Только один год

Аллилуева Светлана Иосифовна

II. Интерлюдия 

 

 

Встреча с Западом

Стеклянная дверь американского посольства в Дели была для меня входом в западный мир, с которым я не встречалась до того, и я не знала, как этот незнакомый мир встретит меня. Ничего не знали обо мне и в посольстве США. Вечером 6-го марта мы удивленно разглядывали друг друга, улыбаясь и недоумевая.

Полтора месяца, последовавшие вслед за этим, были временем взаимного знакомства. Я ожидала найти доброжелательность и помощь – и нашла их, почувствовав с первой же минуты, что что-то решится, что-то «образуется», не тревожась о деталях, целиком доверившись ходу событий.

Я не обманулась, постучав именно в эту стеклянную дверь. Поток, в который я вошла, понес меня плавно и быстро, и уже 22 апреля я очутилась в аэропорте Кеннеди, обретя за это недолгое время доброжелательных друзей в США, туристскую визу на полгода в эту страну, авторитетных адвокатов и издателя рукописи, которую принесла с собой в чемодане. После бесконечных запретов, секретности, давления и унижения человеческого достоинства, среди которых я привыкла жить, мне казалось теперь, что некий ангел-хранитель нес меня на своих крыльях.

Прочтя в Индии книгу посла Честера Боулз «Посольский доклад», я представляла себе ее автора как человека, который поймет меня и что-то сделает, чтобы помочь. Я не знала, что именно, – понятия не имея о дипломатических формальностях и политических трудностях, среди которых мы очутились, и из которых нужно было найти выход. Посол был в тот вечер нездоров и был уже дома в постели, когда ему сообщили о «советском перебежчике». Я так и не видела его в Дели, и лишь спустя три месяца, в июле, мы встретились, наконец, в его доме в Эссексе, Коннектикут. Сколько мы говорили тогда, вспоминая тот вечер, столь памятный нам обоим!.. Я безусловно обязана моей новой жизнью, прежде всего, доверию и доброжелательности посла Честера Боулз, взявшего на свою ответственность быстрое и независимое решение.

Позже он рассказывал мне, что он был поставлен перед выбором из трех возможностей: а) отказать мне в помощи и убежище, – что он счел невозможным, из-за традиций Америки и своих личных убеждений; б) предоставить перебежчику убежище в Доме Рузвельта в Дели, известить правительства Индии и СССР и ждать решения дела через суд, что вызвало бы огромный шум в прессе и неизбежные конфликты между США, СССР и Индией. Наконец, в) помочь мне выехать из Индии быстро, легально и без шума, – что и решено было сделать.

Благодаря легкомыслию посла СССР Бенедиктова у меня в руках был советский заграничный паспорт, действительный на два года, что очень упрощало положение. Сейчас мне требовалась лишь индийская виза на выезд и я могла лететь из Дели любым самолетом в любом направлении. Ближайший самолет австралийской компании «Кантас» вылетал в Рим в эту же ночь.

Честер Боулз, лежа в постели, обсуждал этот вариант по телефону со своими коллегами, сидевшими со мной в одной из комнат посольства, и по очереди выходившими звонить ему. Но главное беспокойство для всех них представлял в тот момент вопрос: что, если эта дама совсем не та, за кого она себя выдает, а просто сумасшедшая, или вся история является лишь трюком советской разведки?…

Я благодарна всем четверым: консулу Джорджу Хьюи, второму секретарю Роберту Рейлу, Роджеру Керку и, конечно, послу. Они рискнули поверить мне на слово во всем, что я им говорила, и, не дожидаясь ответа из Вашингтона, помогли мне немедленно выехать из Дели. Каким огромным облегчением было для них всех убедиться, когда я была уже в Риме, что все было не трюком, а правдой!

После того, как marine guard провел меня в маленькую комнату возле входа, первым, кого я увидела, был Джордж Хьюи, высокий и полный, в пестрой рубашке навыпуск. Затем пришли еще двое молодых людей – второй секретарь Рейл, в очках, и брюнет в голубом пиджаке Роджер Керк. Все они выглядели для меня, как те самые типичные американцы, которых я видела, главным образом, в кинофильмах…

Я отдала им свой паспорт, быстро объяснив кто я и как очутилась в Индии, и заявила, что не хочу больше возвращаться в СССР и прошу мне в этом помочь. Они заглянули по очереди в мой паспорт, где я значилась как гражданка Светлана Иосифовна Аллилуева, и консул Хьюи спросил: «Так вы говорите, что ваш отец Сталин, тот самый Сталин?» – «Да», – ответила я, – «да», – не улавливая в его тоне ничего особенного.

Мы говорили по-английски, со мной были приветливы и вежливы, и мне в голову не приходило, что мое появление здесь было равнозначно неожиданному визиту марсиан, и что моя личность может вызвать сомнения.

Мне предложили написать заявление, изложив мои мотивы и сопроводив это коротким перечнем основных событий моей жизни, начав со дня и года рождения. Для этого мы все пошли на второй этаж в пустой кабинет и расположились там.

Прежде всего, чтобы не вызвать ничьих подозрений, я попросила разрешения позвонить Прити Кауль, и под каким-нибудь предлогом объяснить ей, что сегодня вечером я к ним не приеду. Прити была уже дома. Она очень удивилась не найдя меня этим вечером возле ворот гостиницы, как было условлено. Я сослалась на усталость, извинилась и сказала, что буду у них обедать завтра вечером, как мы раньше договорились. Все было в порядке. Если бы Прити знала, откуда я звоню ей!

О советском посольстве я не волновалась: там был сейчас прием военной делегации, все пьют, обо мне не думают.

Остальные пьют сегодня в клубе, отмечая наступающий Международный Женский день, и им тоже не до меня. Спохватятся лишь завтра, когда меня уже здесь не будет…

У меня трещала голова от благополучного разрешения всех пережитых в этот долгий день волнений. Мне принесли чаю и аспирин. В комнате что-то неприятно жужжало и я спросила, что это такое.

«Это эйр-кондишн», – ответили мне, удивившись моему неведению.

Мне было странно спокойно и как-то обычно с этими тремя симпатичными молодыми людьми, которых я не воспринимала как «иностранцев». Должно быть, за два с половиной месяца в Индии я уже привыкла смотреть на людей просто как на людей. Я искала и находила в индийцах – и теперь в этих американцах – не то, что отличает их от нас, русских, а то, что обще нам всем. И они казались мне похожими на кого-то, кого я уже давно знаю…

Что же я им напишу? Как мне объяснить, что привело меня сюда? Выпив несколько чашек чаю с аспирином, я написала по-английски следующий документ:

«Я родилась в Москве 28 февраля 1926 года. Мой отец – Иосиф Сталин, моя мать – Надежда Аллилуева. Моя мать умерла в ноябре 1932 года, и до 16-ти лет я не знала, что она покончила самоубийством. Она была на 22 года моложе моего отца, он знал ее родителей с 90-х годов: ее родители тоже участвовали в социал-демократическом движении. Мои родители поженились после октябрьской революции.

Моя мать была второй женой моего отца. Первой женой его была Екатерина Сванидзе, грузинка, которая вскоре умерла, оставив сына Якова. Несмотря на то, что он был намного старше меня, он был моим большим другом, гораздо большим, чем мой родной брат Василий.

Я окончила в Москве в 1943 году десятилетнюю школу и в тот же год поступила в Московский Университет. Я окончила университет в 1949 году по специальности – Новейшая История.

Еще будучи студенткой я вышла замуж за Григория Морозова, моего первого мужа, тогда – тоже студента. В мае 1945 года родился наш сын Иосиф. Мой муж был тогда студентом Московского Института Международных отношений. Мы разошлись в 1947 году и мой сын остался со мной. Г. Морозов занимается сейчас международным правом, недавно он опубликовал книгу об ООН, которая известна в США. Он часто ездит заграницу для встреч со своими коллегами, он был в Канаде, в Париже, в Варшаве. Мой отец никогда не одобрял наш брак, потому что Морозов был евреем, и отец никогда не встречался с ним. Но он никогда не настаивал, чтобы мы разошлись.

В 1949 году я вышла замуж за Юрия Жданова, сына Андрея Жданова. Мой отец тепло относился к нему и желал нашего брака. Но брак был неудачным и, несмотря на то, что в 1950 году родилась наша дочь Екатерина, мы вскоре разошлись.

С тех пор я жила с моими двумя детьми. Я немного работала, делала исследовательскую работу по истории и русской филологии. Позже я делала переводы для издательства. Некоторые мои переводы опубликованы: 1) «Мюнхенский сговор», Эндрю Ротштейн (Лондон). 2) «Человек и эволюция», Джон Льюис (Лондон). Я также работала для издательства Детской Литературы в Москве, переводила с английского.

Смерть моего отца в марте 1953 года мало изменила мою жизнь. Я жила тогда отдельно от него (последние 20 лет он жил на своей даче в Кунцево, под Москвой). Моя жизнь была, как всегда, простой. Такой же она осталась и после смерти отца.

Мой брат Яков был взят в плен немцами в августе 1941 года в Белоруссии. Когда мой отец был в Берлине в 1945 году, участвуя в Потсдамской конференции, ему сказали, что перед тем, как американцы освободили лагерь, Яков был расстрелян немцами. Некий бельгийский офицер написал моему отцу, что он был свидетелем смерти Якова. Много лет позже появилась статья одного шотландского офицера в английском журнале, о том же факте. Но семья Якова так и не получила официального сообщения о его смерти из той армейской части, где он служил. Иногда его дочь, жена и я думаем, что быть может он жив где-либо: так много русских военнопленных осталось в разных странах вплоть до сегодня.

Мой брат Василий был летчиком, после второй мировой войны он был генералом и командующим авиацией московского военного округа. После смерти моего отца он оставил армию и вскоре был арестован. Это случилось потому, что он угрожал правительству, говорил, что «отца убили соперники» и тому подобные вещи, в то время как многие слушали его, – и его решили изолировать. Он оставался в тюрьме до 1961 года, когда уже совсем больной он был освобожден Хрущевым и вскоре умер. Причиной его смерти был алкоголизм, совершенно разрушивший его здоровье и, конечно, – семь лет тюрьмы. Но до сих пор многие верят, что он не умер и часто спрашивают меня – правда ли, что он в Китае?

Фактически, у меня нет сейчас близких родственников, кроме моих детей Иосифа и Екатерины.

Теперь об Индии.

В 1963 году, находясь в Кунцевской больнице, я встретила индийского коммуниста Браджеш Сингх, который приехал в Москву по приглашению КПСС, для лечения. Такие приглашения рассылаются каждый год всем компартиям мира.

Браджеш Сингх принадлежал к старой аристократической индийской семье. Его племянник, Динеш Сингх, является сейчас государственным министром иностранных дел. Браджеш Сингх вступил в компартию Индии в Европе в ранние 30-ые годы. Он бывал много раз в Англии, Германии, Франции и в то время он стал близким другом и последователем М. Н. Роя. Обладая хорошим образованием, индусским и европейским он влиял на всех, кто знал его.

Он уехал обратно в Индию в 1963 году (из Москвы) и потом вернулся снова в апреле 1965 года, чтобы работать в издательстве «Прогресс» в качестве переводчика. С этого времени он жил с нами, в моем доме, и мы собирались вступить в брак. Мы хотели также поехать вместе в Индию, после того, как окончится его трехлетний контракт с издательством.

Но советское правительство и лично Косыгин резко возражали против нашего брака. Несмотря на то, что советские законы разрешают браки с иностранцами, это не распространяется на таких людей, как я. Нам это не позволили сделать, так как советское правительство боялось, что однажды я поеду с мужем в Индию и останусь там.

Браджеш Сингх оставался в Москве полтора года. Он жил у нас, все мы – мои дети и я – очень любили его, и он был в самом деле уважаемым и любимым членом нашей семьи. Но все эти препятствия и потрясения были ударом для него. Его здоровье было всегда слабым (он много лет страдал от астмы), и в Москве оно становилось все хуже и хуже. Он умер в Москве 31 октября 1966 года. Я считала своим долгом отвезти в Индию его прах, где он должен был быть брошен в Ганг.

Для того, чтобы поехать в Индию с этой печальной миссией я должна была получить специальное разрешение от Косыгина; он дал его, но всего лишь на две недели. Тем не менее, мне удалось остаться здесь дольше, так как в Индии я встретила родных и друзей моего мужа и я начала серьезно думать о том, чтобы остаться в Индии. Но я обнаружила, что это невозможно – ни Индийское, ни Советское правительства не дали бы мне это сделать.

Я должна сказать, что причины, из-за которых я не хочу возвращаться в СССР заключаются не только в этом. Меня с детства учили коммунизму, и я верила в него, как и все мое поколение. Но, постепенно, с возрастом, обретая опыт, я начала думать иначе. Годы Хрущева, некоторое расширение свобод, 20-ый съезд партии сделали много для моего поколения. Мы начали думать, обсуждать, спорить, и больше не были автоматически привержены идеям, которым нас учили.

Кроме того, большую перемену во мне сделала религия. Я выросла в семье, где не было разговора о Боге. Но когда я стала взрослой, я нашла, что невозможно существовать без Бога в сердце. Я пришла к этому сама, без чьей-либо помощи или проповеди. Но это было огромной переменой для меня, потому что с этого момента основные догмы коммунизма потеряли для меня свое значение.

Я верю в силу интеллекта в мире, – в любой стране, где бы ни жить. Мир слишком мал и слишком мал род человеческий в этой вселенной. Вместо борьбы и бесполезного кровопролития люди должны бы больше работать вместе для прогресса человечества. Это единственное, что для меня важно – работа учителей, ученых, образованных священников, врачей, адвокатов, – их работа повсюду в мире, невзирая на государства и границы, политические партии и идеологии. Для меня не существуют капиталисты или коммунисты – есть лишь хорошие или плохие люди, честные или лживые, – и в какой бы стране они ни жили, люди одинаковы повсюду, их надежды и нравственные идеалы одни и те же. Мой отец был грузин, а мать была очень смешанной национальности, и хотя я прожила всю свою жизнь в Москве, я верю, что дом может быть всюду. Индия – это моя любовь с юных лет, быть может потому, что учение Махатмы Ганди согласуется с моими взглядами, – а не коммунизм.

Я надеюсь, что когда-нибудь я смогу снова приехать в Индию и остаться здесь навсегда.

Мои дети в Москве, и я знаю, что, возможно, не увижу их долгие годы. Но я знаю, что они поймут меня. Они тоже принадлежат к новому поколению в нашей стране, которое не хочет, чтобы их дурачили старыми идеями. Они тоже хотят делать свои собственные заключения о жизни.

Пусть им помогает Бог! Я знаю, они не откажутся от меня, и когда-нибудь мы встретимся, – я буду ждать этого.

6-е марта, 1967. Нью-Дели.

Светлана Аллилуева ».

Написав все это залпом, в каком-то вдохновении, я считала, что сказала все, что могла.

Я не задавала вопросов. Было совершенно очевидно, что все обсуждается с послом, и дальше с официальными инстанциями. У меня было достаточно жизненного опыта, чтобы понимать, что, вероятно, уже запросили Вашингтон, хотя мне никто об этом, конечно, не говорил. Это и так было ясно всем, кто находился в этой комнате.

Мы говорили об Индии. Я рассказала о Калаканкаре, о своем желании построить там больницу и, наконец, о рукописи, которая лежит у меня в чемодане, которую я надеюсь издать заграницей. Я повторила несколько раз, что это я сделаю непременно, как бы ни сложилась моя дальнейшая судьба. Я сказала сразу же, что рукопись – это история нашей семьи, а не политический документ. Меня попросили показать рукопись и на некоторое время унесли ее куда-то.

Тем временем Роджер Керк спросил меня: – «Как вы думаете озаглавить вашу книгу?»

«Мне хотелось бы самое простое заглавие, то, что есть на самом деле – двадцать писем к другу. Вы думаете, мне удастся ее издать?» – спросила я о том, что мне самой все еще представлялось неосуществимой фантазией.

«Конечно», – сказал Керк, и улыбнувшись добавил, – «а вы пришлете мне экземпляр с автографом?»

«Да, конечно», – сказала я, удивляясь тому, что уже сама верю в это…

Наконец выяснилось, что самым наилучшим сейчас будет вылететь как можно скорее из Дели, чтобы не создавать осложнений.

Большего мне пока никто не обещал.

Сейчас мы поедем на аэродром, самолет на Рим скоро вылетает, а там выяснится, что будет дальше. Ну, что же – прекрасно! Этого было для меня вполне достаточно. Хорошо, что этот милый молодой человек – второй секретарь посольства – летит со мной, и не оставит меня, пока не будет ясно, что дальше. Чудесно! Там увидим. «Образуется!» – любим говорить мы в России, не зная, но веря и надеясь…

Боб Рейл сел возле меня.

«А вы понимаете, что сжигаете все мосты за собой?» – спросил он серьезно, – «подумайте, готовы ли вы к этому?»

«Я долго думала», – ответила я, – «у меня было время подумать. Я понимаю».

Мы пошли коридорами и лестницами, спустились лифтом прямо в гараж под посольством, и я села в машину со своим чемоданом, в своем московском пальто, повязавшись зеленым индийским платком, который зачем-то выгладила еще в советской гостинице… Севший за руль человек улыбнулся мне. Другой сел с ним рядом и тоже улыбнулся. Отчего это американцы так часто улыбаются? Вежливость или веселое состояние духа, не знаю, – но это так непривычно и так приятно! И мы поехали в аэропорт Палам – в тот самый, куда я прилетела из Москвы.

Все это было почти неправдоподобно, и совсем как во сне; к тому же была поздняя ночь. Рейл приехал в аэропорт на другой машине, в зале его ждала миловидная жена, ее лицо было встревоженным. Он быстро перекинулся с ней несколькими словами, взял в руки маленький чемоданчик, и подошел ко мне, конечно, улыбнувшись. Я начинала понимать, что американцы улыбаются, как улыбается здоровый младенец, – это их естественная потребность. Я поймала себя на том, что мне тоже хочется улыбаться в ответ.

Индуска в сари взяла наши паспорта и через пять минут у меня была виза на выезд из Индии. Все было легально, никто не задавал вопросов.

Мы пошли в зал ожидания, где спали в креслах пассажиры самолета «Кантас», летевшего из Австралии, вокруг света – через Сингапур в Дели, дальше через Тегеран в Рим, и оттуда в Лондон. Стюардессы в бирюзовых платьицах и шапочках прогуливались по залу.

Как хорошо, что я пришла в посольство именно сегодня вечером – этот ночной самолет как будто ждал меня! Завтра днем все могло оказаться куда сложнее.

Нам пришлось просидеть в зале на диванчике лишний час, что-то было неисправно в самолете, и отлет запаздывал. Мы выпили по чашке кофе. Рейл и другие двое поминутно оглядывались на дверь, – не идет ли кто из советских. Нет, советские здорово выпили сегодня вечером и крепко спят, а назавтра встанут с головной болью и долго не будут соображать, что происходит. У меня было странное чувство абсолютного спокойствия, я и не думала, что кто-то сейчас может спохватиться обо мне, я летела на крыльях удачи, на крыльях свободы, все будет хорошо, все «образуется»…

«Вы совсем не волнуетесь?» – спросил Рейл с удивлением.

«Нет!» – сказала я, чувствуя, что улыбаюсь, что хочу улыбаться во весь рот, что не в силах сдержать улыбку. Что это со мной? Еще сегодня утром мрак давил меня как камень. Посол Бенедиктов, Суров, – кто станет с ними улыбаться, да и по какому поводу? Я оторвалась от этих мрачных людей, тяжеловесных, угрюмых, угнетенных и угнетающих… Я перешагнула невидимый рубеж – между миром тирании и миром свободы.

Вот и отлет. Поднялись по трапу. Намаете, Индия, намаете, ты мне подарила свободу.

Спасибо, Браджеш! Вот что ты сделал, вот что ты дал мне, чем я верну тебе такую любовь?.. 

 

Швейцарский дневник

Кроме моего заявления, написанного в посольстве США, да отрывочных биографических данных, Запад не знал обо мне ничего достоверного. В Москве, кроме двух послов – Индии и ОАР – никто из дипломатов не знал меня, а эти двое могли лишь поддерживать во всем советское правительство. Оно не замедлило сейчас же инструктировать все свои посольства. Они повсюду начали распространять слух о том, что «Светлана Аллилуева – полусумасшедшая, и нельзя принимать всерьез то, что она говорит». Об этом я узнала через месяц в Швейцарии, где занимавшиеся моими делами официальные представители относились ко мне очень тепло и дружелюбно. Но, в начале никто не знал – чему верить. Джордж Кеннан, бывший посол США в СССР, проведший в Москве в общем 9 лет, был очень удивлен, когда ему позвонили из Вашингтона и сообщили о «перебежчике» Светлане Аллилуевой. – «Я не знаю, кто это такая», – ответил он. Точно так же ответил бы любой бывший посол в Москве – проживший там более долгий срок. Поэтому, неудивительно, что в Риме нас ждала разочаровывающая новость.

Из ответа, пришедшем сюда из Вашингтона, было очевидно, что найдено соломоново решение: не торопиться с въездом в США, обдумать спокойно мои мотивы и планы, переждав некоторое время в нейтральном месте. Швейцария обещает мне туристскую визу на три месяца, а за это время решится дальнейшее. Может быть мадам Аллилуева, успокоившись, передумает и вернется в Москву?…

Такой ответ был неожиданным; но мне ничего и не обещали в посольстве США в Дели. Не представляя себе, с чем мне предстоит встретиться, я была готова ко всему, и могла бы ехать в любую страну мира – кроме стран коммунистического блока или зависимых от него. О Швейцарии у меня было смутное представление, но я считала, что все что угодно лучше, чем возвращение назад. В то же время мне обещали, что в Европе меня не оставят без поддержки, пока не выяснится, что будет дальше.

