меня – «сильно ли изменилась жизнь в Советском Союзе после смерти Сталина?» Я ответила ему, что, конечно, изменилась, но я думаю, что эти изменения не очень глубоки, не фундаментальны. Затем я сочла нужным, наконец, представиться.

Сингх посмотрел на меня сквозь толстые стекла своих очков, потом поверх них, и сказал только «О!», чудное английское «Oh», у которого может быть столько интонаций. Больше он не сказал ничего; и ни разу – даже потом, когда мы жили вместе – не задавал мне никаких вопросов о моем отце. Он не принадлежал ни к числу его почитателей, ни к тем, для кого Советский Союз воплощал идеал справедливости на земле. Он хорошо знал Европу и европейские коммунисты были его друзьями. Социалистические Польша и, особенно, Югославия были ему намного ближе России. И вообще он был стар и болен, и устал от бесполезного кровопролития на всей земле, от бесплодных внутрипартийных; споров, от пустой борьбы честолюбий. Поэтому он сказал только «О!» и позже произнес что-то философское вроде: «Времена меняются, приходят новые люди и другая политика…» Но все это было для него несущественно. Ему было лишь интересно, что неожиданно он встретил в Москве человека, независящего ни от каких организаций и разговаривающего с ним по-английски и по-человечески. Я была для него – человек. Кроме того он принадлежал к семье, знавшей Ганди, Неру и других известных людей Индии. Он повидал в жизни многое и многих, и его «О!» не было очень удивленным. Так что, лучшего собеседника мне было не найти.

Оставшиеся несколько дней в больнице мы проводили вместе каждую свободную минуту и каждый рассказал другому свою жизнь. Я не могу объяснить, почему у меня было чувство абсолютного доверия к этому незнакомому человеку из другого мира. Не знаю, почему и он верил каждому моему слову.

Обширный мертвый запас английских слов вдруг ожил. Ведь раньше мне не приходилось ни с кем говорить, – а сейчас я без труда говорила и понимала все до слова. У Сингха был хороший, чистый английский, с хорошим произношением, полученный от шотландца-воспитателя и преподавателей-англичан колледжа в Лакхнау. Все его манеры и поведение были европейскими. Только мягкое спокойствие, да постоянная милая улыбка выдавали традиционное индусское ненасилие и равновесие духа.

В его внешности не было экзотической яркости Востока. Когда он надевал свой берет и шарф, идя на прогулку, то становился похож на пожилого итальянца или на тихого, печального еврея.

Мы сидели или бродили по больничным коридорам в своих халатах, беспрерывно разговаривая, и на нас уже бросали косые взгляды больные. Не следует забывать, что в этой больнице находились только чиновники партийного и государственного аппаратов, самые известные актеры, члены правительства и их семьи, словом, московский «высший свет». В глазах всех этих людей (за редким исключением, быть может) я вела себя вызывающе, так как проводила все время с иностранцем, явно предпочитая его общество советской элите. Но я привыкла нарушать правила этой элиты, которая, в свою очередь, привыкла считать меня уродом в своей среде.

Консервативные партийцы, заполнявшие палаты кремлевской больницы, давно возмущались тем, что Хрущев поощряет усиление контактов с заграницей. Недовольные всем происходившим в стране после 1953 года, изгнанные с «теплых местечек», ожиревшие, апоплексические от водки, обиды и вынужденного безделия, они собирались здесь у телевизоров и «резались в козла», – как они называли игру в домино.

Когда эти тяжеловесные туши в пижамах надвигались на нас, прогуливаясь по коридорам, мне становилось страшно за тщедушного, близорукого Сингха. Он громко говорил по-английски и непринужденно смеялся, не усвоив еще советской привычки разговаривать вполголоса. А они замолкали от негодования, видя «такое безобразие» в этих стенах, построенных специально для них и принадлежавших раньше только им.

Сингх был неизлечимо болен. Более двадцати лет бронхоэктазии (хронический бронхит), полученной в Англии и эмфиземы привели его легкие в безнадежное состояние Антибиотики помогали на время, но холодный климат и простуды быстро выводили его из строя.

Как все индийцы, он был терпелив, не жаловался, не боялся смерти и говорил о своей болезни с юмором, обращав все в шутку. Он фактически уже не работал для партии и желал теперь только тихо дожить жизнь, зарабатывая переводами где-нибудь в Польше, Германии или Югославии – у него везде были друзья. В СССР он попал впервые случайно: каждая компартия получает известное число приглашений из Москвы для лечения и отдыха. Предложили и ему, и он решил воспользоваться случаем отдохнуть, подлечиться и посмотреть «коммунистическую Мекку» Москву.

Он провел уже полтора месяца в этой больнице, затем его отправят в дом отдыха в Сочи, потом, по пути в Индию покажут Тбилиси и Ташкент, – обычная программа для иностранцев. Пока что все, что он успел узнать об СССР, не привело его в восторг, и он был уверен, что эта поездка в СССР для него первая и последняя.

Цепь счастливых случайностей, благодаря которой мы встретились, продолжала помогать нам. Врачи рекомендовали после операции отдых на юге – и ему и мне. Это были одни и те же врачи, та же больница, та же система здравоохранения, где каждому больному отведено, соответствующее его общественному положению, место. Ему и мне полагалось, в соответствии с этим порядком, ехать в Сочи, в один и тот же дом отдыха, на весь ноябрь.

В Москве была слякоть и холод. В Сочи ноябрь 1963 года был необычайно теплым и солнечным, всюду цвели розы. Дом отдыха, построенный в начале 50-х годов в ложно-классическом стиле «социалистического реализма», с колоннами, фресками и статуями на каждом шагу, был чудом безвкусицы и помпезности. Отдыхали здесь только члены партии. Они съехались сюда, к теплому морю, со всего СССР, работники райкомов, крайкомов, обкомов. Москвичей было мало: ноябрь ответственный месяц – парад, праздники, все правительство в это время в Москве, на Красной площади, – не время отдыхать. Московский партийный актив в ноябре находится «на своем посту», а провинциалы берут отпуск. Сибиряки наслаждались солнышком и морем.

Узбеки, таджики и азербайджанцы, наоборот, мерзли: один не расставался с папахой даже в столовой, другой «мерз» в теплом кителе и бурках. Велика Россия, на всех не угодишь!

Были здесь и «заморские» коммунисты – двое из Греции, несколько африканцев и два индийца: Браджеш Сингх и бенгалец Сомнат Лахри. Для иностранцев в штате держали переводчицу, но индийцы отказались от ее услуг: они предпочитали гулять по городу со мной. Мы сидели втроем у моря, бродили по сочинской набережной и проводили целые дни вместе. Это было грубым нарушением правил – ими и мной – и партийная общественность это отметила.

Хотя времена были либеральные, но большинство привычных догм продолжало управлять жизнью – особенно в этой партийной среде. Одна из таких аксиом состоит в том, что всякий иностранец в СССР подозревается в шпионаже, а потому за ним нужен глаз да глаз, и доверять нельзя. В соответствии с этим в общем зале столовой для «иностранных гостей» был отведен специальный отдельный стол в уголке, обильно заставленный бутылками и икрой, что вызывало ропот рядовых отдыхающих. Они могли бы, конечно, подойти и присоединиться к иностранцам, чему те были бы только рады, но то, чему учили их со школьных лет, их не пускало…

Индийцы этих аксиом не знали, и потому сразу же пригласили меня пить чай с ними за столом. Это было тоже серьезным нарушением правил и мы за него поплатились. Со следующего дня «иностранный стол» накрывали в отельной комнате, которую запирали в часы между едой, главный врач объяснил индийцам через переводчицу, что теперь они могут сколько угодно приглашать меня к столу. Ничего не понимая, они попросили у меня разъяснений, и я сказала Сингху все, что думала по этому поводу… Он только усмехнулся и махнул рукой.

В те ноябрьские дни мы трое услышали по радио весть об убийстве президента Кеннеди. Индийцы были потрясены этой новостью. В санатории никто не знал как реагировать до тех пор, пока в центральных газетах не появилась телеграмма советского правительства с выражением соболезнования.

Иностранным коммунистам «показывали» страну. Индийцев повезли к главному архитектору города Сочи и там они прослушали доклад о перспективном плане развития это курорта на ближайшие 20 лет. Доклад переводила переводчица, это было мероприятие по плану. Улыбнувшись, индийцы поблагодарили, заметив, что через 20 лет их уже не будет в живых. Потом их повезли в чайный совхоз, полагая, что им будет интересно: все в СССР пьют импортный индийский чай. Но индийцы признались друг другу по дороге, что никогда не видели, как растет чай. В их провинциях его не возделывают.

В совхозе их повели на поля и рассказали об урожаях потом в детский сад, где дети повязали им красные пионерские галстуки, затем, в изнеможении, они прослушали доклад о развитии чайного дела в этом районе. Переводчица переводила. Они терпеливо ждали, что наконец им дадут поговорить с крестьянами – им так хотелось узнать о советской сельской жизни. Но этого программа не предусматривала и их повезли обратно в Сочи. Сомнат Лахри спал всю дорогу, а Сингх держал в руках веточки цветущего чая и привез их мне.

Когда они мне рассказывали все это, я закипала от негодования, от стыда, от бессилия что-либо изменить и сдвинуть с места в бюрократических порядках. Они соглашались со мной, но смеясь, беззлобно. Они не умели злобствовать, у них в мозгу не было злобной извилины. Их спокойствие и невозмутимость были величественными. Они все понимали и замечали, но их ничто не выводило из себя.

Они смеялись над нашим бездушным формализмом, они были сильнее него.

Я тоже показывала им Сочи, но иначе. Мы ходили в приморский ресторан днем, когда никого нет, и подолгу сидели на его балконе, глядя на море. Сингх хотел видеть православную службу и я водила его в церковь. Он удивленно заметил, что служба в православной церкви напоминает ему индусский храм, чего он не ощущал на Западе.

Мы ходили на рынок, где расспрашивали о ценах на виноград, айву, груши, свежую рыбу. Мы гуляли по набережной и, в отличие от Сингха, Сомнат Лахри, член парламента Бенгалии, мучил меня расспросами о моем отце и о политике. Им обоим так хотелось непринужденного разговора с советскими людьми, но они чувствовали, что люди к этому не привычны, а партийные – просто боятся. Это удручало их. Они видели Чехословакию, Польшу, – там атмосфера была иной. Я объясняла им, что они попали в наихудшую среду: партийцы в СССР, как правило, самые косные и консервативные люди; что в среде интеллигенции они чувствовали бы себя совсем иначе. Такое объяснение удручало их еще больше: ведь в Индии так идеализировали советских коммунистов.

В нашем доме отдыха многие пытались «отвлечь» меня от иностранцев. Несколько человек прямо сказали мне, что «некрасиво получается, вам надо бы больше со своими быть». Одна пожилая пара любезно предложила: «Присоединяйтесь к нашим, ростовским, нас тут много, пойдем вечером погуляем». Отказываться было неудобно, я пошла, и весь вечер слушала пошлые, старые анекдоты из партийной жизни.

Ко мне нередко подходили и, отведя в сторону, озираясь, вполголоса говорили: – «Ваш отец был великий человек! Подождите, придет время, его еще вспомнят!» И неизменно добавляли: – «Бросьте вы этих индусов!»

Иногда незнакомые подходили, пожимали руку, просили сфотографироваться вместе. Всю мою жизнь мне всегда было стыдно и неловко от этого, я не знала, как отделаться от верноподданнических чувств. А сейчас мне их выражали те, кто не знал, что моя жизнь, как и жизнь всей страны, стала легче и лучше после 1953 года.

Неприявшие новый курс Хрущева и решения XX съезда считали, что я «роняю имя отца», и удивлялись, что я ношу фамилию мамы вместо «великого имени».

Врачи, сестры, прислуга – были, по-видимому, проинструктированы не оставлять нас без надзора. Если мы играли иногда втроем в карты в комнате Сингха, то туда ежеминутно заходили то с фруктами, то смахнуть пыль, то менять белье среди бела дня.

Мне в комнату поместили соседку, хотя я очень просила оставить меня одну. К индийцам не решались «подсовывать» кого-либо: – все-таки гости, могут пожаловаться в иностранный отдел ЦК. Индийцы были слишком благодушны, чтобы на что-нибудь жаловаться. Но в Москву, несомненно, был послан донос об их и моем недопустимом поведении. Мы не придавали большого значения тогда отголоскам прошлого, но к несчастью, всего лишь через год пал Хрущев и многое стало меняться в сторону этого уродливого прошлого. Тогда-то я вспомнила Сочи, и партийных отдыхающих…

Теплый сочинский ноябрь с его розами, апельсиновыми закатами, с треском цикад под звездным небом сдружил, сблизил нас и решил многое. Браджеш Сингх, которому в декабре следовало вернуться в Индию, изменил свои дальнейшие планы. Он твердо решил не позже чем через полгода возвратиться в Москву, чтобы работать переводчиком в издательстве и, чтобы быть со мной вместе.

Он был одинок, как и я. Его первая жена, индуска, и две дочери уже более двадцати лет жили отдельно и были чужими ему. То был традиционный в индусской семье брак, заключенный родителями, без знакомства и любви молодых. В 1940 году, в Вене, куда вступали немцы, он встретил еврейскую девушку, искавшую спасения от нацистов. Она уехала с ним в Индию и они прожили вместе 16 лет, а потом она решила жить в Англии, чтобы дать хорошее образование их сыну. Сингх не смог подыскать себе работу в Лондоне и вернулся в Индию, хотя любил сына, талантливого фотографа, и тосковал по нем.

Он мог жить в любой стране, а Москва сейчас предоставляла ему наилучшую возможность спокойной работы. В Москве он знал многих в индийской колонии, а посол Т. Н. Кауль был знаком ему с юности. И, наконец, он знал, что мое сердце и мой дом открыты для него.

Он верил мне и жалел меня. «Прожить всю жизнь в одном и том же городе?!» – ужасался он. – «Я покажу вам Индию, Европу, мы везде поездим вместе. Я смогу возобновлять контракт каждые три года, а каждый отпуск мы будем проводить с моими друзьями в разных странах. Как замкнуто живете вы, русские! Это невозможно!»

Наивный человек, он не знал, что русские так вот и живут уже 50 лет. Мое поколение выросло в полной изоляции от мира. Но мы все надеялись, что теперь жизнь будет улучшаться и становиться хотя бы такой же свободной, как в социалистической Югославии или Чехословакии, что люди начнут, наконец, путешествовать. Всем надо видеть мир. Мы надеялись. Но мы заблуждались…

Он уехал в Индию в декабре 1963 года, и я стала ждать его возвращения. Мои дети познакомились с ним и знали о наших планах. Я, как обычно, рассказала все сыну, которому было тогда 18 лет. Мы всегда говорили с ним, как равные, взрослые друзья.

Для меня Сингх был пришельцем из другого мира, духовно намного более богатого и интересного чем тот, в котором я выросла. Самым неожиданным и прекрасным оказалось взаимное понимание: не мешала разница наших биографий, стран, языка, опыта, возраста, – Сингх был старше меня на 17 лет. Казалось, что все эти различия помогали понимать, жалеть и любить друг друга. Любить и полностью верить друг другу, с первых же слов.

В последний день перед отъездом из Москвы он зашел к нам и в моей комнате вдруг закрыл глаза рукой, чтобы скрыть слезы. – «Света, вдруг я никогда больше не увижу вас?» – спросил он и сразу же, силясь улыбнуться, проговорил. – «Нет, нет, все будет хорошо! Через несколько месяцев я буду снова здесь». Ему было легче называть меня «Света», а не «Светлана», потому что на санскрите есть имя «Света», что означает «белая». Других слов по-русски он не знал.

Но он смог вернуться в Москву только через полтора года. Письма приходили редко и лишь с оказией – на советскую почту мало надежды. Письма для меня Сингх посылал на имя индийского аспиранта-биолога в Москве. Молодой человек приносил их мне и брал мои, отправляя их, как и свои, через индийскую посольскую почту. Мы подружились, и я перевела с английского на русский его кандидатскую диссертацию по генетике, которую он вскоре успешно защитил.

Полтора года было потрачено на усилия добиться контракта и приглашения от издательства, на борьбу с противодействием двух ЦК – индийской и советской компартий. Мы не учли, как быстро может перемениться политический климат в Москве и как, подобно флюгерам, сразу же поворачиваются по ветру компартии других стран… Да и кто мог предвидеть падение Хрущева в момент его наивысшей мировой популярности? Разве мы догадывались, что наша судьба зависела и от этого?

Официальное приглашение переводчика-иностранца на работу в московское издательство – очень долгий процесс. Но Сингх был старый коммунист и его рекомендовал генеральный секретарь ИКП Ш. А. Данге; его знал и поддерживал посол в Москве Т. Н. Кауль. С формальной стороны лучшего не могло и быть. Но все зависело от московского ЦК, от его иностранного отдела.

Сначала все шло гладко, Сингх писал мне, что Данге послал его рекомендацию в Москву. Мы терпеливо ждали.

Дружба с Индией в 1964 году крепла с каждым днем. В сентябре Москву должен был посетить президент Радхакришнан. Чтобы подробнее договориться об этом визите, в августе в Москву приехал зам. министра иностранных дел Индии Динеш Сингх – молодой человек моих лет, племянник Браджеш Сингха.

Он, конечно, знал о планах своего дяди. Он позвонил мне из гостиницы, был очень любезен, приехал посмотреть, как я живу. Я даже не ожидала такой любезности со стороны молодого блестящего дипломата. Он так же хорошо носил европейский костюм, как и его дядя, и его английский язык был таким же безукоризненным. Он дал интервью по московскому телевидению, говорил о социализме и об индийском пятилетнем плане, и всех очаровал. Он заверил меня, что Браджеш скоро приедет, и что он сам и его семья надеются однажды увидеть меня в Дели. Я все ждала известий об официальном приглашении Сингха издательством; Сингх ожидал его со дня на день, и не понимал, почему его до сих пор нет. Он ничего не мог предпринять в Индии, отказался там от хорошей работы, зная что поедет в Москву, делал напрасные поездки по жаре и пыли из деревни в Дели и, судя по письмам, часто был болен.

Я вспоминала теперь косые взгляды, которые бросали на нас партийные бюрократы в Сочи и в больнице. По горькому опыту всей моей жизни я знала, что они не оставят нас в покое и только до времени притаились. Я знала также, что группа индийских коммунистов в Москве (формально все дела Сингха должны были проходить через нее), была под влиянием левых, для которых Браджеш Сингх вообще был «не коммунист, а раджа». Так и говорил, смеясь, – секретарь этой группы Чандра Шекхар, зашедший ко мне вместе с Сингхом еще перед отъездом последнего из Москвы. Чандра приехал в Москву в 1949 году из южного штата Керала, после неудачной попытки создания коммуны в этом штате. Он отказался от индийского гражданства, женился на русской и вполне стал «советским человеком», свободно говорящим по-русски. Он стал признанным экспертом и референтом по индийскому рабочему движению в Москве – хотя в Индии вряд ли его признали бы таковым. Он писал труды о «пролетариате Индии», давшие ему ученую степень кандидата исторических наук, давал справки для иностранного отдела ЦК КПСС об Индии и был единственным диктором московского радио на языке малайялам. Он лелеял мечту о революции в Индии, как и его земляк Намбудрипад, вождь левых коммунистов, книжка которого о Ганди так не нравилась Сингху и мне. И от этого человека зависело теперь многое в судьбе Сингха.

Я отправилась к Чандре и прямо спросила его, знает ли он о рекомендательном письме Данге, которое уже давно должно было быть передано в ЦК КПСС. Чандра, со своим обычным смешком, посмотрел на потолок, потом по сторонам, стараясь не встречаться с моим взглядом, и ответил: «Я не помню, куда я его девал… Никак не могу найти это письмо…»

Летом, того же года, я видела А. И. Микояна, всегда доброго и по-человечески внимательного ко мне. Я рассказала ему все о Б. Сингхе и наших планах, и он выразил большую симпатию к нам. Однако, чтобы иметь чье-то мнение «над» своим собственным, он рассказал все Хрущеву. По словам Микояна, Хрущев был очень доволен и сказал: «Вот и прекрасно! Пусть поедет, посмотрит Индию, – полезно видеть другие страны!»

Я рассказала Микояну о том, что процесс официального приглашения на работу еще не начался.

«Ах, эти аппаратчики, – раздраженно сказал Микоян, – вечно они всего боятся! А когда приедет твой Сингх – приходите вместе в гости и я вас „благословлю“.

В марте 1965 года приглашение, наконец, было получено, и Сингх мог выехать в Москву для подписания контракта о работе в издательстве.

7-го апреля мой сын Ося и я встречали его в аэропорту Шереметьево и, стоя за стеклянной перегородкой, вглядывались в лица пассажиров прибывших из Дели.

…Могла ли я думать тогда, что лишь через год и восемь месяцев я снова приду в этот зал, увозя в Индию прах мужа, и что в последний раз увижу своего сына, стоящим за этой самой стеклянной стеной?..

Все пассажиры, прибывшие из Дели, уже расходились, а Сингха не было видно. Мы прилипли к стеклянной перегородке. Мой сын волновался, потому что видел, как волнуюсь я.

Наконец я увидела медленно идущего Сингха с тяжелой сумкой в руках. Издалека было видно, что он с трудом переводит дыхание, и потому пришел позже всех. Нам еще долго пришлось разглядывать его только через стекло, пока всем пассажирам выправили документы. Он улыбался, махал нам рукой и все время кашлял. Очевидно, за эти полтора года его здоровье ухудшилось, он постарел, лицо стало одутловатым. Он был в тяжелом пальто, в берете и теплом шарфе, как всегда. Добрые, близорукие глаза за толстыми стеклами очков, милая улыбка.

Сингха встречали не только мы. Были еще двое представителей издательства – русский и индиец, давно живший в Москве, старый приятель Сингха, давший ему мысль работать в этом издательстве. Они повезли его на квартиру, которую, по условиям контракта, предоставляло ему издательство. Мы условились, что я заеду позже, а пока что я отправилась с сыном домой. Мой, все понимающий, сын сказал: «Чего уж там, мама, привози его сразу к нам; все равно ведь этим кончится раньше или позже, так лучше сразу!..»

Наконец-то можно и поговорить. Как трудно поверить, что после полутора лет неизвестности и ожидания – мы видим друг друга. Нет, подождите, – прежде всего Сингх надевает мне на руку маленькие часы, – он привез их мне в подарок. (Его уж нет, а часы и сейчас на моей руке – идут, живут…). Потом он сказал: «Послушайте, Света, вы видите, я чувствую себя неважно. Мне нужны антибиотики, может быть, недели на две-три больница. Я надеюсь, будет лучше, я очень устал в Индии, это неопределенное время было ужасным! Но прошу вас, подумайте, пока не поздно: я еще не подписал контракта, я могу ехать к друзьям в Югославию и работать там. Вам будет трудно, я не хочу быть обузой. Я не проживу долго». В груди у него сипело и хрипело.

Нет, – как можно было расстаться теперь, после стольких усилий и трудностей, когда все достигнуто? Как можно было опять расстаться? Я сказала: «Глупости. Едемте к нам. Все равно вы не можете жить один в этой пустой квартире. Едемте домой!»

Мы приехали к нам домой, и стали разбирать чемоданы. Прежде всего, он достал подарки моим детям – никто не был забыт. Потом мы все пошли к нам на кухню ужинать.

И все казалось нормальным и обычным, – просто человек вернулся после долгого отсутствия, из далекой страны.

* * *

Полтора года мы ждали друг друга, и еще только полтора года прожили вместе. Он жил бы дольше, если бы мы не натолкнулись на неожиданности, способные разрушить и более крепкое здоровье…

Пока Сингх ждал приглашения в Москву, у нас в стране сменился премьер. В октябре 1964 г. испытанным методом «дворцового переворота» консерваторы свергли раздражавшего их Хрущева и усадили на престол Косыгина. Так называемое «коллективное руководство» триумвирата (Косыгин, Брежнев, Микоян) означало, по существу, приход к власти партийных консерваторов во главе с М. Сусловым. Первым же великим актом новой власти была поездка Косыгина в Китай, и весь мир обошла фотография: развалившийся в кресле председатель Мао и подобострастно сгорбившийся перед ним Косыгин.

Но кто бы мог подумать, что эти «великие» перемены будут иметь какое-то значение для нашей частной жизни?

Законы СССР признают только гражданский брак, религиозные браки не имеют легальной силы. Известен прецедент подобного рода с вдовой композитора Сергея Прокофьева. Их брак был заключен католической церковью еще в эмиграции и, как известно, католики не признают развода. Но вдова Прокофьева не могла восстановить своих прав жены и наследницы после его смерти потому, что в то время, как она отбывала свой срок в тюрьме, Прокофьев заключил гражданский брак с другой женщиной, советской гражданкой, и теперь, по советским законам, этой женщине принадлежали все легальные права вдовы, несмотря на то, что у них не было детей, а от первого брака было два взрослых сына. В любой другой стране первый брак оставался бы в силе, – но не в СССР. Для нашего случая этот прецедент имел решающее значение потому, что Сингху не требовался развод от его первой жены, брак с которой был религиозным. Все это нам было известно. Но мы знали также, что в СССР закон в любом случае может быть интерпретирован в «интересах государства», и в этом таится опасность полного беззакония.

Мы только успели навести справки в единственном в Москве ЗАГС'е, регистрировавшем браки с иностранцами.

На следующий же день мне позвонили из приемной премьер-министра, вызывавшего меня на прием. Это было неожиданностью и я не знала, что предполагать. Я была так счастлива, что меня, казалось, «забыли» в годы Хрущева. Правительство совершенно не интересовалось тем, как я живу. А что будет теперь?

4-е мая 1965 года было холодным, ветренным днем. Я вошла через Спасские ворота в Кремль, где не была уже много лет, и неприятные чувства охватили меня. Было холодно, казалось – сейчас пойдет снег. Я шла в старое здание Казаковского Сената, на первом этаже которого почти 20 лет помещалась наша бывшая квартира, а весь второй этаж занимала приемная председателя совета министров, его кабинет и канцелярия. Хрущев дважды говорил со мной в своем кабинете в ЦК КПСС, на Старой Площади. Косыгин же принимал меня теперь здесь, в бывшем кабинете моего отца.

Я ждала в приемной. Уже здесь у меня сжалось сердце от тяжкого предчувствия. Опять эти унылые стены в деревянных панелях, хорошо знакомые мне, эти стандартные казенные ковры, которыми устланы все коридоры в Кремле. Эти зеленые суконные скатерти на пустых столах…

Почему я здесь опять? Зачем? Как тоскливо это ожидание! Каким холодом веет от этих стен, от этих старых сводчатых потолков! Постукивают стрелки электрических часов на стене – такие же часы были в каждой комнате нашей казенной квартиры там, внизу, и так же постукивали. Как я отвыкла от унылых кремлевских интерьеров за эти годы обычной жизни…

Косыгина я никогда не видела раньше, и не говорила с ним. Его лицо не внушает оптимизма. Он встал, подал мне вялую, влажную руку и немного скривил рот вместо улыбки. Ему было трудно начать, а я вообще не представляла себе, как этот человек говорит.

«Ну, как вы живете?» – наконец мучительно начал он, – «как у вас – материально?»

«Спасибо, у меня все есть», – сказала я, – «все хорошо».

«Вы работаете?»

«Нет, сейчас я дома: дети, семья. Иногда делаю переводы, но редко».

«Почему вы ушли с работы, где были раньше?»

«Я ушла по состоянию здоровья, и некому было помочь дома с детьми. Я считала, что для меня дом и дети важнее, у нас ведь есть пенсия…»

«Я понимаю: вам было в то время трудно в коллективе. Это понятно. Но мы не собираемся продолжать гнилую линию Хрущева в этом вопросе! Мы собираемся принять кое-какие решения. И вам нужно снова войти в коллектив, занять должное место в коллективе. Мы вам поможем, если что…»

«Да нет, я не потому ушла. Ко мне всегда очень хорошо относились», – начала было я, но вдруг мне стало так скучно говорить или что-то доказывать. Значит, он считает, что меня «угнетали» после ХХ-го съезда. Бесполезно объяснять ему, что мне последние годы стало легче жить, чем раньше.

«Нет, ко мне все очень хорошо относились», – повторила я, – «а сейчас я не работаю просто оттого, что много дел дома, и мой муж очень больной человек».

При слове «муж» премьера как бы ударило током и он вдруг заговорил легко и свободно, с естественным негодованием:

«Что вы надумали? Вы, молодая, здоровая женщина, спортсменка, неужели вы не могли себе найти здесь, понимаете ли, здорового молодого человека? Зачем вам этот старый, больной индус? Нет, мы все решительно против, решительно против!»

Я сначала оторопела и не могла не только отвечать, но даже связно думать. Все против. Кто – ВСЕ – против?

«Позвольте, но как же, – начала я, – что значит „против“? Ведь я знаю, что это не вызывало никаких возражений…» (Господи, я же забыла, что премьер у нас теперь другой, и все другое, и «линия» другая…). – «Больной человек приехал сюда работать ради меня. Что ж, ему ехать обратно?» – сказала я, желая сейчас лишь предусмотреть все неожиданности.

«Ну, нет, это было бы нетактично», – молвил премьер. – «Но мы вам не советуем регистрировать ваш брак. Не советуем. И не разрешим. Ведь он тогда по закону сможет увезти вас в Индию? А это нищая, отсталая страна, я был там, видел. И потом – индусы плохо относятся к женщинам. Увезет вас и там бросит. У нас много таких случаев, уезжают, потом просятся обратно…»

Что-то начало постепенно поворачиваться у меня внутри.

«Мы, во-первых, не собирались уезжать в Индию», – начала я, приходя в себя и начиная трезво соображать. – «Он приехал работать здесь, в Москве. Но, мы, конечно, хотели бы съездить, посмотреть Индию и другие страны».

Но премьеру было не до этих деталей. Он желал внушить мне свое:

«Оставьте вы это. Вам нужно работать, в коллектив возвращаться. Никто его не тронет, пусть работает, условия хорошие. Но вам это ни к чему».

«Теперь поздно», – сказала я резко. – «Человек приехал, он живет у нас и будет жить с нами. Я его не оставлю. Он болен, и приехал только ради меня. Это на моей ответственности».

«Ну, как знаете», – сказал премьер сухо. – «Живите, как хотите. Но брак ваш регистрировать мы не дадим!»

Прием был окончен, он встал, подал руку.

«Хорошо», – сказала я холодно. – «Благодарю вас. До свидания».

У меня не было никакой поддержки в этом кабинете – бывшем официальном кабинете моего отца, известном всему миру. Эти стены давили меня со всех сторон. Даже в окна гляделся все тот же Арсенал, построенный Баженовым. Сколько лет он гляделся в мои окна, желтый с белым, с рядами медных пушек, окаймлявшими фасад – и сколько лет я ничего больше не видела, кроме него да кремлевских сизых елок. Вон, глядится опять, все тени прошлого обступили меня, теснят, душат… Эти пустые коридоры, эти ковры, эти своды… Скорее, скорее выйти! Уйти скорее отсюда! Проклятый Кремль! Проклятая тюрьма! Нет от тебя спасения нигде, никогда, опять ты за мной, по пятам… Скорее домой, где живут нормальные люди, где ждут меня мои дети и бедный несчастливый, наивный человек.

По дороге домой я старалась успокоиться и сообразить, что же теперь делать? Мне нужно было купить пирожных, торт, конфет, так как этот день был, к несчастью, днем рождения моей Кати и Сингха, а они оба любили сладкое. Я выбирала пирожные в магазине, стараясь отделаться от мрачных кремлевских впечатлений, худшим из которых был сам премьер.

Сингх не мог поверить тому, что я ему рассказала.

«Но почему? Почему?» спрашивал он растерянно. Случилось нечто недоступное для психологии человека из свободного мира. Он просто не понимал. И я вдруг почувствовала твердость в этом добром, мягком человеке, когда он, покачав головой, сказал:

«Нет, мне не нравится эта жизнь, как в казарме. И я не преступник. Я должен им объяснить».

Мы написали вместе в тот же день ответное письмо Косыгину. Сингх ожидал ответа, ждал, что с ним, 57-летним человеком, объяснятся по-человечески. Он не понимал, что как человек, как личность, он не существовал здесь.

Мы неожиданно столкнулись с государством. Медный Всадник, тяжело развернувшись, вдруг устремился на тихого человека в роговых очках, и не было спасения от тяжелых копыт.

Ответа на письмо Сингх не дождался. Медный Всадник не может спешиться и сесть рядом с человеком. Ему некогда. Он скачет дальше, сбивая с ног тех, кто подвернется на пути.

* * *

Сингх прожил в Москве всего лишь полтора года. Здоровье его ухудшалось с каждым днем. Этому содействовал и холодный московский климат. Но я думаю, что намного более разрушительным для него оказался политический климат нашей страны, повернувшей от хрущевской оттепели к похолоданию и заморозкам. Резко изменилась атмосфера в идеологических учреждениях, издательствах, литературных журналах, во всех тех кругах художественной, научной и политической интеллигенции, с которыми меня связывали образование и дружба.

В сентябре 1965 года арестом писателей А. Синявского и Ю. Даниэля открылась постыдная полоса незаконных репрессий, вызвавших волну протестов во всем мире. Сингх был потрясен жестокостью приговора: – «Семь лет тюрьмы за книги?! За то, что писатель – пишет книги?»

Когда я рассказывала ему о собраниях, проходивших у нас в Институте Мировой Литературы, где до суда присутствующие обязаны были осудить, приговорить своего бывшего сотрудника Андрея Синявского, еще не признавшего своей вины, где, по указу партийного начальства, фактически предрешался исход судебного дела – Сингх только разводил руками и печально качал головой.

Он знал с моих слов, что в СССР существует обширная литература, которая не попадает в печать из-за цензуры, что многие пишут «в ящик». Знал, что и у меня есть рукопись – история моей семьи. Его мало интересовало – что там, в моих «20-ти письмах»; он знал мои мысли и убеждения и не вдавался в подробности. В ту зиму он посоветовал мне переслать рукопись в Индию с его старым другом, послом Каулем, что мы и сделали. В СССР можно было ожидать всего – обыска, конфискации книг, стоящих на полке, рукописей, найденных в столе… Все это бывало, все это было уже знакомо. Конфисковали, подобным образом, второй том романа В. Гроссмана «За правое дело», архив и роман А. Солженицына «В круге первом».

Кроме желания сохранить одну из копий рукописи я не думала тогда ни о чем. Посол Кауль увез рукопись в январе 1966 года, во время одной из своих поездок в Индию. Он казался мне тогда надежным другом, часто бывал у нас. Мы ходили в гости в посольство – мои дети, Сингх и я. Это была приятная отдушина для всех нас. Мы говорили по-английски, видели иностранные газеты и журналы. Кауль, как и его друг Мурад Галеб, посол ОАР, любили студенческие вечеринки у моих детей, слушали песни под гитару, танцевали со студентками. Кауля любила молодежь: он приезжал к нам на дачу с большой кастрюлей карри и риса, привозил джин и виски, пел русские песни.

Старые друзья Сингха – индийские коммунисты – отвернулись от него, как только узнали, что советское правительство недовольно им. Д-р Ахмад, Хаджра Бегам, Литто Гхош (вдова Аджоя Гхош), все они постепенно исчезли. Генеральный секретарь КПИ, Ш. А. Данге, не раз приезжавший в Москву, не нашел времени, чтобы повидать Сингха, хотя тот пытался добиться встречи с ним. Динеш Сингх, с приходом к власти Индиры Ганди, ставший государственным министром, перестал писать нам, хотя знал, что здоровье его дяди в опасности. Только брат его Суреш, постоянно живший в деревне Калаканкар, присылал письма каждую неделю.