Боб Рейл вернется назад в Индию, – жаль, мы успели подружиться за дни транзитного ожидания в Италии. Доброжелательность и юмор этого человека были огромной помощью для меня: я тоже старалась воспринимать все происходившее с юмором. Поведение Боба Рейла и все, что он делал за эти дни, как нельзя лучше характеризовало мне простоту и дружелюбие американцев, к которым, начиная с прихода в посольство в Дели, у меня появлялось все больше симпатии. Непринужденность, простота, демократизм и легкость контакта так подкупали! Ведь, в конце концов, Рейл и я – действительно люди с разных планет, но этого не чувствовалось ни в чем.

С любопытством разглядывала я из самолета розовые от зари Альпы. Вот еще одна новая страна в моем кругосветном путешествии… Все происходившее за последние дни было настолько необычным для моего тихого, замкнутого существования, что я испытывала порой странное чувство недостоверности, как будто со стороны смотрела приключенческий фильм о самой себе.

Иногда ситуации были совершенно, как в детективном романе. Швейцарская виза была поставлена на мой паспорт в автомобиле швейцарского представителя; мы долго кружились, на наших двух машинах, вокруг клумбы около аэропорта, недалеко от Рима, пока наконец не опознали друг друга и я перешла в его машину. Представитель был очень симпатичным, а его секретарша держала в руках бутылочку с чернилами и печать. Мы все весело шутили, а потом я перешла обратно в свой автомобиль.

Швейцарию я ожидала увидеть примерно такой, как в фильме «Звуки музыки», с Джули Эндрюс, который я видела неделю назад в Лакхнау. Во всем мире люди путешествуют, это привычно для них: но для советских отшельников первая поездка заграницу, первая встреча с Европой всегда является чем-то сверхъестественным, похожим на кинофильм. Что ж, все это так интересно!

* * *

Полтора месяца, проведенные в Швейцарии, оказались, действительно, передышкой. Но я не собиралась менять свое первоначальное решение. К счастью, у меня оказался с собой календарь-дневник, подаренный мне в Лакхнау, и я начала записывать сюда свой необыкновенный «кинофильм». Он развивался с каждым днем все увлекательнее и неожиданнее, и мне так интересно теперь просматривать эту тетрадку.

12-го марта я приехала в Швейцарию и в тот же день видела Антонино Яннера, – заведовавшего одним из отделом МИД'а. Он одинаково хорошо говорил по-английски, французски, немецки и итальянски, был одно время представителем Швейцарии при Ватикане. У нас сразу же установился контакт и симпатия, с ним было легко и просто. Яннер прежде всего объяснил мне, что туристская виза дает возможность отдыхать и осматривать страну, но исключает политическую активность любого направления. Это меня пока что устраивало. Уже на аэродроме в Женеве пришлось бежать бегом от корреспондентов, кричавших вслед: «Будете ли вы просить убежища в Швейцарии? Вернетесь ли вы в Советский Союз?» Мне меньше всего хотелось сейчас отвечать на вопросы, – и это совпадало с желанием швейцарских властей.

Яннер сразу же спросил меня, не хочу ли я вступить в контакт с советскими представителями. Нет, нет! Наоборот, этого мне хотелось бы всячески избежать. Но на этом никто не настаивал, и я поняла, что мне предоставляется полная свобода думать и решать.

Первые сутки я провела в маленькой горной гостинице в Беатенберге. Было холодно, кругом лежал снег, которого я не видела с декабря… Прямо из окна моей маленькой комнаты была видна Юнгфрау. Но я никогда не любила гор, и не умею ими любоваться: они меня угнетают, мне приятнее простор, равнина, море.

Похолодало, начался сильный снегопад и метель, что-то было неприятное в этом возвращении в холодный климат. Неприветливы были лица людей в столовой, где за завтраком радио передавало новости, и диктор рассказывал по-немецки о моем приезде в Швейцарию. Я старалась смотреть в тарелку: слышать свое имя в сенсационных новостях было для меня совершенно непривычно.

В этот день Яннер сказал мне по телефону, что представитель индийского МИД'а Джайпал приехал из Дели и хочет говорить со мной. Это был тот самый Рикхи Джайпал, который был у нас в Москве в последний день перед смертью Сингха. Но теперь все эти старые знакомства с индийскими чиновниками не внушали мне никакого доверия – скорее наоборот. И я согласилась встретиться с ним только в присутствии Яннера.

14-го марта мы все трое встретились в частном доме на берегу озера Тун. Джайпала интересовало лишь одно: мое официальное подтверждение, что никто из индийцев не помогал мне «бежать» из Индии. Он привез проект моего письма к Динешу – боюсь, составленный самим Динешем! – где так прямо и говорилось. Это правда, – индийцы мне не помогали… Очевидно, это было нужно Динешу, чтобы оправдаться перед советским посольством, – и я подписала письмо.

Джайпал не сказал мне, куда он отправлялся из Швейцарии, но заметил, что мог бы передать через индийского посла в Москве письмо моим детям. Я обрадовалась этой возможности, и отдала ему письмо на 15-ти страницах, подробно объяснявшее моим детям, – почему я решила никогда не возвращаться в СССР. Я писала им, что я считаю важным сейчас для них: оставаться вместе, втроем, продолжать учебу и стараться сохранить налаженный ход жизни. Я давала им детальные советы о доме, так, чтобы они поняли: это все серьезно, это не шутки, и я не изменю принятого решения. В газетах уже появились фотографии Кати и Оси, ждущих меня дома. Их лица были грустны, я узнала нашу гостиную, и у меня сжималось сердце за них.

Я верила, что Джайпал передаст письмо, но Яннер скептически покачал головой. Он оказался прав: письмо никогда не было получено…

В тот же день мне пришлось перебраться в маленький монастырский приют в Сен-Антони, недалеко от Фрибурга. Находиться в гостинице было невозможно: по всей стране рыскали корреспонденты. В Беатенберге меня узнали в магазине, где я купила лыжные брюки, и немедленно сообщили репортерам; возвратиться туда было нельзя. Когда Яннер сказал мне, что самое спокойное и недосягаемое укрытие за монастырской стеной, мне даже стало смешно: я опять вспомнила Джули Эндрюс, «Звуки музыки», монастырь и прочие кино-ситуации. Мой приключенческий сценарий разворачивался – монастырь так монастырь.

«А есть ли там электричество?» – спросила я, вообразив на минуту мрачные катакомбы, как в России. Яннер расхохотался и сказал, что там есть электричество, водопровод и горячая вода.

Мы приехали в Сен-Антони поздно вечером и, не скрою, у меня подгибались коленки. У меня какой-то суеверный трепет перед храмами, монастырями, священниками… Католические монашки в черных платьях и в белых повязках на головах провели меня в маленькую чистую комнатку с Распятием, умывальником и пухлой периной на опрятной, современной кровати. Если бы не Распятие на стене, то можно было бы подумать, что это чистенький номер в дешевой гостинице. Официально я называлась здесь мисс Карлен, ирландка, приехавшая из Индии.

15-го марта был солнечный, тихий день. Приют стоял на холме, откуда открывался чудесный, плавный ландшафт с полями, голубыми лесами вдалеке, цепью гор на горизонте, крошечными островерхими домиками тут и там. В приюте было всего шесть сестер. Это было нечто вроде гостиницы для католических священников. Сестра Флорентина, полная, уютная, позвала меня завтракать в столовую. Немецкий язык, которому меня учили в детстве, ожил, и этого примитивного запаса слов оказалось достаточно, чтобы объясняться с ней. Я убрала за собой посуду, отнесла ее в кухню, – сестра Флорентина довольно улыбалась. Мне стало опять легко и хорошо. Все «образуется»!

Так и есть: вечером позвонил Яннер и сказал, чтобы я не теряла надежду на въезд в США. Госдепартамент сделал заявление, что это не исключено. Тем временем, правительство Швейцарии объявило всем репортерам, что я не хочу встречаться с прессой, и просило всех репортеров прекратить розыски и домогательства.

16-го марта два полицейских из кантона Фрибург, одетых в штатское, предложили мне посмотреть окрестности. Мы поехали на машине, и поездка оказалась приятной. Вспоминая свой немецкий, а также университетский французский, я смогла объяснить своим спутникам, что на канатной дороге в Молесон, на высоте 2000 м. над уровнем моря, куда они повезли меня, у меня кружится голова и я бы предпочла более спокойный ландшафт. Мы смеялись и шутили, выпили кофе в маленьком кафе с лыжниками, и мне была обещана следующая прогулка по равнине. Напоследок мне дали править маленьким «фольксваген» и мы расстались друзьями.

Дома меня ждали первые письма от издателей, желавших работать со мной над книгой мемуаров об СССР. Они еще не знают, что у меня есть написанная книга, хотя это и не мемуары! Пришло письмо от Любы Д'Астье: у нее племянница во Фрибурге и они часто приезжают к ней, мы можем скоро увидеться.

В этот день Би-Би-си передавала, что представитель госдепартамента США намеревается приехать в Швейцарию, чтобы говорить со мной. Бундесрат будет обсуждать вопрос о возможном убежище и продлении визы, – пока что я была здесь «туристкой».

17-го марта Яннер позвонил, как обычно, справиться как дела и как настроение, и сказал, что у него хорошая новость: на следующей неделе приедет Джордж Кеннан. Я сказала, что не знаю, кто это. Яннер удивился: – «Кеннан жил долго в Москве и был послом США! Это большая честь и ваша удача, что вы встретитесь с этим человеком. Он один из лучших знатоков России. Я вам привезу его книги». Мне было стыдно. Как я жила! Я ничего не знала даже из того, что происходило в Москве, под самым носом.

Я стала думать о предстоящей встрече. Два дня прошли в неопределенности. Что я услышу, какие новости? После неожиданного отказа на въезд в США я не знала, чего теперь ожидать. Чего я хочу сама? Мне надо знать самой, чего я хочу. До сих пор я плыла по течению, не задумываясь, куда меня вынесут волны. Теперь у меня спросят – а я только знаю, что не вернусь в СССР. Но меня тревожат мысли о детях. Какие печальные у них лица на фотографии, сделанной в Москве американским корреспондентом Генри Шапиро!.. Зачем он пришел к ним? Зачем расспрашивать детей, мучить их, бередить раны? Как это негуманно. Получили ли они мое длинное письмо через Джайпала?

Я может быть осталась бы в Швейцарии, здесь тихо и славно. Но здесь мне не дадут издать книгу, здесь я вынуждена буду молчать; невозможно будет даже объяснить причин, почему я оставила СССР – потому что это политические причины. Все, что я скажу или напишу, будет «политической деятельностью», а здесь этого нельзя… Какой же был смысл оставить свою страну, чтобы и здесь молчать?

20-го марта было настоящим днем упадка сил. Я бродила в маленьком дворике, обсаженном туями, думала о детях, томилась неизвестностью. В эти дни я читала «Доктора Живаго» Пастернака. Книгу мне дал Боб Рейл в дороге – и чтение разрывало мне сердце. Я рыдала над книгой, мешая ее слова со своими, ее печаль со своей, плача о себе, о детях, о несчастной замученной стране, которую я покидаю, но люблю. Я не могла скрыть своего настроения, и сестра Флорентина испугалась, утешала меня и сказала, что будет молиться обо мне и о моих детях в часовне. Много слез было выплакано в тот день, и на утро стало легче.

21-го марта пришло много писем. Херст Корпорейшн предлагала издать – и «помочь писать» – мемуары. Рендольф Херст Младший напоминал о нашем интервью в Москве зимой 1955 года и прислал вырезку. Я так и не видела до сих пор этого интервью, перед которым меня инструктировал Молотов.

Много писем с выражением симпатии, с желанием помочь «женщине без страны». Как один из видов помощи – предложения вступить в брак и получить таким образом паспорт другой страны. Первое пришло из Англии, от отставного моряка, бывшего с флотом во время войны в Архангельске. Второе – от бывшего актера советского цирка, дрессировщика, оставшегося за границей и ставшего австралийским подданным. Третье – из Кельна, из Западной Германии. Пришло также милое письмо от моториста из Флориды, возмущенного тем, что США не дали мне сразу визы на въезд, и предлагающего мне быть гостем в небольшом домике его семьи. «Покажите мое письмо американскому послу в Швейцарии!» – писал он. Богатый бизнессмен из Майами, Флорида, старый эмигрант из России, предлагал детальный вариант для получения американской визы под видом его секретарши, сообщая, что у него крупные связи в Швейцарии и он все устроит, если я согласна.

Письма шли без адреса – просто «Швейцария», их все пересылали Яннеру, он привозил или присылал их мне, и отсылал мою почту. Я послала детям открытку в Москву с просьбой написать мне в адрес Федерального Политического Департамента; открытки из-за границы доходят в СССР быстрее – цензуре легче, – и я надеялась получить ответ.

22-го марта, я прочла в швейцарской газете о запросах в Парламенте Индии по поводу моего «бегства». Р. Лохия, один из самых воинственных лидеров оппозиции, обвинял правительство в раболепстве перед СССР. Министр иностранных дел Чагла официально заявил, что я «ни разу не заявляла о своем желании остаться в Индии». Лохия квалифицировал это как «ложь». Еще в Риме я получила приглашение индийского МИД'а вернуться в Дели, но, конечно, я отказалась: я понимала, что оно происходило от посла Бенедиктова. Теперь же я решила написать д-ру Р. Лохия, чтобы поблагодарить его за обличение лжи. Я подробно объяснила ему, как и когда говорила с Динешем Сингх о своем нежелании вернуться в СССР и о его ответе, который для меня был, конечно, неофициальной формой ответа правительства и премьер-министра. Отрицать теперь наши разговоры было верхом лицемерия и трусости.

Д-р Лохия через несколько дней прочел мое письмо в индийском парламенте. Это вызвало страшный шум в индийской прессе, Динеш и Чагла выглядели некрасиво перед лицом фактов. Коммунисты же поддержали Динеша и высмеяли Лохия за его «рыцарство»; их газеты писали, что я была «похищена Си-Ай-Эй».

23-го марта, весь день я читала книгу Кеннана «Россия и Запад при Ленине и Сталине», которую мне дал Яннер. Я старалась представить себе облик человека, с которым мне предстояло встретиться завтра, и от которого, по-видимому, будет зависеть решение моей дальнейшей жизни.

Судя по книге – он прекрасно знал Россию, и не только знал, но и глубоко понимал эту сложную, противоречивую, жестокую и несчастную страну. К коммунизму он был беспощаден. К моему отцу и его политической системе – тоже. Как он отнесется ко мне? Сможет ли он взглянуть на мою жизнь отдельно от «великой тени», которую прежде всего видят люди, – печальный факт, с которым я обречена всю жизнь считаться? Я чувствовала только, что человек, которого я увижу завтра, – большой политик, серьезный историк. По словам Яннера – это огромная удача для меня, что именно Кеннан приезжает сюда, в такой момент неясности. Я ждала и чувствовала, что начинаю волноваться оттого, что знаю, как много зависит от первого впечатления, которое может все решить в один момент.

24-го марта, один из моих «охранителей» в штатском провез меня на своем «фольксваген» до Берна. Там я пересела в машину к Яннеру, и мы поехали в маленький дом на берегу Тунер-Зее, где уже были однажды. Яннер был оживлен и выглядел довольным.

«Я уже говорил с Кеннаном», – сказал он. – «Он прочел вашу рукопись и считает, что ее надо издавать, она ему понравилась».

Это было неожиданностью для меня. Очевидно, копия рукописи была послана в США после того как я уехала из Индии. Но мне все еще самой казалось невероятным, что это на самом деле «готовая книга», как мне говорили мои друзья в СССР. Неужели на самом деле Кеннан нашел ее интересной? Для меня это решает половину дела, если не все целиком. Неужели будет когда-нибудь возможно построить больницу в Калаканкаре? Еще каких-нибудь три недели тому назад все это было для меня неосуществимой фантазией…

Джордж Кеннан был высокий, худой, голубоглазый, элегантный. Последнее сразу же бросалось в глаза. Он сказал несколько слов по-русски, но разговор дальше продолжался по-английски, из-за остальных присутствовавших. Мы сели на диванчик – в его противоположные углы – и проговорили около часа втроем с Яннером.

За этот час выяснилось, что фантазии и мечты иногда превращаются в реальность. Он, в самом деле, прочел рукопись «20 писем», и находил, что ее можно и необходимо издать. Если, действительно, я хочу ехать в США, а не в какую-либо другую страну Европы, то есть и возможный издатель. Необходимо иметь адвокатов – (это было мне пока что мало понятно) – которые будут заниматься изданием книги, а также устройством визы и прочих практических вещей. Жизнь на Западе совсем иная, нежели в СССР – мне придется постепенно привыкать к этому. Но не хочу ли я жить в Англии или Франции? Издание книги было бы возможно и там. Нет, нет, – я уже однажды решилась, я не хочу менять решения, если это осуществимо! Да, он надеется, что вскоре я смогу въехать в США с туристской визой. А до этого мне следовало бы встретиться со своими будущими адвокатами и решить с ними ряд практических дел.

Кеннан был любезен, приятен, и дружески расположен в мою пользу, я это чувствовала. Мне оставалось только повторять – «да, я хочу», «да, я согласна». У меня стучало в голове, как в тот день, когда я пришла в посольство США в Дели, сама не веря, что это – совершилось. Так и сейчас, после часа приятного разговора, я чувствовала, что мои нервы в изнеможении, и когда Кеннан предложил пройтись погулять, я только сказала – «спасибо, я подожду здесь, я посижу на террасе».

Был теплый солнечный день, все сверкало, дотаивали остатки снега. В траве уже пробивались первые нарциссы. Кеннан пошел гулять. Он приехал простуженным и много дней не выходил на воздух. Оберхофен прилепился к склону горы, внизу ослепительно блестело озеро Тун, окруженное горами. На лесистых склонах лежали глубокие, синие тени, наверху белел снег. В воздухе была разлита пьянящая свежесть весны. Я сидела на террасе и даже ничего не могла думать. Было хорошо сидеть, дышать, зажмуривать глаза на солнце…

Потом был обед с хозяевами дома. Кеннан пришел посвежевший, и сказал, что чувствует себя прекрасно. У всех было отличное настроение. Ни о каких делах уже не говорили, только после обеда Кеннан сказал, что в Америке я встречу круг его друзей. Его две взрослых дочери с детьми будут рады пригласить меня на ферму в Пенсильвании – это их старый любимый дом с детства, «вроде вашего Зубалова», – сказал он улыбнувшись. Да, – поняла я, – он прочел мою рукопись очень внимательно.

Не странно ли это; вот этот человек, недавно еще совершенно незнакомый, сейчас уже знает обо мне так много, что взял на себя устройство моей судьбы. И даже его дочери знают обо мне, и где-то далеко, в США, есть дом, «похожий на Зубалово», куда меня зовут…

Кеннан вскоре уехал. Мне надо было тоже отправляться в свой приют. Но мы все еще сидели в уютной гостиной с кирпичным камином, слушали музыку, и не сговариваясь выбрали Баха. Яннер очень любил Баха, так же как и я. У всех было хорошее настроение и это так соответствовало бурным раскатам и переливам Баха, приходящим к завершению и гармонии.

Я оставалась в этом настроении следующие два дня.

26-го марта, в воскресенье, была католическая Пасха, и мне хотелось отметить праздник – потому что праздник был у меня на душе.

Я пошла в собор Сен-Николя вместе со своим «штатским» стражем, католиком, певшим вместе со всеми гимны на французском и латинском. Епископ Фрибурга говорил проповедь по-французски – вечные, общечеловеческие слова о любви и братстве. Гремело могучее дыхание органа, серебристой рекой лился хор, вокруг было полно цветов, горели свечи… Все стояли на коленях.

Я тоже молилась, потому что простая молитва рвалась из моего сердца: Благодарю Тебя, Господи! Благодарю за все, за все, что Ты даешь мне щедрой рукой. Помоги моим детям! Помоги им, сохрани их, утешь, укрепи. Сохрани и утешь…

Я стояла на деревянной скамеечке, сжав руки, закрыв глаза; рядом полицейский в штатском. Вокруг люди. Полицейский – тоже человек, у него шестеро детей. Нет разницы – православная церковь, берег Ганга или католический собор, – люди везде молят о любви, о помощи ближним, о покое. Я благодарила за все, что давалось мне, и просила милости и щедрости к детям. Никогда еще, нигде, я не молилась так горячо, как в это пасхальное воскресенье в Фрибурге. Меня душили слезы, в глазах темнело, я не могла остановиться. Пасхальная месса была пышной, долгой, торжественной, много раз все опускались на колени, – и это было то, что мне сейчас было нужнее всего.

27-го марта, нужно было спуститься с облаков на землю и заняться делами: познакомиться с моими будущими адвокатами – Эдвардом Гринбаумом и Аланом Шварцем. Мне казалось, что я уже немного понимаю, для чего нужны адвокаты. Но когда разговор зашел о копи-райт'е и его сложностях в моем случае, о договоре с издательством, о больших средствах, которые принесет публикация, об учреждении Благотворительного Фонда и прочих реальных вещах – я почувствовала, что приехала жить в большой город из глухой лесной деревни… Мне стало не по себе, потому что я с трудом понимала говоривших – даже если бы они объяснялись по-русски. Я чувствовала, что многое не в состоянии понять, и наверное буду делать что-то не то. Но делать было нечего, придется переучиваться на ходу и превращаться из деревенской отшельницы в современную горожанку. Яннер тоже сегодня выглядел озабоченным, и после встречи мы не слушали Баха.

Через день, 29-го марта, мы встретились опять. Теперь были еще два швейцарских адвоката, Уильям Штехелин и Питер Хафтер, – точно такая же пара, как американцы: первый пожилой, маститый владелец фирмы, второй – приятный молодой коллега. Обоих молодых, Хафтера и Шварца, я понимала лучше, но все равно все было сложно. Такого рода деятельности в СССР вообще нет, и мне было трудно ее представить себе.

Это был большой деловой день. Я подписала разные документы, передававшие в руки адвокатов все дела с публикацией книги, деньгами, визой. Было ясно, что книга выйдет во многих странах мира, что в США ее издаст Харпер и Роу. Это название – так же как и имя переводчика – не говорило мне ничего; любое имя было бы мне неизвестно. Я просто целиком доверилась в руки людей, пришедших мне на помощь в трудную минуту. Я отправлялась в долгое плавание на корабле с хорошей, дружественной командой – стоит ли думать в этот момент, что делает команда? Они знают свое дело лучше меня. Надо сказать спасибо за то, что меня берут на корабль.

Алан Шварц, тридцатичетырехлетний молодой человек с сединой и мальчишеским лицом, показал мне фотографии своих сыновей: один – рыжий, как морковь. Жена Эдварда Гринбаума – скульптор, она прислала мне каталог своих работ. Слава Богу, – не модернизм, люди похожи на людей, женские головки, детские фигуры, выразительные животные. Вот еще две знакомых семьи в Америке, – я знаю, что Америку я буду «открывать» для себя через людей, через семьи, через детей, а не осматривая достопримечательности. Только так я хотела бы узнавать любую страну.

С этого дня стало ясно, что в апреле я смогу приехать в США.

Следующие несколько дней прошли спокойно.

Все было решено. Оставалось ждать, пока «сработают» таинственные государственные механизмы, и выбросят из своих недр кусочек бумажки, от которого я теперь завишу, мою визу.

Я читала письма, шедшие со всех концов Земли. Это было так странно и необычно! В СССР до меня не доходили даже письма Д'Астье из Парижа, а открытка из Индии шла месяц, – цензура решает, что пропустить, что нет… Сейчас я читала письма от русских из Австралии: меня приглашали к себе, давали советы, с кем связаться в бюро эмиграции в Женеве. Пасхальные открытки шли из Германии, Швейцарии, Франции, Америки. Добрые люди желали мне удачи, счастья, покоя, думали и тревожились обо мне.

Молодой человек из Миннесоты приглашал приехать к нему. Он писал, что у него 5 лет колледжа и торговая школа, что его уровень жизни несколько ниже среднего и что он хотел бы разделить со мной свой дом с тремя спальнями, мазутным отоплением, холодильником, электричеством, радио и фонографом. Он жил в 48 штатах, Канаде, Мексике и полагал, что сплетни в его городе не хуже чем в любом другом месте. Он думал, что мы смогли бы обогатить политические взгляды друг друга. Он верует в Бога. Деревья и канал перед домом так красивы. Он изучает русский язык, но пока еще не знает его.

Швейцарский гражданин, владелец магазина, настаивал, чтобы я получила только швейцарское гражданство. Для этого он предлагал заключить с ним брак, «а после этого вы будете свободны уехать, куда хотите, делать все, что вы захотите. Поверьте, кроме желания помочь вам, я не преследую никаких целей…»

Пришло теплое письмо от Михаила Корякова, сотрудника русской эмигрантской газеты в Нью-Йорке – «Новое Русское Слово». Он прислал свои статьи обо мне, – сентиментальные, но дружелюбные.

Пришло долгожданное письмо из Калаканкара. Суреш Сингх писал, как рада вся его семья, что я найду теперь свободную жизнь, и может быть снова приеду в Индию. Он с юмором и наслаждением описал, как 10 марта в Калаканкар приехал Суров, в надежде найти меня там; по радио в это время передавали, что я уже в Риме, и какое выражение лица сделалось у Сурова… Дальше он писал, что его дом наводнили журналисты, сфотографировали каждый угол, и что теперь покоя от них нет, и по-видимому, долго не будет. Чтобы представить себе, как выглядят Альпы, он поехал в Лакхнау посмотреть «Звуки музыки» с Джули Эндрюс – он никогда не был заграницей.

Яннер пригласил меня пообедать у него в доме, с семьей, в Берне. Это был очень теплый, домашний вечер. У Антонине Яннера мать швейцарская итальянка, отец – немец. Он одинаково чисто говорит по-немецки, по-французски, по-английски. Но дома с женой Адрианой и сыном Марко говорит только по-итальянски. Восьмилетний Марко давно слышал от отца о «несчастной тете, которую не хочет принять ни одна страна, и которая не может повидать своих детей». Так говорил ему отец, чтобы мальчик, лежавший с высокой температурой, отпускал его ко мне. Мальчик отпускал отца в таких чрезвычайных обстоятельствах, но постепенно стал без конца спрашивать о «бедной тете» – как она теперь? Он жалел меня и полюбил. Когда я пришла, он обнял меня за шею и так горячо целовал, что я чуть не разревелась. Потом он весь вечер рисовал мне картинки и писал русские буквы, срисовывая их из русских книг. Он подарил мне коробочку, обернутую в красную бумагу, со своими драгоценностями: обломками карандашей и цветных мелков, шоколадками, старым циркулем, двумя монетками, марципановым слоненком. Я собрала все итальянские слова, какие знала – «caro bambino, mio piccolo bambino, grazie», и целовала его боясь расплакаться…

Адриана была спокойной, плавной. Мы ели спагетти с томатами. Опять слушали Баха, и Яннер подарил мне пластинку – прелюдии, в исполнении румынского пианиста Дино Липатти.

3-го апреля пришлось переехать из приюта в Сен-Антони в монастырь во Фрибурге, где условия были более независимыми. Старшая сестра Маргарита-Мария дала мне три ключа, которыми нужно было отпирать три двери, если я вернусь после 8 часов вечера. Так часто случалось, если я ездила в Берн, и я кралась в темноте с фонариком в руке, боясь спутать ключи, а, главное, боясь напугать кого-нибудь из монастырского пансионата, через длинные коридоры которого мне надо было проходить.

Днем я выходила гулять прямо на улицы Фрибурга, ходила в банк, в магазины (мне перевели аванс от издателя, и я сразу же возвратила деньги за билет из Дели). Можно было гулять в парке, протянувшемся по высокому, обрывистому берегу изумрудной реки Сарин. Никто за мной не следил и не ходил по пятам. В сумке у меня была бумажка на имя ирландки мисс Карлен, приехавшей из Индии. Индия была единственной страной, кроме России, о которой я немного знала, и могла бы говорить.

Старый Фрибург был живописен. Узкие улички, горбатые мосты через Сарин, современный университет и легкие арки двухэтажных мостов удачно гармонировали с готическим собором, не нарушая общего рисунка. Уютные часовни на каждом шагу так и звали войти, постоять молча – двери всегда открыты. Я все время думала о детях, ожидая хоть что-нибудь получить от них, и заходя в часовни во время прогулок просила каждый раз: «Помоги им, сохрани, утешь».

В моей комнате, выходившей на реку и необъятные дали было тихо. Я начала работать – мне так хотелось писать. Я писала о Пастернаке – и к Пастернаку, о великом поэте, о докторе Живаго, о потерянной любви Лары, о замученной России, о моих детях. Это был плач – есть такая форма в фольклоре, но не в литературе – и ничего сейчас не получалось у меня, кроме этого безудержного плача… Я поняла, наконец, со всей беспощадной реальностью, что сама навсегда разрываю все нити любви и привязанности.

Так прошла неделя и, наконец, пришло письмо от моего сына.

«Здравствуй дорогая мама!

Нас очень удивило, что приехав 8-го марта на аэродром мы тебя не встретили. Мы сначала не могли поверить в то, что ты не приехала, и проторчали там три часа. Имея единственным источником информации радио, мы в течение нескольких дней не знали, что и подумать. Но после того, как в газетах появилось сообщение ТАСС о том, что тебе предоставлено право находиться заграницей сколько ты захочешь, мы более или менее успокоились, и жизнь вошла в свою колею. Если не считать того, что Катя до сих пор никак не может войти в эту самую колею, да и мы, честно говоря, мало что понимаем…

Нас очень удивило то, что со времени твоего отъезда из Индии мы не получали от тебя никаких вестей, и я даже звонил в посольство Швейцарии, и просил, чтобы мне помогли с тобой связаться. До сих пор никакого ответа оттуда я не получил. Наше удивление усиливалось еще оттого, что в твоем последнем письме из Индии (от 23 февраля) ты писала, что 8-го марта приедешь.

Наконец пришла открытка от тебя, в которой ты пишешь, что не знаешь, как с нами связаться. Можешь ли ты объяснить, почему мы должны писать на адрес Департамента? Нам бы очень хотелось написать тебе непосредственно, или, что самое лучшее, поговорить с тобой по телефону обо всем. В частности, нам бы хотелось знать твои планы на будущее, как долго ты собираешься там пробыть и когда собираешься вернуться.

Мама, все твои друзья спрашивают о тебе. Было бы очень хорошо, если бы ты нам написала, что мы должны в данном случае отвечать.

До свидания. Целуем. Ося , Катя .

4-го апреля, 1967».

Значит Джайпал так и не переслал моего письма.

Они ничего не знают и не понимают. Но как я могла сообщать им из Индии о своих «планах», когда они были мне самой неясны до последнего момента?!

Я рассказала все Яннеру. Он понимал мои чувства, и сказал, что лучше всего вызвать Москву по телефону.

Мы поехали в маленькую гостиницу Муртен, недалеко от Фрибурга., взяли гостиную с телефоном и заказали мой московский номер, назвав вымышленное имя из Швейцарии. Ждали минут двадцать, но я извелась за это время.

В комнате стояла клетка с черной сорокой, повторявшей, как попугай, через каждые пять минут: comment зa va? (как дела?). Это было невыносимо, и мы вынесли клетку в коридор, откуда продолжал доноситься хриплый, странный голос.

Звонок! Москва. Сын у телефона. – «Ося, это я», – говорю я, как во сне, и мой сын растерянно отвечает: «Господи, Боже мой…»

Мы говорили, наверное, полчаса. Ося сейчас же сказал, что никакого объяснительного письма от меня не получил, и я сбиваясь и волнуясь стала говорить о том, что «я не турист в Швейцарии», что «я не вернусь»… Вряд ли возможно было объяснить это толком – я все время боялась, что нас разъединят и торопилась. Я только повторяла «я – не турист, ты понимаешь?», «вернуться невозможно, ты понимаешь?» Ося упавшим голосом – он сразу все понял – повторял только «да, да, я слышу». Он не задавал никаких вопросов, а я сбиваясь говорила одно и то же. Я боялась даже спросить: «ну, а как вы?» потому что мне было понятно без слов, каково им сейчас… Я не сказала, что жду визы в США, – какое имело для них сейчас значение – куда я поеду, раз я не вернусь домой? Кати не было дома – это даже лучше, я не знаю, как бы я услышала ее голос… Разговор кончился потому, что нас разъединили.

Вечером у меня поднялась температура, я не могла прийти в себя от разговора с сыном. Яннер был взволнован происшедшим не меньше меня.

Бесполезно было говорить о том, что я чувствовала в эти дни. Все, что рвалось из сердца, вылилось в плач, обращенный к поэту, к Пастернаку. Я кончила его писать в эти дни, и послала рукопись Джорджу Кеннану, обладавшему тонким пониманием русского литературного стиля. Я просила только, чтобы перевели и напечатали где-нибудь, чтобы дошло и до СССР…

14-го апреля я снова попыталась дозвониться в Москву. Опять мы вынесли в коридор говорящую сороку. Мой номер в Москве не отвечал и телефонистка спросила, не хочу ли я вызвать кого-либо еще. Я решила поговорить с Бертой.

Разговор был еще более безрадостным. – «Детям будет очень трудно», – сказала Берта. – «Ты понимаешь, как им будет трудно?» – спросила она строго. – «Я все понимаю, но понимаете ли вы меня?» – спросила я. Вместо ответа Берта сказала об одной нашей общей подруге: – «Саня плачет. Саня все время плачет. С кем ты там, как ты?» – «У меня много новых друзей», – сказала я. – «Какие друзья? Какие друзья? О чем ты говоришь?» – вырвалось у Берты с недоверием и возмущением. – «Какие там у тебя друзья?» – «Да, да, здесь есть милые люди, здесь много милых людей», – старалась я убедить ее, но она не верила, и не хотела верить.

Этот разговор потряс меня, потому что я считала Берту современным, прогрессивным человеком. И – что же, она не верит, что у меня могут быть друзья вне СССР? Или она не может говорить то, что хочет? Лучше больше не звонить. Так больно – слышать милые голоса, но открытый разговор, какого хотелось бы – невозможен… 

 

Мы увидимся снова

Может быть у меня необычное понятие о дружбе. Я не дорожу частыми встречами, вечеринками, систематическими сборищами. Были люди, с которыми я виделась редко, мы успевали лишь поговорить часок-другой: но сколько осталось в душе от этих коротких встреч! Как врезались в память слова тепла, сказанные в трудную минуту! Какой-нибудь вечер в кухне, за чашкой жидкого московского чая, бывал откровением. В такой вечер расскажешь все о себе, и выслушаешь ответную исповедь о трудной, необыкновенной жизни… У кого легкая и простая жизнь в СССР? Таких нет, – особенно в том кругу интеллигенции, который был наиболее близок мне.

В СССР нет «social life» – обязательного и регулярного общения с определенным социальным кругом. Мы лишь читали в русских романах 19-го века об этом. Революция разрушила старые социальные правила, но ничего не создала взамен. За годы арестов и «чисток» люди отучились от общения с другими – боялись. Теперь лучше. Но все-таки основной формой общения остается дружеское чаепитие или водка под селедку в очень тесной компании тех, кто «не предаст», с кем можно говорить вслух, что думаешь. И остался от прежних времен, вошедший в плоть и кровь, рефлекс: «пойдем, погуляем на свежем воздухе!» – если хочется выругать партию и правительство…

Так живут все, независимо от социального уровня, который, в общем – один: все бесправны, все – рабы, одни с дачей, холодильником и автомобилем, другие – без. Советская элита, состоящая из высших партийных и государственных чиновников, и раболепствующих перед ними деятелей искусства, имела доступ к внешнему миру – дипломатическому и культурному. Но для прочих такие контакты могли быть лишь редкими, случайными встречами. Мои друзья и я принадлежали к числу этих прочих. И опять, как не вспомнить либерального хрущевского десятилетия – все было проще, о тюрьмах забыли, о самом премьере не боялись рассказывать анекдоты, верили, что прошлое – не вернется. Легко возникали знакомства, легко сходились друзья, легко возникал общий язык.

С Бертой я познакомилась в семье моих друзей – композитора Алеши его жены Сани. Саня знала Берту по Московскому Университету: когда строился новый университет на Ленинских горах, обе девушки работали на радиоузле стройки. Берта тогда только что приехала из Ташкента и училась на историческом факультете. Она всегда любила помогать другим, и как только приехала в Москву, сразу же стала опекуном всех московских негров: чаще всего они снимались в кино, или делали переводы. Редко кто смог работать в промышленности, как отец Берты, который занимался в Узбекистане хлопководством. Другому негру удалось работать в большом хозяйстве под Москвой – там разводили уток. Но это были исключения, обычно они жили плохо и трудно. Второе поколение, молодежь, искала случая выйти замуж за негров-студентов в Москве и уехать заграницу. Берта вышла замуж за студента из Африки, у них была дочь. Когда мы познакомились она ждала известий о его приезде обратно в Москву. Я ждала когда вернется из Индии Сингх, так что наше настроение было одинаковым.

Мы были с нею совершенно разных темпераментов и даже разных вкусов, но это не мешало пониманию. За последние два года у меня не было, пожалуй, более близкого друга, потому что Берта была – космополит и, в отличие от многих моих знакомых, ее нисколько не удивляло, что индиец Сингх и я – хотим быть вместе. Наоборот, это казалось ей нормальным.

Она прекрасно знала искусство, музыку, культурную и политическую жизнь современной Африки. В какой-нибудь молодой африканской республике она могла бы стать министром – ее кругозор и энергия требовали большой общественной деятельности. Но заграницу – кроме социалистических стран – ее не пускали ни ЦК, ни МИД. Беспартийный искусствовед, полунегритянка, полуеврейка – этот странный гибрид пугал отделы кадров и полицию, которая по существу и решает кого пускать «за рубеж», кого – нет. Муж Берты вскоре нашел себе в Африке другую жену, более соответствовавшую его мусульманским привычкам. Берта не стала бы сидеть за занавеской. Ей оставалось «изучать» музыку Африки в Москве, она написала диссертацию, пользуясь пластинками и магнитофоном. Она была как «летающая рыба», – вместо родной стихии ей пришлось научиться летать по воздуху.

Как она прекрасно танцевала, пела, какое чувство ритма было у нее! Какой твист она выделывала в паре с моим сыном, с которым подружилась! Ко мне в дом она всегда несла веселье и свежесть.

Она знала в Москве всех поэтов, музыкантов, писателей, так или иначе связанных с Африкой. Ее отец был американским негром, но голос расы звал к самым корням. Ее маленькая дочь была намного чернее, чем она – настоящая шоколадка.

Дочка Берты была единственным негритенком в детском саду. Она пела, читала стихи, танцевала на каждом празднике, ее любили, она всех развлекала. Но она однажды спросила: – «Мама, а почему я черная? Я хочу быть белой, как все!» Берта позвала для нее в гости других негритянских детей, чтобы девочка не думала, что она – исключение. Это помогло ненадолго. «Они кричат на улице, когда я веду ее в сад – смотри, негры!» – говорила мне с возмущением Берта. Они жили в Новых Черемушках, где живут рабочие, переселившиеся из бараков, и новое советское мещанство. Черкая кожа для них – чудо природы.

В маленькой квартирке из двух комнат, где они живут, тесно и неудобно. Мать Берты преподавала английский язык, к ней приходили ученики. Одна комната была проходной. В кухне едва можно повернуться.

Берта негодовала, когда приходившие к ней в гости американские коммунисты (старые друзья ее отца) – объясняли ей, как прекрасна жизнь в Советском Союзе. – «Я им говорю, я знаю – что это за жизнь! – а они продолжают цитировать мне свои истины!» – кипела она. – «Они слепы, они не видят во что все превратилось, чем все обернулось! Они не верят, что я должна стоять в очереди за фруктами, за молоком, за кашей для дочери! Они слепые и глухие догматики, и еще спорят со мной!»

Летом 1964 года, на Международном Конгрессе этнографов и антропологов в Москве, Берта сделала сообщение об африканских барабанах. Конгресс был настоящим праздником для нее, здесь она была, как рыба в воде. Но все думали, что она из делегации США. Она подружилась со шведскими и немецкими этнографами. Негритянка из США говорила ей: – «Что вы все повторяете о дискриминации негров у нас? Вот у меня два дома, два автомобиля. А у вас? Сколько книг вы издали?» Берта не знала, что ей ответить.

Она тщательно собирала материал для книги о неграх в России. Раскопала самые первые упоминания о купленных черных рабах, которых держали в 17-ом веке при царском дворе для потехи – как шутов. Черных рабов привозили на кораблях в порты Черного моря. До сих пор в горах Абхазии осталось негритянское население – потомки тех невольников. Берта поехала туда, разыскала эти селения и пришла в ужас.

Мусульманские черные деревни Абхазии жили немногим лучше, чем их предки в Африке: почти полная неграмотность, бедность. Местное население не смешивается с неграми, их оттеснили в бесплодную горную местность. Абхазские партийные власти испугались московской черной дамы, приехавшей с неизвестными полномочиями: вдруг это – инспектор от ЦК? Берта ничего не могла добиться, негры здесь говорили только по-абхазски, а со слов переводчика получалось, что они очень довольны своей жизнью. В деревне, куда она приехала в сопровождении местного начальства, – одну ее не пустили, – начался плач женщин: тут решили, что всех будут выселять, увезут куда-нибудь.

На Кавказе знают подобные народные трагедии, происшедшие с чечено-ингушами, с кабардино-балкарцами… Берта испугалась произведенного эффекта, пыталась расспрашивать, успокаивать, – но все через переводчика. Потом к ней робко подошла молодежь, знавшая по-русски, – наконец поняли, что она не каратель. Стали рассказывать, что все хотят учиться, что женщины неграмотны, что – в общем – раса вымирает. Берта устроила скандал местным властям, взяла слово, что молодежи помогут, но у нее не было никакой власти давать здесь рекомендации. Поездка произвела на нее удручающее впечатление. Включить в книгу этот рассказ было невозможно – он был бы все равно выброшен цензурой.

Книгу Берты о неграх в России издали только для заграницы, оставив лишь материал об актерах, музыкантах, научных работниках – как сама Берта. Отредактированную издательством версию Берте даже не показали, и она говорила, что теперь не несет ответственности за книгу, хотя на ней стоит ее имя. На издание книги о музыке Африки было еще меньше надежд, – в СССР вообще мало кто знал, что это такое.

В проходной комнате Берты, служившей ей одновременно гостиной, столовой, кабинетом и спальной, мы слушали музыку. У нее была большая коллекция народных африканских мелодий и песен. Я слышала у нее южно-африканскую оперу «Кинг-Конг», построенную на народных мелодиях (подобно американской «Порги и Бесс»), спиричуэле Махалии Джексон, песни африканских туземцев. Все эти пластинки и записи ей привозили и доставали друзья. Берту же не пустили даже на Конгресс Культуры в Дакаре, – хотя именно ей и следовало там быть, как специалисту.