А. И. Микоян, уже более не Президент СССР, был по-прежнему любезен, но уже не хотел «благословить» нас. Теперь он говорил мне: – «Формальный брак не имеет значения для любви. Я сам прожил с женой 40 лет не регистрировавшись, и никто никогда не сказал мне, что наши пять сыновей – незаконные дети!»

Ах, бедный Микоян, о хитрости которого сложено столько анекдотов! – мы понимали, что он теперь уже не в силах помочь. Распространена шутка о долгой безоблачной карьере Микояна при разных режимах: «Знаете, Микоян теперь пишет мемуары под заглавием: «От Ильича до Ильича,[] без инфаркта и паралича». Другой анекдот гласит, что «в России восстановили монархию Романовых, и когда сосланный Хрущев подал прошение царю, тот спросил у своего министра – Микояна: – „Что нам делать с Хрущевым?“ На что царский министр Микоян ответил: – „Я никогда не слыхал, кто это такой!“

Теперь Микоян предупреждал меня от «чрезмерной дружбы» с иностранными послами.

«Он ужасно напористый, этот Кауль», – говорил Микоян – «совсем не похож на индийца. Ты подальше, подальше от него!» В конце концов я перестала ходить к Микоянам, и даже его старшая невестка, моя давняя подруга, отвернулась от нас.

Советский Союз разделился на либералов и консерваторов – куда ни глянь – и борьба этих двух направлений отражалась на всем. Сохранить прошлое или решительно отказаться от него? Продолжение линии 20-го съезда или возврат к «сталинизму»; курс на интернациональные связи или на замкнутый русский национализм; современное искусство и эксперимент или консервативная «классическая традиция»; свежий ветер времени, носителем которого всегда является молодежь, или тяжеловесный «ленинизм» старых партийцев – эти две противоположные тенденции сталкивались везде. Разногласие пронизывало семьи, вламывалось в многолетнюю дружбу, в личные отношения. Я назвала бы это борьбой партии Памяти с партией Надежды – пользуясь терминологией одной книги, прочитанной уже теперь, в США. Это термины Эмерсона, но они применимы к любой стране. Как нигде – они приложимы к советской России, ко всему, что происходит в огромной стране, официально руководимой одной партией. Но не верьте этому! В СССР сейчас во всем борются не на жизнь, а на смерть партия Памяти с партией Надежды, партия прошлого с партией будущего. Это столкновение особенно почувствовалось когда новый режим Суслова-Косыгина захотел повернуть историю вспять и вернуться к прежним методам. Память толкала их к прошлому. Надежда заставляла всех сопротивляться во всем, где только возможно.

В издательстве Прогресс, где Сингх переводил английские тексты на хинди, тоже боролись эти две тенденции. Главным редактором английского отдела был В. Н. Павлов, бывший личный переводчик моего отца (переводивший в Тегеране, Ялте, Потсдаме, ведший переписку с Рузвельтом и Черчиллем во время войны). Редакторши обожали Сингха и хвалили его стиль на хинди – это были молодые выпускницы Университета. Старший же редактор отдела хинди, при Хрущеве переведенный в издательство из ЦК и уязвленный этим, жаловался, что Сингх «не выполняет норму» и плохо переводит.

Удивленный Сингх спрашивал: «Чей родной язык – хинди? Мой или его? Почему он меня поправляет?» Он не понимал, что от него хотели избавиться, и что единственным способом для этого было – доказать его непригодность как переводчика. Работа в издательстве была единственным формальным основанием его пребывания в Москве и, лишившись этого основания, ему пришлось бы уехать обратно в Индию.

Если бы мы смогли зарегистрировать брак, то тогда закон охранял бы Сингха и его здоровье, для которого работа становилась все более непосильной. Но мы не могли этого сделать. И ему оставалось только работать через силу, даже когда он находился в больнице. Его любили и уважали, но он все время ощущал скрытое недоброжелательство начальства. В. Н. Павлов никак не мог смириться с мыслью о том, что переводчик Сингх мой муж, – как не мог он смириться со всем, что происходило в СССР после смерти моего отца, которого он боготворил.

Даже медицина не оставалась безучастной и объективной, хотя ей-то следовало быть вне партий. Вначале попытались запрятать Сингха в туберкулезную больницу. Я бросилась как тигрица защищать дитя, которое у меня отнимают.

В больницу я Сингха не отпустила. Нам пришлось потратить полтора месяца только, чтобы доказать поликлинике Интуриста всеми рентгенами и анализами, что диагноз неверен, что это лишь бронхоэктазия, что больной не нуждается в изоляции и может работать. Зачем было доказывать это, когда полтора года тому назад кунцевская больница подтвердила диагноз бронхоэктазии и лечила его от этой болезни? Но ведь то было при Хрущеве. А теперь надо было доказать все с самого начала – другим врачам, другой поликлинике, другому начальству. Мы сделали это, но на это ушло время и силы, которых оставалось мало.

За полтора года Сингх был еще три раза в кунцевской больнице. Там его знали, помнили и любили. Сестры и врачи приходили 9-го октября 1966 года в палату, чтобы поздравить нас – они знали, что мы встретились в этой больнице три года тому назад, и палата была полна цветов в этот день…

Я не могу жаловаться на преднамеренно неправильное лечение. Но при системе советского бесплатного медицинского обслуживания вы лишены возможности выбрать врача, или сменить его, если он вам не нравится: вы приговорены к нему. Мне казалось, что лечение было слишком изнуряющим, что, принимая слишком много лекарств больной отравлял себя, я видела, что человек слабел с каждым днем. А когда вышло из строя сердце, то уже ничего нельзя было сделать и оставалось только поддерживать сердце уколами и вливаниями.

Последние месяцы Сингха лечила красивая докторша, голубоглазая грузинка. Когда она входила в палату он неизменно уверял ее: «сегодня мне значительно лучше». Она немного говорила по-английски, от нее веяло приветливостью, она великолепно делала внутривенные вливания, сразу попадая в тонкую, слабую вену. Выйдя из палаты она чуть не плача говорила мне, что положение безнадежное и что я должна быть готова ко всему каждый день. Когда наступал приступ сердечной слабости и астматической одышки, помогал только укол.

Эта прелестная, молодая женщина входила в палату к больным всегда с улыбкой и никто не верил, что временами у нее обострялась язва желудка, что она переутомлена и ей некогда поесть.

«А сколько времени отнимают партийные собрания у нас, врачей», – говорила она, – «сколько ненужной болтовни, бумаг, списков, отчетов! Нам надо лечить больных, лучше провести лишний час возле больного…»

Сингха навещали в больнице друзья из московских индийцев и два посла – Кауль и Мурад Галеб. Пропуск надо было каждый раз заказывать накануне. В проходной, у ворот, вахтеры с трудом разбирали фамилии иностранцев, приходивших навещать больных – иностранных коммунистов. Пропуска в Кремль давно отменили, но каждое учреждение сохранило за собой право на свои бюрократические установления. Для послов правила были еще более строгими, каждый раз требовалось специальное разрешение. Но они все-таки приезжали и Шушу Галеб неизменно привозила Сингху его любимый «крем-карамель».

В больнице теперь были новые правила: всех иностранцев перевели на один этаж, чтобы изолировать от «отечественных» больных. Только выходившие гулять в сад могли перекинуться словом с русским. Это раздражало иностранцев, варившихся в собственном соку. Три года назад обстановка была куда проще. Тогда Сингх и я могли часами разговаривать в коридорах.

В середине октября 1966 года, находясь снова в больнице, Сингх вдруг сказал мне однажды, что ему бы «хотелось умереть в Индии», повидав хотя бы близких друзей… Он чувствовал, что его дни сочтены. Он устал от этих бесконечных лекарств, диеты, пропусков. Он любил готовить и, теперь в больнице, читал английскую поваренную книгу и выписывал рецепты. Он хотел жить, мы строили планы на будущее, стараясь убедить друг друга, что у нас впереди еще годы! Теперь он всерьез заговорил о том, что впереди не годы, а, может быть, лишь недели.

Я проводила тогда все дни около него, уезжая в загородную больницу утром и возвращаясь вечером к детям, которые все понимали. Ося, теперь уже студент-медик спрашивал меня – «как дела?» и, заглядывая в свои учебники, объяснял, что положение очень скверное.

Сингху разрешали немного гулять по коридору, и мы бродили вместе, но он быстро задыхался. В теплые дни я вывозила его в сад в кресле на колесах. Мы садились на скамейку где-нибудь на солнышке. Теперь он больше всего рассказывал о своей юности, о годах, проведенных в Европе – вообще о прошлом. Настоящее было безутешным. Он осуждал компартию Индии, расколовшуюся на правых и левых. Смеялся над китайскими сообщениями о том, как «председатель Мао переплыл реку». Узнав о начале «культурной революции» в Китае он сказал печально, что эти погромы напоминают ему первые дни фашизма в Германии, – он видел их. Однажды он сказал решительно: – «Если я еще вернусь живым в Индию, то первым же моим действием будет выход из коммунистической партии».

Он часто говорил об истории Индии, рассказывал о Будде, повторял легенды о Кришне. Он вдруг снова ощутил себя индусом, ему хотелось касаться родных корней, пить из вечного источника. У него не было слушателей кроме меня. Я садилась на землю около его ног, или на скамеечку в палате, и он, держа слабую руку на моей голове, говорил закрывая глаза. Ему было так легче, мне было хорошо…

Я была в отчаянии оттого, что его жизнь угасала, что ничем нельзя было помочь, оттого, что чувствовала себя ответственной и виноватой. В таком отчаянии я написала письмо Брежневу с просьбой разрешить мне отвезти Сингха в Индию, потому что дни его сочтены и он просит меня об этом. Я объяснила, что речь идет о неопределенном, но очень недолгом пребывании в Индии – потому что он не проживет долго. Я умоляла, потому что мне было страшно встретить эту смерть одной – он был здесь целиком на моих руках.

Вместо ответа через несколько дней меня вызвали в ЦК – но не к Брежневу, а к Суслову. Это было наихудшее, чего я могла ожидать – идти прямо к лидеру партийных консерваторов.

Я отправилась на Старую Площадь, не предвидя ничего хорошего. Суслова я видела при жизни отца несколько раз, но никогда не говорила с ним.

Он начал точно так же, как и премьер: «Как живете? Как материально? Почему не работаете?» Но я позволила себе напомнить о моем письме:

«Разрешат ли мне то, о чем я прошу? Мы оба просим. Неужели нельзя удовлетворить последнее желание человека?»

Суслов нервно двигался, сидя за столом. Бледные руки в толстых склеротических жилах ни минуты не были спокойны. Он был худой, высокий, с лицом желчного фанатика. Толстые стекла очков не смягчали исступленного взгляда, который он вонзил в меня.

«А ведь ваш отец был очень против браков с иностранцами. Даже закон у нас был такой!» – сказал он, смакуя каждое слово.

«Ну что ж», – сказала я, по возможности вежливо, – «он в этом ошибался. Теперь это разрешено всем – кроме меня».

Суслов дернулся и немного задохнулся. Руки завертели карандаш.

«Заграницу мы вас не выпустим!» – сказал он с предельной ясностью. – «А Сингх пусть едет, если хочет. Никто его не задерживает».

«Он умрет!» – сказала я, чувствуя, что сейчас надо говорить короче. – «Он умрет здесь и очень скоро. Эта смерть будет на совести всех нас, и на моей совести! Я не могу допустить этого. Это будет стыд и позор всем нам».

«Почему позор? Его лечили и лечат. Никто не может упрекнуть нас, что мы не оказывали помощи. Умрет – так умрет. Он больной человек. А вам нельзя заграницу. Будут провокации».

«Какие провокации? Причем тут провокации?»

«Да, вы не знаете!» – ответил он. – «А вот когда я поехал в Англию вскоре после войны, то наш самолет уже в аэропорту встретила толпа с плакатами: „Верните нам наших жен!“ – Понимаете?!»

«Я не понимаю, где тут провокация», – сказала я. – «Я не понимаю, почему так боятся за меня: неужели я не в состоянии ответить на вопросы, если уж придется?»

«Вас там сразу же окружат корреспонденты. Вы не знаете, что это такое, – словом, политические провокации будут на каждом шагу. Мы вас же хотим уберечь от всего этого».

Это было все равно, что толочь воду в ступе. Мы говорили о разном и с разных точек зрения. Продолжать разговор было бесполезно.

Как и премьера, Суслова гораздо больше интересовало, чтобы я «заняла должное место в коллективе» – «подобающее» моему имени, моему знаменитому имени.

«Что вас так тянет заграницу?» – спросил он напоследок, как будто я просила пустить меня в туристское турне. – «Вот вся моя семья и мои дети не ездят за рубеж и даже не хотят! Не интересно!» – произнес он с гордостью за патриотизм своих близких.

Я ушла, унося с собой жуткое впечатление от этого ископаемого коммуниста, живущего прошлым, который сейчас руководит партией…

На следующий день, снова поехав в больницу, я передала Сингху этот разговор. Чувство юмора никогда не изменяло ему и он смеялся над сусловским «патриотизмом», качая головой: «А у нас в компартии считают Суслова интернационалистом и сильнейшим современным марксистом!» – он махнул рукой, как бы отмахиваясь от всей этой чепухи.

Он был всерьез огорчен в тот день другим. Утром ему поставили пиявки и, как это всегда делают в советских больницах, бросили их потом в банку с жидкостью, в которой они сразу погибли. Это огорчило Сингха: в Индии пиявок не убивают, а сохраняют в воде до следующего употребления.

«Если бы я знал, что здесь так делают, я бы отказался от пиявок!» – сказал он мне. В палате он не позволял мне убивать мух на окне: я должна была открыть окно и выпустить их.

В этот день он был грустнее, чем обычно, и вдруг сказал мне:

«Света, заберите меня домой. Мне надоели эти белые стены и халаты, эти пропуска, и все эти каши! Я сам сделаю омлет, они не умеют здесь готовить. Поедемте домой, завтра же!»

Его отпустили, зная, что он устал, и что это – ненадолго…

Он пробыл дома неделю. Местный врач – угрюмая, пожилая женщина – была вежлива, но нервничала: врачи в Москве боятся лечить иностранцев и нести ответственность за их жизнь. Делать внутривенные вливания приходил другой врач, мужчина, – она не находила вену. Но Сингх не беспокоился об этом, – он был дома, он блаженствовал в кресле в нашей большой гостиной. Его навещали индийцы.

Его последний день, воскресенье, 30 октября, был ознаменован большим семейным событием: Ося и Леночка объявили нам, что, наконец, решили пожениться и что регистрация их брака назначена на конец ноября. Мы все выпили по стаканчику за счастье.

Потом зашел бывший поверенный в делах индийского посольства Р. Джайпал с женой, – они уезжали в Англию и хотели попрощаться. Вечером пришел Нареш Веди, работавший в том же издательстве, что и Сингх, и принес ему письмо от брата.

Сингх устал к вечеру и с трудом дышал. Нареш быстро ушел, сказав мне – «как он плохо выглядит сегодня!»

Когда он ушел, Сингх долго перечитывал письмо от брата, сидя в кресле, потом позвал меня. Я села, как всегда, около него и взяла его руку.

«Света», – сказал он мягко, – «это мой последний день. Мне холодно. Я пойду лягу».

Я хотела отшутиться, но он был серьезен. Он устал и вскоре начал задыхаться, как это часто бывало, и надо было вызывать врача, сделать укол. Для слов не было времени. Я только пыталась ободрить его – и себя…

Приступы астматического удушья вместе с сердечной слабостью наступали один за другим. Я вызывала врача второй раз среди ночи и третий раз, под утро. После уколов становилось легче и он дремал, но недолго. Врачи приезжали разные – каждый раз новый, тот, кто дежурил в этот воскресный день. Каждый раз они пугались, каждый раз предлагали немедленно ехать в больницу, и каждый раз он качал головой, повторяя – «оставьте меня здесь». Я должна была каждый раз заново рассказывать всю историю болезни и то лечение, которое проводилось в больнице. Когда врачи уходили, Сингх просил меня сесть рядом, гладил рукой по щеке и уверял, что ему лучше.

Это было так похоже на его обычные приступы, и я не могла поверить ему, когда он сказал под утро – «Света, я знаю, что умру сегодня». Он сказал это спокойно и мягко, он не жаловался и не нервничал, и я не верила…

Под утро ему сделали внутривенное вливание строфантина, который в больнице ему заменяли более мягкими средствами. Но спорить с новыми врачами было невозможно: формально они делали то, что обычно делается в таких случаях.

Через пять минут после укола, он сказал, что ему лучше. Но «что-то трепещет здесь», – он указал на сердце, – «теперь здесь», «выше – здесь!» – он показал на горло, и откинулся назад на подушку. Сердце остановилось.

Я бросилась за Осей, разбудила его, мы вбежали обратно в комнату вместе. Врачи делали искусственное дыхание, тело лежало на полу. – «Зачем это?..» – спросила я Осю.

– «Так надо! Все верно, они делают как надо», – повторял он, стоя рядом со мной. Мы держались друг за друга, у меня все дрожало внутри, а мой сын был бледен.

«Он умер», – сказал незнакомый молодой врач, взглянув на меня с отчаянием. Было семь часов утра. Индусы говорят, что праведники умирают утром, когда светло, тогда легкая смерть и душе будет легко. Эта смерть была легкой и скорой. До этого дня я видела только одну смерть – своего отца.

Две смерти были так же непохожи, как и эти две жизни.

Врачи ушли, положив тело на кровать, и сказали, что мне позвонят – что делать дальше.

Я боялась формально-бюрократической волокиты и надругательства над этим тихим концом, и позвонила нашим индийским друзьям: они знали, что нужно было делать. Сообщили послу, дали телеграмму сыну Сингха в Лондон.

Дальше все было устроено и организовано индийцами – тихо, спокойно, достойно. Назавтра назначили кремацию. Все это было сделано во-время, так как «медицинское начальство» уже хотело распорядиться по-своему – тело увезти в морг, делать вскрытие. Но мне не хотелось разлуки в эти последние сутки, а у индийцев не принято делать вскрытие.

Я тихо сидела в нашей спальне. Один за другим приходили знакомые московские индийцы. Они все двигались плавно и мягко, тихо разговаривали. С ними в дом входил покой. Это было то, что я больше всего любила в самом Сингхе – равновесие и внутренний мир при любых обстоятельствах.

Пришли мои подруги Берта и Тамара, работавшая в индийском отделе московского радио. Они оставались со мной весь день, следили, чтобы дети поели, носили чай и кофе в гостиную, делали все, что нужно: у меня они были как дома.

Я сидела на диванчике в спальной и не могла уйти оттуда. Я не плакала, но у меня оборвалось что-то внутри. Что-то непоправимо оборвалось, умерло во мне самой. Мне было сорок лет. Что-то осталось позади. Некий внутренний рубеж. Я сидела и смотрела на все происходившее в этой комнате откуда-то со стороны…

Я не боялась смерти и этого отстрадавшего мертвого тела, и спокойно спала ночью в другой комнате, хотя мне никогда еще не приходилось провести ночь в одной квартире с покойником. Дети немного нервничали, Берта осталась у нас ночевать. Но добрая, беззлобная душа витала здесь и нечего было бояться. Я спокойно зашла утром в спальню и положила руку на холодный восковой лоб. Был морозный день, и комната уже наполнилась солнечным светом.

Днем, перед выносом, собрались все индийцы, пришел посол, пришли мои приятельницы и милая докторша из больницы, вся в слезах. Один из индийцев читал на санскрите стихи из «Бхагавад-Гиты» о бессмертии вечного Духа. В комнате курились сандаловые ароматные палочки. Заплаканные редакторши из издательства принесли цветы. Наша квартира была полна людей, и вскоре все двинулись вслед за гробом к выходу. Дома остались только Катя и Леночка, они боялись крематория.

Был солнечный, морозный день 1-го ноября. Во дворе стояло несколько мальчишек. Соседки попрятались, боялись иностранцев и посольских машин. Я так удивилась, увидев возле входа в крематорий ожидавших там Марину с мужем (несмотря на мороз, от которого она всегда задыхалась), и моих друзей из ИМЛИ, пришедших проститься, хотя они даже никогда не встречались с Сингхом. Я не ожидала этого, и стало теплее на сердце.

Я не ожидала и того, что мой сын поцелует лоб покойного при последнем прощании – он сделал это вдруг, повинуясь какому-то порыву. Я не угадала, что человек, ни к кому не питавший злобы, вызывал у всех если не любовь, то искреннее уважение.

Три года назад я прочла у Сингха в записной книжке: «В случае моей смерти пусть тело кремируют, а прах бросят в реку. Религиозная церемония не нужна». Я сказала ему тогда, что это ведь и есть индусский религиозный обряд, – но какую реку он имел в виду? Ганг? Он улыбнулся сказал: – «Да, Ганг. Но я могу умереть заграницей, и кто станет думать о том, чтобы ехать к Гангу? Все реки одинаковы, все текут в один океан».

Я вспомнила этот разговор теперь. За последние три года он изменился во многом, внутренне отошел от коммунизма. Иногда он читал мне на память ведические мантры. Он встретил смерть, как подобает индусу, и он должен возвратиться в Ганг. Кто станет думать об этом?

Я не могла никому отдать эту маленькую урну, стоявшую теперь в спальне, я была привязана к ней невидимыми нитями. Я не могла с ней расстаться, она звала и тянула меня за собой силой привязанности и преданности, незнакомой мне раньше.

«Ты должна поехать сама – не поручай никому. Ты должна сама». Шушу Галеб была первой, кто высказал это вслух. Берта поддержала ее. Я не верила, что мне разрешат – мне же ясно было сказано, что заграницу меня никогда не пустят. Но я все-таки написала снова Косыгину и Брежневу, обоим сразу. Очевидно, вопрос был решен быстро – меня вызвали на следующее же утро.

Что-то изменилось в лице Косыгина на сей раз. Было ли ему стыдно – не берусь судить. Аудиенция закончилась в пять минут: мне разрешено было ехать, при условии, что я буду избегать контактов с прессой. Разговор был неприятен нам обоим и мы быстро его закончили.

Правительственная машина в Москве работает быстро и слажено. К вечеру того же дня у меня взяли все бумаги и обещали выдать заграничный паспорт, как только я принесу свои фотографии. В консульском отделе МИД'а меня встречали с вежливыми, застывшими лицами. Никто ничему не удивлялся: здесь давно уже перестали чему-либо удивляться. Никто не задавал вопросов. Все было решено «наверху»; ответственность за все тоже «наверху».

Паспорт мне выдали 11-го ноября 1966 года, где значилась индийская виза сроком на один месяц, со дня приезда в Дели. Но отъезд был отложен до 20-го декабря из-за того, что так просил Динеш Сингх: теперь он, наконец, прислал вежливое письмо с приглашением остановиться в его доме.

Полтора месяца я почти не выходила из квартиры. Я боялась оставить без надзора эту комнату, где стояла урна. Но каждый день меня навещал кто-нибудь из моих друзей, кто-нибудь оставался ночевать. Мои одноклассники, однокурсники и друзья по Институту были со мной, как всегда. Мне звонили, меня не оставляли.

В конце ноября мой сын женился, Леночка переехала жить к нам, и было приятно видеть молодую влюбленную пару. Жизнь продолжалась. Сингх был веселым жизнелюбом, любил вкусную еду и хорошее вино, и менее всего желал бы, чтобы его долго оплакивали. Его веселая, добрая душа жила с нами и согревала нас – мрак и уныние были бы ей неприятны. Мрак и злоба были ей чужды.

…Ну, вот уже и сухая, пыльная трава аэродрома Палам, недалеко от Дели, залитая мазутом и усеянная бумажками. Выцветшее, белесое небо, слепящее солнце. Бородатые техники в тюрбанах стоят возле ангаров, куда подруливает наш самолет.

Вот мы и приехали домой, Браджеш Сингх. Твоя добрая душа победила столько препятствий, и даже Медный Всадник отступил перед нею.

 

Дели

Спотыкаясь на сухой траве в меховых зимних ботинках, ослепленная ярким солнцем, я делаю первые шаги по земле Индии. Но у меня нет ощущения, что я на другой планете: небольшой аэродром Палам напоминает мне южный курортный аэропорт где-нибудь в Симферополе или Адлере – такое же маленькое белое здание, выжженная равнина вокруг и эти бумажки повсюду, которые никто не убирает…

Я уже вижу среди встречающих двух знакомых женщин в сари – Наггу (жену Динеша) и Прити (дочь Кауля), они машут мне рукой.

Предполагалось, что я поеду прямо с аэродрома в дом Динеша, официально я являюсь его гостьей. Но вот три фигуры в серых костюмах проходят на поле, куда другим нельзя, и направляются навстречу нам. Кассирова радостно вскрикивает: – «Это наши из посольства!»

Мы почему-то сразу начинаем спешить. Я не успеваю сказать и двух слов Наггу; выясняется, что сначала меня ждут в посольстве, а потом мы созвонимся о дальнейшем. Второй секретарь посольства Суров торопит меня скорее пройти через таможню, и я иду за ним со смутным ощущением досады. Мы садимся в его машину, я уже не знаю, где Наггу и Прити, и чувствую, что первая встреча непоправимо испорчена.

Вместо дома Динеша с его шестью дочками, которым я везу подарки, я попадаю в посольскую гостиницу на территории советской колонии, где все так знакомо, как будто не выезжала из Москвы. Сестра-хозяйка с украинским говором вручает мне ключ от комнаты. Я ищу глазами телефон и не нахожу. Нет, – говорят мне, – телефон только в другом помещении…

«Вы можете звонить из любой комнаты в посольстве», – любезно говорит Суров, – «а сейчас пойдемте, нас ждет к завтраку Николай Иванович».

Посла, И. А. Бенедиктова, не было в Дели в эти дни. Поверенный в делах, Николай Иванович Смирнов, худой и нервный, очень волновался и мне сразу передалась его нервозность. Кроме него за низкий столик в гостиной сели полный брюнет с круглым невозмутимым лицом, второй секретарь Суров, Кассирова и я. Несмотря на ранний завтрак на столе было много еды и бутылок. Смирнов всем налил коньяку и с вымученной улыбкой произнес тост в память о «господине Браджеш Сингх, которого любили и уважали все, кто его знал». Присутствующие мужчины дружно выпили, сделав печальные лица. Закусив, и очень стараясь быть любезным, Смирнов перешел к делу.

Оказывается, я выбрала наихудшее время для поездки в Индию. В стране крайне напряженное политическое положение накануне всеобщих выборов, которые состоятся в середине февраля. Оппозиция правящей партии очень сильна, и никто не может поручиться за дальнейший выбор пути, по которому пойдет Индия.

«Угроза фашизма вполне реальна!» – веско вставил толстый с невозмутимым лицом. – «Реакционная Джан Сангх и проамериканская Сватантра хотят увести страну с пути социализма».

«Одним словом, крайне, крайне напряженное положение и поэтому, – Смирнов набрал воздух, – мы вам советуем оставаться в нашей гостинице, и хорошо бы вообще воздержаться от поездки в деревню. Мы можем устроить здесь передачу урны с прахом – тем более, что мы в постоянном контакте с Динешем Сингх – это нетрудно, они пойдут навстречу. Сделаем церемонию в посольстве, все как следует, цветы и так далее. Это будет торжественно и достойно. Потом посмотрите Дели, съездите в Агру взглянуть на Тадж-Махал, тут много интересного в окрестностях. А 4-го января как раз наш Аэрофлотский самолет, вернетесь в Москву в соответствии с вашим сроком – разрешение у вас на две недели»…

«Конечно, мы вам поможем тут купить что-нибудь, вот товарищ Кассирова знает здесь все магазины. Необходимо, чтобы в прессу ничего не попало о вашем приезде. Жить в доме Динеша Сингх мы вам не рекомендуем. Знаете ли, он и бывший посол Кауль, конечно, дружественны к нам, но вам будет здесь у нас спокойнее». «Мы им обоим не доверяем, ни Динешу, ни Каулю!» – категорически заметил круглолицый, оставаясь невозмутимым. У меня кружилась голова от бессонной ночи, от резкой климатической перемены. Я ничего не ела, сейчас тоже было не до еды. Все, что я услышала было неожиданным, но я уже слишком привыкла к неприятным неожиданностям… Но что за странный срок – две недели?

«У меня в паспорте индийская виза на месяц», – сказала я. – «Так мне сказали и в консульском отделе МИД в Москве. Я собиралась вернуться через месяц. Откуда этот срок – 4-е января?»

«Ах, индийцы дадут любую визу!» – воскликнул Смирнов, – «но помимо визы существует решение Москвы, специальное решение. Вы не знаете, это ваша первая поездка заграницу», – он искренне желал помочь мне понять. – «Для вас решение – две недели, и ни я, ни индийцы не можем изменить его, если нет решения Москвы». «Но почему же мне не объяснили этого в Москве? Ведь вы знаете, что я официальный гость Динеша Сингха в Дели и Суреш Сингха в Калаканкаре. Вы знаете повод и цель моей поездки: я не Тадж-Махал смотреть приехала. Я должна быть в деревне, должна остаться какое-то время с братом и его семьей – они мне писали, они ждут меня…»

«Я не имею никакого отношения ни к выборам, ни к политической борьбе в этой стране, мне никого не нужно видеть, кроме брата и племянницы, которых мой муж очень любил. Я не собираюсь давать интервью прессе – почему мне все время говорят об этом?

«Я еще не видела Динеша и его семью, я должна узнать, когда они поедут в Калаканкар, ведь я отложила на полтора месяца отъезд из Москвы, потому что Динеш был занят на сессии парламента. Никакая траурная церемония в советском посольстве не может заменить то, зачем я ехала сюда…»

«То, что я слышу от вас – невозможно! Тогда мне вообще незачем было сюда ехать… Мне было обещано одно, теперь я вижу совершенно иные условия, неожиданные для меня».

Смирнову было очень трудно: в какой-то степени он понимал меня. Мы ни о чем не смогли договориться и решили, что поговорим опять завтра, а сегодня я повидаю Динеша и Кауля.

Я еле стояла на ногах и хотела хоть ненадолго заснуть. В гостинице не было телефона, поэтому мне пришлось договариваться о вечерних встречах по телефону из посольства. Незнакомый чиновник сидел рядом за столом с каменным выражением лица.

Я так и не смогла заснуть днем и поехала в дом раджи Динеш Сингха. Наггу, располневшая с тех пор, как я познакомилась с ней в Москве в 1964 году, была очень приветлива, расспрашивала о болезни и смерти дяди. Ее шесть дочек от шести до двадцати двух лет выглядели довольно современно, и если бы не их старинные драгоценности, то они ничем не отличались бы от сегодняшних школьниц и студенток любой страны.

Они проявили некоторое любопытство ко мне, но ненадолго, и вскоре опять вернулись к своим делам: лото, американские иллюстрированные журналы, миниатюрный японский телевизор. В просторной современной гостиной горел электрический камин, три собаки лежали на толстых коврах. Большая семья была занята своими собственными делами: обсуждалась предстоящая свадьба старшей дочери и ее приданое; второй проблемой была постройка собственного дома в Дели – этот красивый дом с большим садом был предоставлен Динешу правительством.

Вся семья строила радужные планы на будущее, так как весной Динеш надеялся получить в новом кабинете портфель министра иностранных дел. Вскоре пришел он сам, и был так же любезен и мил, как два года назад в Москве.

Ho он не знает, сможет ли сейчас ехать в деревню, он постарается приехать… Его семья уедет туда через два дня, он сможет лететь только 25-го самолетом. Тогда он может взять и меня с собой.

Я рассказала ему о всех сюрпризах, которыми меня встретили в посольстве. Он смеялся – как будто симпатизируя мне – потом сказал:

«Я думаю, вам лучше не спорить со Смирновым: ведь он не сам решает, вы понимаете. Оставайтесь в гостинице, раз они так предлагают, а с нами вместе вы будете в Калаканкаре. Я уверен, что они согласятся на вашу поездку в деревню».

«Но мне не разрешают остаться даже на месяц», – сказала я, – «ведь у меня виза на месяц!»

Динеш только махнул рукой, усмехнувшись, – совсем так же, как его дядя отмахивался от неприятностей. «Вопрос о визах решает в МИД'е брат моей Наггу, – сказал он. – Если Москва разрешила бы вам остаться дольше, то мы продлили бы вам визу на любое время».

Он показывал мне старые фотографии, достал семейные альбомы, цветные slides. Он был, казалось, полон сочувствия и симпатии. Но он не хотел конфликтов. И он очень хотел стать министром иностранных дел. К этому его вела успешная дипломатическая карьера, выбранная по совету дяди, и давняя дружба с семьей Неру, с премьер-министром Индирой Ганди. И тогда летом он приедет в Москву и непременно навестит там меня и моих детей…

Динеш держался очень демократично и просто. Он долго был секретарем индийского посольства в Лондоне и в Париже, и давно понял, что принадлежность к высшей касте не везде и не всегда помогает. Это был тонкий, сдержанный, успевающий дипломат.

Бывший посол Кауль, у которого я обедала вечером того же дня, был дипломатом совсем другого стиля. Даже в Москве он не стеснялся громко выражать недовольство, чем приводил в восхищение молодежь. У него было много русских друзей – поэты, художники, молодые киноактеры. Он ездил в гости к Бэле Ахмадулиной и к Жене Евтушенко; любил студенческие вечеринки, где танцевал фокстрот и плясал «цыганочку». К нам домой он приводил своего сына и дочь.

Этот шумный кашмирец говорил по-русски и любил «горилку», – украинскую водку с перцем, – чем покорил многих московских генералов и маршалов. Он возмущался тем, что дипломатам не разрешено выезжать далее чем за 40 миль от Москвы и неоднократно нарушал это правило. Ходил с друзьями на просмотры новых фильмов, на которые иностранцев не пускают, возил приезжих иностранцев на могилу Пастернака в Переделкино… Он и сейчас громко возмущался условиями, которые мне были предъявлены.

Но, впрочем, он не советовал мне долго задерживаться в Калаканкаре, где «мало интересного» и предлагал вернуться в Дели, провести следующую неделю в автомобильном турне с ним и его детьми. Он показал бы мне замечательные места: Тадж-Махал показывают только туристам, которые ничего не понимают в истории Индии!

Мы обедали в непринужденной домашней обстановке. Еду приготовила жена Кауля, красивая немолодая кашмирка с очень белой кожей и европейскими чертами лица. Тут же сидел их сын, недавно окончивший Университет в Англии, и дочь, учившаяся на русских курсах в Москве и мечтавшая поступить в Московский Университет. Возглавлял стол 90-летний отец Кауля, крепкий старик с живым взглядом хитрых глаз. Окончив еду он закурил сигару на что Кауль заметил – «Непослушный мальчишка!» (A naughty boy!). Потом старик сел на коврик у камина и погрузился в чтение «Бхагават-Гиты».

В гостиной, где мы сидели, только один старик был счастлив и спокоен. Прити рвалась в Москву, она страстно влюбилась в Россию и не хотела выходить замуж в Индии по выбору родителей. Сын писал стихи на английском языке и мечтал о литературной работе, а не о дипломатической карьере (что хотелось бы отцу), и тоже не хотел жениться по выбору матери. Родители понимали, что бороться с детьми бесполезно. Мать ворчала на детей и на Кауля, недовольная ими всеми. Кауль жаловался, что «задыхается в этой вегетарианской стране, где негде выпить», и говорил, что мечтает опять уехать куда-нибудь послом. Как он обрадовался водке, которую я привезла ему от его московских друзей!

Кауль был недоволен всем, что нашел вернувшись в свою страну – везде коррупция, развал. Он был послом в Китае, послом в СССР, привык к размаху, к инициативе. Он говорил сейчас, что скучает по Москве…

Тут всем было не до меня, и не до моих огорчений. Кауль считал, что мне придется вернуться в Москву через две недели. Мимоходом он обругал всех – в том числе и Динеша, сказав, что его разговоры о социализме – притворство, что на самом деле он собирает вокруг себя раджей и махараджей и что он наверняка провалится на выборах. Я вернулась в этот вечер в свою комнату подавленная неожиданным открытием: у моих индийских «друзей» я не найду поддержки ни в чем.