* * *

Алеша и Саня, познакомившие меня с Бертой, живут в Ленинграде. Алеша – композитор, лирик по натуре, ему бы писать камерную музыку, миниатюры, песни. Этим не прокормишь большую семью и поэтому Алеша пишет оперы. Опера – отживший вид искусства, и Алешина семья живет впроголодь… Как еще может жить честный, искренний музыкант, который не хочет слагать гимны партии, Красной армии и «мудрому вождю»?

Алешины родители принадлежали к русскому дворянству и его культуре. Он родился в Берлине, в эмиграции. Потом родители не выдержали и вернулись в Россию, ставшую советской, – обратно в Царское Село, – ставшее теперь «Детским Селом». Алешу учили немецкому, французскому, музыке, а русская поэзия была настолько усвоена с детства его памятью, что давно сделалась органической частью его речи. Алеша – огромный, неуклюжий, толстый, в очках. Бесконечно добрый и непрактичный, начитанный, умный человек – абсолютный Пьер Безухов. Можно было бы снять Алешу в фильме «Война и Мир» без грима, без специального текста. Все, что бы он ни сказал, было бы естественным текстом Пьера. В том и гений Толстого, что его типы живут в России веками. В том и сила России и ее культуры, что века и перемены не в силах ее уничтожить.

Алешу, Саню и их дом я узнала в день похорон Алешиной матери, ставших событием в литературной жизни Ленинграда. Елену Васильевну мало печатали после революции, она могла писать лишь о вечном и прекрасном, – о любви, природе, чувстве. Все это не могло поставить ее в ряды новых, известных советских поэтов. Литературная среда знала и уважала ее потому, что она была прекрасный, открытый, душевно богатый и щедрый человек, и еще потому, что она была – как ленинградские дворцы – живым памятником русской культуры. Оставленная мужем, ставшим к этому времени «известным советским писателем», она жила вместе с любимым сыном Алешей, не бросила Ленинград во время блокады, продолжала и тогда писать стихи. Она написала интересные мемуары, охватывающие русскую литературную жизнь с конца прошлого века, годы эмиграции, годы возвращения. Небольшую часть, опубликованную в ленинградском литературном журнале, подвергли официальной критике. Надежды на публикацию книги исчезли.

Она доживала жизнь в болезни и бедности. «Известный писатель» намеренно лишил в завещании наследства своих детей и внуков. Совершенно ослепнув, Елена Васильевна продолжала диктовать стихи любимым внучкам – стихи о том, что жизнь, любовь и поэзия – вечны.

Елену Васильевну отпевали в большой церкви на Литейном, одной из немногих, еще действовавших в Ленинграде. Потом была «гражданская панихида» в клубе Союза Писателей, где говорили трогательные речи. Мемуары все равно до сих пор не изданы, как и посмертный однотомник стихов.

Я приехала на похороны из Москвы, потому что знала Алешу и его сводного брата, московского профессора-химика, знала их любовь к матери и знала многое о ней, так и не успев с нею познакомиться. Эта семья, многолюдная и сложно переплетенная через многие браки и разных детей, была той творческой средой, которая и меня звала жить творчески. Сводный брат Алеши, повторял мне без конца: «Пиши! Пиши! Ты это можешь. Ну, начни, как будто пишешь мне письмо – а там само дальше пойдет, попробуй!» Так он «вытянул» из меня мои «20 писем» и был первым читателем и критиком рукописи.

Потом Алеша и Саня познакомили меня с ленинградским другом Елены Васильевны – литературоведом, знатоком русской поэзии. Он перепечатал мою рукопись и сказал, что это – «готовая книга». С тех пор он держал один экземпляр у себя и считал его «своим» литературным детищем, давая его читать кому хотел, не спрашивая у меня.

Это был страстный библиофил, завещавший свою огромную библиотеку одной сельской школе. Книгами была уставлена вся его комната в огромной коммунальной квартире, и так как у него не было больше места, он держал полки с книгами даже в обширной ванной, которой пользовалось несколько семей. Старый филолог и историк литературы, он собрал большую книгу о Максимилиане Волошине, которую никак не мог протолкнуть в издательство. У него я впервые прочла стихи Иосифа Бродского, еще не изданные в СССР. Много интересных книг было в его доме, в том числе биография Вячеслава Иванова, изданная в Оксфорде, присланная ему дочерью В. Иванова, с которой он в переписке.

Взглянув однажды на мою ладонь, он сказал: «А у вас будет огромная перемена в жизни. Вторая половина вашей жизни будет несравненно интереснее и значительнее, чем первая». Я смеялась тогда, а теперь часто вспоминаю его слова…

Алеша был хорошим пианистом. Наслаждение было слушать «романтическую прелюдию», которую он посвятил матери. Он писал романсы на ее стихи, его лучшие вещи были камерные. У Алеши и Сани всегда было полно народа в доме – певцы, музыканты, художники. Это был открытый, дружелюбный дом, однако, я знала, что на утро у них не будет к завтраку ничего, кроме кофе и чечевичной каши. Но кого удивишь в СССР безденежьем? Все так живут, – один костюм, пока не сносится. Телефон у них часто выключали за неуплату, но когда деньги были, они не могли отказать себе в долгих телефонных разговорах с друзьями в Москве.

В квартире у Алеши старая русская мебель, голландский шкаф 18-го века, хорошие картины – имущество матери. Но все это в таком состоянии, что страшно было сесть на стул. Подруги много раз советовали Сане продать «старую рухлядь» антиквару – по крайней мере будут деньги. Но жаль было расставаться с кроватью бабушки, с ее креслом, трюмо. С каждой вещью была связана дорогая сердцу память, – и все оставалось на своих местах. В кухне продолжали угощать чечевицей с луком, сидя на диванчике с золочеными ножками.

Я любила приезжать к ним в Ленинград. Они водили меня в Эрмитаж, в студию к художнику-модернисту, знакомили с друзьями. И хотя у меня были свои дальние родственники в Ленинграде, я предпочитала приезжать к Алеше или его знакомым, это было приятнее и интереснее.

Алеша и Саня приезжали к нам в Москву. Тогда у нас сразу в квартире становилось тесно, а мои дети смотрели Алеше в рот, потому что он так занимательно рассказывал. Но его приезды всегда были связаны с неприятностями: он пытался издать что-нибудь из своей музыки, и обычно это не удавалось. Алеша мечтал побывать в Париже, там где многие годы жили его родители, мечтал встретиться с большим музыкальным миром. Когда Стравинский посетил СССР, его пригласили в гости к Алеше. Тогда еще жива была Елена Васильевна и ленинградский союз композиторов решил, что в этом доме «не посрамят честь советской музыки» и потому рекомендовали молодого композитора вниманию Стравинского. Но самому Алеше только однажды удалось поехать в Болгарию, а Парижа ему пока не видать…

* * *

В Москве у меня было много друзей, так или иначе связанных с литературным миром – поэты, драматурги, литературоведы и филологи, журналисты, переводчики, редакторы, кинокритики и киносценаристы. Имена этих людей малоизвестны, – я никогда не стремилась к знаменитостям. Но это были профессиональные знатоки своего дела, строгие ценители.

Некоторые из них работали в Институте Мировой Литературы, вместе со мной; другие принадлежали к Союзу Писателей, куда мы все часто ходили на собрания и дискуссии. Многие жили летом в деревне Жуковка, под Москвой, совсем рядом с нашей дачей, и мы встречались там.

В Москве – одна писательская организация, издательств мало, поэтому любая новость, новые стихи, острое словцо в дискуссии сразу становились всем известны – так же как любое новое установление партии об искусстве, или даже лишь сплетня о возможности такового. Москва – как большая деревня, любой слух распространяется моментально. А перемен в литературе и искусстве было так много за последние десять лет.

Разве можно забыть прогулки по обрыву над рекой в нашей «литературной деревне» Жуковке?

Нас было пятеро: знаток немецкой литературы, специалист по американской, два переводчика испанской. Здесь же жил редактор единственного в Москве журнала кинокритики. Приезжал в гости поэт, переводивший с польского и с чешского. Его друг переводил с эстонского. Это была не «богема». Всех этих людей вряд ли можно было назвать даже «левыми» в их литературных пристрастиях. Но они были безусловно левыми там, где дело касалось партийного контроля. Слишком много этого контроля они испытали на себе, и теперь жили надеждами, что наконец настанет – не свобода печати, о, нет! – а хотя бы возможность публикации романов Солженицына и Пастернака, стихов Анны Ахматовой, настанет возможность писать правду о жизни людей в наше время, в нашей стране…

Они испытали многое. Знаток немецкой литературы отсидел срок в лагерях, где познакомился с Солженицыным. Поэт начал печататься, скрывая свою еврейскую фамилию под русским псевдонимом – иначе его бы не издавали. То, что он ушел на фронт студентом и воевал четыре года за Россию, очевидно, не убеждало издателей в его патриотизме.

Специалист по американской литературе знала, что невозможно протолкнуть в издательство переводы современных американских писателей.

Переводчики с испанского убедились, что им не видать не только Испании, но и латинской Америки. А Куба, куда им разрешалось ехать, их не очаровала.

Тем не менее, все они не были настроены враждебно к советской власти или к партии: они только хотели бы улучшить эту власть и эту партию в соответствии со своими идеальными, возвышенными представлениями о том, какой ей следует быть. И они верили и надеялись, что это постепенно произойдет, и каждый новый знак «потепления» укреплял их веру. Но партия с поразительным упорством разрушала те иллюзии, которые сама же сеяла.

Если публицист Илья Эренбург, или поэт Евтушенко, или драматург А. Штейн, или кинорежиссеры Швейцер, Габай и Тарковский, прозаики Виктор Некрасов и А. Яшин, позволяли себе сказать немного правды о жизни в СССР и за рубежом – к чему партия их же «призывала» – как следовал окрик, подзатыльник, а то и зуботычина «сверху». Едва лишь Константин Паустовский посмел обличить губительный советский бюрократизм в яркой речи в Союзе Писателей, а В. Дудинцев посмел написать на эту тему роман, едва лишь К. Симонов вздумал критиковать постановления партии о литературе и искусстве, – как каждый из них получил строгий пинок.

Когда молодежь и сотни москвичей приветствовали выставку скульптора Эрьзя, вернувшегося из Америки, пинок получил сам Эрьзя. Как только молодые художники поверили всерьез, что настала пора творить в различных формах, что пресловутый «социалистический реализм» не обязывает их быть похожими один на другого и на выставках появились произведения Фалька и Неизвестного, – их немедленно окрикнули «сверху». Совсем как крепостных актеров, плясавших некогда для барина в его собственном театре…

Либеральный премьер Никита Хрущев, обнадеживший было художественную интеллигенцию провозглашением десталинизации во всех областях жизни, теперь вступил в единоборство с поэтами Маргаритой Алигер и Андреем Вознесенским, со скульптором Неизвестным, с кинорежиссером Михаилом Роммом на так называемых «приемах» и «встречах» с деятелями искусства.

М. Ромм заметил ему, усмехнувшись: – «Мне очень трудно спорить с премьер-министром и первым секретарем ЦК КПСС!» – но Хрущев не уловил сарказма.

Скульптор Неизвестный напомнил Хрущеву, что воевал на фронте и был в немецком лагере, но премьер настаивал, что он не патриот, и по-видимому, даже гомосексуалист.

Маргарита Алигер, известная поэтесса, пыталась доказать, что «всегда была с партией», но премьер признался, что книг ее не читал, и что имя ее ни о чем ему не говорит (он только уловил, что имя не русское).

Подобных «встреч» с художественной интеллигенцией по инициативе Хрущева было, с 1957 по 1964 год, несколько. Гости съезжались в одну из бывших резиденций моего отца под Москвой. Здесь накрывали столы в парке, катались на лодках, гуляли и «беседовали» с правительством в непринужденной обстановке. Вино и водка лились рекой. Ворошилов и Шолохов пели народные песни. Ни к каким решениям после подобных «встреч» не приходили – должно быть наутро у всех слишком болела голова.

Хрущев делал тщетные попытки «разобраться», что за процессы происходят в литературе и искусстве. Но при своих экспертах из ЦК и отсутствии знаний он никак не мог составить себе ясную картину. Ясно было одно: что художественная интеллигенция представляет собою самую «неспокойную» часть населения… Районный комитет партии, куда входили Союз Писателей, Институт Мировой Литературы, несколько театров и студия Киноактера, жаловался: – «Трудный у нас район – сколько творческих организаций! На производстве – легче!»

Иногда редактору «Нового Мира» Александру Твардовскому или Илье Эренбургу удавалось добиться приема в ЦК или попасть к самому Хрущеву. Тогда наступало облегчение, «Новый Мир» спокойно выпускал очередной номер, печатали «Один день Ивана Денисовича» и другие рассказы Солженицына, – до следующего пинка, до следующей зуботычины.

Хрущев умел испортить даже то хорошее, что начинал сам. Он буквально «рубил тот сук, на котором сидел». Обнадежив вначале интеллигенцию и вызвав ее симпатии, он сам же начал по-барски командовать, грубить, хамить, и оттолкнул от себя ту самую интеллигенцию, на которую мог бы опереться в борьбе с бюрократией. Чему удивляться: бюрократия была ему ближе и роднее.

В СССР газеты не сообщают новостей. Центральных газет две – «Правда» и «Известия». Распространенная шутка гласит: «В „Известиях“ нет правды, а в „Правде“ нет известий». Разговоры премьера с писателями, как и прочие новости, передавались из уст в уста за чашкой чая среди смородиновых кустов в деревне Жуковка, или во время прогулок возле реки.

«А знаете, что сказал Эренбург на последней встрече с Хрущевым? Издание мемуаров будут продолжать».

«Слыхали, что ответил Вознесенский на приеме?»

«Говорят, Алигер была почти без чувств и Костя Симонов увел ее из-за стола, поддерживая обеими руками… А знаете, на следующем приеме, больше чем через год, Хрущев узнал ее и сказал ей: – „Я люблю упрямых, я сам упрямый!“

«Вы слышали? Сын Микояна был в гостях у Хемингуэя, на Кубе. Гослитиздат наконец готовит к печати роман „По ком звонит колокол“. Теперь есть надежда, что издадут! Осторожнее, не наступите, по этой тропинке вечером коровы ходят к реке».

«Коровы?! Пойдемте лучше там, вокруг поля! Да-да, я слушаю. Я ничего этого не знаю. Ведь сын Микояна не литературовед».

«Это неважно. Его попросили написать статью о встрече с Хемингуэем, видели в Литературке? Издательство надеется, что это поможет». (Это не помогло. Роман так и не издан).

«Давайте сядем здесь, на крылечко».

Мы садимся, протянув ноги в пыли, около избы, которую снимают переводчики с испанского. Это даже не изба, а полусарай, но для лета ничего. В деревне знают, что «литераторы» заплатят сколько угодно и за это. Здесь тихо, можно работать, до Москвы ходит электричка. В крошечной комнатке пишущая машинка на столе. Испанист пишет книгу об испанском поэте Гарсия Лорка, погибшем во время гражданской войны.

«А знаете, что сказал Троцкий мексиканскому художнику Диего Ривера? Мексика полна памяти о Троцком, у него было там много друзей».

«А вы видели книгу Эммануэля Д'Астье о Сталине? Интересно, но многое неверно. Светлана, а почему бы вам не написать воспоминания? Ведь вам есть что рассказать!»

Опять! Наверно все сговорились; в который раз приходится слышать эти слова. Я неопределенно мычу в ответ. Мне не хочется говорить, что я уже пишу, сидя на своей террасе недалеко отсюда.

Значит, «Гарсия Лорка» тоже будет написан в деревне Жуковка. Это будет хорошая книга. Как жива память о гражданской войне в Испании среди русских писателей! Сколько романтиков устремилось тогда в Испанию из разных стран и из СССР, – многие там нашли смерть. Что ж, это было лучше, иначе их ждала тюрьма и суды, по возвращении на родину.

Романтический коммунизм 20-х годов, давно изжитый в СССР, вдруг вспыхнул и возродился вновь в Испании – поэтому туда многие и устремились. Он был окончательно задушен в 1937-38 году, и оставался жить лишь где-то в глубине неисправимых сердец, которые не согнуть и тюрьмам. Он превратился в фанатизм – так как никакой реальной почвы для него больше не оставалось… Но отголоски испанской гражданской войны продолжали питать сердца романтиков и через тридцать лет. Сердца слепых романтиков – потому что коммунизм и романтизм несовместимы.

«Знаете, Назым Хикмет решил остаться в Польше. Но теперь он, говорят, хочет вернуться. Бедняга Назым, прелестный человек, жаль его!»

Назым Хикмет – турецкий журналист, писатель и поэт, яркий представитель романтического коммунизма, провел 10 лет в тюрьме в Анкаре. Спасшись из тюрьмы, бежал в СССР и жил здесь много лет. Решения 20-го съезда обнадежили его всерьез, – как многих. Он написал тогда чудесную сатирическую пьесу «А был ли Иван Иванович?», высмеивая советских сателлитов – очевидно, Венгрию и Ракоши. Последовали венгерские события. Хикмет попал в самую точку.

Пьеса была так невыносимо злободневна, так остра, что ЦК КПСС немедленно запретил ее, после первого же просмотра. – Назым обиделся и уехал в Польшу, в те дни раннего Гомулки – казавшуюся оплотом коммунистического либерализма. Позже он вернулся в СССР. Хикмет умер в мае 1963 года, не дожив до суда над Синявским и Даниэлем. Тогда, несомненно, он был бы в рядах протестовавших.

«Идемте пить чай!» Мы идем в другую комнату этого примитивного, но вдохновенного жилища. Пьем чай с неизменной колбасой и сыром. Открывается банка рыбных консервов. Как хорошо! Как интересно слушать новости. Где еще я узнаю сразу столько за один вечер? Наш знакомый поэт сказал: «В Жуковке живет прогрессивная интеллигенция и лучшие представители реакционной». Это он про меня.

* * *

Отголоски испанской гражданской войны жили долго, – и после того, так как были отправлены в тюрьмы вернувшиеся в 1936 году из Испании советские военные и писатели. В Москве в 1936 году во многих семьях усыновляли испанских детей-сирот. У мальчика, сидевшего со мной за одной партой, появился «испанский братик», и все ему завидовали. Мы все носили испанские шапки с кисточкой и знали два слова: «No pasaran!» На многолюдной елке для детей, устроенной на даче у Ворошилова, главными гостями были испанские девочки – Чарита и Лули. Они пели испанские и русские песни около рояля, и каждый хотел им что-нибудь подарить.

Потом, «испанские дети» выросли, стали советскими гражданами, но не забывали свой язык, и мечтали вернуться на родину. Я знала многих по университету – Хосе Гарсия и Элоина Лантарон стали историками. Все они привыкли к русским морозам, к валенкам и меховым шапкам – несчастные залетные птицы…

Когда Франко разрешил им вернуться, они бросились на родину. Но жить и работать там с «советским прошлым» оказалось трудно; многие просились назад в СССР, где их судьба была тоже нелегкой. Ореол вокруг них давно исчез.

Память об испанской гражданской войне трансформировалась вместе со сменой поколений. Я знала это на примере одной московской семьи. Отец погиб в Испании, где он в чине генерала командовал под вымышленным именем одной из интернациональных бригад. Он был настоящим романтиком. Венгр, попавший в Россию в 1914 году, как военнопленный, оставшись после революции в СССР, стал писать живые, остроумные рассказы, руководил в 20-е годы в Москве молодежным «левым» театром, женился на русской и вскоре сделался известным советским писателем. Они жили хорошо, его дочь училась в одной из лучших московских школ и мечтала о театре.

Как только началась война в Испании, он все бросил и поехал туда, где «сражаются за революцию». Этого ему не хватало в Москве. Ему хотелось опасности, он был отважен, и быстро стал в Испании генералом. Погиб он случайно. Жена с дочерью в Москве еще полгода продолжали получать от него письма, шедшие через долгую военную почту, через другие страны.

Он писал им прекрасные письма о войне, – это было его призвание. Его дочь, Тамара, с которой он был всегда очень дружен, выросла на этих письмах отца, воплощавшего для нее все самое лучшее и светлое.

Она поступила в театральный институт, и стала бы режиссером, но в 1941 году началась война с Германией и она немедленно заявила матери, что уходит на фронт медсестрой. Мать была почти в обмороке, но Тамара была непреклонна. Она не могла иначе – романтическая память об отце звала ее под пули.

Тамара была на фронте все четыре года войны медсестрой, политработником, организовывала концерты для войск в часы затишья, делала то, что было нужнее. На фронте она вышла замуж за офицера, и они справили «военную свадьбу» в блиндаже. Потом они вернулись в Москву, у них родился сын, который вырос и стал товарищем моего сына. А Тамара стала моей подругой.

Наши сыновья были почти однолетки. Они совсем не мечтали поехать во Вьетнам или Конго «защищать революцию», и сочли бы таких добровольцев сумасшедшими. Стасик хорошо знал французский язык, изучал испанский и писал неплохие рассказы. Испанский он изучал потому, что хотел стать журналистом и когда-нибудь поехать в Испанию, узнать там все, что возможно про своего деда. А рассказы он писал о любви, и о том, как родители не понимают своих детей.

Своих родителей он считал безнадежно устарелыми, – особенно отца, полковника, любившего читать сыну армейские нотации и требовавшего беспрекословного повиновения. Сын не хотел соглашаться с «газетными передовицами» – как он называл отцовские наставления, не желал повиноваться, и вскоре вообще ушел из дома, чтобы жить «без этого мещанства».