Назавтра – снова разговор со Смирновым. Теперь мы спорили и торговались. Мне уступили: – «хорошо, поезжайте в деревню, но вместе с Кассировой и только на одну неделю; потом можете поехать с Каулем на машине. Но 4-го января вы полетите домой». (Самолет Аэрофлота летал лишь раз в неделю).

Это было опять новостью: почему с Кассировой? Мне сказали в Москве, что она будет ждать в Дели и только в самолете будет сопровождать меня. Что она будет делать в деревне? О чем ей говорить с родственниками человека, которого она никогда не видела?

«Ничего, не волнуйтесь, – сказал Смирнов, – „она знает эту страну, она сопровождала Валентину Терешкову в ее поездке по Индии. Она найдет себе дело и знает, как себя вести“.

Бесполезно было объяснять, что моя поездка отличается от турне первой женщины-космонавта. Что-то взорвалось во мне, и я уже хотела сказать, что не поеду в деревню совсем. Но некий тихий голос заставил меня сдержаться. Ведь я еду, чтобы самой добраться до Ганга, – так пусть делают что угодно, но я должна быть там… Я сдержалась, согласилась. Смирнов просиял. Мы условились, что 25-го декабря я вылечу в Лакхнау вместе с Динешем. От автомобильного турне с Каулем я отказалась – пробуду неделю в деревне и вернусь.

Смирнов был сегодня еще нервнее. По-видимому, меня очень не хотели пускать в деревню – в глухой район далеко от Дели, где нет ни телефонов, ни советских представителей.

Я уже измучилась от бесполезных споров, понимая, что завишу от переменчивых настроений Москвы и с трудом могла говорить спокойно.

Эти переменчивые настроения Москвы! Как вы быстро меняетесь от черного к белому, от одной крайности к другой, от храбрости к страху, от дружбы к обвинениям, от обожания к ненависти, от разрешающего «да» к уничтожающему «нет». Эти вечные броски от оттепели к холоду, эти капризы, вопреки всем законам и нормам ими же установленным! Несчастная страна, несчастный народ, вместо обещанной свободы получивший капризы, хуже императорских, от которых зависит вся жизнь страны…

Я и не заметила, как оказалась на улице и шла под жарким солнцем не видя, куда. В голове у меня кипело, сердце болело от переутомления последних месяцев и дней. – Ах, вы все, как я вас ненавижу! – не думала, а ощущала я всем существом, шагая просто, чтобы шагать, чтобы куда-то идти. Сидеть сейчас в нашей комнате с Кассировой было бы невыносимо.

Я шла по тротуару. Справа был бульвар, слева какие-то здания. Вот забор и ворота, небольшая толпа, на тротуаре сидят «заклинатели змей», перед ними, в корзинах на земле, кобры. Я не стала смотреть, повернула за угол и обогнула забор высокого здания, с широкими ступенями. Около входа стояла большая рождественская елка, – это посольство США, я вижу герб на фасаде здания. У них ведь справляют Рождество, а у нас только на Новый Год елка… Будет весело, подарки для детей… Весь мир живет нормальной, общей жизнью, только мы, какие-то уроды, всего боимся. «Провокации» – какие провокации? «Угроза фашизма», – какой здесь фашизм? Все судят по стандартам двадцатилетней давности. Какая тупость! Как я ненавижу всех этих бюрократов. Тюремщики, вы не даете людям ни жить нормально, ни дышать.

Темнокожий человек в белом дхоти нес на голове большую корзину со сластями, и улыбнулся мне. Я не люблю сладкое, но его улыбка вдруг успокоила меня, и я купила орехи в меду, залепившие мне рот сладкой замазкой. Я заплатила слишком много, плохо разбираясь в рупиях, но ничего, пусть он будет доволен! Кассирова предупреждала меня ничего не покупать на улицах – «всюду мухи и микробы» – ах, подите вы все! Вы презираете эту страну, а я люблю ее. Вы всего боитесь, а мне этот солнечный воздух, как сладкий мед… Как тепло! Какой ласковый ветерок, как ярко цветут красные вьющиеся растения!

Я прошла дальше по переулку и повернула назад, ведь я совсем не знала улиц Дели. Теперь я шла обратно, немного успокоившись, и снова прошла мимо посольства США, разглядывая его. Никакой мысли о том, что я когда-либо войду сюда… Просто отметила, что здание красивое, и что оно совсем рядом с посольством СССР, и недалеко от моей гостиницы, куда я пошла теперь.

Ну, вот и первые сутки в Индии. Довольно бурными они оказались. Что будет дальше? Ничего не поделаешь, придется смириться и выполнить свой долг, для этого я сюда приехала. И я пошла к себе в гостиницу, где Кассирова уже разложила на столе московское печение и заварила чай. Она тоже была недовольна. Ей хотелось остаться в Дели и делать покупки, вместо поездки в деревню. Она по своему утешала меня и уверяла, что вернувшись в Москву непременно «доложит начальству, что вся поездка была подготовлена из рук вон плохо».

* * *

Следующие три дня Прити Кауль показывала мне Дели. Она ловко водила красный «Мерседес» своего отца, знакомый мне по Москве, лавируя между рикшами и велосипедистами. Они оставались невозмутимыми – как и пешеходы – и я только удивлялась, что в этом неуправляемом потоке никто никого не давил. Было тепло и солнечно. Мы сидели на траве в парке, бродили по Красному Форту, ездили смотреть мавзолеи старой мусульманской столицы недалеко от нынешнего Дели. С милой девушкой, без памяти влюбленной во все русское, было легко и славно. Кассирова «доверила» меня на ее попечение и не сопровождала нас.

За эти дни у меня сложилось некоторое впечатление о Дели, и это первое «ощущение Индии» не изменилось за последующее время. Кругом было разнообразие веков, стран, влияний… Красивые индуски в сари правили автомобилями последних марок, как Прити. Йог стоял на голове и локтях прямо посреди парка. Нищие дети окружали нас толпой возле лавочек Красного Форта. Отель «Оберой», где мы съели мороженное, был по-европейски роскошен и удобен. Улицы старого Дели кишели полунищими, полуголыми людьми, как муравейник. Десятки крошечных лавочек были похожи на пчелиные соты и люди роились около них, как мухи. Неподалеку многоэтажные универмаги, всюду на улицах рекламы американских фильмов: «Доктор Живаго», «Звуки музыки», детективы… Молодые люди одеты по-европейски, на пожилых пажама и курта, белая длинная рубаха навыпуск, или черный ачкан. Индийские женщины в сари, девушки помоложе и школьницы – в платьях с длинными шальвари или чуридар: европейское платье увидишь только на женщинах с Запада, – их много здесь.

Дороги вокруг Дели обсажены прекрасными старыми деревьями, тенистыми, развесистыми. На их толстых, узловатых корнях сидят обезьяны и ищут блох у детенышей. Странно то, что меня не покидает ощущение чего-то давно знакомого… Видела я и эти деревья, и обезьян, и лавочки… Мне все это давно известно… Из фильмов? Из рассказов?..

В магазинах разбегаются глаза и кружится голова – так ярки и неповторимы сари, кашмирские шали, сандалии, браслеты. Но я берегла доллары, обмененные в Москве на мои сто рублей, на подарки, которые надо будет делать в деревне, и на покупки моим детям.

Я опять обедала и завтракала в доме у Кауля. Здесь было проще и приветливее, чем в семье Динеша – хотя по существу, именно его семейство должно было бы мной заниматься. Но махарани и махараджи – сестры и братья Наггу – сразу дали почувствовать мне и Прити, во время одного из визитов, что мы – низшая каста. Красивая, веселая Прити сникла и затихла при них, она знала эту разницу. И мне было не по себе.

Я впервые в жизни ударилась о невидимую преграду, воздвигаемую аристократией между собой и прочими. Махарани и махараджи продолжали разговаривать в нашем присутствии так, как будто в комнате была только мебель. Это было не грубо, – просто вас здесь нет, или вы как эти три собаки на ковре, на которых никто не обращает внимания. Шесть дочек иногда задавали мне вопрос для приличия, – так, как погладили бы собаку…

С семьей Кауля было приятно и просто. Его жена с неизменной связкой ключей у пояса не расспрашивала ни о чем, бранила детей и уходила молиться в свою комнату. В ушах ее были тяжелые серебряные серьги на длинных красных шелковых нитях. Она не сопровождала Кауля заграницей, и жила все время в Индии, оставаясь старомодной индуской: мир других стран был ей незнаком и не интересовал ее. Старик грелся возле камина, сидя на коврике и неизменно приветливо улыбался мне.

«Ваша рукопись у меня в надежном месте», – сказал Кауль, – «Прити читала мне первые страницы».

«Хорошо», – сказала я. Мне она не была нужна, мне и в голову не приходило взять ее. Я о ней сейчас просто не думала. Мне было не до того. Я думала только – как бы доехать до деревни без дальнейших осложнений и сюрпризов.

Сюрпризы не заставили себя ждать.

* * *

25-го декабря мы с Кассировой встали в 6 часов утра, чтобы встретиться с Динешем и ехать на аэродром. Но мы долго напрасно ожидали его у ворот колонии, как было условлено: он не приехал. Ничего не понимая я вернулась в свою комнату. Даже позвонить неоткуда! Наконец появился Суров со своей машиной и предложил ехать на аэродром – быть может Динеш ждет нас там. Мы поехали. Динеша там не было, а рейс на Лакхнау, сказали нам, отложен и никто не знает, что будет позже.

«Отвезите меня, пожалуйста, на Тьяграджа Марг, к Динешу», – сказала я Сурову, – «я выясню с ним сама, в чем дело».

Суров был в замешательстве, он не знал что делать…

«Пожалуйста, едемте!» – настаивала я, и мы поехали назад в город. На полдороге нам встретился, летевший на полной скорости, лимузин Смирнова. Обе машины остановились на дороге. Смирнов и Суров посовещались, затем Смирнов подошел ко мне:

«Только что звонил секретарь Динеша: он не может сегодня ехать в Лакхнау. Я думаю, вам лучше ехать к себе, а мы позже созвонимся с Динешем.

«Нет, я еду к нему сейчас же!» – сказала я. – «У меня нет телефона и это очень неудобно, я выясню у него все сама».

Было 8 часов утра, но для индусов это не рано. Динеш вышел в хорошем европейском халате и повел меня в свой кабинет.

«Позавтракаете со мной?» – спросил он. – «Только Рева здесь, вы можете лететь с нею позже, в 12 часов. Все уехали в Калаканкар поездом, а я никак не могу. Через час я должен быть у премьер-министра, а вечером вылетаю в Сикким. Я не мог вам сообщить, мы звонили в посольство, но там никого нет, тогда позвонил Смирнову на квартиру. Успокойтесь, вы будете сегодня в Калаканкаре».

Он говорил мягко, стараясь смягчить мои неприятности. Но сам от поездки в деревню все-таки увернулся. Недаром дядя посоветовал ему дипломатическую карьеру!

Динеш был очень любезен в это утро: «Оставайтесь здесь, отдохните, поедете на аэродром в моей машине с Ревой, я скажу Смирнову, чтобы Кассирова ждала у самолета. Все-таки они заставили вас ехать с нею вместе!» – усмехнулся он. – «Ничего, вас встретят в Лакхнау, вы сможете закусить, там еще три часа машиной до Калаканкара».

Он был внимателен: может быть ему было неловко, что я ждала из-за него полтора месяца в Москве, а он теперь не поедет, что я зря проездила сегодня все утро с этой сумкой, где лежит урна…

Он съел на завтрак яичницу и тост, по-английски, затем переоделся в Nehru Jacket и сказал:

«Я еду к премьер-министру. Она знает, что вы здесь и выражает вам свою симпатию. Хотите, я возьму вас сейчас с собой к ней?» «Нет, сейчас нет времени и я не готова к такому визиту», – начала я теряясь от неожиданности и, вдруг, повинуясь какому-то порыву из глубины души, сказала:

«Динеш, скажите ей, что я хотела бы остаться в Индии. Возможно ли это?»

Динеш посмотрел на меня внимательно. – «Поедемте со мной», – сказал он. – «Я сейчас позвоню и скажу, что привезу вас».

«Нет, нет! Сейчас, сегодня я не могу. Но можете ли вы поговорить с премьер-министром?»

«Да, – сказал он, – да. Я скоро приеду в Калаканкар, ведь это – мой округ на выборах, а у премьер-министра – соседний. Мы увидимся там». – И он ушел, посмотрев на меня неожиданно добрым, обнадеживающим взглядом.

Я пошла в комнату для гостей, легла на кровать и закрыла глаза.

Что я сказала? О чем просила? Как это вырвалось у меня? И какое облегчение я вдруг почувствовала, сказав это! Да, я бы хотела остаться. Да, я бы хотела – не возвращаться назад, к прошлому, – вот что я почувствовала. Я смогла бы приспособиться к чему угодно, но только чтобы не возвращаться назад в тот страшный мир косыгиных и сусловых.

Я так устала, у меня нет сил сейчас думать и рассуждать. Скоро мы вылетаем, у меня есть одна неделя в деревне, только неделя! Посмотрим, может быть что-то удастся… Уснуть бы на полчаса и только добраться бы сегодня до Ганга. Я не могу больше видеть этих людей! Я не могу больше их видеть…

 

Берег Ганга

Небольшой самолет летел над квадратами полей, залитыми водой: недавно здесь был дождь. Угрюмая, длинноносая Рева молчала. Она думала о предстоящем браке с очень богатым и знатным молодым человеком, которого она видела всего лишь один раз. Какие изумруды и рубины подарят ей к свадьбе! Разговор у нас не клеился. Мы думали о разных вещах.

Потом мы ехали три часа по пыльной деревенской дороге. Странное волнение начало все больше охватывать меня по мере того, как приближалась цель моей поездки. Почему так знакома мне эта выжженная равнина с редкими, круглыми деревьями? Где я видела прежде эту пыльную дорогу?

Мы за 600 миль от Дели, в деревенской глуши, я никого не знаю вокруг и еду в незнакомую семью, но мне кажется, что я еду домой. Я прижимаю к своему боку сумку. Ты рад, что возвращаешься домой, Браджеш Сингх. Твоя душа радуется – и мы летим как на крыльях. Скоро, скоро уже, подожди.

…Мы сворачиваем на боковую дорогу. Сухие безводные поля. Жухлая, пыльная зелень деревьев. Узкая деревенская улица – она же дорога. Женщины с детьми на руках, мужчины, – все вышли на улицу, все ждут нас и идут следом за машиной, которая медленно пробирается через толпу к воротам большого, белого дома, за которым блещет на солнце водная гладь.

Сколько народа! Куда ни посмотришь, наверное и из соседних деревень. – Смотри, Браджеш, они пришли встретить тебя и проводить. Здесь, наконец, я вижу человеческие лица, глаза, слезы…

Мы остановились и нас тут же окружили вплотную. Двое мужчин, босых, в белой одежде, берут у меня, наконец, мою драгоценную сумку – это твой брат, Браджеш, теперь ты дома. Вот твой добрый друг Пракашвати, жена брата, вот твоя любимая племянница Даду, вот другой твой племянник Сириш, толстый молодой человек в белой рубахе, он не раджа и не министр, его лицо залито слезами. Я отдаю тебя в добрые руки, теперь я спокойна.

Нечего и думать об отдыхе с дороги: все эти люди собрались тут и ждали уже несколько часов. Мужчины идут к лодкам, чтобы выехать на середину реки, а женщинам нельзя. Мы все остаемся на большой террасе перед домом, где стоит и Наггу с шестью дочками.

Мы смотрим на песчанный берег Ганга, куда выходит процессия. Весь берег полон народа, бегут мальчишки, вздымая песчанную пыль. Они удаляются от нас вниз по берегу, дальше, туда, где стоят лодки на глубоком месте – прощай, Браджеш! Прощай.

Я вдруг начинаю плакать, меня всю трясет, я не могу взять себя в руки. Кто-то кладет мне руку на плечо и дает платок – это Пракашвати, она так и остается стоять, обняв меня. Мы все долго стоим на террасе, пока лодки не выехали на середину реки и мы не увидели, как все встали в лодках и долго стояли молча.

С нашей террасы мы смотрели вдоль реки, и далеко вниз по течению были видны все ее повороты, песчаные берега и отмели посередине… Потом мы увидели, что лодки медленно повернули к берегу.

«Они бросили много цветов в воду», – сказала Пракаш, – «цветы будут долго плыть вниз по течению. Видите, дети бегут вдоль берега и следят за цветами. Они всегда так делают».

Все стали расходиться с нашей террасы, и я уже не могла отойти от высокой, стройной Пракаш.

«Столько друзей хотели приехать из Лакхнау и Аллахабада», – сказала она, вздыхая, – «но мы ничего не знали о вашем приезде почти два месяца. Только сегодня вдруг сообщили из Дели от Динеша, что вы едете, и мы скорее дали знать всем вокруг. Ведь здесь Браджеш был любим в каждой деревне, – видите сколько народу собралось! Мы ждали сегодня, и боялись, что опять вас не будет. Но мы не успели сообщить тем, кто в городе, они будут теперь обижены на нас!»

«Как? Разве вам не сообщили раньше? Ведь это Динеш просил меня подождать с выездом из Москвы. Но он давно знал, что я приеду 20-го декабря, и он сам назначил сегодняшний день, но он не смог приехать. Я думала, что вы давно знаете, что все друзья знают… Поверьте, это не моя вина!» – сказала я, сгорая от стыда. Мне было понятно, чья это вина: меня решили не пускать в деревню, ничего не сообщая брату, боялись информировать друзей, хранили великую «государственную тайну». И Динеш, конечно, содействовал и помогал советскому посольству.

«О, я знаю, что это не ваша вина! – вздохнула Пракаш. – Мы так рады вас видеть! Пойдемте сейчас в наш дом, все вернутся и пойдут к нам. Это радж-бхаван, дворец раджи. Люди из деревни боятся Наггу, а к нам все придут».

Меня усадили на кровать в маленькой комнате, где Браджеш жил последние годы, после того, как вернулся из Лондона. Когда-то весь этот дом принадлежал ему, потом он отдал его брату. Пришли простые, бедные люди, сели на пол, скрестив ноги. Вернулись Суреш и его сын, все еще заплаканные. Каждый рассказывал мне что-нибудь о том, каким был Браджеш Сингх, как он помогал крестьянам, давал деньги, вызволял из затруднений, давал советы.

Говорили на хинди, кто-нибудь из семьи переводил мне. Расспрашивали о его болезни, – никто не мог поверить, что так быстро сдало сердце – ведь он уехал бодрым человеком.

Пришел доктор Нагар, проработавший в местной маленькой клинике сорок лет, – я о нем знала из рассказов. Удивительно, что я все уже знала о Калаканкаре! Браджеш рассказывал обо всех так подробно. И каждое его слово было правдой, я убеждалась в этом сейчас на каждом шагу. Как сладко было мне сейчас, после пяти дней лжи и напряжения в Дели. Как ждали меня здесь. Недаром я так рвалась сюда, к этим милым людям.

«Теперь это ваша комната, приходите сюда и оставайтесь когда и сколько хотите», – сказали мне.

Вечером все пошли в радж-бхаван к обеду. Для меня и Кассировой были приготовлены комнаты в этом огромном доме с толстыми каменными стенами, похожем на белую крепость. Дом построил раджа Рампал Сингх в конце прошлого века. Сам он прожил большую часть жизни в Англии, откуда привез и жену – англичанку. Он был самым необычным человеком из всех предков, всегда носил европейское платье, основал первую газету на языке хинди, провел большой канал для орошения всего района. В доме лежат огромные гири, которыми он упражнялся по утрам.

Наггу говорила, как хороший экскурсовод по Калаканкару, а мы с Кассировой сидели, как туристы. Без сомнения, Наггу было чем похвалиться, но Браджеш Сингх был здесь давно забыт.

Потом я снова вышла на террасу и долго сидела там, не в силах оторвать глаз от величавой, спокойной реки.

Стемнело, трещали цикады. Загорались одна за другой огромные, яркие звезды. Высокие старые эвкалипты слегка шелестели. Потом начали вскрикивать ночные птицы, – как будто кричали чайки, – и парить над рекой. На другом далеком берегу мерцали огоньки маленькой деревни. Кругом был мир и покой, в которые было трудно поверить после сегодняшнего суматошного утра и тяжелого дня.

Все улеглось и затихло во мне. Ночь была теплой. И чем дольше я сидела так одна, тем яснее мне становилось, что я не вернусь в Дели через неделю. Что же, придется вступить в борьбу с моим посольством. Возле этой реки я чувствовала себя спокойной, сильной и неуязвимой. Да, я останусь здесь, у меня есть индийская виза до 20-го января, я ничего не нарушаю. А там посмотрим, что дальше…

Стало прохладно, и я пошла спать в белый, похожий на крепость, дом.

* * *

Наутро я написала письмо Смирнову и послу Бенедиктову, сообщая им, что я останусь в деревне до 18-го января, поскольку в моем паспорте есть индийская виза на один месяц, что Кассирова может вернуться в Москву когда угодно и что в деревне я могу оставаться гостем Суреш Сингха, в случае если семья Динеша уедет.

Дальше я написала все, что думала о недопустимом давлении, которое советское посольство оказывает на частную жизнь в Индии. Ведь Динеш, приглашавший меня в личном письме в Дели, вынужден был отказаться от своего приглашения; а поскольку меня решили не пускать в деревню, он ничего не мог сказать брату мужа о дне моего приезда. Поэтому все оставалось в тайне от родных и ближайших друзей, которые, к счастью, поняли, что мне самой хотелось бы сделать иначе. Я писала, что все это не делает чести моей стране и ее посольству, и что мне стыдно за них.

Потом я отдала это письмо Кассировой для передачи послу, объяснив ей о чем я пишу и просила ее ехать в Дели, а затем домой, в Москву.

Кассирова остолбенела. Потом попыталась меня урезонить, потом разжалобить, потом обиделась и рассердилась. Но я твердо стояла на своем – я останусь здесь в соответствии с моей индийской визой. Это было мое законное право. Ей ничего не оставалось, как уехать. Наггу заказала ей билет из Лакхнау в Дели и посмеиваясь вместе с шестью дочками, проводила ее до «джипа».

Я осталась в деревне и начала погружаться в индийскую жизнь, как в теплую, ароматную ванну, наслаждаясь ею каждую минуту. Жизнь в Калаканкаре была во всех отношениях иной, непохожей на мою прежнюю, а это сейчас и было мне необходимо, как воздух. Я устала от напряжения последних дней в Дели, последних месяцев в Москве, последних трех лет, и от всех сорока лет моей ненормальной двойственной жизни. Я чувствовала, что внутренне подошла к какому-то пределу, за которым может произойти глубокий внутренний перелом.

Я не могла еще найти для себя ясные и четкие решения. У меня было только желание жить иначе. Я не знала, возможно ли будет остаться в Индии, хотя надеялась на это, не отдавая сейчас себе отчета – как я стала бы жить здесь. Я ждала приезда Динеша и возможной встречи с Индирой Ганди, которую ожидали здесь, в деревне к середине января. Часами я сидела, глядя на Ганг, чувствуя только одно – как мне необходим этот покой и свежий ветерок от реки.

В Калаканкаре жизнь была непростой. Из рассказов Сингха я уже знала, что здесь остро столкнулись и вели между собой многолетнее соперничество две семьи, два уклада жизни. Это отравляло прекрасный и, казалось, безмятежный уголок земли. Хорошо еще, что мне заранее было это известно.

Радж-бхаван, принадлежавший Динешу и его семье, походил на большой белый пароход, причаливший к берегу. С его плоской, как верхняя палуба, крыши, открывался такой простор водной глади Ганга и всей окрестности, что захватывало дух. Во время разлива реки вода заливала подвалы и доходила до края террасы. Раджа Рампад Сингх знал, как выбрать место для дома. Основанием ему служил каменный уступ, который река огибала с трех сторон. Но в этом красивом доме с большой библиотекой было холодно. Легкий внешний налет европеизма, короткая стрижка и контактные линзы у девочек, английский завтрак и американские журналы уживались здесь с глубоким, врожденным чувством собственного превосходства – чувством высшей касты.

Это аристократическое отчуждение ощущал каждый, входивший в дом. Даже Даду, сестра Динеша, когда-то нарушившая законы касты и вышедшая замуж по любви, была отринута и лишена не только уважения, но и собственности. Ей много лет не разрешалось приезжать в радж-бхаван, где она родилась. Сейчас она гостила здесь, с ней были приветливы из-за моего присутствия, и Пракаш сказала мне, как счастлива Даду.

Маленькая, круглая, как мячик, Даду, наслаждалась болтая целый день на террасе с девочками. Браджеш любил ее, помогал ей, как мог, посылал ей деньги из Москвы и был ее защитником в семье. Но и он был бессилен против вековых традиций, которые в Индии все еще сильнее закона: Даду так и не могла получить даже драгоценности своей матери, которые Динеш поместил в банк. У нее были печальные глаза и добрая улыбка; она была похожа на своего дядю. Мне было так приятно, когда она заходила вечером в мою комнату, садилась на кровать и мы говорили, как давние знакомые.

Даду явно чувствовала себя здесь бедной родственницей, так же как и я. Смущались и другие посетители, – родственники, соседи, гости из деревни, заходившие повидать Наггу, неизменно сидевшую с девочками на огромной тахте в гостиной, с вязанием в руках. Только перед старыми женщинами в семье Наггу смирялась – вставала с тахты, подходила и низко кланялась, касаясь руками лба и земли у ног старшей. Потом она садилась на диван и продолжала разговор, как будто присутствующих и не было. Гости оставляли обувь у дверей, входя босиком, в знак уважения.

Недоступность радж-бхавана подчеркивал здоровенный страж – пенджабец, стоявший во дворе. В его руках было длинное деревянное копье со стальным наконечником. Он неизменно запирал на засов калитку и замахивался копьем на голодных деревенских собак. Впрочем, кроме собак, никто из деревни и не подходил к воротам.

Двери другого дома, где жила семья Суреша, были всегда открыты настежь. Это был старый перестроенный дом, увитый цветущими красными растениями, похожий на современную виллу. Когда-то дом был очень красив и ухожен, – еще остались следы того времени, когда оба брата были богатыми помещиками. Независимость Индии и земельная реформа оставили им только небольшую ферму, огромный манговый сад да старое, доброе имя.

Теперь дом, который Браджеш уже давно отдал брату, был полузапущен, большая половина его превратилась в склад. Другая половина, обращенная всеми окнами к Гангу, была жилой и уютной. Но во всем чувствовалось, что хозяева обеднели, подавлены жизнью и на все махнули рукой. В комнатах, обставленных простой европейской мебелью, было много английских книг, портреты Махатмы Ганди, хорошие акварели современного индийского художника. Каменный пол в гостиной был покрыт потертым ковром, на который неизменно садились деревенский староста, писарь с машинкой, женщины с детьми и другие многочисленные посетители. Доктор Нагар, ректор колледжа и местный учитель, а также гости из города садились в кресла.

Суреш Сингх, образованный либеральный помещик, жил безвыездно в Калаканкаре. Он и его брат окончили лучший колледж в Лакхнау и целиком погрузились в борьбу за независимость – как и все лучшие люди Индии. Когда независимость была получена, Суреш много лет был неизменным членом законодательного собрания в своем штате Уттар Прадеш.

Для собственного удовольствия он писал на хинди маленькие юмористические рассказы из жизни деревни; написал книгу об индийских птицах и растениях для подростков, получившую национальную премию. Он любил растения, собирал их в своем небольшом саду, наблюдал за ними. Тихий, беззлобный человек, глубоко мирный, непрактичный, он не мог похвастаться ни хозяйством своей фермы, ни достатком. И половину всех сил у него отнимала борьба с собственным племянником – борьба имущественная и борьба амбиций.

Дело в том, что в индийской семье – по традиции – титул раджи, а вместе с ним дом, имущество и общественное положение, наследует всегда только старший сын, родные братья которого уже ни в коей мере не считаются ему равными.

Традиции касты, сложившиеся тысячелетиями, не отмирают за какие-нибудь двадцать лет, особенно в деревенском захолустье. Здесь сорокалетний Динеш был раджа, и он фактически правил этим маленьким царством – Калаканкаром. Здесь был его избирательный округ, и окрестные крестьяне не посмели бы выбрать в центральный парламент кого-нибудь другого, вместо их раджи-сахаба. Динеш был также главой семейного Треста, финансировавшего в Калаканкаре два колледжа, клинику, храмы, школу санскрита, и вообще любое местное мероприятие.

Два дяди Динеша пользовались уважением далеко за пределами Калаканкара. Но они были бесправны по сравнению с молодым племянником-раджой, – ситуация столь обычная для восточных стран, и с таким трудом воспринимаемая западным умом.

Браджеш Сингх играл здесь роль миротворца. В молодости он резко порвал с традициями и кастовыми правилами своей семьи. Позже он стал коммунистом. Но в нем всегда преобладало стремление делать добро ближнему и жертвовать всем для других, – что является одной из заповедей всех индийских религий. Так как он всю жизнь твердо следовал этому правилу, то в конце концов остался без собственности, без дома, без земли и без всех, обычных для его класса, средств к существованию. Тогда он продал все, что оставалось, и уехал в Лондон с женой и сыном. И когда через несколько лет вернулся в Индию, то был вынужден попросить у брата лишь маленькую комнату в своем же бывшем доме, и часто оставался совсем без денег. Все его интересы в последние годы были устремлены на советы и помощь окружающим – поэтому его везде любили. Опора своему брату и заступник всех обиженных, начиная от бесправной Даду, он был, конечно, бельмом на глазу у раджи. Он всегда говорил мне, что жизнь в Калаканкаре полна трудностей, без которых не обходится ни одна большая индийская семья. Теперь я видела, насколько он был прав.

Возле комнаты, где жил Браджеш, была небольшая терраса, выходившая на песчанный берег Ганга, защищенная от солнца густыми, темно-зелеными деревьями Ашоки. У края ее росли трехметровые кактусы, между большими каменными плитами пробивалась трава. Здесь было тихо и я сидела часами, глядя как меняется Ганг в разное время суток. Мне казалось, что вот именно здесь я нахожусь в некоей наилучшей для меня точке всей земли – так хорошо и спокойно было мне. Таким неожиданным, таким хрупким и временным было это блаженство, что я пила каждую минуту этого покоя, как сладкий нектар.

Между двумя домами находилась небольшая площадка со старым индуистским храмом, полном раскрашенных статуй всевозможных богов, которых так много в мифологии индусов. Нужно было каждый раз проходить мимо навеса, где почти под открытым небом жили 90-летний, сгорбленный пандит Чакра, его жена и маленькая внучка. Девочка всякий раз кричала мне намасте!, приходилось остановиться и сказать намасте каждому.

Меня вскоре спросили, как я отнеслась бы к «заупокойной службе» – употребляя христианскую терминологию. Но разницы нет: если веришь в бессмертие души, то пожелать ей покоя и мира можно в любом религиозном обряде, на любом языке. Я предложила родственникам самим решать и делать то, что они считают нужным. Это оказалось не так просто, потому что семьи Динеша и Суреша принадлежали к разным направлениям индуизма.

Сначала Наггу устроила церемонию в ортодоксальном индуистском храме. Пандит Чакра (которого Браджеш называл не иначе как «плут и обманщик») звонил в колокольчик, обходил несколько раз вокруг храма, зажигал масляные светильники, кропил «святой водой», взятой из Ганга, и долго перебирал четки, бормоча молитвы. Церемония была длинной и казалось никогда не кончится. Я сидела в белом сари, поджав онемевшие ноги, зажигала светильник, делала все, что полагалось.

На следующий день Суреш, немного волнуясь, объяснил мне, что как и Браджеш, он сам и его семья принадлежат к Арья Самадж – индусскому протестантскому течению, основанному на Ведах, не признающему многобожия, храмов, многочисленных статуй и длинных церемоний. Теперь они все хотели бы помолиться за упокой души по-своему. Я согласилась, мне все было интересно. Пришел другой пандит – приятный и благообразный – и единственным ритуалом был костер под открытым небом. В огонь бросали ароматную смолу, читая молитвы на санскрите. Все было проще, красивее и как-то понятнее. По смыслу индусская молитва за упокой души показалась мне давно знакомой: «пусть душе будет отныне мир и покой»…

Общим в обеих церемониях было то, что нужно было давать деньги брахманам – священникам и их ученикам, сидевшим скрестив ноги и бормотавшим молитвы.

Пракаш объясняла мне все правила здешней жизни. Хотя Наггу и носила титул рани Калаканкара, она мало интересовалась жизнью этой большой деревни. Но Пракаш была здесь признанным духовным руководителем.

С утра Пракаш сидела на маленькой терраске у входа, щурясь от солнца, и обсуждала хозяйственные дела. Деревня была рядом, за углом кирпичной стены: оттуда доносилось монотонное пение учеников санскритской школы – они разучивали молитвы. Сюда приходили утром все, кто хотел поговорить с Пракаш. Она давала советы и лекарства женщинам, она была авторитетным пропагандистом «планирования семьи». Она же судила семейные ссоры, и объясняла все о выборах.

Накануне всеобщих выборов в деревне остро обсуждалась политическая борьба, и обитатели Калаканкара принимали в ней живейшее участие. Динеш принадлежал к правящей партии Национальный Конгресс, как и Суреш, но последний сильно сочувствовал социалистам, влиятельным в этом штате. Пракаш питала больше симпатии к молодой прокапиталистической партии Сватантра. Она и ее муж тайно желали Динешу поражения, но поддерживая честь семьи, работали в предвыборной агицатии за него. Пракаш часто выезжала в соседние деревни на «джипе», созывала митинги, говорила с женщинами. Ничего этого, конечно, не делала Наггу, мечтавшая лишь поехать в Бенарес покупать свадебные сари и вернуться назад в Дели.

Однажды, когда мы сидели с Пракаш на ее утренней терраске, я увидела двух молодых людей – негра и белого, в европейской одежде, сандалиях и рубашках навыпуск. Они шли к дому, но Пракаш сказала что-то на хинди своему сыну, и он увел их прочь.

«Кто это?» – спросила я.

«Это американцы из Корпуса Мира, – объяснила Пракаш, немного смущенная. – Они хорошие мальчики, очень много работают в нашем сельскохозяйственном центре. Они так молоды и одни здесь. Я часто зову их пить чай, они приходят к Сиришу. Но Динеш сказал, что они „американские шпионы“, и велел мне не допускать вас к ним. Я не знаю, что делать? Они привыкли ходить к нам. Этот негр, Миллер, говорит, что у нас он совсем как дома. Они немного знают хинди».

«Оставьте, какие глупости!» – сказала я, опять краснея от стыда за свое посольство. – «Разве они знают, откуда я?»

«Они вообще не задают вопросов», – отмахнулась Пракаш. – «Славные мальчики, работают целый день и учат крестьян, но наших крестьян не так легко заставить работать. И все равно мы зависим от дождей, как ни работай».

Как было хорошо и интересно с Пракаш! Как мне надоели высокие чины, министры и премьер-министры, послы и аристократы, вершители судеб народов и отдельных людей… С каким удовольствием я забывалась от всего, сидя на циновке возле Пракаш на каменном полу, служившем ей кухонным столом. Здесь она резала овощи и готовила на керосинке что-то необычайно вкусное из фасоли, картофеля, лука, помидоров, цветной капусты: это называлось «зимние овощи». Летом будут манго, папай и другие летние плоды.

Огород, рядом с домом, был маленьким зеленым оазисом, орошаемым из колодца, как и небольшой сад, куда мы ходили с Пракаш по утрам, собрать свежих цветов. Резеда, левкои, горошек должны были расцвести через месяц. А сколько растений, незнакомых мне, росло и цвело вокруг!

* * *

Я выросла на природе и привыкла наблюдать ежегодное пробуждение и умирание зеленого мира вокруг себя. Деревья и цветы часто говорят мне больше, чем люди. Они всегда помогают и утешают, давая душе еще раз поверить, что мир прекрасен и разумен, что безумные глупости и жестокости человечества совершаются против естественных законов Природы и Разума, что рано или поздно насилие потерпит крах на этой Земле. Никакие слова, собранные в книгах, не убеждают сильнее, чем язык листвы, облаков, водной ряби, дождя. С детства я знаю этот язык и привыкла к нему. Поэтому и теперь, перемещенная в теплый климат Индии прямо из московской зимы, я так жадно, вслушивалась в него, и природа опять говорила мне много.

Необычной оказалась встреча Нового, 1967-го, года в индийской деревне. День 31-го декабря проходит для индусов незамеченным, потому что в деревне продолжают следовать индуистскому календарю. Поэтому мне оставалось только рано лечь спать. Но все-таки мне хотелось отметить чем-то наступление Нового года, который, вот уже столько лет в Москве я встречала дома с детьми и только с очень близкими людьми. Я ушла из радж-бхавана ночевать в маленькой комнатке, где жил Браджеш.

В комнате была старая белая мебель, должно быть привезенная в прошлом веке все тем же дедом-оригиналом, вместе с женой из Англии. Старомодная деревянная кровать стояла возле окна, выходившего на реку.

Я долго лежала, не засыпая, глядя на белый от яркого лунного света песок, пытаясь вообразить подмосковные сугробы и трескучий новогодний мороз. Хорошо было уезжать в Жуковку под Новый год и гулять ночью, при свете луны, по заснеженному лесу…

Сразу же за моим окном была терраса из каменных плит, потом шел ряд высоких, как деревья, кактусов, потом песчанный берег и, наконец, всего в каких-нибудь 100 метрах от меня, спокойная, как масло, гладь Ганга. Было прохладно и тихо, только звенели цикады. На берег вышел сгорбленный в три погибели пандит Чакра и медленно заковылял к реке. Он опирался на палку, а в другой руке нес латунный горшочек, взять воду из Ганга. Латунь мерцала при свете луны… Здесь я уснула.

Согласно старой примете, какова встреча Нового Года, таков будет и весь год. Наступающий год обещал быть совсем непохожим на все мои прежние годы.

Рано утром, пока еще не начало светать, я пошла искупаться в Ганге. У меня не было для этого мистических или религиозных мотивов. Волнение все-таки охватило меня потому, что в эту воду бросили прах Сингха, и потому что Ганг был для меня образом вечности, символом мудрости и спокойствия – всего того, что мне так дорого в Индии. Что-то необъяснимое есть в этой реке: всякий раз, когда взгляд встречает ее водную поверхность, замирает сердце.

Даду пошла со мной. Она объяснила мне, что полагается купаться до восхода солнца, обычно, в полнолуние. Мы шли по холодному песку босиком к лодке. Упираясь шестом в дно, мальчик подвел лодку к острову посередине реки.

К Гангу идут, как в храм. Сначала бросают в воду цветы, потом берут горстью немного воды в рот, смачивают лоб. Только потом входят в воду ногами, говоря при этом молитву. Даду соблюдала все, как следует. Она купалась прямо в сари, как все индийские женщины. Мне Пракаш посоветовала тоже не раздеваться и купаться в пижаме. Я так и шла, босиком, накинув на пижаму свое пальто.

Холодная вода обожгла на минуту, но потом вся кожа стала гореть, и вода казалась теплой. Не хотелось выходить. Веками считалось, что вода Ганга исцеляет; возможно, что она естественно радиоактивна, в ней много солей, она имеет серный запах. Во всяком случае, она необыкновенно освежает, и кожа долго горит потом, как после легкого солнечного ожога.

Тихо всплескивая воду, лодка шла назад к нашему берегу. Все небо уже алело, вода была розовой, дул предрассветный ветерок. Мальчик с шестом, Даду и девушка, сопровождавшая ее, улыбались мне. Я чувствовала себя помолодевшей, счастливой и сердце было спокойно, как эта розовая, тихая вода.

Ганг меняется в течение дня много раз и никогда не надоест наблюдать его. Берега его пустынны и песчаны, один берег выше, там ветер пересыпает сыпучие дюны. Ниже по течению плоские отмели, где сидят, отдыхая от перелета, северные птицы – утки, цапли, серые журавли…

Однажды, бродя возле Ганга я услышала знакомое курлыканье, и не поверила бы своим ушам, если бы не увидела высоко в небе журавлиные треугольники. Летят журавли, летят журавли из России над Калаканкаром, – счастливые птицы, – не ведающие ни виз, ни паспортов, ни прочих глупостей, выдуманных людьми. Знают журавли, что Ганг не простая река, потому и держатся ее, как тропки, в необъятных просторах неба и земли. Садятся на отмели, разгуливают по песку. Летят на юг, возвращаются на север.

Солнце всходит за деревней, а около полудня нестерпимо блещет мелкая рябь на поверхности буроватой мутной воды. Днем всегда свежий ветер, иногда сильная волна, на деревенские лодки ставят паруса. Мостов не существует на многие десятки и сотни километров. Людей, тюки, скот перевозят на лодках. В Калаканкаре как раз такой перевоз.

Днем берег реки оживлен и многолюден, полно собак, пыль. Приходят за водой, стирают сари и дхоти, нещадно колотя их о воду, потом расстилают на песке сушить. Чистят песком кухонную посуду из латуни. Едут на остров, посредине реки, где посеяны и уже взошли арбузы – до сезона дождей и разлива, когда остров будет затоплен, их успеют собрать. А пока что их надо поливать, а ночью отгонять грызунов. Сейчас остров во власти деревенских мальчишек, они следят за арбузами, ставят пугала от птиц. На другом берегу иногда появляются верблюды, там тоже деревня.

К концу дня гвалт затихает, пыль и ветер исчезают, вода становится темной и тяжелой, как масло, и солнце не расстается теперь с этим гладким зеркалом до самого заката. И вот начинается постепенное умирание солнца, оно больше не жжет и не слепит, а заливает все небо, землю и воду золотым, апельсиновым светом. Это – национальный цвет Индии. Он становится все гуще и гуще, но не где-то там, на горизонте, а везде вокруг вас и кажется, что вы дышите этим затухающим светом…

Потом оранжевый шар уходит под землю, прямо за противоположный берег, и тогда вдруг быстро наступает темнота; все как будто проваливается в густой сумрак ночи, и река замирает до следующего утра, отражая в себе неправдоподобно огромные звезды.

Кругом пустынно. Этот район далек от городов, до Аллахабада 40 миль, до Лакхнау 90. Это самое сердце Индии, здесь была древняя Арьяварта, и эти песчанные берега остались такими же, и все так же огибала река каменный уступ, к которому теперь прилепился дом. Калаканкар и означает – черные камни.

Двадцать поколений рода Сингхов сменилось здесь, и все уходили в Ганг. Многие совершали религиозный подвиг – после долгого поста, ослабляющего тело, выезжали на середину реки на плоту и под громкие звуки барабанов бросались в реку навсегда. Всех принимала река и всех уносила в вечность, и так же мелела зимой, обнажая острова и отмели. Здесь нет знаменитых храмов и памятников искусства, нет достопримечательностей на этой пустынной, выжженной земле, в этой грязной деревне. Краски неярки, однотонна белая одежда крестьян, тускла пыльная зелень. Здесь нет экзотики, сказочности – всего того, что ищет в Индии турист. Но здесь во всем вокруг присутствует, все наполняет какой-то неуловимый, глубокий как орган, звук: помолчите, посидите спокойно, глядя на реку и берега, и вы услышите его. Вы ощутите как, подобно медленному, гулкому гонгу, здесь бьется и дышит спокойное сердце вечной, могучей жизни, в которой сливаются вместе земля, река, деревья, птицы и человек. И даже тот, кто не знает Бога и не верует в него, сам того не подозревая, пошлет Ему благодарение за мир в своей душе, и из нее непроизвольно вырвется: «Господи, как хорошо!»

 

Отсрочки и попытки

Это созерцание и отдых были прерваны однажды, как ударом тока. Утром, когда мы с Даду сидели после завтрака на террасе радж-бхавана, вдруг на дворе началось какое-то волнение. К нам побежал слуга, и я увидела, не веря своим глазам, Сурова, – второго секретаря советского посольства в Дели. Он имел курортный вид в легких брюках и полосатой рубашке с короткими рукавами, и благодушно улыбался.

Вышла Наггу с девочками, стала показывать ему дом и чудный вид на окрестность. Суров вежливо удивлялся и восхищался. Наггу заметно оживилась, у девочек заблестели глазенки от любопытства. Сурова пригласили остаться на ланч. Затем все ушли, оставив нас вдвоем.

Тут Суров поблек, закурил, и сообщил, что мне «продлили» срок визита на одну неделю и, вместо 4-го января, мой билет будет действителен на самолет 11-го января. Кассирова ждет в Дели. Сам он ехал 12 часов машиной и остановился в Лакхнау в гостинице, где он может подождать меня день или два и потом отвезти в Дели.

«Вам пошли навстречу», – сказал он не без гордости за свое посольство.

«Но ведь я написала Смирнову и послу, что останусь здесь в соответствии с индийской визой, срок которой кончается 20-го января», – сказала я. – «Я не уеду раньше. Дайте мне побыть с людьми, которых я, возможно, никогда больше не увижу. Почему этого нельзя?»

«Я передам ваш ответ», – сказал он, – «но мне кажется, что вы уже отдохнули здесь, вы хорошо выглядите»…

«Я ничего не могу добавить, кроме того, что я уже сообщила послу. А Кассирова пусть едет домой, я пошлю с ней письмо детям. Ей вообще незачем было сюда ехать. Вы же видите, здесь глушь, никаких корреспондентов. Это все, что я могу вам сказать».

Потом был ланч, как всегда – индийский (утром завтракали по-английски. Девочки переглядывались: ситуация становилась интересной, – за мной приехали, а я хочу остаться.

Наггу снова рассказывала, как раджа Рампал Сингх построил этот дом. Суров ел карри без аппетита. Наконец он сел в свою машину у ворот, а я пошла в дом Пракаш, где вся семья ждала меня, волнуясь: «Мы боялись, что он увезет вас!»

Неприятный осадок от визита оставался, и я не знала, что еще предпримет мое посольство в Дели. Мысли невольно обращались к Москве, и при этом меня охватывал холод и беспокойство. Не хотелось думать о нашей квартире, о моей комнате, где побывала смерть. Но меня ждали дома дети, я написала им письмо, придумывала что бы привезти в подарок, – Пракаш уже вязала для Кати свитер. Мои дети были сейчас единственным, что тянуло и звало вернуться в Москву. Я уже скучала о них, наша жизнь была тесной и дружной многие годы, – но тем сильнее я чувствовала, что не хочу возвращаться…

Это раздвоение становилось все острее, оно принуждало к трезвому и спокойному обдумыванию всех возможностей. Мысль о том, что придется снова ходить на партийные собрания, «войти в коллектив», – как сказали Косыгин и Суслов, была мне невыносима. Я тихо и незаметно жила с детьми последние десять лет, вела хозяйство, делала переводы. Какое им всем дело до того, чем я занимаюсь? Нет, мне никогда не дадут жить жизнью нормального, обычного человека…

Визит Сурова произвел действие, совершенно обратное его намерениям. Теперь я с нетерпением ждала приезда Динеша, чтобы еще раз поговорить с ним о возможности остаться в Индии. Мне казалось, что он хотел мне помочь; во всяком случае наш первый разговор об этом в Дели был обнадеживающим.

* * *

В угоду советскому посольству Динеш успел инструктировать всех, чтобы меня не пускали разгуливать по деревне. Но пока его не было, я, конечно, обошла все вокруг.

Зимних дождей в этот год не было. Все пересохло, тучи пыли поднимались при малейшем ветерке. На узких, грязных улочках деревни полно голодных собак, тут же на открытых лотках торгуют овощами, фруктами, пряностями. Из одного колодца доставали воду ведром на веревке, как в русской деревне; там всегда толпились женщины с латунными кувшинами для воды. Другой колодец был большой и древний: кожаный мешок с водой поднимало скрипучее устройство, приводимое в движение буйволом, которого водил взад и вперед мальчик. Через определенные промежутки времени другой мальчик опрокидывал кожаное ведро в деревянный желоб и она текла по желобам дальше, к полям. Этот «вечный двигатель» работал в медленном ритме, скрипуче и усыпляюще, но вода текла. Из колодцев, работавших на электричестве, вода не текла, так как ближайшая электростанция бастовала, надеясь перед выборами на повышение зарплаты.

По той же причине не ходил автобус в город, а там не работали суд и государственные учреждения. Электростанция иногда ненадолго давала ток днем – именно для колодцев, а вечером выключала, и в доме зажигали керосиновые лампы.

Несмотря на то, что большая река была рядом, поля вокруг деревни выглядели как во время долгой засухи. Глубокий колодец, построенный специально для орошения полей, бездействовал: слишком дорого купить насос. Печальный дух запустения и пассивности присутствовал во всем. Большой, глубокий канал, прорытый в дни Рампал Сингха, в конце прошлого века специально для орошения, превратил бы всю окрестность в цветущий сад. Когда-то по нему ходили большие лодки. Но он давно высох, дно его заросло деревьями и редким кустарником, там паслись козы.

Таким же печальным памятником лендлордизма был разрушенный типографский пресс первой газеты на хинди, основанной все тем же Рампал Сингхом, который был также одним из основателей партии Национальный Конгресс. Возле пересохшего канала, на красивом холме стояли развалины дома, где некогда жил известный поэт Сумитра Нандан Пант, старый друг всей семьи.

Все эти печальные руины помещичьей культуры и жизнь семьи Суреша много раз заставляли меня вспоминать чеховский «Вишневый сад». Здесь был и сад, – только манговый; огромные, прекрасные вечнозеленые деревья тоже стояли полузапущенные и земля вокруг них была как камень. Правда, здесь никто не рубил символический сад, – но никто и не приходил на смену ему, ничто новое не теснило это постепенное умирание. Единственным крупным прогрессивным реформатором Калаканкара был только раджа Рампал Сингх, но то были другие времена. Сейчас жизнь здесь влачилась в ожидании дождя. Очевидно, это был только пример общего положения в индийской деревне.

Независимость и земельная реформа в Индии нанесли удар феодальному землевладению и всей старой культуре, но что же вместо этого? Опыты в духе социализма не могут решить проблемы крестьянской Индии, и не вызывают массовой симпатии. Идеалистическое пристрастие Неру к социализму было оставлено им в наследие стране. Но когда о «пятилетнем плане» говорил Динеш, то я просто чувствовала, что ему хочется снова поехать в Москву и произвести там хорошее впечатление. Заподозрить его в идеалистическом заблуждении невозможно.

Я давилась от смеха, когда Наггу, – эта махарани с бриллиантом в ноздре, для которой не существует жизни за пределами касты, – толковала мне о преимуществах социализма и государственного контроля. Мне! – как будто мы в СССР не знаем лучше, что значит все это на деле.

Единственный коммунист в Калаканкаре, бедный и больной крестьянин Рам Дин, тоже пытался доказать мне эти «преимущества», держа в руках коммунистические брошюрки на хинди. Но, как только я ему сказала, что в СССР крестьяне не владеют землей и работают на полях, как рабочие на фабрике, он сник и опечалился. Бедный Рам Дин не говорил по-английски, не читал ничего, кроме этих брошюрок, и верил в коммунизм и социализм потому, что Браджеш Сингх был объектом его любви и преданности. А просвещенные раджи и махараджи просто лицемерили. На деле Динеш и Наггу с удовольствием предпочли бы прежние порядки. Их большими фермами, несколькими домами и землей распоряжался управляющий, которого в Калаканкаре называли менаджер-сахаб и боялись еще больше, чем раджу и рани.

Правда, следуя духу времени, Динеш отдал старый дворец предков государству, и теперь в нем помещался Учебный Сельскохозяйственный Центр района. Перед красивым белым дворцом в стиле северо-индийских раджпутов молодежь вздымала клубы пыли на волейбольной площадке. Но крестьяне пассивно реагировали на «новые методы» и считали, что все дело в хорошем дожде. Те два мальчика из Американского Корпуса Мира жаловались Пракаш, что крестьян очень трудно вызвать в поле, потому что они следуют бесчисленным индуистским приметам, боятся «дурного знака» и предпочитают молитвы об урожае – упорной работе.

Я видела два других старых дворца неподалеку, где жили дальние родичи все той же семьи Сингхов. Однажды Пракаш взяла меня с собой, чтобы оказать уважение самой старой женщине в роде. Я надела свое белое сари и делала все так, как объясняла Пракаш. Войдя в большой, открытый, внутренний двор, вымощенный камнем, мы сняли обувь в знак уважения. Возле небольшого костра сидела на корточках очень худая женщина в грубом домотканном сари, похожая на старую больную птицу. Ее глаза с красными веками были устремлены на огонь, она шевелила угли палкой. Следуя во всем за Пракаш я подошла, поклонилась и повторила жест Пракаш, коснувшись рукой босой ноги женщины. Но оказалось, что я сделала ужасную ошибку: надо было коснуться только земли у ее ног. Она вскоре поднялась и ушла мыться, так как я осквернила ее своим прикосновением. Позже она уже не вышла к нам. Пракаш, смеясь, потрепала меня по плечу и сказала: «Она очень религиозна, и готовится к смерти; она никогда не выходила из этого двора. Молодые женщины и сейчас выходят из этого дома только набросив сари на голову и лицо, и смотрят вниз. Мы давно отошли от этого всего!» Мы сели в джип, подобрав наши сари, и поехали домой, где люди вели себя нормально…

В доме у Пракаш было просто, но дух касты выветривается с трудом. В доме было много слуг, потому что каждый имел право выполнять только определенный вид работы. Готовил пищу – кроме самой Пракаш – только повар, брахман по происхождению; другой слуга подносил все, что нужно повару и мыл посуду, но не имел права готовить. Двое слуг были в доме – убирали комнаты и подавали на стол, но не могли есть ту же самую еду. Они всегда были наготове откликнуться на зов, хотя бы для того, чтобы подать стакан воды. Оба они – один совсем молодой, другой постарше, прекрасно стирали и гладили электрическим утюгом, но на полу, а не на столе. Они были уже не из брахманов, но и не из самой низшей касты.

Мыла каменные полы в доме женщина из неприкасаемых. Теперь, по закону, касты неприкасаемых не существовало, но никто другой все равно не имел права мыть полы и убирать в ванной. Ах, эта ванная комната!

К счастью, современная уборная в доме действовала исправно, что было чудом для этого захолустья и говорило о культурном уровне хозяев. Вообще же сельская местность не знает уборных и, совсем как во многих деревнях России, просто когда нужно – выходят «во двор». Здесь крестьяне выходили на берег Ганга и присаживались на корточки, что очень мешало любоваться красотой ландшафта. Ассенизация была возложена на палящие лучи солнца и на стадо черных косматых свиней, гулявших по берегу ежедневно.

Водопровод в доме был, но вода не текла ни из одного крана. Воду для мытья приносил каждое утро панивала, старый водонос, с искривленными ногами и сгорбленный от этой, выполняемой всю жизнь, работы. Обычно он приносил воду из колодца, но когда электричества не было, он шел с коромыслом к Гангу. То же было и в радж-бхаване, где в гостиной была красивая современная мебель, но воду для мытья – холодную и горячую – приносили водоносы. Там было еще больше прислуги, большая часть которой находилась в кухне и никогда не появлялась в доме. Домашние слуги в обеих семьях носили теннисные тапочки и домотканые длинные дхоти с европейской рубашкой навыпуск, или с пиджаком.

Я выдала свое плебейское происхождение очень быстро тем, что сама выстирала свои вещи и попросила утюг. Но гладить на полу с непривычки невозможно, и стирать европейскую одежду без большого количества горячей воды тоже. Чтобы не испортить окончательно то, что я привезла с собой, я перешла на сари, найдя эту одежду очень удобной. Шестиметровые сари я отдавала стирать и гладить прислуге. Но все равно, слуги считали меня «простой», и поэтому относились ко мне очень приветливо.

Всю работу в доме могла бы сделать одна европейская женщина, вооруженная техникой. Здесь же слуга смахивал пыль полотенцем, вертя его в руках, и все равно пыль лежала на всем, а углы были всегда полны паутины. Но я легко мирилась с этим, так как для меня важнее было теплое отношение хозяев и слуг, их милые улыбки, их искренняя симпатия.

Мягкость и приветливость встречали меня на каждом шагу, а к условиям жизни я очень быстро приспособилась, и находила их приятными и здоровыми. Обливаться утром холодной водой, принесенной из Ганга, есть простую еду из риса, овощей и фруктов, пить чистую воду из колодца, вместо вина, и крепкий гималайский чай, вместо кофе, – что может быть полезнее? За два месяца в деревне я почувствовала себя поздоровевшей и окрепшей, и нисколько не страдала ни от сырой воды, ни от кухни, где столом служил каменный пол. Конечно, я и не думала кипятить воду или специально мыть фрукты и посуду, как меня строго инструктировали в посольстве. Просто я любила все, что видела вокруг; и все здесь платило мне ответной любовью.

Бедность вокруг была слишком очевидной, хотя Калаканкар не был пределом нищеты и голода. Это был сравнительно благополучный район, если вспомнить, что в соседнем Бихаре в этот засушливый год люди умирали от голода. Но и здесь каждая прогулка по деревне оставляла тяжкое впечатление. Как ни приветливы и милы были все, но все же лица были измождены, полуодетые тела – кожа да кости…

Как-то раз Суреш сказал мне, что ему бы хотелось что-то сделать для Калаканкара в память о брате, и он просил Динеша согласиться хотя бы на мемориальную комнату в колледже. Но Динеш, распоряжавшийся всеми общественными фондами в деревне, не поддержал его.

«Мы бы сделали это сами, но у нас нет денег», – заключили безнадежно Суреш и Пракаш.

Тут мне пришла в голову неожиданная мысль, – они меня сами подтолкнули к ней. Если я останусь в Индии, я буду писать; я смогла бы издать где-нибудь заграницей свою первую рукопись, и тогда я не была бы бременем здесь никому, и смогла бы помочь всем этим людям. Хорошо бы построить небольшую больницу в память Браджеша, – здесь нет ничего, только маленькая клиника, где доктор Нагар оказывает первую, необходимую помощь в двух грязных комнатах. Ни оборудования, ни аптеки. Да, надо взять рукопись у Кауля как можно скорее и послать ее в Париж к Д'Астье, к единственному человеку, известному мне вне пределов СССР, благо он сам писатель.

Я никогда не считала, что «20 писем» могут быть для западного читателя политическим открытием, потому что они были написаны как семейная хроника, а не как исторические мемуары. Я не ставила себе целью рассказывать об известных или неизвестных политических событиях. Но я знала, что хроника семьи столь необычной и трагической, как наша, безусловно заставит читателя прийти и к политическим заключениям.

Я написала в Париж Любе Крассиной, жене Эммануэля Д'Астье, с которым виделась до того три раза в Москве. Я писала Любе по-русски, что я в Индии, что не хочу возвращаться в СССР, и спрашивала – возможно ли будет издать книгу заграницей с тем, чтобы средства пошли на помощь Калаканкару?

Через несколько дней пришла короткая телеграмма: «Да, возможно». Позже пришло письмо от Любы, которая писала по-русски, что полностью понимает меня. Но никаких практических советов в письме не было.

Могла ли я так довериться людям, которых едва знала? Мне казалось, что обратиться к Д'Астье в данных обстоятельствах безопаснее, чем просить помощи в Индии. Его жена, русская, дочь Л. Б. Крассина[], когда-то в детстве знала мою маму. Наш дедушка, С. Я. Аллилуев, хорошо знал всех Крассиных. – Мне было приятно вспомнить об этом в моем теперешнем безвыходном положении, поэтому я и написала Любе, которую никогда в жизни не видела.

Эммануэль Д'Астье неожиданно позвонил около моей двери в июле 1962 г. Он представился, сказав, что пишет очерк о моем отце и хотел бы уточнить со мной некоторые биографические сведения. По всем правилам советской жизни я должна была бы ему вежливо отказать, или предварительно выяснить в официальных инстанциях, – разрешено ли мне принять иностранца. Но эти «правила» так отвратительны, что я решила ими пренебречь, пригласила его войти в мою квартиру и мы проговорили несколько часов.

Имя Д'Астье было известно в кругах московской интеллигенции: его считали либералом, пацифистом, прокоммунистом, борцом за мир. По-русски был издан его роман о французском Сопротивлении, в предисловии к которому Илья Эренбург дружески назвал его «дилетантом в искусстве и в политике» и «Дон-Кихотом».

Д'Астье сразу же сказал, что Эренбург отговаривал его от встречи со мной, но что он все-таки раздобыл мой адрес у московских знакомых. Он принес мне показать свою брошюру о моем отце и фотографии, которые собрал для нее. Мне пришлось тогда убеждать его, что половина фотографий, собранных им из европейских источников, были фальшивками. Взамен он взял десятка два семейных фотографий из моих альбомов. Он никак не хотел поверить, что такой «источник», как книга Буду Сванидзе «My uncle Joe» – тоже фальшивка. Только сын А. С. Сванидзе, которого я разыскала для встречи с Д'Астье, смог убедить его, что Буду Сванидзе вообще никогда не существовал. Д'Астье записал тогда многое из наших бесед и повторял, что мне нужно самой написать книгу о своей жизни. Через год вышла его книга «О Сталине», где я нашла (без ссылки на источник) мои фотографии и рассказы, с перепутанными именами, датами и фактами.

Вскоре же после этой встречи меня вдруг пригласил к себе на дачу Микоян. Гуляя, он заметил, что, конечно, мне «не запрещено» встречаться с прогрессивными зарубежными деятелями, но что «лучше не стоит». Потом вдруг спросил: – «Тебе никогда не хотелось написать воспоминания? Пиши, если хочешь. Только не давай иностранцам, они будут охотиться за тобой». Я ответила, что не собираюсь ничего писать. Но этот разговор запомнился мне, и потому я так прятала от офицальных кругов свои «20 писем», написанные годом позже. Я знала, что рукопись у меня немедленно отберут или заставят ее переделывать в духе очередной «партийной установки».

Потом Д'Астье приезжал в Москву еще два или три раза, и заходил ко мне. Каждый раз после этого меня вызывали в ЦК КПСС и вежливо спрашивали – «чего хочет этот француз?» И не верили, что он просто привез мне письмо от Любы или французские духи.

Я, конечно, нарушала «партийные правила», не сообщая первая об этих посещениях. Но я и не собиралась им следовать. Для нас затворников, отгороженных в СССР от всего мира, – а особенно для меня, – эта неожиданная и необычная возможность общения с внешним миром была драгоценным событием. Я этим дорожила и верила в симпатию французского писателя и его русской жены, хотя, в общем, мне было о них совсем мало известно. И сейчас я написала в Дели Каулю, прося его переслать мне рукопись в Калаканкар, где я задержусь дольше. Думая об этой забытой рукописи я ощущала желание писать еще, говорить еще о многом…

Если бы я осталась в Индии, то лучшего места для работы, чем эта тихая деревня, не найти.

* * *

Между тем Калаканкар и весь округ горячо обсуждали предстоящие в феврале выборы в Парламент. Динеш был здешним кандидатом от правящей партии Национальный Конгресс, и, повинуясь традиционному вассальному долгу, многие местные крестьяне голосовали за него, часто просто из страха. Это было немного похоже на «выборы» в Советском Союзе. Но в отличие от СССР здесь были на выбор программы и кандидаты семи основных партий.

Я не ожидала такой активности и политической заинтересованности здесь, в деревне. Полуодетые и полуголодные крестьяне, выбиравшие Парламент своего штата и Центральный Парламент, обсуждали все новости, доходившие сюда из местных газет и по радио. У многих были дешевые маленькие индийские транзисторы. Суреш Сингх и его семья, доктор Нагар, староста, учитель местного колледжа, все участвовали в предвыборной агитации, тоже по традиции, в пользу Динеша. Но на самом деле их симпатии далеко не всегда были с ним и даже не с его партией.

В этом штате были сильны оппозиционные партии Сватантра, Джан Сангх и Социалистическая. Правящая партия Конгресс разочаровала многих, и в Лакхнау могло сложиться оппозиционное правительство. Коммунисты не пользовались в этой провинции популярностью, и за них в Калаканкаре агитировал один лишь бедный Рам Дин, которого все звали «товарищ».

16 января в Калаканкаре ожидали Индиру Ганди, объезжавшую свой округ, находившийся по соседству. Смеясь, говорили о том, что сначала в деревню приезжают около 600 «секьюрити», переодетых в крестьянскую одежду, и на каждом митинге, где говорит Индира, они составляют первые ряды. Ожидали, что скоро они нагрянут и в Калаканкар. Дом Суреша был, как клуб: двери открыты настежь, посетители сидели на полу обсуждая новости, слушали радио.

Многие открыто выражали недовольство правящей партией и премьер-министром. Спрашивали меня: а как в СССР? И недовольно качали головами, когда я объясняла им – что такое «выборы» при однопартийной системе. Эти босые крестьяне с транзисторами не могли поверить, что в избирательном бюллетене может быть всего лишь один кандидат, – и весело смеялись над такой чепухой.

Наконец из Дели приехал Динеш, окруженный целой свитой помощников, секретарей, работников на выборах. Весь его западный демократизм исчез, здесь к нему обращались не иначе как «махарадж». Вместо европейского костюма он был одет в белые бумажные чуридар и синий ачкан и принимал посетителей, сидя на тахте, скрестив босые ноги, под портретом своего отца, изображенного во всех регалиях раджи Калаканкара.

Подойти к Динешу и остаться с ним вдвоем для разговора было теперь невозможно. Когда уходили посетители, его немедленно окружали шесть дочек. Динеш делал вид, что забыл наш разговор в Дели. Он был приветлив, угощал меня за столом, но сказал, что мне следует возвратиться в Дели, так как «посольство очень тревожится». Он передал мне письмо Кауля, тоже звавшего меня вернуться в Дели. О моей рукописи в письме не было ни слова.

Я поняла одно – меня зовут в Дели сейчас, чтобы я не встретилась с премьер-министром. Говорил ли с ней Динеш невозможно было выяснить. Я была встревожена тем, что Кауль не возвратил мою рукопись. Он писал, что должен уехать на время, но подождет специально, чтобы увидеть меня, так как очень надеется, что я послушаю его доброго совета и скоро вернусь в Дели. Я написала еще раз, прося его прислать мне рукопись в Калаканкар, и добавила: «может быть у Вас уже нет рукописи и Вы отдали ее в Советское посольство?»

Теперь мне оставалось только попытаться поговорить с премьер-министром здесь, в Калаканкаре. И я наотрез отказалась ехать сейчас в Дели, мотивируя это тем, что у меня виза до 20-го января, а так как следующий рейс Аэрофлота только 26-го, то я еще немного задержусь здесь. Динеш глубоко вздохнул; гостеприимство обязывало его считаться с моим желанием.

«Ну что ж, – сказал он, – моя семья и я уедем отсюда 25-го, вы сможете поехать тогда с нами».

Вскоре деревню, в самом деле, наводнили «секьюрити» премьер-министра. Они осмотрели оба дома и берег реки, их нужно было где-то расселить и началась суматоха. Динеш со своей свитой все время разъезжал по округу, иногда по несколько дней. Наггу готовила дом к приему премьер-министра и ее свиты, и по этой причине меня, наконец, освободили от моей комнаты в радж-бхаване. Я перебралась в маленькую комнату, где жил Браджеш, очень довольная этим перемещением.

В доме Суреша все были рады, что я еще не уезжаю; Наггу же заметно нервничала, боясь осложнений для мужа. Милая Даду курсировала между обоими домами, перенося сплетни туда и обратно. Всем была любопытна и интересна моя очевидная борьба с посольством. Письмо и телеграмма из Парижа также не остались без внимания.

Впрочем, я и не скрывала то, что делала, а в индийской семье вообще не бывает секретов, и чтение чужих писем членами семьи считается закономерным. В обсуждении любых семейных проблем принимают участие все желающие, сидя на тахте или на полу. В Калаканкаре скоро все узнали, что мэм-сахаб не хочет возвращаться в Москву. Каждый новый гость спрашивал меня: – «Нравится вам здесь? Вы бы остались в Индии?» И я не скрывая отвечала, что да, осталась бы… Это вызывало ко мне симпатию. Учитель колледжа, доктор, староста, прислуга, – все сочувствовали мне, но отлично разбирались в том, что ни раджа-сахаб, ни правительство Индии не станут из-за меня портить отношения с СССР. Учитель даже приходил давать мне уроки хинди, который я немного изучала еще в Москве.

Наконец, вся деревня была созвана на митинг возле здания колледжа, где должна была говорить Индира Ганди. Мы поехали туда на нашем «джипе». Семья Динеша уже ждала у входа, семилетняя Ратна в праздничной оранжевой одежде, держала наготове гирлянду оранжевых цветов. Мы тоже встали здесь. Я удивилась, что Динеш не приехал в этот день.

Вскоре подкатил, весь в клубах пыли, лимузин премьер-министра и, быстро выйдя из машины, женщина в сари уже шла к нам, делая намаете направо и налево всем, встречавшим ее. Ратна со всех ног бросилась навстречу и накинула ей на шею гирлянду цветов. Мы все также приветствовали ее, сложив руки в намаете, и, проходя мимо, она быстро отвечала каждому. Она давно знала семью Сингхов, все лица здесь были ей хорошо знакомы, она задержала на секунду внимательный взгляд на мне и на моем белом сари. (Посол Кауль представил меня Индире в Москве летом 1965 года, когда она еще не была премьер-министром). Затем все быстро пошли за ней к открытой галерее колледжа, где был микрофон, а вместо «стола президиума» стояла тахта покрытая ковром, куда уселись Суреш, Пракаш и Наггу. Я села на пол сбоку, рядом со всеми остальными.

Индира Ганди была в темном сари из домотканой бумажной материи в мелкую клеточку. Будучи вдовой, она не носила драгоценностей и украшений. У нее было умное, вдохновенное лицо, острый взгляд. Она долго и горячо говорила на хинди, должно быть, что-то прогрессивное и вселяющее надежды. Кто же говорит иначе накануне выборов? Сидевшая перед ней на земле аудитория не очень внимательно слушала, а скорее разглядывала ее. Если это не крестьяне, а охрана, то они уже в который раз все это слышат… После ей опять поднесли гирлянды цветов, и доктор Нагар, сбиваясь и волнуясь, невнятно прочел адрес от Калаканкара, забыв про микрофон.

Митинг был окончен, и она так же стремительно вернулась в свой лимузин, а мы побежали, подхватив сари, в наш «джип», так как теперь все ехали в радж-бхаван обедать. Премьер-министр не удостоила разговором ни доктора, ни учителя колледжа и никого из приветствовавших ее; может быть она позовет их к столу вечером?

До обеда в гостиной, где было полно народа, премьер приветливо спросила меня, как мне нравится Калаканкар. Глядя ей прямо в глаза я сказала, что очень нравится, и что мне хотелось бы остаться здесь возможно дольше… Индира несколько наивно спросила: – «А вам не разрешают?» – Тут Пракаш решительно села на диван рядом с Индирой и стала говорить ей что-то на хинди прямо в самое ухо. Индира слушала, искоса поглядывая на меня, иногда кивая головой. Раджа и рани Бхадри, специально приехавшие повидать премьера, нетерпеливо переглядывались. Наггу позвала всех к столу. Моя аудиенция с премьером была окончена.