Некоторое время он жил в комнате у товарища, где вместо мебели было лишь два матраса на полу, а на стене – большой портрет Эрнеста Хемингуэя. В Москве не легко стать «хиппи», потому что не найдешь жилья, и милиция вскоре вернет тебя к родителям, где ты «прописан». Стасик не был «хиппи», наоборот, он очень следил за своей наружностью, а рубашки и брюки ему шил его друг, сам – Слава Зайцев. Просто Стасик не желал мириться с «отсталостью и наивной партийностью» родителей.

Слава Зайцев, закройщик, известный теперь в Париже, Лондоне и в США – представляет собой то же поколение, что и мой сын и Стасик, которое не хочет войны ни за какие «идеалы».

Вместо военных подвигов Слава Зайцев с детства мечтал о красивой одежде. Он родился в подвале, в семье дворника, и вырос в подвале. Потом отец погиб на фронте, мать умерла и он остался сиротой. Его воспитала и вырастила добрая женщина – тоже дворничиха – жившая, как все дворники, тоже в подвале. Откуда у мальчика возникли образы красивой одежды в тех условиях, где он жил? Но ведь и Горький мечтал о красоте, живя на самом «дне». Слава не хотел ничего другого – он мог бы стать инженером, военным, мало ли профессий для мужчины – он хотел красиво одевать людей.

Окончив художественный институт он быстро привлек внимание своими первыми же моделями повседневной, простой, удобной одежды. Его пригласили работать на фабрику. Там консервативные толстухи встретили его, как врага: они сразу же увидели опасного соперника. Но модели Славы Зайцева неизменно выставлялись, и неизменно побеждали, и уже иностранные корреспонденты приходили брать у него интервью. Беседовали с известным молодым закройщиком где угодно, только не у него дома: показать жилище Славы Зайцева иностранцам было нельзя. Он жил в одной комнатушке с молоденькой женой и ребенком, где сам выкрасил стены в разные цвета, а одну в черный. На ней он прикалывал эскизы своих новых моделей. После подвала – и это было неплохо, а о том, как живут известные модельеры на Западе, Слава не догадывался… Может быть, теперь у него есть своя квартира?

«Военные подвиги» отцов и дедов остались в прошлом.

Новое поколение хочет жить свободно и красиво.

Оно не хочет убивать.

* * *

Незабвенная Жуковка! Какую странную смесь представляло собой это подмосковное поселение, объединенное «платформой Жуковка», где возле одноколейки, в ожидании электрички, собиралось в воскресный вечер все его разношерстное население…

В основе всего лежит старая деревня Жуковка, где есть хилый колхоз. Но большинство жителей ездит каждый день работать на подмосковные заводы. Летом избы без водопровода (уборная в деревянной будке за огородом), – сдают университетским профессорам, критикам, кинорежиссерам, поэтам. Тем, которые еще не заработали себе собственной дачи. И вряд ли смогут заработать.

В 1946 году правительство наградило изобретателей атомной бомбы и первого циклотрона «дарственными» дачами, которые были построены в сосновом бору, возле станции Жуковка. Так возникли дачи «секретных» и несекретных ученых, формально принадлежащие Академии Наук. Место было удобным и красивым, и деревянные двухэтажные дачки, построенные за государственный счет, росли как грибы. К «атомщикам» через несколько лет прибавились «спутники», и судя по тому, что дач все прибавлялось, советская наука делала большие успехи. Поселок стал известным. Уже вдовы перепродавали дачи другим советским богачам: среди физиков, химиков и математиков появились виолончелист Мстислав Растропович и композитор Дмитрий Шостакович.

Наконец, после 1953 года, после стольких разговоров о сокращении разбухшего государственного аппарата, выяснилось, что он еще больше разбух и ему не хватает летних дач. И построили еще три поселка из стандартных деревянных избушек с отоплением, обнеся каждый поселок коммунальным забором. Некоторые из дач дали министерским вдовам и пенсионерам, – в том числе и мне с детьми.

Мы жили тут каждое лето. А через 10 лет, когда дети выросли, я заявила, что в даче мы больше не нуждаемся. Это вызвало возмущение: «У нас не бывало случая, чтобы от дачи отказывались», – сказал мне представитель Совета Министров. – «Наоборот, просят! Что это вы? Создается впечатление, что вы в такой форме выражаете протест новому правительству». (Только что свергли Хрущева). «Когда мы сочтем нужным, то заберем у вас дачу. А пока что – пользуйтесь и не поднимайте больше этот вопрос». Мы остались.

Эти три части Жуковки – деревня, «академики» и «совет министров» – жили во всем раздельной жизнью.

В деревне был обыкновенный продуктовый магазин летом с длинной очередью на шоссе. Организовать здесь деревенский рынок милиция не разрешала из-за своих полицейских, никому непонятных, соображений.

На территории «совета министров» были свои продуктовые магазины, снабжавшиеся лучшими товарами, и чтобы «деревенские» не шли сюда покупать, администрация дачного поселка учредила пропуска, выдававшиеся всем дачникам. Для этого пришлось посадить у ворот (их было не менее пяти) специальных вахтеров, чтобы проверять пропуска у идущих с кошелками в магазин, а при отсутствии таковых – не пускать. Вахтеры были женщины из деревни. Отсидев у ворот, они отправлялись покупать здесь крупу и сахар для своих деревенских, кляня при этом «проклятый совмин». Главными жертвами «системы пропусков» были жены академиков или их кухарки, которым тоже полагалось получить эти пропуска, но почему-то им выдавали их в конце лета. Жены академиков упорно делали свое дело, так как надо было готовить обед, и возле ворот и около магазинов часто возникал визг.

Накалившиеся страсти прорывались в дни праздников, когда подвыпившая деревенская молодежь устраивала драку с «совминовскими» в кино, где неминуемо встречались все слои населения. А в мирные летние будни, когда на перроне ждали утреннего поезда в Москву, элегантные переводчицы в ситцах стояли в одном конце перрона, а министерские дамы в шелках – в другом.

Моя жизнь в Жуковке была, как всегда и везде, парадоксальной. Из «совминовских» я здесь никого не знала. Мои друзья жили летом в деревне, позже я познакомилась с «академиками».

Однажды моя Катя привела за руку рыжую, как огонь, маленькую девочку, – свою новую подружку. Потом появился мальчик, Юра, их приятель, и его белая собака, шпиц. С тех пор они все неразлучны вот уже десять лет, а родители рыжей Тони Залесской стали нашими дорогими друзьями. Эти пожилые, почтенные люди, имевшие двух женатых сыновей, и внуков, были необычайно молоды душой. Каждое зимнее воскресенье мы отправлялись на лыжах в чудесные окрестные леса, образуя странную компанию из детей и шестидесятилетних приятелей Залесских – таких же весельчаков и балагуров. Шумная орава, нагуляв на морозе румянец и аппетит, вваливалась потом к нам или в нетопленную кухню Залесских. Извлекали все запасы – бутерброды, котлеты, колбасу, жарили яичницу и распивали бутылку коньяку. Родители Тони и их друзья были изобретателями, получившими много премий и орденов – но без публикации в газетах. Их открытия были государственной тайной. Это не мешало им быть веселыми людьми, любителями поэзии, музыки, спорта и кроссвордов. Закусив, все отправлялись на станцию к поезду, и Семен Александрович громко читал по дороге стихи Сельвинского, Пастернака и Евтушенко.

Летом, у них на даче был бадминтон и пинг-понг, где сражались наравне со взрослыми наши девочки и Юра. Дети рано стали интересоваться математикой, физикой, химией, астрономией, читали одни и те же книги, изучали английский язык. Девчонкам не было пятнадцати лет, когда я увидела в их руках научную биографию Эйнштейна, потом университетский учебник физики. Непонятное они спрашивали у Семена Александровича, он с удовольствием объяснял. Юра знал больше, чем девочки, его дедушка был химик, лауреат Нобелевской премии. В семье баловали мальчика, талантливого, начитанного, нервного.

Другой его дедушка «изобрел» нечто такое, о чем даже нельзя было говорить. Он жил где-то в одном из новых городов, которые не нанесены на карту, и не имеют адреса кроме № почтового ящика, поэтому Юра говорил, что «дедушка и бабушка уехали в ящик». Там дедушка испытывал свои «изобретения», о которых немедленно узнавали все сейсмографы мира, но в СССР делали вид, что ничего никому неизвестно.

К увлечению Кати и Тони физикой, спортом и собаками, прибавилась вскоре верховая езда в манеже. Девочки дали страшную клятву, что никогда не выйдут замуж и будут всю жизнь заниматься спортом, ездить верхом и собирать книги. Тоня даже написала своему отцу расписку в этом, и он, усмехаясь, запер ее в ящик письменного стола. Моя Катя не отважилась написать такой документ…

В последние годы появление на нашей даче Сингха, черной Берты и частых индийских гостей вызвало сумятицу в поселке Жуковка. У «совминовских» дам вытягивались лица, когда они видели Берту с ее дочкой, гулявших по дорожкам или приходивших в магазин. Берта к тому же говорила с девочкой по-английски. Сингха не видели, потому что он не мог много гулять, но удивленно разглядывали женщин в сари, приезжавших к нему в гости.

«Академики» больше не ходили к нам, увидев однажды посольские машины возле нашего дома. «Я не хочу назавтра сам на себя писать заявление», – грустно сказал Семен Александрович. Он не добавил, что если не он сам, то – «на него напишут» другие.

Юриным и Тониным родителям не разрешалось, без особого разрешения, встречаться с иностранцами. Причины этих бессмысленных установлений известны только тем, кто их устанавливает. Но никому неизвестны эти безымянные персонажи, диктующие нормы жизни советским гражданам вопреки всем законам и конституции.

Родители Тони Залесской и их веселые сверстники с юности сохраняли в душе остатки романтического коммунизма 20-х годов, от которого они не желали отрекаться.

Их коммунизм был не теорией Маркса и Ленина, а воспоминанием о ранних пореволюционных годах, с голодной, но веселой студенческой жизнью, с выступлениями Маяковского, театром Мейерхольда, свободными диспутами в политике и искусстве, с надеждой на «мировую революцию». Теперь они, пожалуй, больше всего верили в возможность постепенного сближения в мире, расколотом на социализм и капитализм. Уверовав в коммунизм со своих студенческих лет, они не желали расставаться с «грехами молодости».

Но их два сына – инженеры – смотрели на вещи совсем иначе и считали родителей старомодными. А Тоня, Юра и моя Катя, – уже никогда не будут всерьез изучать марксизм-ленинизм. Он для них безнадежно устарел. И рано встав на путь объективного, математического мышления эти девочки, безусловно, не будут делить род человеческий на классы и партии: скорее они разделят его на тех, кто согласен с теорией относительности и на тех, кто не согласен. Они уже знают, что общим языком человечества и Вселенной будет язык математических формул.

* * *

Супруги Львовы были оба астрономы.

Я не могла скрыть глубокого восхищения быстрой, изящной Лидией Юльевной. Она не только вела интересную работу – редактировала научные издания по астрономии, но успевала еще сделать закупки, понянчить внука, ухаживать за больной свекровью, и вечером сбегать с сыном, студентом, в кино.

Семья жила в маленьком, старом деревянном домишке, выглядевшем совсем как изба, – настоящий памятник старой Москвы. Внутри, с великим трудом, своими руками были созданы необходимые удобства – газ, отопление, ванна. В доме сохранилась старая русская мебель, картины, серебро. В какие прелестные чашки наливали чай в гостиной – она же и кабинет и спальня хозяев. За этим круглым небольшим столом собиралась вечером усталая, наработавшаяся семья, объединявшая родителей астрономов, сына – физика, дочь и зятя – художников.

О коммунизме здесь не говорили. Он не существовал для этих людей, чьи предки были художниками и физиками, и служили науке, работая для прогресса человечества. Революция сделала жизнь этих потомственных русских интеллигентов бедной, замкнутой, униженной. Но они продолжали свою работу, игнорируя, презирая этот несуразный строй, этих необразованных правителей, сохраняя во всем свое человеческое достоинство и заботясь о том, чтобы их дети так же, как и они продолжали служение Прогрессу.

Над маленькой кушеткой, где спал сын Лидии Юльевны, висит шаткая полка, набитая книгами. Над постелью ее дочери – серебряное Распятие, от бабушки. На стенах чудесные акварели, сделанные отцом Лидии Юльевны в Крыму. За круглым столом не обсуждается политика: ее здесь не любят и о ней не говорят. Рассказывают о внуке, о новых фильмах, о новых книгах.

Лидия Юльевна носит на пальце огромный сапфир из Индии, подарок от ее первой свекрови. Когда-то, в юности, только начав работать в Пулковской обсерватории, Лидия Юльевна встретилась с известным индийским астрономом Чандрашекхаром, и давно мечтала поехать посмотреть Индию. В этом доме любят и понимают Индию, может быть, поэтому мне было здесь так приятно. Но пока что, кроме восточной Германии и Болгарии Лидии Юльевне никуда не удалось съездить.

У нее маленькие, крепкие руки без маникюра, которыми она делает всю домашнюю работу. Кольцо с сапфиром и другое, с большим агатом, не мешают ей при этом – они уже стали частью ее рук. Я ездила к ней на холодную зимнюю дачу, когда она жила там с внуком. Она топила котел, носила дрова, готовила, стирала, купала мальчика, – все это, чтобы освободить от забот дочь-художницу, которой нужно было окончить институт. Но Лидию Юльевну никто не освобождал от работы, ей только все прибавлялось и она все успевала, оставаясь при этом спокойной, элегантной и привлекательной.

Какая сила помогала ей порхать целый день на быстрых, легких ногах? Она не была религиозной в обычном смысле слова, – для этого у нее был слишком рациональный взгляд астронома на Вселенную. Но, может быть, именно эти ее глубокие знания убеждали ее в существовании таких источников энергии, о которых остальным неизвестно…

Для меня Лидия Юльевна – образец душевной культуры, очищенной от житейской пыли и копоти – от всего, что так разъедает и грязнит человеческую жизнь. Она никого не ругает, никого не ненавидит – ей не до того, потому что ее день полон положительной работы. Она не может позволить себе тратить время на словесные осуждения и протесты. Поэтому ее жизнь полна и плодотворна. И даже редкая встреча с ней всегда приносила мне спокойствие и уверенность в силе добра и созидания.

Пожалуй, в чем-то похожа на нее Вера, с которой я училась десять лет в одном классе. Мы и до того знали друг друга, потому что наши мамы были подругами. В семье Веры хранились традиции русской интеллигенции – но не дворянской, а демократической, «разночинной», несшей просвещение из столиц – в далекую глушь, в народ. Ее родители учительствовали в деревне и в народных школах, их жизнь была самоотверженной, бедной и целеустремленной. Они никогда не знали роскоши и не имели даже элементарного достатка. Их богатства и сокровища были только духовными, и их они полностью передали и завещали детям.

Внешне Вера была полной противоположностью острому изяществу Лидии Юльевны. Она крупная, медлительная и выглядит старомодной в свои сорок лет, по сравнению с элегантной пятидесятилетней Лидией Юльевной. У Веры коса вокруг головы, иногда она ее укладывает узлом на затылке – обычная, «деревенская» прическа русских, русоволосых женщин. У нее застенчивая улыбка и огромные серые глаза, – ясные, умные и печальные. Почему же мне кажется, что эти две женщины так похожи?

Потому, что для меня Вера – тоже образец душевной чистоты, порядочности, правды. И к этим высоким образцам я сама, – грешная и слабая, – должна обращаться за помощью и поддержкой, чтобы очистить свой дух, чтобы набираться у них сил.

Вера – биолог. Она занимается генетикой, и это сделало ее жизнь трудной, так как генетикам пришлось столкнуться в 1948 г. с запретом хромосомной теории. Огромная отрасль знания была объявлена партией – запрещенной. Средневековая инквизиция? Суд нам Галилеем? Сожжение Джордано Бруно? Нет, никого не сожгли, но «мудрая партия» объявила учение Менделя-Моргана ересью, – и ересь не имела права на существование в СССР.

Тем не менее «ересь» подпольно существовала, ученые продолжали ставить эксперименты, прикрываясь другой тематикой. А иногда приходилось просто переносить эксперимент домой, в коммунальную кухню, или в единственную комнату, где живет семья. Так делали многие коллеги Веры. Это только укрепило их упорство.

Когда, спустя много лет, науку «реабилитировали», оказалось, что годы не прошли даром. В восстановленном лишь в 1960-е годы институте генетики работа Веры и ее коллег заняла принадлежащее ей по праву место.

Когда Веру послали в 1956 году в Париж на конференцию, она выучила французский язык в четыре месяца, и смогла прочесть свой доклад и отвечать на вопросы по-французски. У нее своя система в любом новом деле: как быстро усвоить грамматику; как быстро научиться печатать на машинке; как ускоренным темпом готовить, когда нет времени; как вести научную картотеку…

Дома она живет вдвоем со стареньким папой, которого она кормит, нянчит и обожает. Из-за него она отказалась от поездки в Англию на полгода: невозможно найти работницу или сиделку в Москве. Ей предлагали очень выгодную работу на Кубе: Фидель Кастро вдруг решил организовать институт генетики и стать во главе его. Пригласили ученых из всех стран, полагаясь на их братскую помощь. Ученым предоставлялись роскошные условия жизни на Кубе. Вере предложили ехать и взять папу – она только рассмеялась. Куба – не для нее; это прямо противоположно ее взглядам.

Они живут в двух маленьких комнатках, где, кроме огромной коллекции пластинок и радиолы, нет никаких предметов роскоши. Ванны тоже нет. И лифта нет, и телефона нет, хотя это самый центр Москвы. Кухня крошечная, без окна.

Вера зарабатывает много, но деньги мало значат в советской экономике. На телефон надежды мало, а на отдельную квартиру – совсем нет, так как Вера – беспартийная. Партийный активист, проводящий половину своего времени на собраниях и в районном комитете партии, первым в длинном ряду ожидающих получить новую отдельную квартиру с телефоном. Беспартийный подвижник науки, как Вера – последним. Она это знает, не жалуется и не клянчит, – это не в ее характере.

Но как славно у нее в доме, какая чистота вокруг!

Пышно зеленеют растения на солнечном окне, весело голубеет небо в большие окна, теплом и приветливостью веет от этого аскетически-простого жилья.

У Веры в ее комнатушке два стола, заваленных книгами и письмами. Ей пишут ее парижские коллеги, пишут из других городов России, она – уже признанный авторитет в своей отрасли знания. На стенах картины молодых художников, из тех, кого не выставляют: новый символизм, импрессионизм, немного похоже на Врубеля, яркие краски, плавная композиция. Это не выставят, пока не произойдет какой-то великий сдвиг в искусстве, в жизни всей страны. Пока Россия не выйдет из своего мрачного тупика. Вера знает это, поэтому молодые художники выбрали стены ее комнаты, как самое подходящее место для себя.

Ей приносят свои рукописи – еще не писатели, а просто люди, которым хочется говорить, писать. Она строгий ценитель и критик. Ее слову верят, ее любят.

Совсем незадолго до моего отъезда из Москвы она рассказывала мне о молодом аспиранте-американце, появившемся в ее Институте и привлекшим всеобщую симпатию своим простым, веселым нравом. Без сомнения, она с удовольствием поехала бы снова во Францию, повидать своих коллег, поехала бы и в Англию, если бы не больной папа; ее работа везде была бы оценена по достоинству. Но в ряду тех, кто может получить визу на поездку заграницу, беспартийная Вера всегда будет стоять последней в очереди… И Лидия Юльевна – тоже.

* * *

Борис Андреевич и Анна Андреевна родились в Царицыне, на Волге, – который они так и продолжают называть, несмотря на переименование этого города сначала в Сталинград, а потом в Волгоград.

Болезненная страсть к переименованию городов и улиц характерна для непостоянства советской жизни. Пермь переименовали в Молотов, потом обратно в Пермь. Был город Троцк на Урале, которому пришлось вернуть его старое дореволюционное имя… В Москве улица Воздвиженка превратилась сначала в улицу Коминтерна, а после упразднения последнего стала проспектом Калинина. В Ленинграде Невскому проспекту, наконец, вернули его имя; но он долго был «Проспектом 25 Октября».

Брат и сестра Владимировы родились в семье русского врача и итальянской певицы, основавшей в Царицыне музыкальную школу. В облике обоих много итальянского – темные глаза и волосы, смуглая кожа. В детстве брат играл на скрипке, сестра на фортепиано. Анна Андреевна закончила консерваторию, но брат увлекся политикой и, в 17 лет, бросив скрипку и реальное училище, стал комиссаром Красной Армии.

После гражданской войны он был партийным работником в Закавказье, занимаясь печатью, культурой и искусством. Мать и сестра переехали к нему в Тифлис, быстро освоили острую южную кухню, и на всю жизнь полюбили Грузию, где семья прожила свое лучшее время. В их доме собирались грузинские актеры, писатели, художники, устраивались музыкальные вечера. 20-е годы были временем свободы в искусстве. Молодой «комиссар» знал и понимал этот круг, и сам снимался в кино, не гнушаясь ролью атамана анархистов – батьки Махно – чего не позволил бы себе в поздние годы ни один партийный работник.

В те дни была возможна и такая сцена: однажды войдя в кабинет тогдашнего партийного руководителя Закавказья Орджоникидзе, Борис Андреевич увидел, что на коленях перед ним стоит женщина в пыльном дорожном плаще и сложив на груди руки, произносит страстную речь. Это была писательница Мариэтта Шагинян, вбежавшая сюда прямо с дороги, умолявшая Орджоникидзе защитить неповинного инженера большого строительства, обвиненного во вредительстве. Речь помогла. Тогда это еще помогало.