Столы были накрыты в большой столовой, расписанной по потолку подвигами Рамы, и в маленькой смежной комнате. Все было украшено цветами, даже электричество в этот вечер не «бастовало». В маленькой комнате за стол вместе с премьером сели Наггу, Суреш и Пракаш, раджа и рани Бхадри и несколько человек из свиты. В большой комнате угощались, главным образом, многочисленная свита и несколько человек из Калаканкара, недопущенных близко к Индире. Девочки, Даду и я тоже были оставлены за пределами маленькой комнаты, что, впрочем, меня не удивило: я поняла, что Динеш, по-видимому, ничего не говорил премьеру обо мне. Быть может, поэтому он и не приехал сегодня, и распорядился, чтобы Наггу не подпускала меня к ней близко. Ну, что ж, мне неплохо и тут, вместе с Даду, которую не сажают за стол с премьером, хотя это ее дом. Бедная Даду грустно ковыряла свое карри. Еда была чудесной – карри, рис, пряности, фрукты, изобилие и довольство. Знает ли премьер, как живут здесь за стенами «радж-бхавана»?

Я вскоре ушла к себе в комнату, так как мне ничего больше не оставалось делать, и легла спать. Премьер должна была уехать утром, после завтрака.

Рано утром Пракаш вошла ко мне и сказала: «Я говорила вчера с Индирой, вы видели. Она давно знает меня, я с ней обо всем могу говорить. Они все боятся, и сейчас очень плохое время, перед выборами. Я думаю, что если бы вы остались до весны, и она снова будет премьером, ей и Динешу было бы легко вам помочь. Идемте, они завтракают сейчас на верхней террасе, Динеш приехал поздно ночью».

«Все это бесполезно», – сказала я. Но Пракаш помогла мне надеть сари и пошла вперед, сказав: «идемте со мной!» Я пошла с ней, но на душе у меня было противно и грустно.

На верхней террасе, залитой утренним солнцем, Динеш сидел рядом с Индирой и пил апельсиновый сок. Лицо его вытянулось, когда мы подошли, и он впервые посмотрел на меня с открытым недружелюбием. Мы сели. Выпили сок. – «Ну, мне пора!» – сказала глава 400-миллионного народа. Все встали. Динеш сфотографировал семейную группу вместе с Индирой, пригласив меня встать тоже. Потом все пошли вниз, во двор, проводить премьера.

Когда все уже делали ей прощальное намаете, она вдруг подошла ко мне, протянула обе руки и тепло глядя сказала: «Я вам желаю счастья!»

«Желаю вам успеха!» – ответила я, тронутая этой неожиданной сердечностью. И все они ушли.

Мы пошли на нашу маленькую террасу возле моей комнаты. Пракаш вся кипела: – «Динеш не хочет!» – повторила она. – «Они все только и ждут, чтобы вы уехали, Наггу злится… Ах, если бы был жив покойный премьер Шастри! Какой это был добрый человек, и я всегда могла говорить с ним и с его женой. Они были такие простые, а Индира даже ни с кем здесь не говорила, одни только „секьюрити“ вокруг нее! Как все изменилось, в этой стране! Разве так вел себя с людьми Ганди-джи? Теперь они хотят опереться на раджей и махараджей, а Ганди-джи разговаривал с неприкасаемыми, для него не было „неприкасаемых“. Во что теперь превратился Конгресс?» – она горестно качала головой и повторяла то, что говорили здесь все: «Во что превратился Конгресс?»

Мы сидели на терраске возле деревьев Ашоки. Слуги носили обратно в дом мебель, взятую в радж-бхаван для свиты премьера. Мне сказали, что моя комната там снова свободна.

«Теперь недолго», – сказала Пракаш, – «в конце месяца Наггу и девочки уедут в Дели, тогда вы переберетесь к нам». Она не сомневалась, что я не уеду. Как я была благодарна ей и Сурешу. Они предоставляли мне возможность оставаться у них и, тем временем, сделать попытку продлить визит еще на два-три месяца, теперь уже в качестве их гостьи. По советским правилам гостя у родственников заграницей, всегда можно продлить визу на два-три месяца, если посольство не несет расходов за это. Ну, что ж! Значит это будет еще одной попыткой. Возможно, в самом деле, я приехала в неудачное время, и в случае победы на выборах премьер-министр немного осмелеет…

Было тревожно, что ничего до сих пор не было слышно от детей из Москвы. Я послала телеграмму Берте, прося ее сообщить им это. Послала и детям телеграмму и ждала каждый день ответа. Вдруг однажды Наггу спросила невзначай: «А разве вам не передали телеграмму, которая пришла от вашего сына на наш адрес в Дели? Динеш сказал мне, что была телеграмма, он видел ее. Там ничего особенного, сын сообщает, что у них все в порядке».

Я так и подпрыгнула! Это здесь обычно: Динеш сообщил жене о телеграмме для меня, прочтя ее, а мне они просто забыли сказать. И Наггу, конечно, уже обсудила на своей тахте эту новость со всеми.

Эта большая тахта в гостиной была настоящим женским клубом, трибуной, президиумом. Никакая мелочь не оставалась без внимания женщин, быстро перебиравших пальцами спицы и закрывавших рот только на секунду, кладя туда свежий лист бетеля.

Не так давно на тахте возникла новая тема для обсуждения.

 

«Американская тема»

В доме Динеша была большая библиотека на английском языке. В гостиной лежали журналы: «Ladies' Home Journal», «Time», «Life», «Newsweek». Девочки читали только на английском.

Я прочла в доме Динеша «Уроки всемирной истории» Неру, автобиографию герцогини Виндзорской, перелистала мемуары Черчилля, прочла книгу бывшего посла в Москве Джозефа Девиса и, наконец, с интересом погрузилась в «Ambassador's Report», нынешнего посла США в Дели Честера Боулз.

Эта книга была увлекательной и живой. Посол хорошо знал и любил Индию – об этом говорила каждая страница. Я вдруг наткнулась на одно изречение Махатмы Ганди, так понятное мне в данных обстоятельствах, что не удержалась, чтобы не выписать себе его, по привычке. Вот оно:

«Отдельный индивидуум может бросить вызов несправедливой мощи целой империи для того, чтобы спасти собственную честь, свою веру и свою душу, и положить начало падению этой империи или ее духовному возрождению».[ 4 ]

Принято считать, почему-то, что «Восток не придает значения отдельной личности, человеку». Это глубокое заблуждение, и слова Ганди, как и вся его жизнь, доказывают обратное. Я думала об этих его словах много; в Калаканкаре для размышлений были целые дни.

Я не расставалась с книгой несколько дней. Это не ускользнуло от внимания старших девочек, и вот уже над тахтой запорхал, как яркая бабочка, новый разговор: почему бы ей не попросить убежища в американском посольстве, чтобы вернуться в Индию потом с американским паспортом? На тахте взволнованно обсуждали новый вариант, о чем мне немедленно сообщила Даду.

«Они говорят, что это самое лучшее», – взволнованно рассказывала она, – «а что вы сами думаете? Были ли еще новости от ваших парижских друзей?»

Нет, мои парижские друзья молчали. А мне всерьез подумалось, что если бы я могла рассказать о себе этому послу – Честеру Боулз, то он наверное понял бы меня… Но это я подумала и промолчала. Это еще не стало моей мыслью, а до подобного решения я была еще очень, очень далека. Я просто читала книгу с глубокой симпатией к ее автору и невольно сопоставляла его компетентность с советскими посольскими невеждами. Даду я сказала, что попытаюсь добиться разрешения погостить здесь до мая.

«Американская тема» возникла откуда-то сама собой, так же как неизвестно откуда появляются в воздухе бабочки. И как бабочка, она порхала и появлялась опять и опять, напоминая о себе неожиданно и упорно.

В доме Суреша о США говорили часто, и совсем не в связи со мной, а потому что старший его сын Ашок уже семь лет жил в Америке. Окончив инженерное отделение Вашингтонского Университета в Сеаттле, он стал работать проектировщиком в Боинг Ко. Ашок, как и его младший брат Сириш, родился и вырос в Калаканкаре. Но Сириш, подобно родителям, никуда не выезжал из Индии. Ашок же чувствовал тягу на Запад. Работа навсегда привязала его к США, к тому же он женился в Сеаттле на голландской студентке, там был их дом и двое детей. Два года назад молодая семья приезжала погостить в Калаканкар. К общему огорчению выяснилось, что Индии не нужны проектировщики реактивных самолетов, а чистоплотной голландке не нужен дом без водопровода и электрической кухни.

О недавнем визите молодой семьи все еще говорили в Калаканкаре, где после их отъезда остались некоторые «следы цивилизации»: радиоантены в комнатах и электрическая плита, на которой теперь иногда грели чайник. Но Пракаш все же предпочитала готовить на керосинках, сидя на каменном полу.

Главные сокровища находились в «комнате Ашока», ключ от которой Пракаш держала на поясе. В этой комнате были деревянные стеллажи для книг, сделанные Ашоком, полные его технических книг и журналов. Здесь были также комплекты «National Geographic» и «Life», выписанные Ашоком для Калаканкара. Увидев эти журналы здесь, в глухой индийской деревне, я невольно вспомнила как однажды, в Москве, я пыталась выписать «National Geographic» для своих детей, но это оказалось невозможным: только Академия Наук получала несколько экземпляров. Политические журналы «Life» и «Time» в Москве были только в специальных библиотеках, их не давали на дом.

В комнате Ашока осталась яркая плетеная мебель, брошенный радиоприемник, пластинки, ненужные игрушки. Пракаш берегла все это, – Ашок был любимым сыном, далеко улетевшим листком родного дерева и, по-видимому, талантливым молодым человеком.

В Сиаттле у них был теперь свой дом, два автомобиля, хорошая работа, напряженная, но комфортабельная жизнь, о которой он рассказывал и писал. Родители жили его рассказами и повторяли их ежедневно по малейшему поводу. Иногда Ашок присылал цветные slides, чтобы показать, как быстро растут дети, или как цветут цветы в их саду, с которыми он любил возиться. Все это было где-то далеко-далеко отсюда, на другой стороне земного шара.

Его родителям, не видевшим ни одной страны, кроме Индии, жизнь в Америке казалась непомерно напряженной и ускоренной, но они отдавали должное трудолюбию и, в результате, – богатству США. Им нравилось, что там все много работают, что работа дает комфорт и свободу, что товары дешевы, что люди предприимчивы и просты. Они так гордились своим сыном, который в той далекой стране живет успешно и хорошо. И повторяли – очевидно, его слова, – что Индии тоже нужна инициатива, свободное предпринимательство, мелкая индустрия в городе и в деревне, современные механизированные фермы. Все, что «Ашок сказал» было здесь непреклонной истиной.

Мысль о том, чтобы я обратилась в американское посольство, никому в Калаканкаре не казалось чем-то сверхъестественным. Во всех странах известно, что советские граждане нередко так и поступают. Здесь все эти женщины говорили о такой возможности для меня с наивным непониманием политического значения такого шага. Они просто верили в святую истину: пусть человек выбирает сам, где ему хочется жить.

Но я уже вынесла уроки из их болтливости, из чтения чужих писем и обсуждения чужих проблем, поэтому только повторяла, что «это неприемлемо для меня» и что «этот путь мне не подходит». Я слишком хорошо понимала, что означал бы такой шаг, и даже только разговоры о нем, если бы они дошли до моего посольства.

Трудно сказать, когда подобная мысль представилась мне реальной возможностью. Во всяком случае, только после того, как я прочла книгу Честера Боулза. Тут девочки, в самом деле, что-то угадали… Мысль о том, что посол Честер Боулз возможно понял бы меня и помог бы, я отодвинула куда-то в самый дальний угол своего сознания, и позволяла себе заглядывать туда только когда бывала совсем одна. И только без свидетелей, молча, я часто стала думать об этом, представляя себе здание американского посольства в Дели, мимо которого я однажды прошла.

О США я знала больше, чем о какой-либо другой стране. Так сложилось, что с детства меня учили английскому языку и я рано начала читать по-английски Уайльда, Голсуорси, Стейнбека и Хемингуэя. Знакомство с американским кино, а через него с Америкой, было возможно потому, что на правительственных дачах всегда крутили кино по уикэндам; сюда давали заграничные фильмы, которым не было допуска на городские экраны СССР. И, конечно, на этих дачах главными зрителями была молодежь, изучавшая иностранные языки. Грета Гарбо и Ширли Темпл, Бетти Девис и Дина Дурбин, Кетрин Хэпберн и Спенсер Треси, Мирна Лой и Кларк Гэйбл, Барбара Стенвик и Роберт Тейлор были знакомы мне еще до войны. Позже моей любимой киноартисткой надолго стала Ингрид Бергман. Я могла пользоваться этим «закрытым экраном» вплоть до 1949 года, пока не оставила навсегда старую дачу в Зубалове, где жила с детства.

Став студенткой Московского Университета я выбрала на историческом факультете историю США. Это было подсказано общим настроением и интересами тех лет – во время войны и в первые годы после нее. Дух дружбы с американским союзником был очень силен, и все стремились узнать как можно больше о великой заокеанской демократии.

Мой первый муж, студент дипломатического института, и я вместе читали «Историю русско-американских отношений» Ф. Шумана. Я писала курсовые доклады об установлении дипломатических отношений между США и СССР в 1933 году, о Новом Курсе Рузвельта, об американских профсоюзах. Моя давняя подруга Аля писала о возникновении Организации Объединенных Наций. Вся наша университетская группа изучала историю, экономику и географию США, внешнюю политику США в Южной Америке и в Европе.

Мы читали все то немногое, что переводилось в СССР из американской художественной литературы. В годы войны мне удавалось просматривать «The Illustrated London News», а также «Life», «Time» и «Fortune», где всегда было много интересных подробностей о союзниках, о конференциях в Тегеране, Ялте и Потсдаме.

Мой отец только однажды, в 1942 году вызвал меня на свою квартиру в Кремль, чтобы представить Уинстону Черчиллю. Я успела поздороваться и через пять минут была отправлена обратно. Это было исключением из общего правила отца – никогда не выводить меня в «большой свет». Ему не только не могло прийти в голову взять меня с собой на международные конференции, но он считал недопустимым мое присутствие даже на московских дипломатических обедах, хотя знал, что я могла говорить по-английски.

Эти правила строго выполнялись и после смерти отца, поэтому в Москве у меня никогда не было доступа ни к дипломатическому миру, ни к иностранным корреспондентам. Единственной встречей подобного рода было интервью в 1955 году с Рэндольф Херстом и Кингсбери Смитом по их просьбе, разрешенное правительством. Меня долго инструктировал перед этим Молотов, а во время интервью с нами сидел переводчик из МИД'а, хотя в нем не было необходимости.

Инструктаж Молотова сводился к тому, чтобы не говорить ни о политических проблемах в стране, ни о политических взглядах моего отца. Не говорить, что мой брат Василий сидит в тюрьме, а объяснить его отсутствие болезнью. Не касаться политики и вообще возможно быстрее закончить разговор. Я пыталась отказаться от интервью, но на это Молотов заметил: «Нельзя; тогда они скажут, что мы тебя прячем, или что тебя уже нет в Москве!» И мне пришлось следовать этой инструкции в присутствии молчавшего переводчика. Это и был мой единственный «контакт» с иностранцами, да еще Эммануэль Д'Астье…

Но, несмотря на это, у меня давно сложилось некоторое живое представление о США из книг, фильмов, рассказов. Совсем недавно Алю навещала ее тетка из Детройта, приехавшая вместе с сыном, молодым врачом и всей его семьей. Она гостила у своей сестры, которую не видела сорок лет, с тех пор, как уехала из России. На московских улицах ее поразило, что каждая женщина несет в руках тяжелую сумку, а то и две.

«Бедные женщины! У нас никто так не навьючен», – говорила она, – «покупки везут в машине, или магазин присылает вам все домой».

Ее сын содержал на заработок детского врача огромную семью и купил для всех билеты на дорогую поездку в СССР.

И к Берте приезжали ее родственники из США, примерно столько же лет не видевшие ее мать. Это была пожилая пара, делавшая туристское турне вокруг света. Как завидовала им бедная Берта, и все мы!

Впрочем, более существенным, чем все рассказы, выставки, гастроли и фильмы, было давнее и глубокое чувство симпатии к Америке давно сложившееся в России. Это чувство свойственно в СССР всем, – начиная от школьников, студентов, интеллигенции, до самых простых людей, знакомых больше с американской техникой, чем с историей. Чувство доброжелательности и симпатии к такой же огромной, как Россия, стране, с такой же смесью культур, языков и природных зон, стране, никогда с Россией не воевавшей, более чем естественно. Не разделяет этого чувства только отставшая от жизни партия и ее правительство.

Объехавший весь мир известный русский хирург А. А. Вишневский, говорил мне после поездки в США, что нигде он не встречал такого радушия и тепла: «С нами хотят дружить, нас любят, это чудесные люди!» – повторял он. То же самое я слышала от спортсменов, от музыкантов, от писателей, которым удавалось побывать в США. Сейчас, когда я вспоминала все это, мне казалось, что если я в самом деле решусь обратиться в посольство США, то я найду отклик и понимание.

Мне не приходилось встречаться с американцами в Москве. Но дружба с московскими индийцами дала мне очень многое: я теперь легко говорила по-английски. Браджеш и его друзья помогли мне почувствовать, что мир не кончается за границами Советского Союза. Браджеш Сингх вывел меня в мир, как и обещал когда-то. От него я научилась свободному и легкому общению с незнакомыми людьми, – то, что мне раньше было так трудно из-за врожденной застенчивости и скованности.

Сейчас я была, к собственному удивлению, как дома, в незнакомой стране, далеко от соотечественников. У меня появились несвойственные мне раньше, уверенность в себе, спокойствие и невозмутимость. Откуда все это? Кто бы в Москве поверил, что мне легко здесь одной, что я ничего не боюсь.

В Индии я набиралась сил с каждым днем. С меня свалились тяжкие цепи, вечно давившие мое сердце и сознание в СССР. В Москве мне никогда не пришло бы в голову пойти в посольство США. Там я всегда была пассивной и как бы парализованной; мне казалось, что осталось только «доживать жизнь», нянчить внуков – а жить будут молодые. Здесь же, в Индии, я вдруг почувствовала, что у меня есть силы, чтобы начать какую-то новую, собственную жизнь.

Но мне нужно было время, чтобы на что-нибудь решиться. Поэтому я тянула, мне нужна была отсрочка. Я еще не готова была сделать такой шаг завтра же. И – только бы никто об этом не догадался…

Однажды, когда я сидела на террасе с учителем здешнего колледжа и он писал на хинди мелом на грифельной доске, перед нами вдруг как из под земли вырос Суров. Учитель вскочил и вежливо удалился. Я приготовилась к трудному разговору.

Динеш и Кауль, как видно, уже известили посольство, что я намереваюсь остаться в Калаканкаре до 25-го января, до следующего самолета в Москву. С этим кое-как согласились. Но, когда я сказала Сурову, что буду просить Москву разрешения погостить здесь еще три месяца, он долго молчал.

«Ну, а что потом, Светлана?» – осторожно спросил он, наконец.

«Потом я вернусь домой», – сказала я, сделав над собой усилие. – «Ведь я же имею право гостить у родственников».

Суров на это кивнул головой, но он был озадачен.

«А вы совсем прижились тут», – сказал он, все еще не в силах опомниться от моего сари, – «даже язык изучаете!»

Кроме Косыгина, давшего мне разрешение на поездку в Индию, никто в Москве не взял бы на себя ответственность за продление визита. Поэтому мне оставалось лишь одно – написать ему письмо, прося о продлении. Я передала письмо Сурову. Суров задумчиво качал головой, соображая, что же теперь будет… Я знала, что пока письмо дойдет в Москву и будет обсуждено там, пройдет немало времени. Даже если мне будет отказано (в чем я почти не сомневалась), то отсрочку я все-таки выиграю. Суров уехал мрачный, увозя с собой мое письмо к премьеру.

Через несколько дней Кауль, наконец, переслал мне мою рукопись, сопроводив ее обиженным письмом: «Как Вы могли подумать, что я отдал Вашу рукопись в советское посольство? Если Вы, в самом деле, так думаете обо мне, то нашей дружбе конец».

Рукопись передал мне Динеш, которому, конечно, уже было известно от Наггу, что я писала в Париж. Он осторожно попытался расспросить меня, что в этой рукописи, написанной три года назад. Теперь он нашел время, чтобы поговорить со мной наедине, так как ему было любопытно. По-видимому, он был несколько уязвлен тем, насколько близок был к нам в Москве Кауль. Я снова увидела перед собой очаровательного, демократичного Динеша.

Я сказала ему, что в рукописи нет политических «открытий» и «секретов», что это – история семьи.

«Пошлете ли вы ее в Париж?» – спросил Динеш, и я уклончиво ответила, что «еще не знаю», «может быть». Я не хотела говорить ему ничего определенного, хотя я знала уже твердо, что к Д'Астье рукопись я не пошлю. Я сказала Динешу, что если бы в советских официальных кругах узнали о рукописи, то у меня ее немедленно бы отобрали.

«А вы уверены, что они до сих пор ничего не знают?» – спросил он.

«Да, я уверена, что пока они не знают. Во всяком случае, Кауль ничего никому не говорил целый год», – ответила я.

Тогда Динеш перешел к новой теме, как видно очень тревожившей его.

«Я не думаю», – начал он, – «что американцы могли бы вам помочь. Конечно, они издали бы вашу книгу, сделали бы из нее даже фильм, а вы сами стали бы чем-то вроде кинозвезды. Но ведь вам не нужен весь этот шум. Насколько я понимаю, вы хотели бы жить спокойно, без репортеров и телекамер».

«Да, да», – поспешила я ответить, – «это не для меня. Нет! Я не собираюсь прибегать к американской помощи».

«Я хорошо знаю посла Честера Боулз», – продолжал Динеш, – «его уважают и любят в Индии. Это очень приятный человек. Но, я думаю, что для вас не годится этот путь».

«Нет», – сказала я, – «нет! Но я прошу о продлении моего визита в Индии. Я послала запрос в Москву, быть может мне разрешат пробыть здесь до лета. Если нет, то мне придется уехать домой».

«Возможно, что вам разрешат», – сказал Динеш с некоторым облегчением.

Несколько дней он был очень мил, расспрашивал о моих детях и, конечно, о рукописи. Он знакомил меня со своими гостями, угощал за столом, пригласил кататься на лодке вдоль берега, где было полно народу в этот день. Он стал любезнее к семье Суреша, заходил к нему в дом, и Пракаш смеялась, что такого давно уже не было. Но оглядывая скромные комнаты, покрытые пылью, «махарадж» не смог скрыть усмешки, а увидев на стене большой портрет Ганди в дхоти, с огромными часами за поясом, не сдержал непочтительного смеха.

Динеш предложил мне поехать с ним в одну из его предвыборных поездок по округу и быть на его избирательном участке в день выборов, но я отказалась от этой чести. Теперь я держала язык за зубами и заботилась лишь о том, чтобы Динеш не угадал моих истинных мыслей.

Рукопись я заперла в чемодан, стоявший под моей кроватью, а ключ носила с собой. Часто я уходила в пустые комнаты верхнего этажа и сидя там перечитывала свои собственные, наполовину уже забытые страницы. Сейчас многое, написанное три года назад, казалось мне самой наивным и неопределенным. Ведь это были письма, а не книга, мой первый писательский опыт, – если не считать небольшого рассказа о подруге, написанного несколько лет раньше. Его читали тогда мои друзья в Москве и советовали продолжать писать, не бросать попытки… Сколько раз я слышала от них: «Напиши о своей жизни, ты хорошо рассказываешь».

И вот я написала эти 20 писем, адресуя их к одному из московских друзей, человеку с большим литературным вкусом, хотя он и не был писателем. Он был доволен и говорил, прочитав:

«Боже, как мрачно! Какой мрак, какие трагедии, сколько смертей! Ужас, ужас! Но хотелось бы видеть более резкие, более определенные выводы. Они сами так и напрашиваются. Если бы ты сделала их резче, все обрело бы гораздо большую значительность. Несчастная страна! Кто нами правит, подумать только!»

В этом же духе высказывались и другие мои друзья, в Советском Союзе, читавшие рукопись.

Я сидела и думала сейчас, – что можно переделать. Но для меня было очевидно, что переделки только все испортят. Просто нужно еще писать, и писать иначе. Изменять написанное мне не хотелось. Какая-то законченность формы была в этой истории семьи, изложенной в лирических «письмах к другу». В 1963 году я писала не книгу. Я делала это не думая о возможности публикации, о читателях. Эти письма, конечно, не претендовали на развернутую картину жизни в СССР или на объяснения исторической и политической роли моего отца. У лирических писем другой масштаб, чем у исторических мемуаров; они скорее – поэзия, чем история.

В конце января Динеш и его семья уезжали в Дели. Казалось, все смирились с тем, что я остаюсь пока что в Калаканкаре. Перед отъездом Динеш еще раз разговаривал со мной в своей большой, прохладной библиотеке.

«Я думаю, вы понимаете, что премьер-министр не в силах вам помочь», – сказал он прямо. – «Даже и после выборов, которые, я надеюсь, будут удачными для премьера, ничего в отношении вас не изменится. Вам необходимо самой добиться разрешения у вашего правительства жить в Индии. Тогда, конечно, все мы поможем вам устроиться, но это нельзя превращать в конфликт между Индией и СССР».

Мне осталось только молча выслушать и сказать, что «я понимаю»…

Все уехали и «радж-бхаван» опустел до дня выборов. Возле его дверей прогуливался рослый страж со своим копьем.

* * *

Всякий раз, когда Динеш уезжал, в Калаканкаре все чувствовали себя свободнее. И пока не было ни его, ни его свиты, и не пришел еще ответ из Москвы я решила посмотреть Лакхнау.

Чихавший «джип» довез нас с Сиришем до станции в трех милях от Калаканкара. Мы взяли билеты в третий класс – так всегда ездил Суреш Сингх и его семья. Поезд опаздывал. Был вечер, стемнело. Мне объяснили, что опоздание здесь обычно, а этот поезд, идущий из Аллахабада, должно быть везет многочисленных паломников с ежегодного мела – ритуального купания в Ганге в начале февраля. Наконец подошел поезд, набитый людьми так, что немыслимо было войти в дверь. Мы бегали от одной двери к другой, и наконец втиснулись в вагон, где можно было только стоять. Свет в вагонах не горел. Сириш сказал, что до Лакхнау часа три-четыре, а бывает и дольше: расписание существовало только теоретически.

Мы долго ехали стоя. Зажглась маленькая лампочка в углу вагона, там, опираясь на палку, стоял старик с длинными седыми волосами и бородой. Его лицо было поразительно красиво. Покачиваясь и закрывая глаза он пел чистым, молодым голосом что-то плавное и бесконечное. Это был паломник из Аллахабада, он пел религиозные гимны на санскрите, мелодия была спокойной и ритмичной.

Полки были набиты людьми до отказа, там сидели или лежали, свернувшись калачиком. Индийцы умеют занимать очень мало места, складываясь так, как будто их тело без костей. Хотя было тесно, никто не толкался и не грубил. Было нестерпимо душно, а ветерок от дверей доносил только запах уборной. Вскоре молодые люди, сидевшие на скамейке, ухитрились сжаться и пригласили меня сесть. Я втиснулась между ними и сидела так несколько часов, пока мы не доехали до Лакхнау, после бесконечных долгих остановок.

В Лакхнау мы остановились в доме родственников Пракаш. Это был большой старый дом с колодцем во дворе, откуда носили воду в дом ведрами. Дом считался «дворцом», но его удобства были такими же как во «дворцах» Калаканкара.

В Лакхнау, как и в Дели, есть старый город, и новые улицы с дорогими современными магазинами и банками; современные улицы во всех городах мира похожи. Но старые Низир-Абад и Амин-Абад с узкими уличками были неповторимой индийской частью города. Здесь были чудные, дешевые лавочки, которые были мне более по карману, чем большие магазины. В Москве мне разрешили обменять сто рублей на доллары, и в Индии мои 110 долларов превратились в 770 рупий. Это совсем немного, если учесть, что половину я уже раздала прислуге в Калаканкаре и немного отдала Пракаш.

Лакхнау – центр кустарной промышленности северной Индии, здесь ручная работа очень дешева: те же чудесные вышивки стоят вдвое дороже в Дели, где туристы покупают их в огромном универсальном магазине. Я купила себе здесь светло-серое ситцевое сари, сплошь покрытое вышивкой шикан – на такую работу мусульманские девушки тратят иногда целый год, а сари продается по дешевке. Я старалась найти что-нибудь интересное для моих детей: вышитые золотом домашние чувяки с загнутыми носами, серебряные звенящие браслеты, и дешевые индийские безделушки. Я представляла себе, как они обрадуются этим ярким вещицам…

В Назир-Абаде много дешевых закусочных, еду готовят в жаровнях прямо на улице. Еда очень вкусная, но по сторонам лучше не смотреть: стены, пол, столы неимоверно грязны. Должно быть люди так привыкли к грязи, что не замечают ее. Я тоже пробовала не обращать внимания, – но это невозможно. В центре города рестораны выглядели чистыми и приличными, но все-таки еда была вкуснее всего на этих маленьких улочках Назир-Абада.

По городу мы ездили на рикше, крутившем велосипед, это был наилучший и самый дешевый способ передвижения по городу. Рикша легко пробирался через толпу на улицах, автомобили же должны были подолгу сигнализировать. Мы объехали таким образом весь город.

Памятники мусульманского средневековья, кружевная архитектура Имам-Бара, мечети и минареты среди зелени садов характерны для «города роз» – Лакхнау. Университет удивил меня своими размерами. Я не ожидала увидеть здесь столько современных зданий, занимавших обширную территорию, большую Tagore Library (библиотеку Тагора), столько студентов, среди которых были европейцы и африканцы. Город выглядел одновременно богатым и бедным: всему, казалось, необходим какой-то толчок, чтобы жизнь здесь перестала быть сонной и забила ключом.

В одной из улиц был небольшой храм с ярко раскрашенной статуей Ханумана в царских одеждах. Герой индусской мифологии Хануман – обезьяний царь, верный друг Рамы, помогавший ему в подвигах. Но было дико видеть, как люди поклоняются раскрашенной статуе обезьяны в наши дни. Даже Ганеш – мудрый слон – выглядит как-то лучше. В поклонении обезьянему царю на улицах современного города есть какой-то глубоко саркастический символ. Но Сириш, когда я сказала ему это все, только заметил, что Хануман – добрый бог и приносит удачу, поэтому у его ног кладут столько цветов.

Мы поехали навестить Даду, которая жила на окраине Лакхнау. Хотя я ожидала увидеть здесь бедность, но жилище с облупленными стенами и грязным маленьким двориком меня поразило. Дети выглядели грустными и несчастными. Трудно было вообразить, что раджа Калаканкара, родной брат Даду, не может помочь единственной сестре. Но Даду была приветлива, как обычно. Она повела нас в гости к соседке, ирландке Пегги, родившейся в Индии и вышедшей замуж за индуса.

Пегги была голубоглазой и румяной, на ней был ситцевый халатик, а дети ее выглядели как индийцы. Весь маленький дом представлял собой смесь запада и востока. Веселая Пегги громко рассказывала, как любили Индию ее родители, как любит эту страну она сама, и тут же спросила меня: – «Смогли бы вы жить в Индии?» Даду быстро объяснила ей, что я хотела бы, но мне не разрешают.

«Пойдите в американское посольство!» – воскликнула Пегги с энтузиазмом. – «Попросите у них политическое убежище и гражданство, а потом возвращайтесь в Индию!»

Я помалкивала и уже не удивлялась такой идее.

Вечером мы пошли погулять по улицам. Предвыборная агитация представляла здесь собою необычное зрелище, – это было похоже на спектакль. На площадь, запруженную народом, выходило несколько угловых зданий, и на балконе каждого стояли громкоговорители. Никто не говорил речей – это всем уже надоело. Вместо этого в веселых куплетах, с музыкальным сопровождением пелось все то, что каждая партия обещала. Это было шумно, но привлекало гораздо больше внимания, чем речи. Толпа слушала с интересом, иногда раздавался смех: партия Джан-Санг довольно остроумно высмеивала Конгресс. Люди ходили по улицам, гуляли, покупали сласти под громкую музыку и пение.

На следующий день Даду проводила нас на вокзал, где мы опять полтора часа прождали опаздывавший поезд. Правда, он не был переполнен на этот раз, и я дремала всю дорогу на деревянной скамье, положив под голову сумку.

В течение февраля мне удалось посмотреть Аллахабад и Бенарес. Поездкой туда я была обязана знакомству с доктором Бахри, филологом из Аллахабада, работавшим в Москве над хинди-русским словарем.

Его сын, адвокат, приехал в Калаканкар на собственной машине с женой, сынишкой и своим другом, – владельцем автомобильной мастерской. Я передала ему многочисленные приветы и подарки от отца и Бахри сразу же пригласил меня ехать с ними в Аллахабад, и остановиться у них в доме. Я согласилась и села рядом с их женами в машину, а молодые люди балагурили впереди, стараясь перекричать радио.

Молодой Бахри ничем не походил на своего 60-тилетнего отца, вегетарианца и аскета. Он был тяжеловат для своих лет, говорил солидно и любил выпить. Он и его друг Бир, оба предприимчивые и напористые пенджабцы, и их жены, были совсем непохожи на семейство Сингхов – это был новый middle-class Индии.

Конечно, в Калаканкаре они уже узнали о том, что я хотела бы остаться в Индии, и что два правительства этого не допустят. Всю дорогу друзья говорили об этом. Бахри сразу же предложил встретиться с одним из лидеров оппозиции, социалистом Рамманохар Лохия, бывшим в это время в Аллахабаде. Я видела один раз Лохия в Москве, когда еще был жив Браджеш, называвший его добрым малым, но чудаком. Именно такое впечатление Лохия и производил.

Бахри и Бир были славные ребята; они настолько увлеклись мыслью помочь мне остаться в Индии, что остановить их было невозможно. Время, проведенное с ними в Аллахабаде было суматошным и утомительным, но благодаря моим «гидам» я вынесла много новых впечатлений.

Возле какого-то парка, где шел предвыборный митинг, Бахри разыскал Рамманохара Лохия. Лидер социалистов помнил нашу встречу в Москве, и сейчас он сказал о Сингхе теплые слова. Бахри скороговоркой объяснил ему мою «проблему».

«Какие трусы!» – воскликнул Лохия, и глаза его засверкали. – «Я буду драться за Вас в парламенте!»

«Не надо, не надо», – поспешила сказать я, – «это бесполезно».

Лохия погрустнел и с чувством пожал мне руку. Продолжать разговор не было времени, так как его уже звали, и мы были окружены людьми.

По-видимому, друзья решили представить меня всем влиятельным лицам в Аллахабаде. Вечером мы остановились около «Космополитэн клуб», где меня познакомили с известным адвокатом, и с шефом полиции. В клубе было людно и душно, гости были уже сильно навеселе. Подвыпившие индусы выглядят очень неопрятно, – должно быть потому, что алкоголь чужд всем их привычкам и традициям. Известный адвокат все время клал мне руку на плечо что-то напевая, пришлось его одернуть. Тогда он начал громко ругать премьер-министра, делая непристойные намеки на ее счет. Жена с трудом утащила его домой. Другие за столом уже обсуждали – как мне «помочь». Шеф полиции сказал, что в «его городе» со мной ничего не посмели бы сделать, если бы я решила остаться. Бахри и Бир уже выпили изрядное количество виски, пора было остановить обсуждение и идти домой.

Наутро мы ели легкий завтрак вместе с двумя младшими братьями Бахри, и он просил меня не говорить его отцу в Москве, что он пьет виски…

Затем меня повезли к судье Дхавану, который был местным председателем общества Индо-Советской дружбы.