В начале 30-х годов Владимировы переехали в Москву. Борис Андреевич вместе с Александром Фадеевым и Леопольдом Авербахом стал членом правления организации «пролетарских писателей» (РАПП), одним из ведущих критиков литературы и кинематографа. Он часто видел Горького, встречался с моим отцом.

Он рассказывал, как недоволен был Горький неожиданным решением партии упразднить творческие группировки писателей. Несмотря на частые визиты Сталина, Ворошилова и других к Горькому, с его мнением не посчитались и он был поставлен перед свершившимся фактом. Горькому пришлось согласиться с почетной ролью «патриарха советской литературы», возложенной на него партией, хотя он не был согласен с введением «социалистического реализма», как единого стиля для всех писателей – не согласен с упразднением различных творческих организаций. Ему ничего не оставалось, как вяло пробубнить официальный доклад на 1-ом Съезде Советских Писателей, состоявшемся в 1934 году и ознаменовавшем собою полное подчинение «литературного дела» партии.

После этого события Борис Андреевич покинул Союз Писателей и уехал на дальний Север работать на строительстве. Он понимал, что дело приняло опасный поворот и что искусство кончилось. Его старый коллега по РАПП'у А. Фадеев сумел приспособиться к новой ситуации, и после смерти Горького возглавил Союз Писателей. А в 1937 году он помог отправить на эшафот многих пролетарских писателей и своего старого товарища Л. Авербаха. Борис Андреевич был исключен из партии, снят с работы и ждал ареста.

Арест не произошел. Работы не было. Появиться на поверхность было опасно. Вернувшись с Севера в Москву Владимиров сидел дома и разрисовывал от руки ткани – у него был хороший вкус. Так он и жил до войны. А во время войны пригодились его инженерные навыки, он стал строить бомбоубежища. После войны он начал опять работать в кинематографе – редактором сценариев. Сценарии пишут писатели, состоящие в Союзе Писателей, которым руководил в то время А. Фадеев. Это несколько беспокоило Владимирова. И в 1948 году, когда партия предприняла поход против «космополитов в искусстве», Борис Андреевич был снят с работы, как «антипатриот и космополит». Его «вина» состояла в том, что он браковал бесталанные сценарии, писавшиеся по заказу и выдававшие показную ложь о советской жизни – за правду.

Борис Андреевич опять стал разрисовывать ткани, чинить часы и лампы и ждать ареста.

Наконец времена изменились. После 20-го съезда Владимиров снова вернулся в литературу и искусство, стал опять членом Союза Писателей, был восстановлен в партии. Вернулись из тюрьмы уцелевшие «пролетарские писатели», – их было немного. Фадеев застрелился в своей даче в Переделкино, лежа в кровати, поставив на ночной столик портрет Сталина… «Сашку замучила совесть, – мне не жалко его!» – сказал Борис Андреевич, узнав об этом.

Я познакомилась с Владимировыми именно в это время. Борис Андреевич делал экранизацию «Королей и Капусты» О. Генри. Семья потихоньку возвращалась к жизни, – но здоровье, годы и силы были безвозвратно потеряны.

Борис Андреевич оставался коммунистом – далеко не таким непримиримым, как в молодости. Но на будущее искусства, страны и самой партии, к которой он снова принадлежал, он смотрел с глубоким пессимизмом. В Союзе Писателей, куда он ходил теперь на собрания, он не нашел «своей среды». Он не соглашался ни с либеральными надеждами идеалистов, ни с шумными криками левых поэтов. Правление Союза по-прежнему смотрело на него косо. Мало что изменилось. Союз Писателей Борис Андреевич считал в творческом отношении безнадежной организацией. С такой же безнадежностью смотрел он на попытки Института Мировой Литературы, где я работала, написать историю советской литературы.

Его пессимизм имел глубокое основание, и так резко отличался в то время от всеобщих радужных надежд. В 1956 году в ИМЛ'и взялись за «восстановление истинной истории литературы». Андрею Синявскому заказали статью о творчестве Пастернака. А в 1966 г. Синявский уже сидел в тюрьме, Пастернак умер, исключенный перед этим из Союза Писателей, а три тома «Истории Советской литературы», изданных за это время, было приказано пересмотреть и переделать…

Борис Андреевич жил с сыном, невесткой и внучкой в коммунальной квартире. Отец и сын были отличные кулинары, так же как и Анна Андреевна. В этой милой семье, с которой я подружилась, меня научили готовить. Свои кулинарные навыки я вынесла, главным образом, из этой тесной коммунальной кухни. Каждый здесь священнодействовал, повязавшись фартуком. Никто не умел приготовить такое кофе, такой салат, такой крюшон – как Борис Андреевич. Как трудно было выбрать сыр, чтобы угодить гурманам! Какой великолепный «семейный» соус для селедки растирали поочередно сестра и брат. А какое несравненное грузинское сациви и лобио готовилось здесь по случаю семейных дней рождения! Какие ароматы источала тесная кухня с закопченным до черноты потолком, приводя в ярость соседок.

В этой семье я научилась не только готовить.

Сколько рассказов выслушала я здесь! Борис Андреевич видел Троцкого в 1924 году, когда тот отдыхал на Кавказе; знал Кирова и Орджоникидзе еще с гражданской войны и по работе в Тифлисе. Говорил со Сталиным о литературе и кинематографе; показывал Микояну строительство северной электростанции, где работал в то время. Он знал историю партии и ее вождей по собственному опыту, а не из учебников. Ему бы следовало написать мемуары, но он слишком хорошо знает нравы Союза Писателей: рукопись не только не будет опубликована, но может однажды таинственно исчезнуть из его стола.

Мы ходили на концерты в Консерваторию. Брат и сестра давно не прикасались к скрипке и пианино, но их музыкальный вкус был безукоризненным. В тифлисской Консерватории Анна Андреевна была ученицей Палиашвили. Оба прожили жизнь в мире искусства, знали Эйзенштейна, Бабеля, Багрицкого. Они были эстеты, круг их друзей состоял из артистической интеллигенции. Многие из них были арестованы, многие погибли; некоторые вернулись живыми. Именно вокруг семьи Владимировых нашла я своих новых, взрослых друзей в последние годы. От них я и узнавала заново историю страны, партии, революции, гражданской войны. Ту историю, которую, вот уже 50 лет, не могут написать официальные советские историки.

* * *

Иногда меня звали в гости к почтенным пожилым дамам выпить чашку чаю и поболтать. Я люблю старых людей, как люблю старые деревья: в их тени покой и прохлада, ими любуешься, около них так спокойно.

Марта Лазаревна жила со своим взрослым сыном в одной комнате потому, что второй у них не было. Сын был талантливым инженером, получил с группой коллег ленинскую премию – «секретную», о которой не пишут в газетах. Он и его мать имели право получить отдельную квартиру из двух комнат (большего им не полагалось), но они не хотели уезжать на окраину Москвы из центра. Современным новостройкам со звукопроницаемыми стенами и низкими потолками они предпочитали тишину своей единственной, большой комнаты, перегороженной посередине книжным шкафом.

Правда, главной причиной, почему они не хотели уезжать из своей коммунальной квартиры, где на кухне собиралось шесть хозяек, а около уборной стояла очередь, было другое. Дело в том, что Марта Лазаревна родилась и выросла в этой квартире, раньше принадлежавшей ее отцу. Квартира была огромной, и после революции сюда вселили по семье в каждую комнату, а бывшим владельцам оставили одну. В этих стенах была прожита долгая, трудная жизнь и не хотелось покидать их.

Марта Лазаревна делала технические переводы с английского. Ее сын, Виталий, математик, физик, инженер, собирал книги об искусстве и пластинки. На это они и тратили все свои деньги, хотя могли бы купить автомобиль или телевизор. Им удавалось добывать редкие заграничные издания сюрреалистов, записи американских народных песен – «черный рынок» в Москве поставляет все, что угодно. Купить же новое американское издание Пикассо в магазине невозможно.

О поездке заграницу не приходилось и мечтать, хотя Виталий работал в Институте, откуда часто посылали «за рубеж». Для этого были четыре основных причины: во-первых, Виталий был еврей; во-вторых, не женат; в-третьих – хорошо говорил по-английски; в-четвертых – беспартийный. Самое плохое сочетание, самое опасное с точки зрения дающих визу. Предпочитают посылать тех, кто зависит от партии, от переводчика, и от семьи, оставленной в СССР в качестве заложников.

Мать и сын были поразительно дружной парой. Так славно было пить чай за их небольшим круглым столиком посреди комнаты, заставленной книжными шкафами, где на высоком старом бюро щурил медные глаза безмятежный Будда. Спокойствие и мягкость были в обитателях этой комнаты, смирившихся с одной комнатой, с коммунальной кухней, с тем, что пальто висят тут же на двери, что поездка на работу каждый день занимает полтора часа на поезде, что выхода из этой жизни нет, и не будет, потому что это – судьба.

Быть может в этой семье так спокойно принимали «судьбу» потому, что с братом Марты Лазаревны произошло настоящее чудо. Но это была счастливая судьба.

Он был уже пожилым инженером и работал в одном из московских министерств, когда в октябре 1941 года взял винтовку и ушел в ополчение, защищать Москву. Абсолютно штатский человек, интеллигент, он немедленно же попал в окружение и был взят в плен. С тех пор о нем не было никаких известий, и семья считала его погибшим, тем более, что еврею едва ли удалось бы остаться живым в немецком плену. Между тем, через 12 лет, в 1953 году он явился домой живым и невредимым, правда, совсем с другой стороны – с Востока, из Сибири.

Я видела его у Марты Лазаревны. «Чудо» было высокого роста, выглядел очень моложаво – ему было теперь за 60 – а в глазах играл юмор. Он снова работал теперь в своем бывшем министерстве, а о своих «приключениях», приятно грассируя, говорил только в шутку.

Он легко говорил по-французски, и это спасло его: в плену ему удалось выдать себя за француза. Его увезли в Германию и он работал больше трех лет на одном из заводов, как сотни других пленных из России. Затем пришло освобождение…

«Освобождение» выразилось в том, что бывших советских военнопленных посадили в закрытые вагоны, как скот, и отвезли без пересадки в Сибирь – продолжать свой каторжный труд там. С военного завода он попал на лесозаготовки. Из-под немецкого конвоя – под свой, советский. Написать домой хотя бы о том, что он жив не разрешалось: уцелевшие в немецком плену считались политическими преступниками за то, что выжили.

Подобно моей приятельнице Марине и ее мужу Натану, он был из числа тех, кто вернулся духовно окрепшим, очистившись и закалившись, как алмаз. Эти, полные юмора и снисхождения, люди не принесли домой ни горечи, ни злобы. Как правило, они не любили вспоминать свои трудные дни и годы. Если они говорили об этом, то лишь вспоминая кого-то из ярких людей, кого встретили среди заключенных, вспоминая добро, мужество, или смешные ситуации.

Я помню одну пожилую переводчицу испанских классиков. Она была арестована и попала в женские лагеря Казахстана, наверное, лишь за то, что ездила с мужем заграницу. Вернувшись в 1954 году в Москву она говорила, что «труд и простая еда» в лагере укрепили ее здоровье. Она опять делала переводы. Муж умер, и ей, одинокой старой женщине, дали одну комнату в коммунальной квартире в новостройках, выросших вокруг Москвы за эти годы. Это были стандартные дома в пять этажей, без лифтов и телефонов. Ее соседи, молодые ребята, тоже вернувшиеся из лагерей, бывшие уголовники, относились к «бабусе» очень хорошо. Однако, в день ее получки ей приходилось запирать свою дверь, потому что парни просили «на пол литра». Они не уходили от двери и умоляли ее, стоя на коленях по ту сторону двери, пока она, наконец, не подсовывала им трешку под дверь… Столичные знакомые спрашивали ее в ужасе: «И ты не боишься там жить?! Они же убьют тебя!» Но она смеялась: «Они славные ребята. Я ведь была там среди таких же. И после этого всего я уже ничего не боюсь…»

Я видела это у многих возвратившихся: после того, что они видели там, их ничто не могло испугать. Теперь они наслаждались жизнью, как никто другой.

Дома у Виталия и Марты Лазаревны мы часто слушали пластинки. Виталий любил современный джаз, не меньше чем классику и слушал с той серьезностью, как это умеют только математики. Музыка рождает в их особенном сознании образы, ритмы, фигуры, помогающие им в творчестве, они вдруг находят неожиданные решения.

Математический ум глубоко отличен от ума обыкновенного. Недаром в древности математикой и астрономией занимались жрецы, – это есть некое священнодействие. Математическое мышление осталось с тех пор неизменным, хотя прошли многие века. В мозгу математика, оперирующем вечными категориями, такая изменчивая мелочь, как смена правительства или премьер-министра, просто не вызывает интереса.

Я замечала не раз, когда мне приходилось бывать в компании математиков: они говорят мало, и только самое существенное. Болтовня их раздражает. Неправда – тоже. Что может быть прекраснее, чем объективная истина? Истина, развивающаяся, углубляющаяся усилиями многих поколений, многих веков, многих стран. Истина, которую математики Индии, Японии, России, Англии понимают без переводчиков. «Если до нас дойдет послание из других цивилизаций Вселенной, то оно, наверняка, будет понято прежде всего математиками, потому что это будет математический язык», говорил один из них.

В среде математиков мне приходилось слышать имя Александра Есенина-Вольпина, поэта, читавшего в Московском университете курс философской математической логики. Талантливость и оригинальность этого человека признавали все, кроме полиции. Его не раз арестовывали, так как он всегда протестовал против несправедливости. А ввиду того, что это недостаточное обвинение для тюрьмы, то его чаще всего отправляли в психиатрическую лечебницу. Есть такие лечебницы – специальные, полицейские. Если человек здоров и нет никаких оснований держать его там, то могут поставить диагноз, вроде: «субъективный идеализм». Это не анекдот, а правда! О подобном диагнозе рассказывали те, кто побывал там. В доме Марты Лазаревны любили Алика Вольпина, знали его поразительную талантливость и не признавали за ним никаких «заболеваний».

Когда я последний раз была в доме Марты Лазаревны, Александра Есенина-Вольпина арестовали опять, поэтому в тот вечер о нем много говорили. Рассказывали, как он подавал в суд на «высшие инстанции», надеясь добиться открытого процесса над бюрократами и полицейскими. Конечно, ничего не получилось. Дела не возбудили.

Алик ничего не нарушал – наоборот, он только хотел выполнять и осуществлять советские законы и Конституцию. Очевидно, за это полиция и признала его душевнобольным и отправила лечить от субъективного идеализма.

* * *

Как хорошо было пить чай на кухне у великой трагической актрисы – Фанни Невской! Я ходила к ней с моим сыном – она его нежно любила. Она была одинока. Приехала к ней из Парижа сестра, и две старые женщины жили в скромной двухкомнатной квартире.

Сестра давно уехала заграницу с мужем. Брат жил где-то в Румынии. Муж сестры, профессор, умер, и одинокая женщина решила вернуться на родину. Она знала, что Фанни стала знаменитой актрисой советского театра и кино, и воображала – дом, загородную виллу, автомобили, драгоценности… Она не была в России больше сорока лет.

Фанни не хотела разочаровывать сестру, ей хотелось, чтобы она разделила ее одиночество. Она послала ей официальное приглашение и документы.

Приехав, сестра нашла две маленьких комнаты с крошечной кухней, без прислуги, без столовой, без серебра и хрусталя. Виллы не было, машины и шофера тоже. Около известной актрисы останавливались на улице такси, они любили возить ее. Кинозритель считает Фанни Невскую «комической старухой» – не догадываясь, что она такой же комик как Чаплин, вызывающий смех и слезы. Ее обожали продавщицы в магазине, а она, покупая сыр, «играла», чтобы позабавить их. Ей отпускали без очереди.

Отдельная двухкомнатная квартира для одинокой женщины – предел роскоши, по московским стандартам, даже если эта женщина известная всей стране актриса. Впрочем, ужасалась только сестра. Сама Фанни была совершенно безразлична к своему образу жизни без прислуги, и даже без хорошего платья. Она была выше всего этого.

В кино она смешила публику. В театре, в «Игроке» Достоевского, пугала таким глубоким трагизмом, что по спине у зрителя бегали мурашки.

С ней дружили Борис Пастернак, Анна Ахматова, Галина Уланова, – истинные художники. На ее столе их фотографии с нежными автографами от равных к равной.

Она – настоящая, с ней нельзя болтать, ей нельзя солгать, она заставляет говорить как на исповеди. Она говорит в лицо то, что думает. Одной московской журналистке, пишущей заказные статьи о «противоречиях капитализма» и о «коммунистической порядочности» Фанни однажды сказала просто: «Танька, ты – сучка!»

Она замечает смешное и очень остроумна. Но признается: «Иногда подумаешь, как все ужасно, и тогда хочется выбежать на улицу и завыть! Завыть – потому что нет слов, чтобы сказать, как мы живем».

Последний раз я видела ее осенью 1966 года, в Кунцевской больнице, когда ездила туда к Сингху. Она гуляла, огромная и полная, в полосатой больничной пижаме, похожей больше на арестантскую. Больные оглядывались на нее и хихикали: известный комик. А Фанни рассказывала мне о только что напечатанном в журнале «Москва» романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита», который она называла «гениальной сатирой».

«Хотите, я познакомлю вас с Сингхом?» – спросила я ее. Фанни долго молчала, что-то вспоминая, потом произнесла своим басом: «Apple a day keeps a doctor away. Это все, что я помню по-английски, дорогая…», – сказала она, как обычно, соединяя грустное со смешным.

Гротеск был в ее вкусе, это был ее стиль. Ее мало кто понимал, боялись ее резкой прямоты, не понимали ее преувеличенных шуток. А она просто все время «жила» в искусстве, видя вокруг себя одни чудовищные шаржи на Правду, Добро, Порядочность, Любовь, Справедливость… Она повторяла их, она создавала свои образы тут же, и испуганные мещане шарахались от нее в ужасе. – Ей, впрочем, этого и хотелось. Но никто не знал, сколько нежности в этом сердце, как отзываются на ее ласку дети, которых не обманешь.

Больничная почта не успевала передавать ей телеграммы: ей тогда исполнилось семьдесят лет, поздравления шли отовсюду. Ни один важный государственный чиновник в этой правительственной больнице не получал столько поздравлений, и она на все отвечала. Ее отговаривали, советовали дать через газету «общее спасибо всем лицам и учреждениям», но она говорила, что так не может, что она «не министр, чтобы благодарить через газету». И посылала телеграмму каждому, кто ее поздравил.

В больнице я рассказала ей всю нашу историю с Сингхом, тогда уже безнадежно больным. Когда он умер – она позвонила мне по телефону. Я помню ее глухой, сдавленный бас, полный боли. Мало кто из не знавших Сингха, говорил так со мной в те дни, хотя друзей вокруг было много.

* * *

Свою школу мы любили. Это был запас знаний, дружб и привязанностей на всю жизнь. Несколько лет тому назад у меня собралось двенадцать моих одноклассников, – это были теперь врачи, преподаватели, инженеры, переводчики, адвокаты. Все, кто окончил школу в 1943 году, смог поступить в университет, в институты, – во время войны это было нетрудно. В нашем классе никто не остался без высшего образования, даже самые слабые ученики. Нашим детям несравненно труднее попасть в Высшее учебное заведение, особенно девочкам. Мальчикам при приеме теперь оказывают нескрываемое предпочтение: в наши дни ничего подобного не было.

Неожиданно складывались судьбы у моих одноклассников.

Самая лучшая в школе спортсменка, не умевшая пришить себе пуговицу, стала почтенной семьянинкой, примерной матерью и хозяйкой. Она шьет детям платья и даже пальто, прекрасно готовит. Вдвоем с мужем они делают ремонт, – могли бы построить дом, если бы у них была такая возможность. Когда они поженились, им пришлось жить в восточной Германии, потому что муж Лены был в армии. Она говорила мне, как благодарна на всю жизнь доброй немке, у которой они снимали дом, научившей ее хозяйству. Бывшая школьная чемпионка родила ребенка, и наверное погибла бы без навыков, которым ее никто в детстве не учил. Как неожиданно переменились тогда все ее представления о немцах, – говорила она мне! Война, политика, – все это отступило, совместная возня с ребенком и в кухне сблизила двух женщин. А Лена была одной из самых непримиримых, самых задиристых в школе! Как она смягчилась, как неузнаваемо преобразилась.

Мы встретились через много лет. Лена стала «шоколадным инженером», проектировала машины для кондитерских фабрик. Самостоятельность свою она не утратила, но так странно было слушать, как она рассказывала о наилучшем способе клеить обои. В школе она могла говорить только о Маяковском.

Одна из наших самых талантливых учениц стала преподавателем английского языка, а казалось, что у нее яркое и необыкновенное будущее. Девчонка, учившаяся чуть ли не хуже всех, стала успевающим биологом и заканчивала кандидатскую диссертацию. Ничем не выдающийся мальчик превратился в хорошего адвоката. А тот, который был очень способным, стал заурядным журналистом.

В день отъезда из Москвы я отдала свои лучшие книги об Индии дочери моего бывшего одноклассника Миши. Мы подружились восьмилетними детьми в школе, потом жизнь разъединила нас надолго. Уже оба взрослые мы встретились снова, потому что Миша не забывал никого из нашей школы, из нашего класса.

Миша теперь строит стадионы, набережные, мосты, а хотел быть филологом или историком. Он строил стадион в Лужниках, новую набережную Москвы-реки, подземные переходы под московскими улицами.

Он рассказывал, как неожиданно «планировалось» это строительство. Однажды Хрущев ехал с одним из московских партийных лидеров, и был раздражен тем, что улица запружена народом, слишком медленно переходят улицу. Решено: – здесь построим подземный переход!