Бахри считал, что Дхаван может что-нибудь посоветовать. Пожилой франтоватый Дхаван слушал больше самого себя, рассказывая о своих впечатлениях от поездки в СССР. Он сразу понял, что моя «проблема» очень опасна даже для обсуждения, но старался быть любезным, пригласил меня к себе домой, и старался побольше расспросить. Дома были его жена и взрослый сын. Расспрашивали меня о моем отце, о матери, о Хрущеве. Когда я сказала, что понимаю бесполезность попыток остаться в Индии, Дхаван вздохнул с облегчением, и на прощание сказал мне восточный комплимент: – «Вы так же умны, как и очаровательны!»

Потом, в доме у Бахри, появился корреспондент местной газеты и пытался записывать, слушая темпераментного Бахри и задавая мне вопросы. Все это уже было опасно, и я мечтала о своем тихом Калаканкаре. Но не так легко было отсюда выбраться.

Мы были еще в гостях у местного богатого промышленника, производившего ручные фонарики для всей Индии. Он только что построил себе новую современную виллу, удобную и красивую, с басейном для плаванья. Интерьеры были европейскими и обнаруживали хороший вкус. Красивая, приветливая хозяйка с удовольствием показывала мне комнаты. Я не знаю – кто были гости за чаем, но разговор шел о сельском хозяйстве, и я с удовольствием высказала все, что думала о неудачах колхозного строя в СССР. Один из гостей оказался коммунистом и горячо возражал мне: наверное он никогда не бывал в СССР, а только читал брошюрки…

В Аллахабаде мне удалось послушать импровизацию на ситар. Что-то волшебное есть в этом инструменте, особенно бенгальцы хорошо им владеют. Все гости уже разошлись, а я сидела и никак не могла уйти. Да и сам импровизатор, закрыв глаза, забыл обо всем, и мелодии лились одна за другой, как журчащие воды реки. Эта музыка поздней ночью осталась одним из лучших впечатлений, унесенных мной из Индии.

Я видела Университет Аллахабада, раскинувшийся на большой территории, как и в Лакхнау. Мы ездили на Сангам – место слияния Ганга и Джамуны, где еще продолжалась ярмарка после недавнего мела. Тысячи паломников пришли сюда пешком из далеких провинций и теперь не торопились расходиться. Они брели по дороге, отправляясь в обратный путь, опираясь на палки. Как непреодолима сила традиции, влекущей их за сотни миль сюда для того, чтобы окунуться в «священные воды» на месте слияния двух рек!

Напоследок Бахри и Бир затащили меня на собрание местного клуба «Lions International», к которому они оба принадлежали. Я никогда раньше не слышала об этом всемирном обществе «львов и львиц» и с любопытством разглядывала хорошо одетых индийских и европейских женщин. Вдруг я с ужасом услышала свое имя, произнесенное председателем. Пришлось встать и сказать несколько слов о том, как мне нравится Индия: мои «гиды» и здесь не смогли удержать язык за зубами. Я решительно сказала, что уезжаю в Калаканкар. Но мы могли еще посмотреть «священный город» Бенарес, сделав для этого крюк в сто миль, и я не удержалась от искушения.

Из машины всегда больше видишь страну, а дороги Индии под сенью огромных деревьев, хотя и пыльны, но очень интресны. Сколько деревень мы проехали, сколько уличных ярмарок, сколько чапати съели по дороге, поджаренных тут же на жаровне, вместе с перчеными овощами. Обжигало рот, но вкусно, особенно если запить чашкой крепкого чая с молоком, который наливали тут же. Постепенно я совсем перестала обращать внимание на пыль и грязь, и эта уличная еда не причиняла мне никакого вреда.

«Священный город» произвел на меня удручающее впечатление, прежде всего, грязью и вонью, несравнимой ни с чем. На улицах, ведущих к берегу Ганга, бродили полуживые, облезлые коровы, под ногами всюду валялся помет. Нищие, калеки, умирающие паломники сидели тут же в пыли. На них жутко было взглянуть.

На набережной со множеством храмов, протянувшейся вдоль Ганга, молились, купались, стирали сари и дхоти. На ступенях одного храма сидел длиноволосый старик в красных одеждах и, закрыв глаза, пел – как тот паломник в поезде. Только этот старик был красив – все остальное отталкивало. Лодочники зазывали прокатиться по реке, – я отказалась. Пустынный Ганг в Калаканкаре был несравнимо прекраснее и внушительнее, чем здесь, в этом «сердце индуизма».

Мне хотелось назад в Калаканкар. Надоели шумные спутники, державшие бутылку вина даже в машине, раздражала суматоха, которую они устраивали вокруг меня. Они были славные ребята, и искренне хотели мне помочь, но разговоры, поднятые ими на весь Аллахабад, могли только все испортить. Этого они не понимали, а я им ничего не говорила о своих возможных планах. Наконец они отвезли меня в Калаканкар и укатили, выпив на дорогу еще по стаканчику.

Оставшись в своей комнате, я заглянула – на месте ли моя рукопись. Никто ею не интересовался здесь, и отлично! Меня ждала телеграмма от Любы Д'Астье: «Будем рады видеть Вас в Париже». Я рассмеялась прочтя это: с таким же успехом можно было сейчас пригласить меня на Луну…

Наутро на берегу реки я увидела группу крестьян и несколько человек в шортах и белых европейских рубашках.

«Это тоже американцы из Корпуса Мира», – сказала Пракаш, – «они учат наших как снимать местность на карту».

Вокруг работавших бегали любопытные мальчишки. Мне вдруг страшно захотелось заговорить с этими молодыми людьми – просто, чтобы посмотреть – а какие они, американцы? Молодые ребята оказались очень симпатичными, спросили меня, откуда я. Узнав, что я из Москвы, один заметил, что у него родственники в Латвии. Я постояла с ними минут пять и пошла к себе. Они не задавали никаких вопросов, потому что им надо было работать.

Когда я вернулась в дом, Пракаш смеялась: – «Ну, раз вы сами познакомились с американцами, теперь я могу позвать к чаю тех двух, которые работают в нашем сельскохозяйственном центре. Пускай Динеш злится – я не виновата!»

Был устроен чай с индийскими сластями и Сириш привел, наконец, своих американских друзей. Негра звали Миллер, а голубоглазого Шмидт. Оба были выбриты и вымыты, в свежих рубашках, их молодые лица были приветливы, они были рады снова быть здесь в гостях. Миллер рассказывал, что, наконец, они нашли себе повара, который готовит им пищу, и теперь они счастливы.

«Ах, какой повар!» – воскликнул он, – «как я люблю нашего повара!»

Неудобства жизни в индийской деревне, как видно, ничего не значили для этих здоровых, веселых ребят. Пракаш расспрашивала их, получают ли они письма от родителей, не трудно ли им работать здесь. Но им ничего не было трудно – раз есть повар! Это была милая встреча, важная для меня: я все больше верила теперь, что если я решусь обратиться к американцам, то мне легко будет разговаривать с ними.

Приближался день выборов в Парламент, 17-го февраля. Суреш был взволнован открытием: оказалось, что в избирательные списки включено несколько десятков давно умерших жителей. Пракаш с возмущением говорила, что на предвыборных митингах сторонники Конгресса угрожали тем, кто не будет голосовать за Конгресс и избили агитаторов за социалистов.

«Этого никогда у нас не было!» – говорила она, – «они запугивают наших крестьян, которые не понимают, что выборы тайные. Крестьяне думают, что обязаны голосовать за Динеша».

На избирательном бюллетене значатся не имена кандидатов, а семь рисунков-символов каждой партии. У Конгресса – вол, у коммунистов – серп и сноп, и так далее. Надо выбирать одну из семи таких же печатей и поставить ее на бюллетене. Это умеют даже неграмотные старики и женщины в самых отдаленных деревнях, но часто они не знают, кому отдать предпочтение.

Выборы проходили в разных провинциях в разные дни. Радио не умолкало в доме Суреша ни на минуту. Это были критические дни для правящей партии. Успех Конгресса висел во многих штатах на волоске.

В округе, к которому принадлежал Калаканкар, выборы не обошлись без насилия. Противники Конгресса были избиты. Крестьянам не давали подумать и подталкивали их, торопливо подсказывая где ставить печать. Об этом говорили все, кто входил в эти дни в постоянно открытые двери дома. Динеш, конечно, одержал победу, но очень незначительным большинством голосов. Теперь он уедет в Дели и снова надолго забудет о своем маленьком царстве.

* * *

Вскоре Суров еще раз посетил Калаканкар и привез категорический ответ Москвы на мою просьбу: – «В связи с тем, что цель визита осуществлена, дальнейшее пребывание в Индии нецелесообразно».

Моя индийская виза была уже просрочена на целый месяц, и МИД Индии продлил ее теперь до 15-го марта. Мне ничего не оставалось, как возвращаться в Дели. Самолет в Москву шел 1-го и 8-го марта.

Я хотела выиграть хоть лишнюю недельку, чтобы набраться сил здесь, в деревне, и просила Динеша заказать мне билет на самолет из Лакхнау в Дели на 5-го марта. Советское посольство было извещено. Я написала Бахри и Виру в Аллахабад, что к сожалению, должна уезжать.

В оставшиеся мне считанные дни я бродила по обезлюдевшему Калаканкару или сидела на террасе, глядя на Ганг. Я была приперта к стене. Все чувства были обострены и напряжены. Может быть, единственный раз жизнь предоставляла мне случай уйти от собственного прошлого.

Найду ли я в себе силы воспользоваться этим, или опять вернусь в проторенное русло привычного московского существования? Есть ли у меня самой силы начинать что-то новое? Моя решимость то нарастала, то исчезала. Я думала и думала об этом все последние дни. Рукопись жгла мне руки, как билет в другую, возможную жизнь. Но если бы и не было никакой рукописи, я все равно стояла бы сейчас перед той же дилеммой.

Последний день в Калаканкаре был печальным. Пракаш плакала с утра. Я была подавлена безвыходностью, у меня было такое чувство, как будто я добровольно отправлялась в тюрьму.

Наконец свежие цветы расставлены во всех комнатах – пусть здесь помнят обо мне еще несколько дней. Вещи уложены в «джип», в котором предстоит трястись в пыли три часа. Во дворе полно народу, пришли из деревни.

Сириш едет со мной в Лакхнау. Мне хочется расцеловать моих милых хозяев, с которыми мне было так хорошо, – но в Индии не приняты поцелуи. Все делают только последнее намаете.

«Я вернусь!» – говорю я им, зная, что вернусь сюда только в том случае, если не вернусь в Москву. Но они этого не понимают.

Наш «джип» поворачивает за кирпичную стену, и больше не видно серебристой ряби Ганга. Мы медленно едем по узкой улочке в гору.

Вот старый колодец, вот здание колледжа и Калаканкар скрывается из виду. Не знаю – надолго, или навсегда…

 

Возвращение невозможно

3-го и 4-го марта я провела в Лакхнау, в доме Аруны Сингх, племянницы Пракаш. Делать покупки в Амин-Абаде уже не хотелось. Я принуждала себя болтать с Аруной. Мы ходили в ресторан, чистый, дорогой и неуютный; муж Аруны рассказывал о своей поездке в Японию, восхищался современными методами японского сельского хозяйства. Он владел большой фермой, которую механизировал, насколько это возможно в Индии, и знал на деле – что значит урожай. Мы долго говорили, сидя вечером во дворике, о бесполезности «социалистических» опытов для индийской деревни.

С молодыми людьми было приятно и интересно, но мои мысли вертелись вокруг одного и того же, как в заколдованном круге. Об этом ни с кем нельзя было сказать ни слова…

Я думала о своем доме в Москве, где остались мои дети.

Четырнадцать лет я жила с детьми в квартире на набережной, где был мой первый, настоящий дом. Я переехала туда в 1952 году, еще до смерти отца, когда разошлась со Ждановым и не хотела возвращаться в Кремль. Мой семилетний сын пошел отсюда в школу, потом в ту же школу стала ходить Катя. Сначала у нас была прислуга и няня у детей; позже, когда подросли дети, мы сами вели свое нехитрое хозяйство. Здесь я научилась пользоваться газовой плитой, готовить, шить, стирать – до того все это делали за меня другие. Моя старая няня считала, что самое важное – книги и образование и никогда не учила меня хозяйству.

Все это мне пришлось наверстать только теперь, и я не сразу научилась сложной «домашней науке». Я была счастлива сама платить за газ, свет, за квартиру. После стольких казенных резиденций это был, наконец, дом.

Две комнаты принадлежали детям, у меня в спальне стоял письменный стол, а гостиной редко пользовались: мы любили близких друзей, но не собирали гостей. Пожалуй, нашей главной комнатой была кухня со столом у окна, выходившего во двор, где чудом сохранилась резная белая церковка 16 века. В кухне и принимали друзей, завтракали, обедали и пили вечерний чай. Дети возвращались с занятий в разное время, у каждого был свой режим, но мы старались собираться вместе возле плиты. Мы стряпали здесь свои нехитрые завтраки и ужины, а готовые обеды брали в столовой.

За четырнадцать лет мы потихоньку обжили свой дом. У каждого был удобный угол для работы и отдыха, свои необходимые книги, простая удобная мебель. Мы въехали в пустую квартиру, я ничего не хотела брать из Кремля, который никогда не любила, и мы постепенно покупали необходимое. Только в 1955 году я просила премьера Булганина, чтобы мне отдали небольшую часть огромной библиотеки отца, которую начала собирать еще мама. По всем законам ее всю должны были бы отдать мне и внукам. Но в СССР законы не действуют, а премьер оставил мой запрос вообще без ответа. Я не стала настаивать и постепенно собрала свою маленькую библиотеку: так было приятнее.

Каждый из нас жил по своему вкусу. У Кати вся стена была залеплена фотографиями лошадей и наездников. Здесь была и Джеки Кеннеди на лошади с маленьким Джоном, а Каролайн рядом на пони, – фотография, вырезанная из журнала.

У Оси вьетнамская циновка, роги в серебре на стене, черная грузинская керамика. Мой сын эстет и консерватор. Зная мою страсть к перестановке мебели, он не давал мне сдвинуть с места его старое, ободранное кресло, а надо мной смеялся: «Ты уже все передвинула. Теперь хочешь пробить новую дверь, а старые заделать?» Постоянство и спокойствие характерны для него.

В детстве он не гонял в футбол, не рвал и не пачкал одежду и не играл «в войну», как все мальчишки. Возможно, это оттого, что семь лет – до школы, он прожил отшельником на даче, в лесу, и не привык к «коллективу». Он всегда был ленив к спорту, хотя отлично ходит на лыжах и плавает. Зато он рано начал читать, упивался Толстым в 14 лет.

Я не учила его музыке, считая, что уроки английского языка для него полезнее. Но у него хороший слух и вкус, он быстро пристрастился к серьезной музыке и мы стали вдвоем ходить на камерные и симфонические концерты в Консерватории. Ему нравились Гендель, Гайдн, Вивальди, мы любили органные вечера Баха, особенно если гастролировали немцы. Он умеет слушать, его общество приятно, и я с удовольствием разглядывала вокруг нас молодые лица его сверстников. Когда я была студенткой, на органные вечера ходила только пожилая публика, нас были единицы. Времена и вкусы изменились. Мой сын прекрасно танцует все самые новейшие танцы, но модернизма в искусстве он не любит, – в отличие от своего поколения.

Он неплохо рисует, и мог бы стать профессиональным художником-мультипликатором: он рисует выразительных зверюшек в духе Уолта Диснейя и карикатуры. Летом мы потешались на даче, выпуская с ним вдвоем юмористическую стенгазету, соперничая с такой же семейной прессой наших соседей.

Способный к гуманитарным наукам и языкам, он все же выбрал медицину, чтобы политика не касалась его работы и жизни, чтобы иметь дело с постоянными ценностями, независимыми от переменчивых политических капризов. Это не значит, что он не интересуется политикой. Он следит за ней, так же как и я; но так же как и для меня, политика не есть существенный фактор в его жизни. Он хочет и умеет работать, он будет хорошим врачом. Он любит детей и животных. Он – тихий, мирный созидатель, родившийся после войны и победы – в мае 1945 года. Его любят все мои взрослые друзья и подруги, а он всегда наслаждался обществом старших.

Ему было семь лет, а Кате два года, когда мы переехали в эту квартиру. Я покупала его первые книги, учила его плавать, ходить на лыжах, фотографировать. Со мной он танцевал свой первый фокстрот. Потом к нему перешел мой старый письменный стол, мои книги, мое пристрастие к Баху, увлечение Индией, и, в конце концов – моя кровать, когда он женился на девочке, с которой встречался и ссорился четыре года.

Перед ним трудная, но благодарная жизнь врача, у него милая работящая жена, в нем души не чает его отец. Он меньше скучает обо мне, чем Катя, и я ему не нужна: все, что я могла, уже сделано для него.

Катя родилась в 1950 году. Она выросла, гуляя в этом сером каменном дворе с группой детей, и общительность, пожалуй, самая главная черта ее характера. Это веселое, открытое, бесхитростное существо, с пунцовыми щеками, всегда окружено шумной ватагой. Она любит лыжи, пинг-понг, баскетбол, она вся в движении. Занятия музыкой она бросила в 12 лет, сказав, что лучше потратит это время на верховую езду, которой с тех пор страстно увлекается. Летом, в спортивном лагере, она играла даже в футбол в компании таких же отчаянных девчонок.

«Войну и Мир» она не смогла дочитать и до половины, романы скучны для нее, она не анализирует ни себя, ни других. В детстве она увлекалась сказками, фантастическими сюжетами и сама сочиняла их, а позже это привело ее к научной фантастике. Как и мой сын, она пишет лучшие сочинения в классе, и очень живые письма, но литература и искусство – не ее сфера. Физика, химия, математика, астрономия, минералогия для нее намного интереснее.

К сожалению, у нее слабо развито эстетическое чувство. Может быть это придет позже, но в 16 лет она еще не наслаждалась формой и красками, – ей слишком нужно движение, действие. Она не умеет одеться, Ося или я должны были подсказывать ей, а Леночка делала ей прически к лицу.

От своих сверстниц, влюблявшихся уже не раз, она отстает – с мальчиками она или крепко дружит, или дерется. Она бескорыстный, добрый и верный друг, поэтому ее так любят сверстники. Она бесстрашно подходит к самой свирепой чужой собаке и любит выбрать самую упрямую лошадь, а если упадет с нее, то тут же вскакивает обратно в седло. Лошадям она уносит из дома свежие фрукты, овощи и сахар.

Она ласкова и непритязательна, а коробка шоколада приводит ее в такой восторг, как будто ей подарили полмира. Шоколад да книги – это единственные материальные ценности для нее; о платьях она не думает, что всегда шокирует моего сына, очень следящего за своей наружностью. А она любит джинсы и свитер больше всего на свете.

Ее непрактичность пугает меня, когда я думаю о ее будущем: она не умеет шить, гладить, готовить. Все это прекрасно умеет мой сын. Но она упорно решает свои математические задачи и знает чего хочет. Брат и сестра очень разные, но они дружны и скучают друг без друга.

Они оба – «мамины дети»; в доме я долго была единственным авторитетом. Мы жили тесной и дружной семьей, потом к нам присоединилась Леночка. Как хорошо было чувствовать рядом с собой молодую жизнь, молодые голоса, как щебет птиц.

На своих вечеринках они танцевали твист, рок, шейк – у них все получалось красиво. Обычно же в доме было тихо. Дети рано уходили на занятия, вернувшись быстро обедали в кухне, разогревая каждый сам себе готовый обед, и расходились по комнатам. Там они проводили долгие часы, каждый за своим столом, со своими книгами. Они выросли в покое и любви, они любят труд и покой. Они не борцы и не разрушители, но у них достаточно здравого критического понимания, свойственного их поколению во всех странах.

Это поколение остро чувствует ложь и не терпит ее. Оно хочет правдивой, естественной и свободной жизни. Оно верит в реальность, а не в философию. Марксизм и прочие «измы» не привлекают молодые умы: «измы» отжили свой век.

Если я не вернусь в СССР, жизнь моих детей не изменится: она слишком хорошо налажена, они дружны втроем, они будут продолжать работать. У них кругом любящие друзья, их отцы сделают все возможное, чтобы помочь им. Осин отец – известный в Москве специалист по международному праву и внешней политике. С тех пор как мы расстались, он всегда мечтал принимать участие в жизни сына: у него нет других детей. Катин отец – ректор одного из крупнейших в СССР университетов, доктор биохимии. Катя дружна с ним, хотя он живет в Ростове, где у него другая семья и маленький сын. Но это не мешает их общему интересу к точным наукам. Несомненно, он поможет ей в дальнейшем образовании. Детям даже полезно, наконец, расправить собственные крылышки. Моему сердцу будет не хватать их, но им я не так уж необходима. Только они зовут меня сейчас вернуться…

Еще в Калаканкаре я получила от сына письмо, ласковое и дружеское, – как он всегда писал мне:

«Мамочка, милая, здравствуй! Получил твое письмо и телеграмму. Очень удивлен тем, что ты не получила ту телеграмму, которую я послал тебе. Я думаю, что она где-нибудь потерялась… У нас все прекрасно. Обеденную книжку мы получили по твоей доверенности, а в остальном все не так уж плохо, за исключением того, что Катя очень по тебе тоскует. Я тоже очень скучаю по тебе и очень хочу тебя видеть. В смысле быта у нас все прекрасно…

…Мы здесь живем так: во время Катиных каникул она ездила на дачу с Таней. А мы во время наших каникул предприняли вояж в Тбилиси к кузине И. М. Во все это время О. С. была здесь и блюла Катю. В общем все очень хорошо, за тем исключением, что мы очень скучаем по тебе. Очень нам без тебя плохо. Приезжай, пожалуйста! Дай Бог здоровья Шри Суреш Сингх и всей его семье. Целую тебя крепко и очень жду. Целую. Ося».

* * *

Кроме любви к детям и привязанности к друзьям, меня не звало назад ничего.

Вся моя жизнь была лишь отмиранием корней, – непрочных, нереальных. Я не была привязана ни к родичам по крови, ни к Москве, где родилась и прожила всю жизнь, ни ко всему тому, что меня окружало там с детства.

Мне было сорок лет. Двадцать семь из них я жила под тяжелым прессом, а следующие четырнадцать лишь постепенно освобождалась от этого пресса. Двадцать семь лет – с 1926 по 1953 – было временем, которое историки называют «периодом сталинизма» в СССР, временем единоличного деспотизма, кровавого террора, экономических трудностей, жесточайшей войны и идеологической реакции.

После 1953 года страна начала постепенно оживать и приходить в себя. Террор, казалось, канул в прошлое. Но то, что складывалось годами как экономическая, социальная и политическая система, оказалось живучим и цепким внутри партии, и в сознании порабощенных и ослепленных миллионов.

И хотя я жила на «самой вершине пирамиды», куда меньше всего достигала правда, вся моя жизнь распалась на два таких же периода, как и жизнь всей страны: до 1953 года, и после него.

Для меня процесс освобождения от духовного плена шел своими путями, не как у других. Но он шел неуклонно, и капля за каплей правда пробивалась через гранит.

«Капля долбит камень, не силой, а часто падая». Это латинское изречение мы учили наизусть еще в университете.

Иначе я не раздумывала бы сейчас, в Лакхнау, о том, что мне делать, а жила бы спокойно в Грузии, где имя отца до сих пор окружено почетом и водила бы экскурсии по музею Сталина в Гори, повествуя о «великих делах» и «достижениях»…

В семье, где я родилась и выросла, все было ненормальным и угнетающим, а самоубийство мамы было самым красноречивым символом безвыходности.[] Кремлевские стены вокруг, секретная полиция в доме, в школе, в кухне. Опустошенный, ожесточенный человек, отгородившийся стеной от старых коллег, от друзей, от близких, от всего мира, вместе со своими сообщниками превративший страну в тюрьму, где казнилось все живое и мыслящее; человек, вызывавший страх и ненависть у миллионов людей – это мой отец…

Если бы судьба дала мне родиться в лачуге безвестного грузинского сапожника! Как естественно и легко было бы мне, вместе с другими, ненавидеть того далекого тирана, его партию, его дела и слова. Разве не ясно – где черное, а где белое?

Но нет, я родилась его дочерью, в детстве – любимой. Моя юность прошла под знаком его неопровержимого авторитета; все учило и заставляло меня верить этому авторитету, а если было столько горя вокруг, то мне только оставалось думать, что другие были в этом виноваты. Двадцать семь лет я была свидетелем духовного разрушения собственного отца и наблюдала день за днем как его покидало все человеческое и он постепенно превращался в мрачный монумент самому себе… Но мое поколение учили думать, что этот монумент и есть воплощение всех прекрасных идеалов коммунизма, его живое олицетворение.

Нас учили коммунизму почти с пеленок – дома, в школе, в университете. Мы были сначала октябрятами, потом пионерами, потом комсомольцами. Потом нас принимали в партию. И если я не вела никакой работы в партии (как многие), а только платила взносы (как все), то все равно я обязана была голосовать за любое партийное решение, даже если оно казалось мне неверным. Ленин был нашей иконой, Маркс и Энгельс апостолами, каждое их слово – непреложной истиной. И каждое слово моего отца, письменное или устное – откровением свыше.

Коммунизм был для меня в годы юности незыблемой твердыней. Незыблемым оставался и авторитет отца, его правота во всем без исключения. Но позже я начала постепенно сомневаться в его правоте и все больше убеждаться в его необоснованной жестокости. Теории и догмы «марксизма-ленинизма» блекли и увядали в моих глазах. Партия лишалась своего героического и революционного ореола правоты. А когда после 1953 года она попыталась неуклюже и беспомощно отмежеваться от своего бывшего вождя, то меня это лишь убедило в глубоком внутреннем единстве партии и «культа личности», который она поддерживала более двадцати лет.

Для меня постепенно все более очевидным становился не только деспотизм моего отца и то, что он создал систему кровавого террора, погубившую миллионы невинных жертв. Мне становилось также ясно, что вся система, сделавшая это возможным, была глубоко порочной, и что никто из соучастников не может избежать ответственности, сколько бы ни старался. И рухнула сверху донизу вся постройка, основанная на лжи.

Прозрев однажды, невозможно притворяться слепым. Этот процесс прозрения был для меня нелегким и нескорым. Он все еще идет. Мое поколение слишком мало знало историю своей страны, революции, партии, от нас долго прятали правду.

Я знала отца дома, в кругу близких, с которыми он был противоречив и переменчив. Но я долго не могла знать истории политической борьбы за единоличную власть, которую он вел в партии против бывших своих товарищей. И чем больше я ее узнавала – порой из самых неожиданных источников – тем глубже падало всякий раз мое сердце, и замирало от ужаса, и хотелось бежать без оглядки, не знаю куда… Ведь это был мой отец, и от этого правда становилась страшнее.

Официальные разоблачения «культа личности» мало что объясняли. Самый этот безграмотный термин говорил, что партия не может и не хочет сформулировать и раскрыть порочные основы всей системы, враждебной и противоположной демократии. Не политические толкования, а сама жизнь с ее неожиданными парадоксами помогала мне понять правду. И хотя моей мамы давно уже не было в живых, но я должна отдать должное, прежде всего, памяти о ней.

Только первые мои шесть с половиной лет были согреты мамой и они остались в памяти солнечным детством. Я помню маму очень красивой, плавной, пахнущей духами. Я была целиком отдана в руки няни и воспитательницы, но мамино присутствие выражалось вокруг во всем укладе нашей детской жизни. Самым главным она считала наше образование и этическое воспитание. Честность, труд, правда – были для нее важнее всего. В ней самой был заложен крепкий и острый кристалл Правды, который требует жить «не хлебом единым». Маме не было еще тридцати лет, она училась чтобы стать инженером в текстильной промышленности, ей хотелось не зависеть от ее «высокого положения», угнетавшего ее.

Мама была идеалисткой, и к революции относилась романтически, как поэты. Она поверила в лучшее будущее, которое создадут люди улучшившие, прежде всего, самих себя. Так говорили о ней ее старые приятельницы – Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Ашхен Микоян. У нее были другие подруги, гораздо более близкие ей и ее интересам, бывшие гимназические одноклассницы, но мне не пришлось с ними встретиться после ее смерти. Я знала лишь ее бывшую учительницу музыки, А. В. Пухлякову, одаренного, интересного человека. Много позже она учила музыке меня, и говорила всегда о маме, как о чуткой артистической натуре.

Бабушка, мамина мать, даже в старости оставшаяся темпераментной и несдержанной на язык, часто повторяла: «твоя мать была дурой!» Она с самого начала осуждала ее за брак с моим отцом и эта резкая «оценка» отражала обычный взгляд реалистов на романтиков и поэтов. По словам моих теток, мама была очень сдержанной, корректной и скорее меланхоличной – в отличие от бабушкиной горячности. Тетки считали, что она была слишком «строга и серьезна», слишком «дисциплинирована» для ее лет. И все, кто ее знал, единодушно говорили, что она была последнее время несчастлива, разочарована и подавлена.

Ей было только шестнадцать лет, когда мой отец показался ей героем революции. Став зрелым человеком, она поняла, что ошиблась. Ее собственные принципы столкнулись с политическим цинизмом и жестокостью моего отца. Все вокруг пошло совсем не теми путями, которые представлялись ей правильными, а отец оказался совсем не тем идеалом, который ей рисовался, – скорее наоборот…

Ее жизнь, по словам ее сестры, стала невыносимой. Однажды она уехала в Ленинград, забрав детей, чтобы не возвращаться к отцу, – но потом вернулась. Позже она хотела уехать на Украину, к сестре, и работать там. Она спорила с отцом, протестовала против репрессий, но это не помогало: она ничего не могла изменить. Когда ей был лишь тридцать один год она покончила с собой, доведенная до отчаяния глубоким разочарованием и невозможностью что-либо изменить.

Это был 1932 год, страшный год голода, усилий пятилетки, насильственной коллективизации, год, когда внутри самой партии громко раздавались требования об устранении отца с поста генерального секретаря.

Перед смертью мама оставила письмо отцу, полное политических обвинений. Это письмо смогли прочесть тогда лишь самые близкие люди, оно было быстро уничтожено. Его политический характер придал бы слишком большое значение случившемуся для самой партии.

Мои тетки, возвратившиеся в 1954 году из тюрьмы, рассказывали мне об этом письме, о самоубийстве мамы. Отец уже умер, я была взрослым человеком и тетки не стали бы лгать мне после всего, перенесенного ими. Они говорили, что событие само по себе настолько потрясло всех тогда – что все растерялись и заботились лишь о том, чтобы как-то скрыть случившееся. Поэтому к телу не были допущены врачи, не было медицинского заключения, в некрологе таинственно сообщалось о «неожиданной кончине в ночь на 9-е ноября». Не разрешили даже набальзамировать тело до дня похорон; в дом никого не пускали.

Антипатия, страх, ненависть к фигуре отца были столь сильны в тот год, что немедленно распространился слух об убийстве. Это казалось многим более правдоподобным, чем самоубийство молодой, здоровой женщины, на стороне которой была общая симпатия. Мне приходилось не раз слышать разнообразные версии убийства, самые противоречивые, но сводившиеся к одному: что оно было совершено руками отца.

Между тем, по словам моих теток (маминой сестры Анны Реденс и жены ее брата Евгении Аллилуевой), отец был потрясен больше всех, потому что вполне понял, что это был вызов и протест против него. Он не смог заставить себя даже пойти на похороны. Он был разбит, опустошен. Маму он считал верным, преданным другом. Ее оценки и мнения, расходившиеся с его собственными, он игнорировал и недооценивал просто потому, что его отношение к жене, к семье, всегда было «азиатским», в самом банальном смысле слова. Придя в себя от случившегося он только ожесточился. И в 1948 году не остановился перед тем, чтобы отправить теток на 10 лет в тюрьму лишь за то, что они «слишком много знали». В партии же, в поздние годы, утвердилась официальная версия, что мама была «нервнобольной», и о ней считалось неприличным упоминать. Я слышала эту версию в семье Ждановых, именно в 1948-50 годах.

Маму любили все, кто знал ее, и в числе ближайших ее друзей были Бухарин и Киров. Несомненно, что их либерализм и демократизм были ближе ее натуре, чем нетерпимость отца. Бухарин и Киров оптимистически верили, что на отца можно «влиять» в лучшую сторону. Мама утратила этот оптимизм, поэтому отчаяние и сломило ее. Она оказалась прозорливее двух опытных политиков.

Три трагических судьбы близких друг другу людей – мамы, Бухарина и Кирова глубоко и беспощадно объясняют мне систему «сталинизма». Все трое боролись против нее, каждый по-своему, и в неравной борьбе погибли… Что могут разъяснить мне Хрущев, Микоян и прочие бывшие сообщники, во всем трусливо поддерживавшие отца, а после его смерти пожелавшие уйти от ответственности?!

Когда умерла мама, мне было только шесть лет, и я долго не могла знать правды. Последующее десятилетие я только наблюдала, как с корнем уничтожалось все, созданное ее руками и усилиями. Прогнали учительниц и прислугу в доме, рухнула вся система детских занятий, и как символ ее – была уничтожена даже наша детская площадка на даче. Исчезла мамина незатейливая мебель и ее безделушки. Все ее тетради и личные вещи были убраны и заперты, а ключ хранился у коменданта от МГБ. Теперь весь дом военизировался, прислугой стали платные сотрудники МГБ и возглавил ее капитан госбезопасности. Дом, каким он был при маме, перестал существовать: квартира в Кремле, наша старая дача и новая дача отца, куда он теперь переехал жить, стали называться по-казенному: «объект № такой-то».

Десять лет после смерти мамы прошли для меня монотонно и изолировано. Я жила в Кремле как в крепости, где единственным добрым существом возле меня оставалась моя няня. Я не могла понимать в те годы, что творилось в стране, но жестокие трагедии тех лет не миновали и нашей семьи. В 1937 году был арестован брат первой жены моего отца – старый грузинский большевик А. С. Сванидзе со своей женой Марией. Арестована была его сестра Марико. Затем был арестован муж маминой сестры – польский коммунист Станислав Реденс. Трое Сванидзе и Реденс погибли в тюрьме, а маминой сестре было запрещено навещать нас, детей. Мамин брат, Павел, умер от разрыва сердца, потрясенный арестами близких и многочисленных друзей, которых он безуспешно пытался защитить перед отцом. Его вдове запретили видеться с нами. Старики, мамины родители, фактически лишились возможности встречаться с отцом, – он не хотел расспросов о судьбе «опальных родственников», чью гибель, безусловно, кроме него самого никто не мог санкционировать.

Школьнице 12-ти – 13-ти лет невозможно было осмыслить все происходившее. Немыслимо было согласиться с тем, что «дядя Алеша», «тетя Маруся» и «дядя Стах» являются теми самыми «врагами народа», о которых твердила, даже школьникам, официальная пропаганда тех дней. Оставалось думать, что они попали в какую-то общую трагическую путаницу, в которой не может разобраться «даже сам отец». Должно было пройти много лет, чтобы в моем сознании все творившееся не в одной нашей семье, а по всей стране, соединилось с именем моего отца, чтобы я смогла понять, что он сам это творил… А в те годы я не могла даже вообразить, что он способен обрекать на безвинную смерть тех людей, чья честность и порядочность были ему хорошо известны. Лишь позже, в годы юности, несколько открытий убедило меня в этом.

Мне было 16 лет, когда я узнала, что мамина смерть была самоубийством. Это было жестоким открытием для меня. Шла война, я была в Куйбышеве в ту зиму вместе с маминой сестрой и бабушкой. Начав сейчас же расспрашивать их я поняла, что мама была очень несчастлива, что у нее с отцом были разные взгляды на все – от политики до воспитания детей. Я всегда любила маму, хотя она не баловала нас. И теперь я почувствовала, что отец, очевидно, был глубоко неправ, и что это он повинен в ее смерти. Его незыблемый авторитет резко покачнулся…

Я была воспитана в беспрекословном послушании и уважении к нему. Дома, в школе, везде я слышала его имя только с эпитетами «великий», «мудрый». Я знала, что он любил меня больше моих братьев, был доволен, что я хорошо училась. Я видела его мало, он жил отдельно на своей даче, но все же после маминой смерти, вплоть до начала войны, он старался уделять мне возможно больше внимания. Я уважала его и любила, пока не выросла.