Примерно так же решилась судьба Нового Арбата, без учета реальной необходимости. Чтобы «пробить» этот новый московский проспект среди старых переулков, пришлось снести множество хороших зданий добротной постройки начала века. Жителей переселяли на окраины, они протестовали. Им обещали дать в первую очередь новые квартиры на Новом Арбате, в многоэтажных современных небоскребах. Но когда небоскребы выстроили – оказалось, что правительство решило отдать их для учреждений. Вместо современного жилого квартала в центре города выстроили бюрократический проспект. Миша говорил, что когда на Молчановке разрушали старые дома, то сердце обливалось кровью у тех, кто работал: все знали, что таких домов уже не построить, и разрушение было варварством…

Миша жил в одной комнате с женой, двумя детьми и бабушкой. Если бы он мог построить себе дом, как бы он его чудесно спроектировал! Но он мог только распорядиться своей одной комнатой. Ее площадь была не меньше полагающейся «нормы», и на перемену жилья не было надежд.

Но Миша все-таки умудрился перестроить ее: он сделал в комнате со старомодным высоким потолком второй этаж, и на антресолях жили дети. Подобные перестройки разрешаются после долгих споров с комиссиями, пытающимися не допустить даже такого «улучшения» жилья. В то же время здания для министерств растут как грибы после дождя.

Сколько бронзовых памятников на гранитных постаментах поставил Миша на московских площадях! То «великий чекист» Дзержинский, то «великий поэт» Тарас Шевченко. Он выполнял разные строительные работы, однажды проектировал чугунную решетку вокруг собора. Но самой нужной и полезной его постройкой, наверное, были антресоли в его комнате…

У моей старой школьной подруги Али три дочери, муж-инженер. Она работает в редакции. Редактирует книги по истории, экономике и искусству Востока, хотя окончила университет по истории США, как и я: далеко не всегда удается найти работу по специальности. Аля довольна, что работает в одном из лучших издательств Москвы.

В школе она была бледной, худенькой, и казалась физически самой слабой в классе. Но у нее оказалась огромная сила духа. Она вышла замуж еще студенткой, и вместе с мужем они уехали на стройку большой электростанции. Для привычной горожанки, любившей Консерваторию, стихи Гумилева и прозу Олеши, жизнь повернулась вдруг страшной и грубой изнанкой. На стройке работали, главным образом, заключенные. Климат суровый, еды нет. Аля писала мне, как ей пришлось «переучиваться», как трудно было освободиться от «предрассудков интеллигентного круга». Но у нее был дар видеть хорошее и доброе в людях необразованных и грубых на вид, поэтому она не отчаивалась. За годы жизни на строительстве она стала зрелым, умным, глубоким человеком.

Она вернулась в Москву через несколько лет неузнаваемо поздоровевшей. В маленькой двухкомнатной квартире она с мужем занимают одну комнату, три дочки – в другой. На столе у Али всегда разложена очередная рукопись или гранки, она умудряется работать каждую свободную минуту. А ей надо еще ходить за покупками, кормить детей, ездить в редакцию. Как она успевает еще читать новые книги, бывать на выставках, смотреть итальянские и польские фильмы – я не представляю себе. Но Аля говорит, что «никогда не могла бы оставить работу, потому что тогда – духовная смерть». Она предпочитает физическое переутомление непосильной работы духовной смерти безделья. Даже на стройке, когда только родились дети, она всегда находила себе работу – хотя бы в библиотеке, хотя бы в местной многотиражке.

Когда-то в школьные годы мы любили гулять весной вокруг Кремля – Аля, Лена и я. Мы ходили и говорили о своих нехитрых делах, о книгах, об искусстве. Потом у нас были уже взрослые дети, «взрослые проблемы», нам некогда было так беспечно бродить под липами на набережной… Но мы продолжали любить друг друга, и Аля стала близким другом моих детей.

Ее старшая дочь выбрала себе трудную профессию: она будет учить детей с дефектами речи и слуха. Это требует огромного терпения и любви, а это как раз и есть самая душа Али и ее семьи.

Аля рассказывала мне, как в их редакцию, по настоянию всех сотрудников, пригласили однажды Александра Солженицына, чтобы поговорить о литературе. – «Этот человек производит впечатление абсолютной правды», – сказала Аля. – «Я не слышала, чтобы еще кто-нибудь говорил так, как он: совершенно просто, натурально, так сильно и убедительно. Это – сама честность. Он не идет на компромисс. Если бы ты видела, как он завладел аудиторией, хотя он совсем не оратор, в обычном смысле слова. Но ведь все знают, что он пишет правду, – и говорит так же, – а это сейчас самое трудное. Это и есть самый большой подвиг».

* * *

Была одна маленькая, дружная семья, всего из двух человек, с которыми мне было всегда так хорошо.

Лиза и ее муж, инвалид войны, жили, конечно, в одной комнатушке коммунальной квартиры, большую часть которой занимала большая тахта. Но за их маленьким квадратным столиком, куда Лиза ставила кофе, сыр, или нехитрый салат, было так тепло и уютно.

Холодильником служило большое окно со старомодным, широким подоконником, где вместе с цветами стояли бутылки с молоком, суп в кастрюльке, творог, масло. На книжной полке были хорошие книги об искусстве. Лиза окончила университет, но не работала, потому что заботы о больном муже отнимали у нее все время. Костя ушел на войну студентом, у него был перебит нерв, и теперь вся нога отнялась, он с трудом ходил с палкой. Костя был критик, знаток поэзии и древнерусского искусства. В комнате были хорошие старые иконы, и новые, стилизованные работы современного молодого художника.

Костя был очень болен, его здоровье все время ухудшалось, работать было трудно. Пособия, которое он получал как инвалид войны, не хватало на жизнь, поэтому он продолжал работать, писать.

Сущностью натуры Лизы было согревать других. Она просто милая женщина, но как много было в этом «просто»! У нее не было никакой «общественно-полезной» деятельности, возможно потому, что такую деятельность она сочла бы бесполезной. А ее доброта, которую она давала другим, была на самом деле общественно полезной. Потому что Лиза была, как солнечный луч, как свет в душе и, ничто так не помогает людям.

В этом ведь и состоит пастырская деятельность. Каждый умный, настоящий священник находит нужные слова, чтобы ободрить того, кто отчаивается. Это одинаково во всех религиях. Но есть люди, которые сами того не подозревая, всю жизнь ведут эту пастырскую работу с другими, утешая, помогая, советуя. Или просто, взяв молча за руку и заглянув глубоко в глаза спасают от страха, от ошибок, от отчаяния. Таких людей много в мире, больше чем священников, часто фарисействующих и заменяющих ритуалом живое слово из сердца. А сила духа и любви пробивает себе путь к другим сердцам через все преграды.

«Это правда?» – только и спросила Лиза, позвонив в последний день перед моим отъездом в Индию. Она не могла поверить, что я в самом деле уезжаю. А потом она долго молчала.

Милая умница, что промелькнуло тогда в ее мозгу, в ее сердце? Угадала ли она мою судьбу?

* * *

С литературоведом и критиком Андреем Синявским я познакомилась в Институте Мировой Литературы. Когда я только поступила туда в 1956 году, Андрей, немного старше меня, тоже выпускник университета, уже был известен как один из самых талантливых сотрудников Отдела советской литературы. Он писал о Горьком, о Багрицком, о Хлебникове, о поэзии военных лет, о поэзии первых лет революции. Это было зрелое, проникновенное мастерство, острый стиль, незабываемая индивидуальность.

Андрей очень хорошо говорил. На собраниях сектора Советской Литературы обсуждали новые работы сотрудников. Часто сказать было нечего и многие говорили формально. У Андрея была застенчивая манера говорить мало и только существенное. Он делал иногда выразительный жест узкой, белой рукой. Мягкие русые волосы падали ему на лоб, он отмахивал их назад.

У него выразительное лицо с крупными чертами, которые не назовешь красивыми, да еще окладистая борода – настоящий деревенский мужик. Но лоб умный, глаза мягкие, и мысль играет на этом лице, прекрасном, одухотворенном.

Он отпустил бороду после того, как стал каждое лето ездить на север, где он и Маша проводили отпуск, спускаясь на лодке в далекие деревни с рюкзаком на плечах. Северные мужики все с бородами, потому и Андрею пришлось обрасти, иначе мужики не хотели разговаривать с «мальчишкой».

Они фотографировали деревянную архитектуру, собирали крестьянские костюмы и вышивки, утварь, – все что дарил этот край, сохранивший до сих пор быт, обычаи и кустарное искусство северной Руси. Андрей и Маша настоящие знатоки русской старины, их дом полон оригинальных северных изделий из дерева, кости, бересты. Там они собирали и старые иконы, а Маша реставрировала их. Оттуда же привезли старые церковные книги на древнеславянском. Их комнату украшает большая, 16-го века, икона Егория (Георгия-Победоносца), на коне, – расчищенная и приведенная в порядок Машей. Икона была взята на выставку Северного Письма в Третьяковской Галерее. А нашли они ее заброшенную в чьем-то сарае, просто валялась замалеванная краской доска.

Маша – искусствовед, специалист по древнерусскому искусству. Работу ей найти нелегко, и кроме того характер Маши не позволяет приспосабливаться к официальной точке зрения, а без этого работу не получишь. Поэтому Маша делает эскизы для молодых художников, восстанавливающих древнерусское кустарное ремесло в маленьких мастерских. Они работают по кости, дереву, металлу, делают украшения, бусы, серьги, браслеты по северным русским мотивам.

Андрею перешло от его матери сильное религиозное чувство. В нем эта врожденная, чистая, поэтическая религиозность уживается вместе с острым критическим умом, беспощадно анализирующим все – ремесло поэта, нюансы слова и собственные его чувства и переживания. Андрей жестокий критик, прежде всего, самого себя, своих слабостей и грехов. В этом искреннем убеждении, что «я – прах ничтожный», в глубоком смирении перед Всевышним, заключается сущность религиозного самосознания. Таким смиренным «прахом» был Махатма Ганди, поднявший Индию, глубоко убежденный, что все, сделанное им, было лишь исполнением воли Всевышнего. Так думают все истинно религиозные люди.

О себе самом Андрей говорит только с насмешкой, беспощадно, – как это видно из его «Мыслей врасплох». Подобные книги всегда вызывают отвращение людей, боящихся заглянуть внутрь самих себя, притворяющихся красивыми, благородными. Между тем, именно в таком беспощадном к себе духе написана «Автобиография» Ганди; опять здесь сходство людей глубоко религиозных, «анализирующих грех», стремящихся очиститься покаянием и раскрытием правды.

Но как остро чувствует он прекрасное! Поэтический анализ стихов Пастернака, Ахматовой, Багрицкого изящен и убедителен. В стихах молодых поэтов Синявский сразу же улавливает их обещающие качества и досадные слабости. Никто не проник так глубоко в двойственное творчество Евтушенко. Его насмешка язвительна: он доказал в пять минут, что поэт Анатолий Сафронов, в общем, и не поэт… Этого Андрею не могли и не могут простить «известные» советские писатели.

Об Ахматовой Андрей пишет вдохновенно. Он точно находит и показывает социальное значение стихов глубоко интимных. Как великолепно «объясняет» он Пастернака, какими значительными становятся – лист смородины, дождь, гроза, интерьер. Как остро и чутко понял он Исаака Бабеля, художника гротескного, насмешливого и печального.

Андрей Синявский не только критик, но и талантливый писатель. Его любимый способ выражения – сатира, гротеск. В романе «Любимов» советская провинциальная жизнь предстала перед читателем в гиперболах, как у Салтыкова-Щедрина и Гоголя. Это одновременно «История города Глупова» и «Мертвые души», увиденные в истории маленького советского городка.

Повесть «Суд идет», написанная в 1956 году, странно предвосхитила неминуемый арест самого Андрея Синявского десять лет спустя, – хотя в ней говорится о прошлых событиях, которые не должны были бы повториться снова в СССР… Но они повторились.

И все эти, описанные острым пером, следователи, чекисты, доносчики и шпики опять поднялись на поверхность общества, окружив тесным кольцом человека, которому остается только дорога в тюрьму. Вина у него одна – он писатель.

Небольшие повести: «Гололедица», «Пхенц», «Графоман» фантастичны, но их гиперболы родились в реальной жизни московских квартир, где сама жизнь напоминает кошмарный сон, превосходящий любые литературные фантазии.

Статья «О социалистическом реализме» глубоко вскрывает условия, в которые поставила искусство и литературу советская власть – условия, в которых творчеству предстоит лишь задохнуться и умереть, или превратиться в собственную противоположность – в официальное славословие правящих сил, как это делал русский классицизм при императрицах 18-го века. Синявский – философ. Его размышления о судьбе искусства в советском обществе основаны на глубоком изучении и знании.

Андрей разносторонний человек. Шутя написал (с соавтором) книжку о творчестве Пикассо, и здесь показав тонкий художественный анализ. Андрей любит гротеск и преувеличения в искусстве. Сколько раз приходилось мне слышать от моих знакомых в СССР: «Разве безумную, ненормальную современную жизнь возможно выразить в спокойных образах классики? Ведь все гротескно, люди стоят на головах, вместо лиц – собачьи морды, все превратилось в кошмарную пародию…» Творчество Андрея Синявского – его романы, повести, рассказы – исходят из этого взгляда.

На суде приводили «цитаты» вместо улик – что ни образ, то жуткий шарж… На этом суд построил обвинение, и вынес приговор: семь лет тюрьмы.

А сам Андрей – тихий, говорит спокойно, его русская речь прекрасна, заслушаешься. Любит Машу, любит сына.

Спокойный, мягкий человек. Чего ему только не приписали на суде – антисемитизм, порнографию, участие в мифических подпольных организациях! Судья Смирнов у нас в институте в течение двух часов пытался убедить всех, что «тут пахнет эсеровским душком» – но доказать этого ничем не мог, кроме все тех же гротескных цитат.

Ко мне заходил иногда и мы всегда сидели в нашей кухне. Он все смотрел на нашу церковочку во дворе, и просил только чашку кофе. – «Как тихо у вас дома!» – говорил он. – «Как хорошо! И дети тихие, приятно с ними». Должно быть, это был для него приятный контраст с тем «коммунальным адом», где он жил.

Несколько лет он жил в деревне, в 100 км. от Москвы, в избе с печью, без водопровода. Там было спокойнее работать, не визжали соседки. Оттуда он приезжал на заседания в институт, в неизменном синем берете и красном теплом шарфе, на ногах толстые башмаки: в деревне грязь непролазная.

Неудивительно, что Андрей так сильно влиял на тех, кто дружил с ним, на всех, кто подошел к нему близко. Застенчивый, с усталым лицом постоянно недосыпающего человека, работающего по ночам. Андрей работал ночью, сидя в полуподвале, который Маша «превратила» для него в кабинет. Жизнь их коммунальной квартиры была исполнена дрязг, взаимной ненависти скученных, бедных, разочарованных людей: гофманские шаржи и маски бледнеют перед буднями этого унизительного человеческого общежития. К творчеству приходилось убегать в подвал.

Романы, рассказы и повести Синявского в СССР не печатали, потому что сатира на общественную жизнь в СССР недопустима. Михаила Булгакова не печатали двадцать восемь лет. Зощенко был уничтожен официальной критикой. Синявского издали заграницей – и тогда он сразу же превратился в «политического преступника».

Из него сделали на суде политического преступника, а его шаржи испугали партийных деятелей института, где он работал, больше чем водородная бомба, потому что в России веками боялись правдивого слова.

Писатель только смеялся, издевался, гиперболизировал тупое и глупое – но нигде ни разу не призывал к свержению советского строя. Тем не менее, суд обвинил автора в «антисоветской деятельности», и приговорил его к семи годам работы в лагерях. То же самое произошло с его другом, Юлием Даниэлем. Оба они предъявленной им вины не признали, да и не могли признать: они писатели, эстеты, художники, критики, а не политические деятели.

Тем не менее, они в лагере. Андрей продолжает писать оттуда своим друзьям и близким письма о литературе. Ничто не сокрушит его творческого духа, а глубокое религиозное чувство только укрепляет его в тяжких испытаниях. Дома остался маленький сын.

Так долго продолжаться не будет. Ты вернешься домой, к сыну и к друзьям, Андрюша, а на твое место в лагерном бараке отправятся те, кто осудил и приговорил тебя. Ведь не раз уже это бывало в истории России, которая так напоминает печальный и жуткий гротеск.

* * *

Мне повезло: я вырвалась из клетки.

Но за решеткой остались мои дети, дорогие одноклассники и однокурсники, подруги, приятельницы, друзья с детства и недавние знакомые. Все те, от кого хоть раз пришлось услышать теплое, незабываемое слово – хоть раз.

Я знаю, как им трудно, и знаю, ничто в СССР сейчас не обещает, что жизнь будет легче и свободнее. Скорее – совсем наоборот. Мы не можем написать друг другу письмо, не сможем поговорить по телефону. Нравы советской полиции всем нам слишком хорошо известны, а ее методы мало в чем изменились. Она лишь притаилась до времени, но хорошо знает, что ее время еще придет, и тогда она покажет на что способна. Сталинизм «отменили» четырнадцать лет назад, но система осталась прежней, никто не посмел изменить основ советской идеологии и власти. Один московский журналист сказал мне как-то, еще при Хрущеве, еще до суда над Синявским: «Весь этот либерализм только на время. Воспитанный и созданный Сталиным аппарат только на время „выключили“, – знаете, как выключают штепсельную вилку из розетки. Но машина цела и невредима, только снова включи ее – заработает…»

И потому, что нравы советской полиции нам хорошо известны, мне лучше не пытаться искать контактов ни с моими друзьями, ни с моими детьми. Для них это может стать только источником опасности…

Ни моим детям, ни большинству моих друзей не разрешат поездку заграницу даже с туристской целью. Впрочем, такой туризм им и не по карману. Мне остается лишь жить надеждой на перемены в будущем, когда граждане СССР, может быть, получат право на свободное передвижение. Право, столь естественное в свободном мире, что здесь даже и не подозревают, как можно существовать без него.

Вот тогда мы снова встретимся. А теперь, несмотря на молчание, несмотря на невозможность связей, я тем не менее знаю и чувствую всем сердцем, что мои друзья понимают меня, не забывают, и тоже будут ждать встречи.

Тогда, наконец, Берта сможет своими глазами увидеть фрески и скульптуру Африки, о которых она сейчас знает из книг. Алеша и Саня поедут в Берлин, где Алеша родился, побывают в Париже, где жили его родители, и приедут послушать концерты оркестра в Филадельфии. Ленинградский библиофил навестит своих друзей во Франции и Риме, от которых, пока что, он лишь изредка получает письмо. Тамара и ее сын Стасик объездят все дороги Испании, и найдут то место, где погиб Тамарин отец во время гражданской войны: Стасик к тому времени будет хорошо говорить по-испански… Супруги Львовы смогут принять приглашение от своих друзей-астрономов, и им будет так интересно видеть все крупнейшие обсерватории мира. Мои друзья литературоведы, наконец, получат возможность встретиться с теми, о ком они пишут – с немецкими, испанскими и американскими писателями; пока что эта привилегия есть только у Евтушенко и Вознесенского. Вера встретится тогда с генетиками Англии, Франции и США. Виталия «пустят» встретиться с коллегами заграницей, несмотря на то, что он беспартийный и не оставит жену заложницей в Москве: тогда им разрешат поехать вместе. Фанни Невская увидит лучших актеров Европы и Америки, а они узнают ее великий трагикомический талант; а она будет так же смешить водителей такси в Париже, как делает это сейчас в Москве. Аля с мужем и своими тремя дочками приедут в гости к своей тетке в Детройт, и все дети будут играть вместе шумной оравой.

А Андрюша Синявский встретится с многочисленными читателями его книг, на русском языке и в переводах, и познакомится со своими издателями. И напишет новую книгу, что-нибудь вроде «Одного дня Андрея Донатовича», о жизни арестованных писателей в послесталинских лагерях.

Я – оптимист, и верю, что мы еще увидимся…

 

Судьба

К середине апреля уже было известно, что 21-го я могу лететь в США. Было странно и удивительно, что после долгой неопределенности все так быстро устроилось.

Я успела обойти пешком весь Фрибург, зайти еще несколько раз в собор Сен-Николя, покататься на лодке на Муртензее, погулять возле озера Невшатель, посмотреть замок Грюйер, побывать в Цюрихе и Берне, в Монтрё и Веве. Около Веве я видела издалека виллу Чаплина, великого актера и гуманиста современности. Сколько раз советские кинематографисты приглашали его посетить СССР, но он неизменно спрашивал: «А почему СССР – единственная страна, где не демонстрируют мои последние фильмы?» Приглашавшим приходилось сознаться, что «Огни рампы» и «Король в Нью-Йорке» они смотрели в Гонг-Конге, в Риме или в Лондоне.

В эти дни во Фрибург приехали из Парижа Эммануэль и Люба Д'Астье – мои единственные европейские знакомые. Мы встретились в доме их племянницы.

Это была шумная и суматошная встреча, где говорили сразу по-русски, французски и по-английски. В гостиной было полно народу, невозможно было отвечать на поставленный вопрос, потому что его тут же забывали и задавали следующий: слишком о многом меня хотели расспросить. Одно было ясно: Д'Астье приехал со своим планом для меня.

Он заключался в том, чтобы не ехать в США («Вы попадете из одной тюрьмы в другую»), отложить издание книги на целый год – («сейчас это вызовет сильную реакцию со стороны советского правительства») и вообще остаться в Швейцарии. – («Вы можете полагаться на гостеприимство моей племянницы»). Я поблагодарила за гостеприимство, но объяснила, что хочу, прежде всего, издать книгу, что с визой в США уже все решено, а что на «реакцию» советского правительства я не обращаю внимания, потому что порываю с ним и с СССР.