Но пришла пора «юности мятежной», когда все авторитеты подвергаются критике, и прежде всего – авторитет родителей. И я вдруг почувствовала некую абсолютную правду в облике мамы, в том, что я помнила и что говорили о ней другие, а отец этого авторитета неожиданно лишился. И дальше все только сильнее и сильнее развивалось именно в этом направлении: мама все больше вырастала в моих глазах, чем больше я узнавала о ней, а отец только терял свой ореол.

Не прошло и года, как произошел новый шок. Я была школьницей 17-ти лет, меня полюбил человек на двадцать лет старше меня, а я влюбилась в него. Этот невинный роман, состоявший из прогулок по улицам Москвы, хождения в театры и кино, из нежной привязанности двух разных, но понимавших друг друга людей, вызвал ужас окружавших меня «оперуполномоченных» и гнев отца.

Взрослый, зрелый человек понимал, что его романтическое увлечение бесперспективно. Для него это было очевидным, и он собирался уже уезжать из Москвы. Но внезапно, он был арестован, обвинен в шпионаже и выслан на 5 лет на север, а позже в лагеря еще на 5 лет. Тут не было никаких сомнений, его арестовали по приказу отца, я это узнала: инициатива исходила от него. Бессмысленный деспотизм был настолько очевиден, что я долго не могла опомниться… Спасти человека было невозможно, – отец не менял решений.

Эти два открытия, сделанные мною в течение одного года, навсегда разъединили меня с отцом, и в последующие годы разрыв только усиливался.

После войны отец почти перестал бывать в кремлевской квартире, оставаясь на своей даче, и мы стали видеться редко. Я больше не была любимой дочерью, а моя дочерняя любовь и уважение рассеивались, как туман. Но я все еще была далека от понимания «политической биографии» отца. Я отдалилась от него сначала по-человечески.

Правда не доходила за ту высокую стену, которой Кремль отгорожен от остальной России. За этой стеной я росла, как растение на безводной скале, тянувшееся к свету, питавшееся откуда-то из воздуха. Этой скалой был мой дом, а я тянулась в сторону, прочь от него. Школа, университет, были отдушинами, откуда шел свет и свежий воздух: там были мои друзья, а не внутри Кремля.

Всю жизнь я была счастлива с друзьями: они решительно отделяли меня от моего имени. Для них я была сверстницей, студенткой, молодой женщиной, всегда – просто человеком. Мои друзья со школьной скамьи и из университета остались со мной на всю жизнь. Я видела их в последний день перед отъездом в Индию. Книги, искусство, знания – вот что нас объединяло. У многих из них были арестованы родители и родственники, но то же самое было и в моей семье, и это не изменяло их отношения ко мне. Наверное, добрая память о моей маме помогала мне.

В 1940 году арестовали отца одной девочки в нашем классе. Она дружила со мной и принесла письмо своей матери к моему отцу, с просьбой спасти мужа. Я отдала письмо отцу вечером за обедом, когда за столом сидело много народа, и невольно все стали обсуждать его. Молотов и другие помнили этого человека, – М. М. Славуцкий был советским консулом в Маньчжурии, потом некоторое время послом СССР в Японии. Произошло невероятное чудо – его освободили и он вернулся через несколько дней домой. Но мне было строжайше запрещено брать письма подобного рода для передачи, и отец долго ругал меня за это. Однако, случай был достаточно красноречивым: судьба человека зависела от одного лишь его слова.

Иногда отец вдруг говорил мне: «Почему ты встречаешься с теми, у кого родители репрессированы?» Очевидно, ему сообщали об этом. Часто результатом его недовольства было то, что этих детей директор школы переводил из моего класса в параллельный. Но проходили годы и мы встречались опять, и отношение ко мне оставалось по-прежнему дружеским.

В университете круг знакомых расширился. Я бывала часто дома у своих подруг, видела их запущенные «коммунальные» квартиры. Редко кто ходил ко мне в Кремль, да и не хотелось звать туда. Для этого надо было заказывать «пропуск» у кремлевских ворот, а мне было стыдно всех этих правил.

В университетские годы нашим «клубом» была московская Консерватория. Там я всегда встречала и своих бывших одноклассников. Музыка была одной из великих отдушин, она напоминала, что прекрасное, вечное все-таки существует. Жизнь интеллигенции в послевоенные годы становилась все мрачнее, малейшие попытки мыслить самостоятельно в социальных науках, литературе, искусстве беспощадно карались. В Консерваторию люди приходили за глотком свежего, чистого воздуха.

В университете я прошла курс Исторических и социальных наук. Мы изучали марксизм всерьез, конспектировали Маркса, Энгельса, Ленина и, конечно, Сталина. От всех этих занятий я только пришла к заключению, что тот теоретический марксизм и коммунизм, который мы изучали, не имел никакого отношения к реальной жизни в СССР. Наш социализм в экономическом смысле был больше похож на государственный капитализм. В социальном же отношении это был какой-то странный гибрид: бюрократически-казарменный режим, где тайная полиция напоминала германское гестапо, а отсталое сельское хозяйство – деревню 19-го века. Ничего подобного не снилось Марксу. Прогресс был забыт. Советская Россия порвала со всем революционным, что было в ее истории и встала на привычные рельсы великодержавного империализма, заменив при этом либеральные свободы начала 20-го века террором Ивана Грозного…

Я не дружила с молодежью «своего» кремлевского круга, хотя, конечно, знала многих. Здесь тоже общим стремлением было вырваться из Кремля, и у всех друзья были по ту сторону кремлевской стены – это было не исключением, а скорее правилом.

Меня тянуло к людям мягким, добрым, интеллигентным. Так получалось, независимо от моего выбора, что этими милыми людьми, тепло относившимися ко мне – часто оказывались евреи, в школе и в университете. Мы дружили и любили друг друга; они были талантливы и сердечны. Отец негодовал на это и говорил о моем первом муже: «Тебе его подбросили сионисты». Переубедить его было невозможно.

В послевоенные годы антисемитизм стал воинствующей официальной идеологией, хотя это всячески скрывалось. Но везде было известно, что при наборе студентов и в приеме на работу предпочтение оказывалось русским, а для евреев была, по существу, восстановлена процентная норма. Это было воскрешением великодержавного шовинизма царской России, где отношение к евреям всегда было водоразделом между либеральной интеллигенцией и реакционной бюрократией. В Советском Союзе лишь в первое десятилетие после революции антисемитизм был забыт. Но с высылкой Троцкого, с уничтожением в годы «чисток» старых партийцев, многие из которых были евреями, антисемитизм возродился «на новой основе» прежде всего в партии. Отец во многом не только поддерживал его, но и насаждал сам. В Советской России, где антисемитизм имел давние корни в мещанстве и бюрократии, он распространялся вширь и вглубь с быстротой чумы.

В 1948 году, случайно, я оказалась почти свидетелем преднамеренного убийства. Это были мрачные дни партийной кампании против, так называемых «космополитов» в искусстве, обрушившейся на малейшие намеки западного влияния. Как бывало уже не раз, это был лишь повод, чтобы свести счеты с неугодными людьми, а на этот раз «борьба» носила характер открытого антисемитизма.

Атмосфера в Москве в те дни была тяжкой, снова начались аресты. В Москве был закрыт Государственный Еврейский Театр, директором которого был С. Михоэлс. Театр объявили «рассадником космополитизма». Михоэлс был известный актер и популярный общественный деятель. Я слышала его выступление во время войны, когда он только что вернулся из поездки в Англию и в США, куда он ездил как председатель Еврейского Антифашистского Комитета. Он привез тогда подарок отцу от американских скорняков, шубу – на изнанке каждой шкурки стояли их подписи. (Шубу я не видела, она хранилась где-то вместе со всеми подарками, но слышала об этом от секретаря отца Поскребышева).

В одну из, тогда уже редких, встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем-то по телефону. Я ждала. Ему что-то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию – это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это: автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, отец которой долго работал в Еврейском Театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера в Белоруссии Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об «автомобильной катастрофе»…

Он был убит, и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещился «сионизм» и заговоры. Нетрудно было догадаться, почему ему «докладывали об исполнении».

Через несколько дней после этого я узнала об аресте своих теток. Две пожилых женщины не имели никакого отношения к политике. Но я знала, что отец был раздражен мемуарами Анны Сергеевны Реденс и был недоволен тем, что вдова дяди Павлуши вскоре вышла замуж за инженера – еврея. Его арестовали вместе с ней. «Знали много, и болтали много, а это на руку врагам», – так объяснял отец мне причину их ареста.

Он был озлоблен на весь мир и никому больше не верил. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания», – сказал он мне тогда совершенно серьезно. С ним стало невозможно разговаривать; я стала избегать встреч с ним, да и он к ним не стремился. Последние годы мы виделись раз в несколько месяцев, или реже. У меня не осталось никакой привязанности к отцу, и после каждой встречи я торопилась уехать. Летом, 1952 года, я окончательно переехала из Кремля вместе с детьми в городскую квартиру, где мои дети ждали меня сейчас.

Зимой 1952-53 годов, мрак сгустился до предела. Уже были арестованы, по обвинению в «сионистском заговоре», жена Молотова Полина, бывший замминистра иностранных дел С. Лозовский, академик Лина Штерн и многие другие. Состряпали «дело врачей», которые тоже, якобы, состояли в заговоре против правительства. Жена секретаря комсомола Н. А. Михайлова сказала мне тогда: «Я бы всех евреев выслала вон из Москвы!» Очевидно, ее муж думал так же. Это было тогда официальным настроением, и источник его был, как я могла догадаться, на самом верху. Однако, на 19 съезде партии, состоявшемся в октябре 1952 года, продолжали говорить об интернационализме…

Ко всему безумию добавлялось еще бряцание оружием. Из-за пустякового повода посол США Джордж Кенан был выслан из Москвы. Один полковник, артиллерист, товарищ моих братьев, доверительно сказал мне в те дни: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, – пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, но очевидно, такие настроения были и в правительстве. Люди боялись говорить, все затихло как перед грозой.

И тогда умер мой отец. Молния ударила в самую вершину горы и раскаты грома прокатились по всей земле, предвещая теплые ливни и голубое, чистое небо… Все так ждало этого чистого безоблачного неба без нависших над головой свинцовых туч. Всем стало легче дышать, говорить, думать, ходить по улицам. В том числе – и мне.

Я провела три дня у постели умиравшего отца и видела его смерть. Мне было больно и страшно, потому что это был мой отец. Но я чувствовала и знала, что вслед за этой смертью наступит освобождение, и понимала, что оно будет освобождением и для меня.

В те дни перед похоронами я стояла у гроба многие часы и смотрела на людские потоки, проходившие через Колонный зал. Люди вели себя по разному. Многие плакали… Кто нес цветы, – кто смотрел с любопытством, чтобы удостовериться – да, правда, его больше нет. Иногда мои глаза встречались с глазами моих знакомых по школе, многих я не видела годы. Мне было страшно оттого, что мои собственные чувства были противоречивы: я одновременно испытывала боль и облегчение, ругая себя за то, что я плохая дочь. В момент последнего прощания, когда следовало поцеловать лоб покойного, и все вокруг ждали этого и смотрели на меня, я так и не смогла заставить себя сделать это. И ни разу не ходила потом к могиле отца у кремлевской стены.

В те дни в Москве было смятение, да и не только в Москве. Одни искренне плакали, другие так же искренне проклинали и радовались. Я получала письма и телеграммы соболезнования от десятков незнакомых людей. А миллионы людей в тюрьмах и лагерях кричали «свободы!», потому что знали, что час свободы, наконец, пробил.

Московские улицы, ведшие к Колонному залу, были так забиты народом, шедшим взглянуть, что возникла давка. Я должна была проходить в Колонный зал через небольшую комнату, где ждали своей очереди в почетный караул министры и члены политбюро, генералы и маршалы. Я слышала, как один генерал возбужденно говорил другому, что «толпа безобразничает», что он только что ездил, чтобы «принять меры». Здесь же был и Хрущев, слушавший этот разговор. Он реагировал совсем в ином тоне: «Поеду, поговорю с народом!» Как бы то ни было, но «толпа», она же «народ», расплачивалась жизнью, а правительство, всегда боявшееся как огня любого непредвиденного скопления народа, растерялось, и не нашло ничего лучшего, как полицейские меры.

Милиция и грузовики оцепили центр, чтобы остановить людей, устремившихся сюда. Началась давка, паника, были жертвы. «Последнее прощание» превратилось в еще один кровавый кошмар…

В ту весну, которую Эренбург символически назвал оттепелью, все ожидали, что теперь, наконец, будут сняты путы и оковы со всей страны. Все понимали, что перемены необходимы и они теперь произойдут. Надежды, конечно, возлагались на одну единственную, незаменимую партию, – потому что ничем иным страна, к сожалению, не располагала.

Многие в этой партии – наверху и внизу – понимали, что, вместо поклонения идолам и догмам, стране необходима демократизация, освобождение всех внутренних сил, скованных оцепенением. Деревня ждала раскрепощения от безуспешного и губительного колхозного строя. Индустрия жаждала освободиться от бюрократических оков центра. Рабочие ждали давно обещанного им участия в производстве, в доходах своего же труда. Наука, отставшая от всего мира из-за идеологических табу, должна была вступить в международный обмен знаниями. Художники хотели писать, петь, творить свободно и вольно, – как только и могут работать художники. И каждого пора было освободить от постоянного страха за собственную жизнь и за жизнь друзей и близких.

Вынутое из чехла знамя свободы вдруг затрепетало у всех над головой, и «вожди», как мальчишки в классе, оставшемся без надзирателя, бросились вырывать это знамя друг у друга, чтобы завладеть им и кулаками оттеснить остальных. Каждый хотел стать Великим Освободителем.

Сначала в этой борьбе за власть расстреляли Берия и его сообщников из МГБ, «разоблачив» их как «международных шпионов». Потом сбросили Булганина. Затем обвинили, объединив в «антипартийном блоке» прогрессивного Маленкова с консервативными Молотовым и Кагановичем. Искали и находили все новых «козлов отпущения»… Ведь не было других методов в стране и в партии, вырастившей за 50 лет тоталитарного режима целое поколение, для которого демократические свободы были легендой.

И пока многомиллионный народ молча ждал, с надеждой взирая все на тот же Кремль, там под покровом «коллективного руководства» шел один дворцовый переворот за другим. Все шло рывками и скачками. Шаг вперед, два шага назад. Из пушки по воробьям. «Козлов отпущения» – на лобное место! Но самое главное – чтобы народ не догадался, что ему самому пора начать править страной. А если какие-то поэты и интеллигенты подсказывают народу это – то заткнуть им рот! Пусть помнят, что в СССР только Кремль может думать, говорить и решать судьбы миллионов. Кремль и партия, которая несмотря на свою кровавую историю остается «мудрой», незапятнанной и чистой, как голубица…

Знамя освобождения досталось Хрущеву. Оно могло с таким же успехом оказаться в руках Маленкова, или того же Берия, или Булганина, – потому что уничтожение многолетней системы террора было первой необходимостью страны.

В последовавшие за XX съездом годы тысячи невиновных возвратились к жизни из тюрем и лагерей, был уничтожен полицейский террор, начались, робкие еще, контакты с внешним миром, были сделаны попытки децентрализации промышленности и сельского хозяйства. Ослабла напряженность, отодвинулась угроза войны и возникла надежда прочного мира. Наука, искусство, идеология делали первые попытки освободиться от догматизма. Но в эти же самые годы произошли кровавые события в Венгрии, расстрелы студентов в Грузии, рабочих в Новочеркаске.

В марте 1956 года, сотни грузинских студентов, молодежи, интеллигенции собрались у здания ЦК партии в Тбилиси, требуя объяснений о «секретной речи» Хрущева. Слухи о ней только что дошли сюда, и как это обычно в СССР, никто ничего не знал, кроме того, что «снимают портреты» – на этот раз – Сталина. Перепуганный секретарь ЦК Грузии вызвал войска. Демонстрация была мирной. В знак давно накопившегося протеста против «русских угнетателей», несли портреты Сталина – те самые, которые было велено снимать… Во всем этом преобладало чувство попранного национального достоинства, которое у грузин развито очень остро. Все можно было бы мирно уладить – если бы не войска, которые оцепили государственные учреждения.

Когда группа студентов, пославшая телеграммы в Москву, вышла на улицу, их схватили. Товарищи бросились на помощь, завязалась свалка и войска открыли огонь. Десятки людей остались лежать на мостовой, остальных разогнали, а родным не разрешили забрать тела убитых и похоронить их. Боялись, что похороны выльются в демонстрацию против грузинского ЦК и против «центрального» московского правительства. Тела убитых студентов куда-то увезли под конвоем и это вызвало возмущение всей маленькой страны. Студенты закидали камнями поезда, шедшие в Москву, – они все пришли без стекол. И ненависть к «Москве» только усилилась.

Московское официальное объяснение событий – конечно, не в печати, а в очередном секретном письме ЦК – гласило, что в Грузии «националистические элементы сделали попытку отойти от СССР»…

Вскоре же после ХХ-го съезда обнаружилось, что бывшие создатели и соучастники «культа личности» не хотят, да и не могут говорить всю правду, и что они не дадут этого сделать никому другому – будь то историки или экономисты, художники или поэты.

Партийный и государственный аппарат, выросший и воспитанный в прежние десятилетия, не желал делать уступок либерализму и демократизации. Попытки Хрущева в этом направлении встречали сопротивление на каждом шагу. Каждое «дело» посмертной реабилитации жертв 1937-38 годов приходилось «проталкивать» через аппарат ЦК со страшными усилиями. Старая коммунистка из Баку, О. Г. Шатуновская, провела в тюрьме и сибирской ссылке 17 лет. Освобожденная и восстановленная в партии после ХХ-го съезда, она начала работать в Контрольной Комиссии ЦК, специально занимаясь реабилитацией, – чаще всего посмертной, – партийных работников, пострадавших в чистках. Но несмотря на поддержку Хрущева и Микояна, через несколько лет работы ее выжили из аппарата ЦК те самые люди, которые в свое время сажали и арестовывали. Шатуновская говорила мне, что работать ей было невозможно: аппарат ЦК глухо роптал против десталинизации.

Чему удивляться, если один из, самых верных прошлому, консерваторов, М. А. Суслов начал работу в аппарате ЦК еще в 1937 году, а теперь оставался по-прежнему секретарем ЦК, объединяя вокруг себя всех сопротивлявшихся «новому курсу».

Хрущев не мог разделаться с аппаратом партии – потребовалась бы слишком большая ломка старого. А он боялся этого. В конце концов, он поплатился за это – аппаратчики разделались с ним.

Хрущев не мог открыто заявить, что партия сама поддерживала во всем «культ Сталина», и, в конце концов, уступив ему всю полноту правления, превратилась в пассивную исполнительницу его абсолютной власти. Побоявшись признать вину всей партии, и целиком свалив ее на грозного покойника, он красноречиво дискредитировал не только самого себя, но и партию в целом. Этого она ему простить не могла. Всему миру стало очевидно, что тоталитарный режим сам себя не может ни осудить, ни изменить: самоубийство не в его характере, он может только убивать других.

Тогда был еще раз применен успешный метод дворцового переворота и новый премьер Косыгин вместе с новым «вождем» Брежневым присягнули все той же деспотической традиции: народ безмолвствует, а говорит и решает Кремль.

Но непреодолимый процесс освобождения от старого шел гораздо сильнее и смелее «снизу». Пока наверху шла уродливая драка за власть, прогресс брал свое. Он рос и ширился снизу и давил наверх, как горячий пар, заставляя власть то уступать, то сопротивляться. Остановить его было уже невозможно. Он пробивался наружу повсюду, как яркая трава меж каменных плит.

И в моей душе шел такой же медленный, упорный процесс внутреннего освобождения от прошлого – от общего прошлого, и от моего собственного…

Он шел своими путями. «Секретная речь» Хрущева мало помогала мне в этом и не была большой неожиданностью. С друзьями мы уже не раз говорили до этого о неизбежности перемен.

Текст этой речи мне дал прочитать Микоян в конце февраля 1956 года. Он прислал за мной машину и просил приехать к нему домой. – «Прочитай это, а потом обсудим, если необходимо», – сказал он, – «не торопись, обдумай. Мы будем ждать тебя внизу к ужину».

Я провела тогда несколько часов в библиотеке его дома на Ленинских горах. Страшнее всего было то, что я верила тому что читала. Не верить было невозможно… Читая, я вспоминала рассказы моих теток, вернувшихся к этому времени из тюрьмы. Мамина сестра Анна сошла с ума в тюрьме и вернулась больным человеком. Вдова маминого брата Евгения Аллилуева вынесла все, но говорила мне, что подписала все обвинения, предъявленные ей: в шпионаже, в отравлении своего собственного мужа, в связях с иностранцами… «Там все подпишешь», – говорила она, – «лишь бы оставили живой и не мучили! Ночью никто не спал от криков в камерах, люди кричали нечеловеческими голосами, умоляли убить, лучше убить…» Она провела 6 лет в одиночке без разрешения на переписку с родными, о которых ничего не знала все это время. В 1954 году все обвинения были признаны вымышленными, и она вернулась домой.

Я думала о судьбе Сванидзе и Реденса, о многих трагических судьбах, известных мне, и мое сердце только проваливалось куда-то в пустоту… Если бы я могла опровергать, не верить, воскликнуть: «Клевета! Он не делал этого!» Но я не могла. Я вспоминала разговоры с друзьями и то немногое, что было доступно из неофициальных источников, потому что официальные источники всегда говорили совсем о другом. На память приходили опять послевоенные годы и мрачная зима 52-53 годов, когда я сама видела, что многое творилось по указу отца.

Наконец я пошла в столовую, где Микоян и его жена ждали меня. Оба смотрели на меня с тревогой. – «К сожалению, все это очень похоже на правду…» – сказала я. Микоян вздохнул с облегчением. Должно быть он боялся, что я буду рыдать или спорить.

«Я надеялся, что ты поймешь», – сказал он. – «Пойдем за стол. Мы хотели, чтобы тебе не пришлось неожиданно услышать все это на собрании. Через неделю документ будут читать во всех партийных организациях».

Я сказала, что очень признательна за это. В тот вечер мы больше не говорили о речи Хрущева, но все время вспоминали маму, с которой Ашхен Микоян когда-то дружила.

Через несколько дней после этого я сидела на партийном собрании в Институте Мировой Литературы и слушала обсуждение речи Хрущева. Представитель ЦК пытался сдержать страсти, а все говорили и требовали перемен, – перемен в жизни страны, освобождения от догматизма, – этого-то и боялись в ЦК. Я сидела, слушала и думала то же, что думали все вокруг меня. Ко мне ни на минуту не изменилось отношение после речи Хрущева, мои друзья оставались со мной как и прежде, и во все последующие годы я ни в чем не чувствовала недружелюбия к себе.

Хотя последние годы я была далека от отца, только теперь, после его смерти, мое сознание начало постепенно очищаться от мифов, от идеализации, от канонизированной лжи, от всего того, чем вбивали в головы моего поколения ложный образ «мудрого вождя», ложную историю партии, ложную картину «победоносного развития» всей страны.

При общей изоляции СССР от остального мира невозможно было найти хотя бы книги по советской истории, издававшейся заграницей. Пути к этому «запретному» источнику строго охранялись; такие книги находятся в СССР в государственных библиотеках и их выдают только по специальному разрешению, для исследовательской работы. Но даже то немногое, что удавалось таким образом прочесть, производило на нас впечатление откровения. По существу, это были просто объективные факты истории; но именно поэтому они и были для меня значительнее, чем все трескучие и невразумительные разоблачения «культа личности» в советской печати тех лет.

Так, в 1954 году мне удалось прочесть две книги по истории советской литературы, изданные в США – Марка Слонима и Глеба Струве. Мне выдали их в библиотеке из «спецфонда» только потому, что я должна была сделать о них сообщение на семинаре. В этих книгах я встретилась с неожиданной для советского литературоведа концепцией о литературе 20-х годов. Эти годы были названы временем расцвета русской литературы, свободно развивавшейся до официального провозглашения «социалистического реализма» в 1934 году. Богатство стилей и направлений, новые имена, – «Серапионовы братья», «Юго-западная школа», Пильняк, Бабель, Замятин, – борьба с «пролетарскими писателями», пытавшимися присвоить себе монополию в искусстве… Совершенно иная роль Горького, бунтующего против «зверств революции», неприглаженного, отредактированного. И опять над всем – «генеральный секретарь» партии, якобы меценат, а на самом деле загнавший искусство в нужное русло и заперший его там. А потом – длинный список арестованных и погибших писателей, тех, кто воспевал революцию, красную армию, новую жизнь, тех, кто служил партии пером и сердцем…

В 1957-58 годах в Институте Мировой Литературы группа молодых исследователей – Андрей Синявский и я в том числе – взялись работать над «литературной хроникой» 20-х и 30-х годов: это позволяло нам работать над газетами и журналами тех лет. Просмотрев комплект газеты «Известия» за 1922 год и «Правды» за 1934-й я сделала для себя немало открытий.

В статьях Троцкого о тогдашней политике партии в литературе и искусстве провозглашалось свободное развитие стилей, полная свобода художника. О том же писал Луначарский. Горький, из эмиграции, резко осуждал кровавые зверства революции в статьях «О русском крестьянстве» (этих статей нет ни в одном собрании сочинений Горького, изданных в СССР). В России шел процесс левых эсеров, и бывшие союзники по октябрьской революции были осуждены, а их партия запрещена. По всей стране открывалось все больше и больше издательств – недавно провозгласили НЭП, дававший некоторую свободу частной инициативе. Литературная жизнь 1922-го года представляла собой, действительно, необыкновенное богатство и разнообразие. Мы составляли «хронику», выкапывая из небытия и забвения имена и произведения писателей, книги которых были изъяты из библиотек на десятилетия. Мы собрали тогда огромный новый материал, но он был строжайше отредактирован нашими партийными редакторами и цензорами. Половину фактов и имен выбросили, в том числе статьи Горького «О русском крестьянстве»: икону нельзя было «опорочить».

Если имя Сталина ни разу не попалось мне на страницах центральной газеты за весь 1922 год, то в 1934 году оно буквально не сходило со страниц «Правды».

В этом, 1934-м, году состоялся первый съезд писателей, на котором был положен конец разнообразию стилей и свободе творчества, и был принят, как единый рецепт, абстрактный «социалистический реализм». По существу это означало, что литература становилась на службу – и под контроль – партии, как этого и хотел генеральный секретарь. Когда я просматривала стенограммы 1-го съезда писателей (до тех пор тоже изъятые из библиотек), то впервые прочла доклад Бухарина о поэзии, сделанный им на съезде. Это был блестящий доклад политика, говорившего перед писателями, как равный с равными, о существе поэтического творчества. Официальная речь Жданова выглядела рядом бледной и жалкой.

На состоявшемся в том же году 17-ом съезде партии – так называемом «съезде победителей» – славословия Сталину раздавались каждый день и в каждой речи. Казалось, все обещало экономические улучшения, мир и демократию в стране. Но 1-го декабря в тот самый год был убит Киров, и вместо демократии пришел террор, аресты, суды и «чистки», в которых погибли и делегаты «съезда победителей», и Бухарин, и делегаты первого съезда писателей…

Отец не только не спасал от гибели старых товарищей, но, казалось, хотел вырубить под корень все талантливое и мыслящее в партии, в армии, в искусстве, чтобы не оставалось нигде ярких фигур, способных привлечь умы и завоевать популярность.

В 1956 году Хрущев впервые заговорил об этом, и намекнул о прямом участии отца в убийстве Кирова. Намекнул и испугался. Пообещав дальнейшее расследование таинственных обстоятельств покушения, он больше никому не дал ни говорить, ни писать об этом.

Я долго думала: возможно ли? Возможно ли? – Ведь Киров был старый друг, он отдыхал вместе с отцом в Сочи летом в том же году… И страшный ответ приходил сам собой. А Бухарин? Разве он не был старый друг? Разве он не жил у нас летом на даче, еще при маме? Но если для отца было возможным обвинить и казнить Бухарина, то почему остановился бы он перед расправой с Кировым? Все это было так жутко, что хотелось завыть и бежать прочь от всех и от самой себя…

В сентябре 1957 года я сменила фамилию «Сталина» на «Аллилуева» – по советским законам дети могут носить фамилию отца или матери. Я больше не в состоянии была носить это имя, оно резало мне уши, глаза, сердце своим острым металлическим звучанием…

Я обратилась к Президенту – тогда им был Ворошилов, старый друг семьи, очень любивший маму. Канцелярия Президиума могла ускорить долгий процесс прохождения всех инстанций. Мне хотелось, кроме этого услышать, что скажет сам Ворошилов о моем решении. Он не удивился и сказал только: «Ты правильно решила».

Мне хотелось носить мамину фамилию еще когда я поступала в университет после школы. Я сказала об этом тогда отцу; ведь «Сталин» был только его партийный псевдоним. Он ничего мне не ответил, но я видела, что он был уязвлен, и не стала продолжать разговора. Сейчас я могла поступить так, как мне хотелось. Многие осуждали меня за это в СССР. Первый же чиновник, увидевший мои новые документы, спросил со страхом и сочувствием: «Вас заставили переменить фамилию?!» Он не хотел верить, что это мое собственное желание.

В 1966 году в мои руки попала «Политическая биография Сталина» Исаака Дейтшера, изданная в 1949 году в Англии. Как ни странно, я впервые смогла представить себе всю долгую историю борьбы внутри партии, весь процесс постепенного превращения партии российских коммунистов в свою собственную противоположность. Опять я делала открытия…

Я узнала об острых разногласиях, бывших у отца с Лениным в последние годы. В советских источниках и политической пропаганде их отношения описывались как идиллическая дружба с незапамятных времен. «Завещание Ленина», в котором он требовал отстранить отца с поста генерального секретаря, было уже известно мне в то время. Но оказывается этому предшествовали длительные разногласия по национальному вопросу. Было очевидно также, что идея колхозов, которую отец увязывал позже с «кооперативным планом» Ленина, на самом деле не имела к нему никакого отношения; их взгляды тут тоже расходились. И дальше я нашла в этой книге картину постепенного захвата единоличной власти, ловкого обхода бывших коллег – а позже противников – неподражаемый цинизм и жестокость в устранении возможных соперников, развал и распад партии и ее полное порабощение одним человеком с помощью террора – все то, о чем как раз предупреждал Ленин.

Мне стала очевидной огромная роль, которую играл Троцкий в партии и в революции; а так как я хорошо знала характер отца, мне стал, наконец, ясен источник его антисемитизма. Безусловно, он был вызван долголетней борьбой с Троцким и его сторонниками, и превратился постепенно из политической ненависти в расовое чувство ко всем евреям без исключения. Одного только перечисления имен всех людей в партии, с которыми отец расправился на пути к своей диктатуре было достаточно, чтобы сойти с ума…

Тогда же я прочла «Разговоры со Сталиным» Милована Джиласа. Австралийское издание этой книги на английским языке кто-то привез в Москву, и она ходила по рукам. Как и Дейтшера, эту книгу я получила не из библиотеки, а от друзей. Джилас поразил меня живостью и достоверностью портрета моего отца, – я узнавала манеры, слова, обстановку. И чем достовернее были детали, тем убедительнее вырисовывался политический цинизм Сталина, даже в отношениях с «братскими», социалистическими странами. Только бы не дать выдвинуться популярным лидерам, будь то Димитров или Тито, – только бы не упустить абсолютную власть. Ради этой цели был забыт «братский интернационализм» и Советский Союз вел себя часто совсем как империалистическая Россия. И вечная слежка советской тайной полиции за каждым из «братских» лидеров!..

После 1956 года в Москве переиздали книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», об октябрьском перевороте. Эта книга, в 20-е годы изданная в России по-русски, была в 30-е годы запрещена, как и многое другое, где ничего не говорилось о роли Сталина в октябрьской революции. В новом издании сохранили предисловие Ленина и предисловие Крупской: они оба считали, что это очень достоверная, точная и живая картина событий. Но теперь издательство добавило еще предисловие от себя. В нем было сказано, что Джон Рид, американский корреспондент, многого в России не знал, не понимал и не видел, и поэтому полагаться на достоверность его книги невозможно…

Между тем Джон Рид действительно воспроизводил объективные факты: роль Троцкого в революции, роль левых эсеров, как союзников большевиков в тот момент. Это слишком отличалось от официальной версии событий, принятой в СССР. Предисловие Ленина сочли нужным «поправить» даже после 20-го съезда!

Эталоном извращенной истории долго еще продолжал служить «Краткий курс истории СССР», отредактированный, переделанный и дописанный отцом в 1938 году. (Первоначальный вариант был составлен группой авторов). Этот «учебник» был нужен ему прежде всего для того, чтобы навсегда выбросить из истории тех, кто ему мешал, тех, кто в самом деле основал и создал партию и осуществил революцию, – в первую очередь Троцкого, своего главного соперника. Дальше были перечеркнуты все, кто некогда был в оппозиции или был не согласен с ним. Все они были названы агентами иностранного империализма. Такой же ярлык был приклеен тем, кто даже не участвовал в оппозиции, но попал в «чистки» 1937-38 годов, – так как это самый простой и верный способ дискредитировать политических деятелей в глазах народа. А «Краткий курс» был задуман, как новый катехизис для народа на десятилетия – потому отец и переделывал его так внимательно. В переписанной им истории партии его собственная фигура превратилась в верного, постоянного друга и соратника Ленина, а никаких других крупных имен в революции читатель просто не находил. Но вот прошло уже 10 лет после «речи Хрущева», а объективная история партии и революции все еще не написана, и она не скоро будет написана в СССР…

Однако, важнее всех книг и документов была сама жизнь вокруг. В эти годы у меня появились новые друзья, люди намного старше меня, прошедшие через 30-ые годы уже в зрелом возрасте, «изучившие историю» на собственной спине.

Это было несколько интеллигентных семей, объединенных давней прочной дружбой и родством. Литературные критики, музыканты, астрономы, физики, журналисты, художники – всех их объединяла творческая жизнь и русская культура, переданная им отцами и дедами. Русские и евреи, потомки обрусевших немцев, голландцев, итальянцев – когда-то Россия была «открытой страной» и всех принимала – они были творцами и хранителями культуры в той страшной разрухе, которая окружила их с юности, и пронесли этот светоч через свою жизнь, даря свет другим.

Марина провела в тюрьме и ссылке в общем семнадцать лет, хотя никогда не имела отношения к политике. В молодости она работала хирургической сестрой, ее первый муж был художник. Эта маленькая, хрупкая женщина, веселая как жаворонок, была жизнерадостнее моих молодых сверстниц. Бог знает, через что ей пришлось пройти, и самым ужасным она считала свой второй арест: когда окончились первые десять лет и, казалось, что жизнь начинается заново, – вдруг снова тюрьма и ссылка в Казахстан… Там, в затерянной среди степей деревушке, она лечила и учила, и помогала другим жить. Она нашла там друзей – таких же, как и она, непричастных к политике интеллигентных женщин, – переводчиц с английского, французского, голландского, высланных только за их иностранное происхождение. Никто из этих женщин не унывал, они возвратились после 20-го съезда, я видела их у Марины. Они не перестали верить в жизнь, не разочаровались в людях, не озлобились, ни на кого не ожесточились. Глядя на них всех я думала, что человеческие души губят не внешние трудности, а какой-то червяк изнутри, если человек с ним родился. А эти здоровые натуры еще старались помочь, чем могли, нищим казахстанским переселенцам – совсем как жены декабристов, сосланных царем в Сибирь…

Но почему же в Советской России повторился средневековый произвол, и повторил его никто иной, как «вождь мирового пролетариата»? Неужели Россия так безнадежна, что любое прогрессивное начинание превращается здесь в свою противоположность? Нет. Здесь так никто не думал. Эти люди верили в огромный запас здоровых сил народа, который еще проявит себя и сбросит ярмо, надетое на страну.