В Швейцарии я чувствовала симпатию со стороны тех немногих людей, с которыми встречалась, и я вполне могла надеяться на то, что нашла бы здесь много друзей. Но молчать еще сорок лет я вполне смогла бы и в СССР… Швейцария дает убежище, но она ставит условием для всех полное невмешательство в политическую жизнь. Я не могла бы здесь публично объяснить, почему навсегда порываю с коммунистическим миром. Это было неприемлемо для меня.

Моя судьба рисовалась мне иначе.

* * *

С тех пор, как я уехала из Москвы, я часто думала о судьбе. Тихий берег Ганга и спокойные дни в Швейцарии располагали к этому. Я чувствовала, что сама еще не в силах понять полностью происходивший сейчас огромный поворот в собственной жизни.

Иди навстречу судьбе, и тогда судьба пойдет тебе на помощь. Это я знала давно. Но моя жизнь в СССР была такой беспросветной, что, казалось, ничто и никогда не выведет меня из того русла, в котором она шла.

Я сделала сама решающий шаг в Дели. Никто не помогал, не советовал, и не знал, что я делаю. Но я верю, что все наши помыслы и дела в руке Божьей. И я знала, что без заранее уготованной помощи, пришедшей ко мне как вдохновенное и непреложное решение, я была бы не в силах этот шаг сделать.

«Господь – свет мой и спасение мое: кого мне бояться?» «Господь – пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться…» «Надейся на Господа, мужайся, и да укрепляется сердце твое».

Ничто так не помогало мне в это трудное время, как религиозное чувство. Сейчас это была моя опора во всем, что я встречу.

Религиозное чувство пробуждается в человеке в момент кризиса, когда обостряется внутренняя жизнь. Для разных людей оно означает разное, и мое объяснение так же индивидуально, как вся моя жизнь.

Люди родятся с разными физическими задатками. У одних есть математические способности, – другие не в состоянии абстрактно мыслить дальше X и Y. У одних музыкальное ухо, слышащее все оттенки звука, запоминающее сложные музыкальные фразы, выделяющее различные темы в огромном симфоническом оркестре. Другой – не слышит мелодию, не может спеть простую песенку, не может пройти ногами в такт, – но прекрасно живет без этого, и не страдает. Один остро реагирует на цвет, не может жить в комнате, окрашенной в холодный или резкий тон. Другой – не отличает зеленого от коричневого, для него деревья, цветы, природа – как на черно-белой фотографии. Но и у такого человека может быть духовно богатая и интересная жизнь в других отношениях.

Религиозное чувство – врожденно, как музыкальный слух. Его можно развивать, культивировать, обогащать, – но если его нет от природы – то никакими усилиями рассудка, никакой софистикой и «доказательствами» его не пробудить. Человек может прожить долгую, благородную жизнь и сделать многое для людей не имея этого чувства вообще. А может быть даже будет ходить каждое утро в церковь и повторять молитвы, и думать, что верует, но все это будет лишь умственным ухищрением, или привычкой, воспитанной с детства. Но сердце его молчит.

Во всех больших религиях мира есть общая им всем высокая мораль. Все религии требуют: не убивай. Не укради. Делай добро. Не вреди другим, если хочешь, чтобы и тебе не вредили. Не гонись за славой, за богатством, все это пройдет. Вечно лишь духовное, об этом заботься. Береги чистое сердце.

Этими заповедями, этой вечной правдой живет гораздо большее количество людей на Земле, чем предполагают.

Добрых сердец больше, чем кажется. И вечные истины не исчезли с лица модернизированной планеты, как нам это порой представляется… К счастью для всех нас – вечное неуничтожимо.

Многих этому учат с детства. Для многих это – неоспоримые истины, воспринятые с молоком матери, и других они никогда не знали. Но другим, как и мне, воспитанным в атеизме, эта вечная правда открылась неожиданными и необычными путями. И тут может помочь только врожденное религиозное чувство.

Мне оно передалось от двух бабушек, бывших глубоко и истинно религиозными. Но пока я не ощутила этого сама, я и не знала, что оно жило во мне, как человек не ведает о своем музыкальном ухе, пока не услышит мелодию.

Мелодией религиозного чувства является музыка самой жизни. Тем, кто ее не слышит, я не сумею объяснить, как она звучит, – пусть не читают дальше. Если огонь не теплится где-то внутри, то его не высечь никакими усилиями. Вода не загорится. Но если есть в сердце этот тихий жар, то со временем, под влиянием обстоятельств, он вырвется наружу ярким пламенем.

Так было, по всей вероятности, и со мной.

Я хорошо помню весну и лето 1961 года в Москве. Мне было 35 лет, мои дети были школьниками, я уже успела кое-что повидать в жизни. С детства я не отличалась крепким здоровьем, каждый год в школе наполовину пропускала. Теперь у меня был сильный невроз сердца, частые простуды с бронхитами и насморками, непонятные невралгические боли возле сердца. Я была меланхоличной, раздражительной, склонной к безнадежному пессимизму, не раз подумывала о самоубийстве, боялась темных комнат, покойников, грозы, грубых мужчин, хулиганов на улицах, пьяных… Моя собственная жизнь казалась мне мрачной, скучной и абсолютно бесперспективной. Я не умела наслаждаться, не умела созерцать. Меня терзало внутреннее беспокойство и, казалось, ничто не могло его заглушить. Я не ощущала интереса ни к церковной службе, ни к религиозным книгам, ни к иконам – они мне ничего не говорили. Но я знала уже тогда нескольких человек моего возраста, которые были религиозны. Я думала о них с удивлением и с уважением.

И вот настала весна, приход которой я почему-то в тот год ощутила каждой каплей своей крови. Начала пробуждаться природа, побежали первые мутные ручьи вдоль московских тротуаров. Ослепительно сверкало городское солнце на стеклах трамваев, троллейбусов, автомобилей.

После долгой холодной зимы весна приходит в Москву медленно и с трудом. Вдруг однажды ярко засинеет небо в конце февраля, когда еще очень морозно. – «Ветер принес издалека песни весенней намек. Где-то светло и глубоко неба открылся клочок…» Эти стихи Блока, всегда мною любимого, звучали весенним звоном громче, чем обычно. Что-то произошло со мной: пришла необыкновенная острота ощущения жизни.

Была обычная весна, обычный год, никаких особенных событий в моей жизни и вокруг не происходило. Но самое счастье жить, слышать, видеть, пить этот весенний воздух, еще морозный по вечерам, ходить по улицам, следить за обновлением жизни, – это такое обычное, ежегодное, не замечаемое и не ценимое нами счастье, вдруг ударило в глаза и сердце в тот год. Я была переполнена им.

В марте таял снег и бежали ручьи. В апреле проглянула из-под снега земля, открылись и подсохли полянки, налились соком ветви, зацвела верба. Днем жгло ослепительное солнце, на асфальте появилась первая пыль, а к вечеру на лужицах застывали льдинки; воздух становился свежим и морозным, и молодой месяц серебрился на лиловом небе.

Потом пришел май с черемухой, сиренями, ландышами, с опьянением – которое так мимолетно и быстро отцветает. Но в этот год все было иначе. Лето было щедрым и теплым с ливнями под радугой, с шумом листвы под дождем, пахнущим грибами и земляникой.

Богатство и щедрость жизни теснили меня со всех сторон. Никогда до той поры не любила я дождь: а теперь, вымокнув однажды до костей на московских улицах под ливнем, почувствовала себя счастливой. Почему? Отчего? Я не знаю. В своей комнате, распахнув дверь балкона смотрела я на косой дождь, падавший на высокие тополя, на нашу церковочку во дворе, а сквозь дождь светило солнце, и открывался простор над Москвой-рекой, уходивший до самых Воробьевых гор. Почти десять лет я смотрела на все это из своего окна – почему теперь все стало таким ярким?

Я была впервые счастлива, что живу. Счастлива, что вижу, слышу, осязаю всю эту несказанную красоту вокруг меня – этот дождь, эту изумрудную травку во дворе, эту набережную и реку. Я не могла понять, что такое со мной происходит, я была еще нема, как рыба, не зная слов, не зная языка, на котором могла бы выразить свое чувство.

Как-то раз в те дни в разговоре с Андреем Синявским мы коснулись темы самоубийства. Он сказал: «Самоубийца только думает, что убивает себя. Убивает тело, а душа потом мается, потому что отнять душу может только Бог. Бог дает жизнь, и отнимает ее. Самоубийца нарушает закон жизни, поэтому – самоубийство страшный грех, и ни от чего не освобождает, а только прибавляет страданий душе».

Мы сидели на лавочке недалеко от Кропоткинских Ворот, и не знаю, почему пришли к этой теме. Но разговор этот был открытием, потому что он выразил нечто новое, что я поняла и ощутила только совсем недавно.

Никто не может разрушить и отнять жизнь – ни свою, ни другого человека, ни любого живого существа, потому что не мы даем жизнь. Не нам ее и отнимать. Не убий – вот самый главный закон человеческого поведения на Земле. Жизнь вечна, огромна, щедра как радуга, как этот дождь, как эта весна. Покушаться на нее – великое преступление. Помогать ей чем можешь – великое счастье. Ощущать себя маленькой частичкой Великой Жизни от земли до далекой звезды, радоваться ей, благословлять и благодарить ее, – это и есть религиозное чувство. Религия и значит – соединение. Если человек не ощущает себя частицей Вселенной и не слышит биения ее пульса в себе – он не религиозен. Услышав же его, он будет слышать его всегда, и жизнь его будет с каждым днем наполняться силами от этого огромного неиссякаемого источника, вечного и могучего как солнце.

Я искала слова, чтобы выразить это новое ощущение и нашла их в то лето в псалмах Давида. С тех пор я не знаю ничего, что лучше выразило бы ощущение Жизни Высшей и Вечной, огромной, наполняющей Вселенную, к которой и моя маленькая жизнь принадлежит крошечной пылинкой.

Давид пел, его сердце было раскрыто и трепетало, как натянутая струна. Его слова – живой неподдельный огонь, не охлажденный рассудком, не залитый холодной водой философии. Он радуется жизни вокруг, и видит в ней Бога. Молит Его о помощи, когда силы его иссякли. Раскрывает перед Ним свои слабости, заблуждения, грехи. Кается в собственном несовершенстве, в своем ничтожестве, сознавая себя пылинкой праха перед огромной мудростью Вселенной. И бесконечно благодарит и славит Бога, дающего человеку все богатство мира вокруг, руку помощи в беде, свет правды в душе.

Нигде еще не нашла я слов сильнее, чем в псалмах. Это горячая поэзия очищает, дает силы, рождает надежду в мрачные минуты. Заставляет взглянуть на самое себя критически, осудить себя и слезами омыть собственное сердце от заблуждений. Это неостывающий огонь любви, благодарности, смирения и правды.

Теперь я иначе читала Толстого и Достоевского. Какой глубокий смысл открывался мне в «Бесах», в поучениях старца Зосимы… Толстой стал мне еще ближе. Я поняла теперь – почему.

Весной 1962 года я крестилась в православной церкви в Москве, потому что я хотела приобщиться к тем, кто верует. Я чувствовала эту потребность сердцем: догматы мало что значили для меня. Благодаря моим друзьям мне выпало счастье встретиться с одним из лучших московских священников. Его уже нет в живых, и с тех пор я не видела никого, кто служил бы так проникновенно и просто, кто говорил бы с прихожанами так, как это делал отец Николай.

Он был строг, и не скрывал этого. Говорил о жизни повседневным будничным языком, без елея, без стремления во что бы то ни стало оправдать ошибку, без попыток сделки с совестью. Не нравится – уходи. Иди к другому, кто оправдает все твои грехи, все простит и очистит твою совесть от мучений. Отец Николай этого не делал. Взгляд его был пронзителен. Он был суров, как сама правда, не терпящая уловок, и в этом была его милость и великая помощь. От него нельзя было увернуться.

Московские духовные власти относились к нему плохо. Не разрешили даже похоронить его возле той маленькой церкви около Донского собора, где он служил. Очевидно, он перед властями голову не клонил. Он отлично понимал, что принимая крещение, я нарушаю правила партии, что это опасно для меня и для него, и потому не занес мое имя в церковную книгу.

Я никогда не забуду наш первый разговор в пустой церкви, после службы. Я волновалась, потому что никогда в жизни не разговаривала ни с одним священником. От своих друзей я знала, что отец Николай прост, говорить с ним легко, и что он всегда беседует, прежде чем крестить. Подошел быстрой походкой пожилой человек с таким лицом, как у Павлова, Сеченова, Пирогова – больших русских ученых. Лицо одновременно простое и интеллигентное, полное внутренней силы. Он быстро пожал мне руку, как будто мы старые знакомые, сел на скамью у стены, положил ногу на ногу, и пригласил меня сесть рядом. Я растерялась, потому что его поведение было обыкновенным. Он расспрашивал меня о детях, о работе, и я вдруг начала говорить ему все, еще не понимая, что это – исповедь. Наконец я призналась ему, что не знаю, как нужно разговаривать со священником, и прошу меня простить за это. Он улыбнулся и сказал: «Как с обыкновенным человеком». Это было сказано серьезно и проникновенно. И все-таки перед тем как уйти, когда он протянул мне для обычного рукопожатия руку, я поцеловала ее, повинуясь какому-то порыву. Он опять улыбнулся. Его лицо было сдержанным и строгим, и улыбка этого лица стоила многого…

В день крещения он волновался, и присев на скамейку, усадив меня рядом, сказал: «Когда взрослый человек принимает крещение, жизнь его может очень сильно измениться. Иногда в худшую сторону, как в личном плане, так и во всех отношениях. Подумайте еще, чтобы не сожалеть после». Я ответила, что думала уже много и что ничего не боюсь. Он взглянул на меня, усмехнувшись: «Ну, знаете, не боятся – только избранные!»

Он крестил меня греческим именем Фотина, сказав, что это и есть мое настоящее имя. После крещения я спросила, могу ли положить на тарелочку в церкви, в знак благодарности, кольца и серьги, которые принесла с собой – денег у меня в ту пору было мало. Но отец Николай ответил твердо: «Нет. У церкви есть средства. Вы пришли к нам сами – это важнее».

Сколько достоинства было в его словах, и во всем поведении. Он говорил мало слов, но веско и убедительно, не пытаясь привлечь любезностью и мягкостью, не расточая улыбок. Говорил о жизни на этой земле, обо всех ее неурядицах и заботах, а не о заоблачном.

Николай Александрович Голубцов хорошо знал жизнь, потому что стал священником лишь после тридцати лет мирской жизни, а по профессии был он садоводом. Не знаю, что толкнуло его принять сан уже в зрелом возрасте, почему он последовал примеру своих двух братьев-священников; наверное, это было вызвано каким-то очень сильным импульсом. Зато и впечатление, производимое им на всех, кто знал его, было неизгладимым.

Он крестил меня, дал мне молитвенник, научил простейшей молитве, научил как вести себя в церкви, что делать. Он приобщил меня к миллионам верующих на земле. Он сам, как личность, незабываем. После службы длинная очередь прихожан выстраивалась, чтобы поговорить с ним. Он говорил с каждым, слушал внимательно любые жалобы. Однажды я простояла в такой очереди полтора часа, так как передо мной была молодая пара, у них что-то не ладилось в семейной жизни. У него было больное сердце, два приступа, после которых он продолжал служить, часами простаивая еще потом с прихожанами. После третьего приступа он умер.

После его смерти я перестала ходить в церковь, потому что никто так не служил, никто так не говорил с людьми, как он. Везде выступала мирская, лицемерная сторона церкви, а не истинное чувство. – «Показное! Показное!» – резко сказал однажды отец Николай женщине, благоговейно стоявшей на коленях, и не стал с ней говорить. Должно быть, он что-то знал о ней.

Ничего показного не было в том, как он служил. Церковь была маленькой, без хора, только несколько монашек читали молитвы. Последний раз я пришла сюда в июне 1963 года, после Троицы, в Духов день, когда вся церковь была еще украшена внутри свежими ветками березы, а на полу – свежескошенная трава. Долго стояла к отцу Николаю очередь под благословение, и с каждым он говорил.

Он опять расспрашивал меня как здоровье, как дети, какие заботы у нас дома. Потом, помолчав, строго спросил: – «Ты как, – одна сейчас? Кто-нибудь есть около тебя?» Растерявшись от прямоты вопроса, я только отрицательно покачала головой. – «Не спеши», – сказал отец Николай. – «Ты всегда слишком спешишь, от этого у тебя все неудачи на личном фронте. Подожди, не торопись, еще приедет князь заморский…» и он усмехнулся как-то в сторону.

Я не удивилась ни разговорному обороту в его словах, ни последовавшему за ним архаизму. «Князь заморский» был настолько далек от моего сознания и всего моего образа жизни, что я не восприняла его всерьез. Однако, все слова отца Николая надо было брать всерьез. Через два месяца после этого разговора Браджеш Сингх был в Москве, а в октябре, когда отца Николая уже не было в живых, все счастливые случайности и совпадения соединились для того, чтобы мы встретились и познакомились. Остальное уже известно. Отец Николай не бросал слов впустую.

В тот последний разговор, я запомнила его большую сильную руку садовника, работника, которую он положил мне на голову. Его облачение было, как всегда, без золота и серебра: он служил обычно в простой черной рясе, а летом – в светлой. Выходя на улицу переодевался в обычный костюм и плащ. Часто его ждали во дворе у церкви, и он еще там подолгу стоял и говорил. В то лето я долго и много думала о нем, когда начала писать «20 писем».

В сентябре 1963 года он умер.

С тех пор многое изменилось во всем моем мироощущении, и во мне самой.

Дурное и хорошее – чему меня учили с детства – поменялись местами. Потеряла всякое значение героика войн и революций, а те люди, которых меня учили считать великими рухнули в моих глазах. Авторитет грубой силы перестал существовать – как бы он не прикрывался самыми высокими идеалами. Лучшими людьми стали тихие, добрые, искренние и правдивые, незаметные и неизвестные, а не твердокаменные герои подавления и побед. Ложь и ханжество политической и партийной жизни стали невыносимы. Всякая тайна, подпольная деятельность, подспудные мысли – отвратительны. Насилие над человеком, над животным, над жизнью в любой ее форме – неприемлемы. Люди, полные амбиций, зависти к другим, самовлюбленные позеры, холодные циники, снобы стали страшнее физической, грубой опасности, которая перестала для меня существовать. Я перестала бояться смерти, темноты, физического насилия. Но человек, который лжет, пусть с лучшими намерениями и для самой высокой цели, пугает меня так, что хочется убежать.

Я стала здоровой, жизнерадостной. Сейчас я намного здоровее, чем 20 лет назад. Мне открылось великое счастье созерцать и слушать природу – раньше я пробегала мимо второпях, хотя всегда жила гораздо больше среди природы, чем в городе. Просто я была раньше слепа. Я стала иначе относиться к детям, к больным, к старикам. Физическая боль или увечье, причиняемые другому, стали ощущаться, как моя собственная боль. Слезы других вызывали слезы и у меня. Я научилась плакать и смеяться всем существом – у меня открылось сердце, которое было до того стиснутым и зажатым. Красота природы, красок, звуков, формы, все стало ярче и богаче, как будто я прозрела и обрела слух, как будто вышла на свежий воздух из темного подземелья.

С тех пор я побывала во многих церквях, видела много служб. Что-то величественное есть в братской молитве мусульман на огромных площадях перед мечетью, под открытым небом: они не признают идолов и изображений Всевышнего. Религиозность индусов многообразна, от поклонения «обезьянему богу» до созерцания живого пламени огня. Волны органа в католическом соборе гремят, как живой дождь и гроза. Тихий свет свечей в маленьких часовнях, куда можно зайти в любую минуту, согревает сердце. Нужно только, чтобы сердце было открыто для добра и правды – вот единственное, что истинно, и для этого не нужна золотая роскошь храмов и облачений, этому не помогает самый усложненный ритуал.

Истинность чувства и искренность служения я видела в храмах различных религий и везде мое сердце откликалось. Еще во многие храмы войду, и много увижу – но мне самой лучше всего не храм, а звездный купол неба над головой. Вся природа – мой храм, так же как и моя комната и мое маленькое сердце, пока оно живо и бьется.

«Превознесу Тебя, Господи, что Ты поднял меня и не дал моим врагам восторжествовать надо мною».

«Господи, Боже мой! Я воззвал к Тебе, и Ты исцелил меня».

«Господи! Ты вывел из ада душу мою, и оживил меня, чтобы я не сошел в могилу».

«И Ты обратил сетование мое в ликование, снял с меня вретище, и препоясал меня веселием».

«Да славит Тебя душа моя, и не умолкает. Господи, Боже мой! буду славить Тебя вечно».

Я обрела силу, которая помогает мне видеть истину, делать меньше ложных шагов, и исправлять их, если они сделаны. Это чувство единства с природой, со всеобъемлющей жизнью, с Высшим Разумом, наполняет меня восторгом, благоговением, смирением и счастьем. Мне бесконечно жаль тех, кто отворачивается от этого вечного источника и могучего импульса, как жаль всех глухих, слепых, нищих и калек. Но спорить с ними бесполезно.

И хотя мне было сейчас трудно и больно думать о друзьях и детях, с которыми я расставалась очень надолго, я никогда еще, вместе с тем, не ощущала с такой силой свою правоту. Я делала то, что нужно, и иначе поступать не могла. Мне было свободно, легко и беззаботно от этого ощущения.

Я знала, что моя жизнь и судьба – в руке Всевышнего.