Мои новые друзья любили меня, при мне не стеснялись «думать вслух» обо всем. «Ты – из нашего профсоюза!» – говорили мне. Это было лучшей похвалой и я знала, что здесь я не «дочь диктатора», а человек.

Муж Марины, журналист, тоже проведший годы в тюрьме, часто ездил по стране, бывал на больших заводах и стройках. Он видел повсюду экономический развал, неразбериху, произвол, кражи. Необычайно добрый и отзывчивый на чужие несчастья, он умудрялся всем помогать – вечно ходил в официальные инстанции просить и требовать для других, что при советском бюрократизме трудно и изнурительно.

Однажды он взял меня с собой в журналистскую поездку на дальний север, – ему хотелось, чтобы я увидела как изменилась там жизнь. Самолет часами летел над тундрой, снежной пустыней, через которую ни пройти, ни убежать. Заполярный Норильск вырос в низовьях Енисея после 1953 года, когда здесь прекратили свое существование страшные угольные шахты для заключенных. Многие остались жить и работать в городе свободными людьми – на севере платят вдвое больше. Норильск – современный город, магазины, театры, гостиницы, бассейн для плаванья. Возле шахт новые дома, на месте бывших бараков клуб, театр, кино. Но шахтерский поселок сохранил прежнее имя – Кайеркан – что означает на местном языке – «Черная Смерть». Да, только после смерти моего отца сюда пришла нормальная, свободная жизнь – здесь это было очевидно, как нигде.

Мне был интересен именно Норильск, потому что брат мамы, Павел, был в этих краях в 1922 году с экспедицией Урванцева, открывшей там богатейшие залежи угля и железной руды. Мог ли предполагать тогда Павлуша и геолог Урванцев, что их открытие превратится в лагеря, в Черную Смерть?..

Я нашла новых друзей, принадлежавших и к моему поколению, но их критический ум начал работать куда раньше моего. Это были литературные критики, поэты, математики. Знакомство с Андреем Синявским, знатоком русского искусства, было для меня очень значительным. Андрей никого не агитировал и не переубеждал, но весь его облик влиял на знавших его, заставлял думать, искать правду.

Все эти молодые люди давно уже пришли к тем открытиям, которые я только начинала для себя делать.

«Ты только проследи всю цепь саморазоблачений, которые делает партия!» – говорили они мне, – «ведь на протяжении вот уже сорока лет эти звери пожирают друг друга, как в „Бесах“ у Достоевского. Кроме Ленина ни один последующий лидер не избежал осуждения, рано или поздно. Выходит, что столько лет страной правили негодяи! До такого самоуничтожения не доходила еще ни одна партия в мире».

Достоевский и его «Бесы» приходили на ум очень часто. Достоевский вдруг захватил молодежь своей искренней страстной проповедью религиозного смирения, своей ненавистью к социализму. Что ж, пятьдесят лет революции подготовили для этого хорошую почву: страна так захлебывалась в крови, что в противовес этому неожиданно с новой небывалой силой зазвучала Нагорная проповедь. Молодежь шла в церкви потому, что это был лишь еще один способ сказать «нет!» государству.

В мае 1962 года я крестилась в православной церкви. Крещение было для меня большим символическим событием. Для меня важны были не догматы христианства, не ритуал, а вечная Жизнь, вечное Добро. Обряд крещения состоит в отречении от зла: в освобождении от зла, от лжи.

Я верила в «не убий», верила в правду без насилия и кровопролития. Я верила, что Верховный Разум правит миром, – а не суетный человек. Я верила, что дух истины сильнее материальных ценностей. И когда все это вошло в мое сердце, остатки марксизма-ленинизма, которому меня учили с детства, исчезли как дым. Я знала теперь, что сколько бы не пытался грешный жестокий человек утвердить свою власть на земле, рано или поздно правда восторжествует и былая слава превратится в прах.

И тогда вся жизнь моего отца возникла передо мною, как отречение от Разума и Добра во имя честолюбия, как полное отдание себя во власть зла. Ведь я видела, как зло разрушало день за днем его самого, убивало тех, кто стоял к нему близко. А он сам только глубже и глубже опускался в темную бездну лжи, злобы и гордыни. И в этой бездне он, в конце концов, задохнулся.

Я пыталась показать этот процесс в его душе в «20 письмах к другу», написанных вскоре после крещения и под сильным влиянием его. Эта первая попытка писать была для меня самой как исповедь, и она тоже помогла мне очиститься от памяти прошлого.

Когда я писала «20 писем», в моих ушах звучали слова священника, крестившего меня: «Ты своего отца не суди. Суд Высший уже свершился над ним: при жизни он слишком высоко вознесся, а теперь от славы его ничего не осталось. Господь выравнивает и исправляет ложное. А тебе – нельзя, ты – дочь». И я старалась не судить, а показать, как разрушительно было для самого отца то, чему он отдал свою жизнь. В зените своей славы и власти он не был ни счастлив, ни удовлетворен: его терзал вечный страх, он создал пустоту вокруг себя, и завел в тупик тех, кто продолжал ему слепо верить.

Судит история, судит жизнь, высшая справедливость. А нам Господь дает силы понять и принять истину этого приговора.

Но никто не отнимет у меня права иметь свое собственное мнение о так называемой «эпохе сталинизма». Слишком дорогой ценой оно мне досталось, с трудом и с болью приобреталось, в слезах очищалось…

В тюрьмах и ссылках многие сохранились и выжили потому, что были религиозны и были убеждены, что правда восторжествует. Другие – даже и там продолжали верить, что «Сталин ошибается, но партия – права». Я не могла согласиться с коммунистами, вернувшимися из тюрем и продолжавшими фанатично верить в «правое дело партии». Да где же они, эти «правые дела»?!

Пятьдесят лет партия старалась истребить все мыслящее в России, свести к нулю интеллектуальную жизнь, похоронить память о свободах, существовавших при царях, отбить вкус к политической активности у многомиллионного народа, обманутого, ослепленного, обреченного на рабский труд ради куска хлеба. Эти миллионы малограмотных тружеников были приучены веками страдать и верить в правоту «царя-батюшки», клонить голову перед ярмом и кнутом.

«Паситесь, мирные народы! К чему рабам дары свободы? Их должно резать, или стричь. Наследство им, из года в годы, Ярмо с гремушками, да бич…»

– горько иронизировал великий Пушкин. Другой поэт, Максимилиан Волошин, писал на век позже, в 1922 году:

«Молитесь же, терпите же. Примите ж На шею крест, на плечи трон. На дне души звучит подводный Китеж – Наш неосуществимый сон».

Революция, опираясь на Карла Маркса, дала народу новый крест и новый трон. А когда была выиграна кровопролитнейшая из войн, мой отец с полной искренностью благодарил русский народ за его терпение.

Ни один другой народ не стерпел бы ни этого нового ярма, ни этого нового царя. Как не благодарить!

«Ярмо с гремушками»… Спутники, фестивали, юбилеи, сознание – заливаемое водкой по каждому поводу. «Мы самые великие», «мы лучше всех, быстрее всех, дальше всех, всех догоним и перегоним, всех победим!»

Если этой партии нужна была атомная бомба или спутник, то она не жалела ничего, и таланты, которые не перевелись в России, создавали все, что угодно. Тут им прощали и забывали их еврейское, немецкое и дворянское происхождение, а вождь одаривал их бесплатными дачами, автомобилями, премиями. Но «щедро одаренные» жили под строжайшим надзором полиции, имена изобретателей держали в секрете от своего народа и от всего мира, а творцы-узники не знали радостей жизни, приносимых заслуженной славой.

Я знала некоторых из них. Их положение не изменилось и позже. Талантливые, очаровательные люди, принесшие славу и мощь стране, жили как затворники. Они не только не имели права ездить заграницу, но даже встречаться с такими невинными иностранцами, как индийцы. Никто вокруг не знал об их бесчисленных, тайных премиях и орденах, их третировал свысока любой чиновник, не подозревая что перед ними следовало бы снять шляпу и поклониться.

Правительство эксплуатировало мозг, когда это было ему нужно. Ни один еврей не работает в аппарате ЦК, – потому что это руководящая позиция. Но когда нужны справки по экономике, по внешней политике или по философии, то эту работу для ЦК часто поручают специалистам-евреям. Они только дают справочный материал, их не приглашают обсуждать или решать. Часто они подписывают свои статьи в журналах русскими псевдонимами. Конечно, по сравнению с 1952 годом, когда их всех собирались выслать из Москвы, – и это великий сдвиг. Но – это и есть мера прогресса в СССР на сегодняшний день.

А когда талантливого молодого человека со специальным дипломатическим образованием хотели пригласить на работу в советском посольстве в США, то министр Громыко отклонил его кандидатуру на одном основании: еврей. И это в 1966-м, а не в 1952-ом году!

«Правое дело партии»? Ну, нет! Скорее я соглашалась с теми, кто утверждал, что в октябре 1917 года с Россией произошла роковая, трагическая ошибка… Такой вывод был мне куда ближе, из всего, что я видела вокруг прозревшими глазами, из всей истории, которой мне пришлось переучиться заново.

Моя собственная жизнь в партии была неудачной. Я вообще не склонна к политической активности, а в СССР это больше «видимость деятельности», пустая болтовня на собраниях. В партию меня заставили вступить в 1951 году, долго укоряя перед этим, что «неприлично дочери такого человека быть вне рядов КПСС». Я вступила и платила взносы, молча отсиживая часы на собраниях. Только два раза за все это время мне захотелось выступить.

Первый раз – в 1954 году (еще до 20-го съезда) когда партийная критика обрушилась на Илью Эренбурга за его повесть «Оттепель», в которой впервые говорилось о репрессиях в СССР и о потеплении, наступившем после 1953 года. Эренбурга обвиняли в слишком мрачном изображении советской жизни, и в «подражании западным образцам». Я выступила на нашем собрании и сказала, что не понимаю в чем виноват Эренбург, когда даже партийная печать сейчас признает ошибки прошлого и невинно осужденные люди возвращаются из тюрем.

Профессор А. С. Мясников, известный партийный «толкователь» творчества Горького, назвал мое выступление «безответственным и политически незрелым». Книга Мясникова о творчестве Горького является примером «исправления истории», столь принятого в СССР: критику Горьким революции, большевиков и Ленина читатель в ней не найдет.

Второй раз было хуже. Это было в 1966 году (через 10 лет после 20-го съезда), когда обозначилось движение назад, к старому. Только что состоялся постыдный суд над Синявским и Даниэлем, приговоривший этих писателей к 5-ти и 7-ми годам лагерей. В Институте Мировой Литературы дирекция и партийный комитет повели кампанию против всех, кто осмелился если не протестовать, то хотя бы уклониться от одобрения приговора, кто выразил в какой-либо форме симпатию к осужденным и кто, зная много лет Синявского, признавал его талантливым критиком. Пошла травля тех, кто отказался подписать официальное письмо в «Литературную газету», одобрявшее приговор суда. Аспиранта, публично выразившего в эти дни благодарность Синявскому за помощь в работе, в конце концов отчислили из Института и исключили из партии. Старшие работники Института говорили, что атмосфера слишком напоминает им 1937 год.

Я выступила на партийном собрании и сказала, что постыдно так третировать работников Института; что суд был ошибкой; что с писателями надо разговаривать профессионально в своей среде, а нам даже не дают прочесть написанные ими книги; что мы не имеем права бросать политические обвинения своим коллегам безо всяких оснований; и что каждый волен подписывать или не подписывать любое заявление.

Собрание проходило бурно и продолжалось два дня. Меня многие поддержали, но директор Института, профессор И. И. Анисимов, обвинил всех нас в «политической незрелости». В литературных кругах «политически зрелый» Иван Иванович Анисимов был давно известен под прозвищем «Ванька-Каин», за то, что еще в 1937 году предавал своих собратьев по перу…

Ужаснее всего это нескончаемое притворство и двуличие, входящее в плоть и кровь советского человека уже со школьной скамьи. Беспартийных никто не слушает и не заставляет высказываться. А партийный или комсомолец обязан выступать, и – вошло уже в привычку – думая одно, говорить вслух другое. Этот же человек через полчаса в кулуарах говорит друзьям то, что думает.

Каким зловещим возвратом к прошлому был этот закрытый суд и все обстоятельства вокруг него! Я не могла больше оставаться в Институте, и летом 1966 года окончательно ушла из его партийной организации, к радости дирекции.

Теперь я была дома, «без коллектива», с детьми и безнадежно больным Сингхом.

Этот человек принес в мою жизнь реальную мудрость Индии, – ту, о которой я раньше читала в книгах. Меня давно покорила жизнь Махатмы Ганди, для которого ненасилие и «упорство в истине» были не только проповедью – индийская философия проповедовала это тысячелетиями – а ежедневной практической жизнью. Когда живая Индия вошла в мой дом, я на деле узнала, что такое непричинение зла другому. И я опять думала: вот два коммуниста – Браджеш Сингх и мой отец.

Что могло быть более резким противопоставлением двух взглядов на жизнь? Терпимость одного и догматизм другого, спокойствие и страх, доверие и подозрительность, простота и честолюбие, прощение и мщение, доброта и озлобленность, сила духа и сила оружия… Характер Сингха, его жизнь и самая смерть были противопоставлением и вызовом всему советскому бюрократическому государству – поэтому оно так и восстало против этого безвредного, тихого человека. Он умер, но он победил.

Он победил их всех навсегда в моем сердце – и в сердцах многих, кто его знал в Москве. Нет, Хрущев ничего не объяснил мне, и не смог освободить меня от прошлого. Добрая мудрость Индии освободила меня от духовных пут. Оставалось только освободиться от физических и формальных.

Не было ничего страшнее для СССР, чем начавшееся после Хрущева движение назад, к привычным и удобным для власти нормам. Мне снова приходилось слышать: «Ваш отец был великий человек! Подождите, его еще вспомнят!» Правительство вдруг начало интересоваться, как я живу, Косыгин и Суслов настаивали, чтобы я «возвращалась в коллектив» и заявляли, что «теперь к вам будет другое отношение». А я, как огня боялась этого «другого отношения», оно мне слишком долго было известно раньше…

Незадолго до моего отъезда в Индию, ко мне приехала директорша музея Сталина из Грузии, гордая тем, что Брежнев разрешил снова открыть музей. Мне было неловко перед бедной директоршей, которая была так счастлива, а я не разделяла ее радости. Я понимала, что если Брежнев встанет на путь «восстановления заслуг Сталина», то это будет ужасно для СССР, и не только для одного СССР…

Директорша ликовала, приглашала меня в Гори в свой дом, а я живо представляла себе, что бы там творилось вокруг меня. Мне было жаль ее и других грузин, все еще одурманенных ложью, которая выглядела величественно, а потому легко принималась бесхитростными сердцами. Это хорошо понимали консерваторы в ЦК, и надеялись играть на этих заблуждениях.

К сожалению, не только консерваторы. К моему удивлению даже Микоян – тот самый Микоян, который дал мне читать «речь Хрущева», теперь вдруг забыл то, что он сам говорил на 20-м съезде… Летом 1966 года он пригласил меня с детьми на свою дачу, и несколько раз за обедом вспоминал моего отца в мягких примирительных тонах. А когда мы уезжали, он вынес большой сверток и дал моей Кате со словами: «А это тебе подарок, – ковер. Повесишь на стену». Дома мы развернули ковер – на нем был выткан портрет Сталина… Катя смущенно посмотрела на меня и очень обрадовалась, когда я свернула ковер и убрала. В ее сознании мой отец не присутствовал ни как дед, ни как «великий вождь». Ее этому никто не учил.

Бывшим «соратникам» трудно забыть прошлое. Вместе создавали все то, что потом назвали «культом личности». Вместе задавили оппозицию, закрывали глаза на уничтожение своих бывших товарищей, поддерживали «культ» потому, что он был и их властью, а лишаться власти так не хотелось! Потому и не могли они восстановить подлинную историю партии: это была бы картина полного саморазоблачения.

С каким единством все они бросились заткнуть рот Солженицыну, за один лишь день, за «Один день в жизни Ивана Денисовича»! Как испугались, что станут известны всему миру тысячи других дней остальных миллионов мучеников!

Одиннадцать лет правления Хрущева будут помнить потому, что он попытался назвать вещи своими именами. Робкие, половинчатые попытки этого жизнелюбивого, веселого самодура сломали многолетний лед молчания. Лед тронулся и пошел. Его теперь никому не остановить, все больше открываются и бурлят воды реки…

Для меня было намного труднее освободиться от мифов и лжи, чем для любого «сталиниста». Все, что охватывает собой этот политический термин всегда было чуждо мне. Но мне было труднее поверить в то, чем действительно был мой отец для России просто потому, что это было слишком страшно для меня. И чем больше и глубже я понимала правду, тем страшнее для меня она становилась. Даже когда я уже знала многое, мне еще долго представлялось, что отец был сам жертвой системы, а не ее создателем и двигателем.

Нет, жертвами были другие, жертвами были миллионы людей – и моя мама… А он дал свое имя системе кровавой единоличной диктатуры. Он знал, что делал, он не был ни душевно больным, ни заблуждавшимся. С холодной расчетливостью утверждал он свою власть, и больше всего на свете боялся ее потерять. Поэтому первым делом всей его жизни стало устранение противников и соперников, – а потом уже все остальное. В пореволюционной России он воскресил абсолютизм, террор и тюрьмы, бюрократию и полицию, шовинизм и империалистическую внешнюю политику. В стране, где демократия в 1917 году оказалась выкидышем истории и умерла тут же после рождения – это только укрепляло его власть и славу. В Англии, Франции, Америке такая система не смогла бы возникнуть. Тоталитарные идеологии создают тоталитарные режимы – в этом смысле коммунизм ничем не отличается от фашизма.

Отец был «инструментом» идеологии, захватившей власть в октябре 1917 года. Основы однопартийной системы, террора, бесчеловечного подавления инакомыслящих были заложены Лениным. Он является истинным отцом всего того, что впоследствии до предела развил Сталин. Все попытки обелить Ленина и сделать его святым и гуманистом бесполезны: 50 лет истории страны и партии говорят другое. Сталин не изобрел и не придумал ничего оригинального. Получив в наследство от Ленина коммунистический тоталитарный режим, он стал его идеальным воплощением, наиболее закончено олицетворив собою власть без демократии, построенную на угнетении миллионов людей, где физически уцелевшие сведены до положения рабов, и лишены права творить и мыслить. В порабощенной и полузадушенной стране, опираясь на трусливую и немую клику сообщников, он создавал уже собственный вариант псевдосоциализма. И старый анекдот 20-х годов воплотился в правду: «построить социализм можно, но жить в нем – нельзя». В построении этой полутюрьмы-полуказармы и заключались «великие исторические заслуги» моего отца…

Однажды поняв все это, уже нет хода назад. Невозможно было закрывать глаза на то, что я видела вокруг. Просто осудить, а потом умыть руки, отойдя в сторону, было недостаточным. Нетрудно осудить сталинизм как политическое явление и как исторический период – слишком непривлекательным он был. Но нужно было что-то делать самой, жить иначе. Тени прошлого окружали меня в СССР плотным кольцом. Сейчас, здесь в Лакхнау, я понимала, что если я найду в себе силы не возвращаться назад, то это и будет для меня, наконец, спасением, и только тогда станет возможной другая, новая жизнь. Сама судьба поставила меня перед выбором…

Я понимала, что для меня это означает бесповоротный разрыв с коммунизмом вообще. Тем лучше! Тем честнее будет моя позиция, чем она могла бы быть в СССР. Там меня снова ждет «коллектив»; порвать там с партией открыто, критиковать, протестовать, – значило бы разрушить жизнь моих детей. Всякая подпольная, подспудная деятельность, конспирация, двойная жизнь всегда меня отталкивали.

Нет, я могу жить и действовать только открыто и свободно. И так, чтобы мои дети были бы совершенно отделены от меня, и не несли бы за меня никакой ответственности…

Все это возможно для меня только вне СССР.

 

Единственный выход

Легкий самолет летел из Лакхнау в Дели, с остановкой в Канпуре. Аэродром был далеко от города, пассажиры вышли погулять по сухому, выжженному полю. Я была одна, гуляла, рассматривала пассажиров и мысленно представляла себе, как я смогу пойти в посольство США, – но не была уверена, сделаю ли я это.

Самолет в Москву летел 8 марта, сегодня – пятое, еще два дня в Дели, что-нибудь куплю детям. По мере того, как возвращение домой становилось ощутимой реальностью, мне все сильнее хотелось увидеть детей. Два с половиной месяца – так надолго мы еще никогда не разлучались! Но, одновременно с этим все страшнее было думать, что я вернусь к своей прежней жизни, и все снова будет так, как было. Эти противоположные чувства нарастали одновременно с одинаковой силой и я чувствовала себя разодранной надвое и как-то парализованной, но никто не мог бы догадаться на каком напряжении держалось это мнимое спокойствие. Я чувствовала, что все силы собраны и напряжены, как перед прыжком, и нужен только маленький толчок, последняя капля, которая вдруг перевесит и все решит…

Этой «последней каплей» оказалась встреча с советским посольством в Дели – с советским миром, от которого я уже успела отвыкнуть.

На аэродроме Палам меня встретил Динеш, что было чрезвычайной любезностью с его стороны. Он был так счастлив, что я уеду через два дня, что опять превратился в милого молодого человека, сбросив маску неприступного махараджи. Сейчас он уверял меня, что непременно устроит мне на будущий год приглашение в Индию вместе с моими детьми. Он предлагал оставаться в его доме вплоть до отъезда, но я отказалась: мне хотелось быть оставшееся время одной, в каком-то нейтральном месте, где я смогла бы успокоиться, решиться… А если я решусь, то советская гостиница совсем недалеко от американского посольства, и меня никто не спросит куда и зачем я иду.

Пусть никто ничего не знает и не подозревает возможно дольше. Сейчас я хотела быть абсолютно независимой, чтобы никто не мешал мне услышать мой внутренний голос. Если я решусь – то знаю, что дороги назад не будет никогда.

Пятого марта днем я была в доме у Динеша. Вечером обедала у Кауля с его семьей. Кауль говорил то же самое, что и Динеш – надо ехать в Москву, а позже они устроят мне приглашение вместе с детьми. По-видимому, он тоже никак не мог дождаться моего отъезда, а в эти оставшиеся дни в Дели ему хотелось знать буквально каждый мой шаг.

«Приходите к нам опять завтра вечером, – сказал он. – „Я буду на приеме с маршалом Захаровым в советском посольстве; Прити заедет за вами, я вернусь рано. А седьмого – в последний вечер – я устрою вам прощальный обед“.

Неожиданно он спросил: «А ваша рукопись у вас?» Повинуясь безотчетному чувству самосохранения я ответила: – «Нет! Я ее отослала в Париж». Кауль молча дымил трубкой и я быстро перевела разговор на другую тему. Я боялась, чтобы в посольстве не узнали про рукопись и не забрали бы ее у меня. Я боялась, что Кауль вдруг догадается, что я собираюсь сделать, – вот сейчас взглянет на меня и все поймет…

Вечером я вернулась в дом Динеша, где уже все спали. Наутро, шестого марта, едва мы позавтракали, приехал Суров. Динеш пригласил меня на прощальный ланч на следующий день и мы поехали с Суровым в посольскую гостиницу.

Едва я только села в машину к Сурову и мы заговорили по-русски, как меня охватила мрачная скука. Вот опять гостиница, и все та же сестра-хозяйка с украинским говором, которую я видела здесь в декабре. Там она передала меня в руки другой такой же пухлой украинки. В столовой суетились, готовясь к вечеру по поводу Международного Женского Дня, о чем оповещала висевшая здесь афиша. Доклад. Художественная часть. Советская колония живет здесь своей жизнью, отделенной от Индии непроходимым барьером.

Я совсем отвыкла от этой жизни. До чего унылая эта столовая, и клуб, и этот вечный «международный женский день» – один из поводов напиться! Все напьются вечером, ведь умирают со скуки, варятся в собственном соку.

Я вышла во двор. Жены и дети посольских работников сидели на скамеечках. Ни одного приветливого лица. Ни одной улыбки. Все толстые, разъевшиеся. Одеты намного лучше, чем в Москве: для этого они и едут заграницу, накупают вещей, которые потом будут перепродавать в СССР на черном рынке, ругая при этом капитализм. Ах, вы, лицемеры! Наверное, все партийные. Как же, иначе не поедешь заграницу и не накупишь этих тряпок. А ночью, на ушко друг другу ругают и эту самую партию…

Мне становилось все мрачнее. В тягостном унынии я отправилась на ланч к послу, куда был приглашен и Суров с женой. Ланч был у посла Бенедиктова дома. Официальная дорогая безвкусица, всюду ковры, плохие картины в золоченых рамах. Все роскошное, блестящее, но не на чем остановить глаз. Такая же роскошная и тяжеловесная мадам Бенедиктова с официальной улыбкой. А вот и высокий, огромный Иван Александрович Бенедиктов, с неподвижным, как монумент, лицом. Нам не приходилось встречаться в Москве, мы видимся впервые. Все очень любезны. Все счастливы, что я уезжаю, наконец, в Москву и посольство доложит об успешном окончании мероприятия. Бенедиктов делает широкий жест в направлении стола, который ломится от закусок, бутылок и всевозможной еды.

В глазах рябит от этого изобилия. Мне вполне хватало скудной, но вкусной индийской пищи со стаканом воды из колодца и крепким гималайским чаем. Я не ела мяса в Индии, – да его и нет в деревне. Постная вегетарианская пища мне полезнее из-за почек; я лучше себя чувствую, когда не пью вино и не ем мяса. Водку с селедкой не люблю, потому что слишком много ее пил мой брат, ставший алкоголиком. И я отказывалась почти от всех яств и напитков, которые мне предлагались. Бенедиктов не мог скрыть раздражения: «Ну, вы уж не очень-то поддавайтесь здешним привычкам!» – буркнул он. – «Возьмите вот селедочки, по-нашему, по-русски!»

«Да, мы не можем отвыкнуть от нашей, русской пищи!» – пропела мадам Бенедиктова, – «много, много едим, ничего не скажешь!» Суров и его жена с удовольствием налегали на угощение. Все ели, как голодные.

У молоденькой жены Сурова было миловидное лицо, но что-то металлическое и холодное в глазах, которые она отводила от меня в сторону. Я сильно похудела в деревне и была рада этому, но должно быть здесь считали, что я «изголодалась».

«Да ешьте, ешьте, смотрите какая вы худая!» – воскликнула мадам Бенедиктова, с каким-то отчаянным раздражением.

«Нет, благодарю», – сказала я сухо. Мне так хотелось уйти от этих людей!

«Приходите к нам на вечер в клуб сегодня!» – вдруг нашелся Суров. – «Вот моя супруга сделает доклад о международном женском дне, потом будет концерт».

«У нас здесь отличная самодеятельность!» – оживилась жена Сурова, очевидно, партийная активистка.

Доклад! Самодеятельность! Да неужели нельзя жить без всех этих коллективных фальшивых чувств?

Как я отвыкла от всего этого, – и как быстро… Два с половиной месяца я была сама собою, дышала вольно, и люди вокруг меня не были частями механизма. Они были нищими, голодными, у них была тысяча своих забот, но каждый был свободен говорить то, что он думает, свободен выбирать то, что он хочет.

Индия раскрепостила и освободила что-то внутри меня. Здесь я перестала чувствовать себя частицей «государственной собственности», которой я была в СССР всю жизнь. И хотя я вполне трезво понимала, что для индийского правительства я была такой же «собственностью», – в этом у меня не было никаких иллюзий, – но внутренне я уже непоправимо освободилась от этого вечного рабства.

Разговор за столом никак не клеился. Бенедиктовы были туристами в этой стране; я больше видела и поняла, прожив два месяца в деревне. Они все мечтали «отбыть свой срок», накупить тряпок и уехать домой. Для самого Бенедиктова служба в Индии была ссылкой, в которую послал его Хрущев, разжаловав из министра сельского хозяйства. Его не трогала эта чужая страна, где ему было жарко и скучно.

После долгого застолья, наконец, перешли в гостиную и посол сказал:

«Ну, я думаю, вы должны быть довольны вашей поездкой. Видите, вам пошли на уступки, вы пробыли дольше, чем предполагалось, отдохнули. Мне кажется, вам не на что обижаться!» – внушительно подчеркивая последние слова, он взглянул на меня тяжелым взглядом недобрых, хитрых глаз.

Я проглотила это назидание, этот взгляд и сдержалась. Я желала сейчас только одного: чтобы мне отдали в руки мой паспорт, отобранный у меня в первый же день по приезде в Дели. Кроме паспорта у меня не было никакого удостоверения личности. Я попросила, чтобы паспорт мне отдали сейчас – не очень надеясь, что это будет сделано: по правилам паспорт должны вернуть мне только перед выездом на аэродром. Но посол Бенедиктов был так рад моему отъезду, что радость превысила в нем все остальные соображения. Он бодрым голосом велел Сурову принести паспорт и собственноручно мне его отдал, сказав: «А вашим детям мы пошлем телеграмму, чтобы встречали вас».

Это было совсем ни к чему… Я умышленно не хотела посылать им телеграммы, но спорить с Бенедиктовым сейчас было неуместно.

Он пригласил меня на вечер в клуб, – я отказалась, сославшись на то, что поеду к Каулю. Бенедиктов поморщился:

«Этот Кауль – английский разведчик!» – бросил он небрежно, как давно известное. Мне оставалось подавить смех: индийские газеты называли Кауля «правой рукой советского посольства».

«Я знала его дочь еще в Москве, она заедет за мной», – пыталась я объяснить. Но посол только усмехнулся: ему было все равно, что я буду делать в последние дни.

Мне тоже было теперь безразлично, что еще скажут посол и мадам, которые с трудом скрывали раздражение всем, что я делаю и говорю. Я взяла паспорт, попрощалась и ушла к себе в гостиницу, где, наконец, осталась одна, легла на кровать и закрыла глаза.

Было около трех часов дня.

Так что же мне делать?

Если я лечу послезавтра в Москву, то надо отдохнуть, пойти вечером к Каулю, как условились, а завтра сделать последние покупки. Если нет… Если нет…

Я вдруг встала и начала перекладывать вещи из большого чемодана в тот, который поменьше. Не потащу же я с собой большой чемодан в посольство США. Впрочем, можно вызвать такси и доехать туда. Да, так лучше, и никто не знает, куда я еду! Каждый может вызвать такси, это выглядит обычно.

Я вдруг все бросила и пошла к воротам: там вахтер – индиец, он наверное знает, как вызвать такси. Вахтер в тюрбане назвал мне номер: 75-777, и показал где в другом здании был телефон на лестнице.

Я пошла обратно в комнату, положила папку с рукописью на самое дно чемодана и быстро сложила в него все остальное. Вот так, завтра с самого утра, после завтрака я вызову такси. Они знают, что я завтра должна быть у Динеша, мало ли зачем мне нужен чемодан с собой. Большой мой чемодан и половина вещей останется в комнате, они долго не догадаются где я… Вот так. А теперь отдохну немного.

Но покоя не было. Я встала и включила утюг, решив почему-то выгладить зеленый индийский платок, чтобы взять его с собой. Платок мне подарила Пракаш. Она связала свитер для Кати. Все подарки детям сложены в саквояж, я вдруг вспомнила о них. Получат ли они их без меня, как память об Индии и обо мне? Вряд ли посольство отошлет обратно в Москву мои вещи, хотя обязаны бы…

Я сидела и смотрела на саквояж с подарками и моя решимость угасала… Эти звенящие браслеты я выбирала для Кати и ее подружки Тони в Лакхнау, в лавчонках Назир-Абада, и эти шитые золотом домашние туфли для Оси и Леночки, а эту смешную хукку для моего сына купила в Бенаресе.

Я сидела, опустив руки…

Утюг накалился и трещал. Я стала гладить шелковый платок и это снова вернуло меня к мыслям о пальто, чемодане, о том, что я возьму, когда вызову такси. Чемодан будет в руке, пальто на другую руку… Вечером прохладно, можно надеть на себя.

Да, лучше вечером, – почему я решила завтра утром? Днем все на виду, сейчас уже темнеет, мало фонарей. Да, надо сегодня, сейчас же, зачем я откладываю? Надо быстро решать, зачем мне еще один обед у Кауля? Когда должна приехать Прити за мной? Я не помню точно, в 7 или 8 часов? Не помню. Если она приедет, значит я должна ехать с ней. Нет, надо уйти до этого. Сколько времени?

Было начало седьмого. Стемнело. Надо сейчас же идти, нельзя откладывать. Вдруг какая-то сила начала меня торопить и подгонять: скорее, скорее, сейчас, сегодня. Завтра не получится, ты раздумаешь. Утром везде полно народу, – сейчас, быстро!

Я вышла и пошла вызвать такси. На лестничной площадке было темно, я с трудом набрала номер. Индиец не понимал, куда ехать: «Русское посольство?» – «Нет, нет, русская резиденция!» – повторяла я, как объяснил мне вахтер у ворот.

Я пошла туда, к воротам, и спросила вахтера – скоро ли приезжает такси после вызова. Он сказал, что это близко, так что скоро. Я стояла у ворот, топчась на месте, прогуливаясь взад и вперед. Подъезжали какие-то машины, гости съезжались в клуб на вечер слушать доклад и «самодеятельность». На меня никто не обращал внимания – ничего необычного в том, что человек стоит тут, кого-то ждет.

Нервы натягивались. Что если Прити со своей машиной приедет раньше? Я вздрагивала от света фар каждой машины: кто это? Прити или мое такси? Такси не появлялось.

Я смотрела на часы, и не знаю сколько было времени, но я простояла так у ворот минут двадцать, а может быть дольше. Такси не приехало. Прити тоже не было. Но я упряма, благодарение Богу! Пошла снова к телефону, позвонила еще раз и вышла к воротам опять.

Через пять минут из-за угла слева вынырнул старенький автомобильчик – делийское такси. За рулем улыбался сикх в тюрбане, рядом с ним сидел другой. Они распахнули мне дверцу. – «Минуту!» – сказала я и бросилась в свою комнату за чемоданом и пальто.

Такси не выключил мотора, дверца была открыта. Я села позади.

«Вы знаете, где американское посольство?»

«Да, оно совсем рядом».

Мы свернули в боковой темный переулок, – так было ближе, какой умница водитель! Проехали позади советского посольства, обогнули сбоку посольство США – и через минуту уже развернулись у его главного входа, ярко освещенного. Сикхи помогли мне достать чемодан, я отдала им несколько рупий и, не очень твердо держась на ногах, пошла наверх по широкой, длинной лестнице. И только когда я перешагнула порог – что-то отпустило внутри, отлегло, и вдруг все стало легко и просто…

У небольшого столика стоял высокий, совсем молодой голубоглазый marine gard. Сначала он объяснил мне, что уже никого нет, но потом увидев красную обложку советского паспорта что-то понял и быстро провел меня в маленькую комнату, рядом с вестибюлем. Я села на стул у стены, поставила чемодан, положила на него пальто, и стала ждать – не знаю кого, не знаю чего. Мне было все равно, – будь что будет.

Я, как пловец, едва добралась до другого берега, стала ногами на землю и могла, наконец, перевести дыхание. Это была неведомая земля, и я не задавала себе вопросов – что будет дальше.

Как хорошо добраться до другого берега живой и невредимой! А о деталях незачем волноваться: хуже, чем было – не будет. Все, что будет – будет лучше, чем тот берег, который я оставила навсегда.

Ну, что ж, пойдемте в другую комнату, поговорим, выясним, запишем. Мне нечего скрывать, я пришла без щита и забрала, мое сердце раскрыто. Я решилась. Теперь – выбирайте и решайте вы.