Только один год

Аллилуева Светлана Иосифовна

III. Новый свет

 

 

На другом континенте

Утро в Цюрихе было холодным и дождливым. Сейчас прояснилось, и под нами был сверкающий, синий Атлантический океан, разделяющий континенты – Старый и Новый Свет.

Этот синий океан был красноречивым рубежом между двумя мирами. Я чувствовала, что это и мой рубеж, который мы пересекали в удивительно короткое время. Часы надо было перевести назад: мы летели на Запад.

Этот перелет был так не похож на полет через хребты Гиндукуша, в Индию! Сейчас я знала, что синяя гладь океана подо мной не только пространство, но и время; долгое, долгое время, вторая жизнь, которую я начинаю. Я не тревожилась о чем-либо определенном, мне только казалось, что я рождаюсь заново, что я стану другим человеком. И вместе с тем останусь сама собой – это я тоже знала. Мне бы хотелось, чтобы мы летели долго, чтобы было больше времени подумать обо всем этом. Но все так ускорено в современном мире, что подумать некогда.

В общем, мир так мал, и это лучше всего видно с большой высоты, на которой летит реактивный самолет. Мир так беспомощно мал, все эти океаны, материки, свет «старый» и «новый»… Условность и близорукость человеческого мышления становятся так очевидны, когда не видно земли, и лишь пышные облака внизу, а над тобой безграничное небо с ослепительным солнцем.

Однако, предлагают завтрак. Попробую омара, никогда в жизни не ела. В России после революции устрицы и омары вышли из употребления, только моя старая няня рассказывала, как «бывало, подавали в Петербурге».

Завтрак был обильным. Ален Шварц выпил сперва мартини, потом вина, потом коньяку. Затем он заснул в кресле, свернувшись калачиком. Я выпила два стакана чаю с аспирином. Голова болела – все было слишком стремительно.

В аэропорту Нью-Йорка предстояло что-то сказать перед микрофоном для прессы, это тоже для меня впервые в жизни. Сколько еще всего предстоит мне теперь делать «впервые»? Мысль о «речи перед микрофоном» смешила: так в Москве делали все «прибывающие высокие гости» – премьеры, министры, короли, президенты. Зачем это мне? Разве для этого я еду сюда?

Мой день начинается утром, и я никогда не планирую свою жизнь вперед. Поэтому я не умею и не стараюсь предвидеть. Другие умеют, и пытаются объяснить и помочь, как Кеннан, чье письмо я сейчас перечитывала:

…«Вам предстоит тяжелое испытание: встреча с прессой в аэропорту в Нью-Йорке. Я бы хотел избавить Вас от этого. Но я не могу.

…«Вы неизбежно встретитесь с трудностями и неприятностями в этой стране, но некоторые из нас постараются сделать все, что в наших силах, чтобы помочь Вам; и я думаю, что в нашей жизни здесь Вы найдете для себя также много радостей и удовлетворения.[]

…«Проблема приспособления к жизни вне Вашей родины очень нелегка, ибо тень родственной связи с Вашим отцом будет преследовать Вас всюду, где бы Вы ни были. И для того, чтобы преодолеть эту помеху, Вам нужно больше мужества, больше терпения и больше веры, чем обычно имеют люди».

Позже, спустя недели и месяцы, мне пришлось много раз вспомнить эти слова. Но сейчас их смысл не доходил до меня. Мне казалось, что я отделила себя от своего прошлого раз и навсегда, и ничто здесь не может вновь напомнить мне о нем. Разве этот океан внизу, который мы пересекли, не подтверждает моего ощущения?

Вот уже первые острова и полуострова Америки. Ален смотрит вниз и говорит: «Сейчас будет маленький островок Нэнтакет, куда я с семьей езжу каждое лето отдыхать. Вы обязательно приедете к нам в этот август. Хорошо? Вон там, смотрите!» – «Хорошо, обязательно!» – говорю я. Океан с островами наклонился, самолет делает разворот.

Конечно, я приеду к Шварцам в Нэнтакет! Вот уже второе приглашение. Первое – на ферму к Кеннанам, в Пенсильвании. Мне легко и хорошо. Какие трудности? Вся моя жизнь состояла из трудностей и ненормальностей. Хуже не будет.

Эта полоса земли внизу – Лонг Айленд, там и аэропорт. Как хорошо, что аэропорт назвали Кеннеди. Приятно, что Америка встречает этим именем каждого новичка. Ален говорит мне, что заявление будет передано прямо в прессу, а сейчас лучше сказать просто несколько слов, кстати и о том, что вскоре состоится пресс-конференция, где будет возможность ответить на вопросы.

Ах, ладно! «Ален, успокойтесь, все будет хорошо!» – говорю я, потому что вижу, что он волнуется. Пресса, заявления, трудности, – все эти люди не могут понять как мне легко и хорошо сейчас. Все они не раз пересекали Атлантику, объездили полмира, их ничем не удивишь. Они не знают, что значит жить под прессом и вдруг вылететь на волю, как птица. Они не дорожат свободой, в которой родились и выросли, потому что никто не дорожит тем воздухом, которым дышит каждый день. Этот милый Шварц совсем мальчик, разве он знает, что значит жить в России и оставить ее? Кеннан знает, он все понимает и поэтому тревожится, но я не могу сейчас думать о «трудностях». Мне так легко и хорошо!

Микрофон и репортеры оказались прямо у самого трапа, внизу. Я не чую ног под собой, сбегая по трапу.

«Хэлло, я счастлива быть здесь!» – говорю я то, что чувствую всем сердцем.

Фотографируйте, записывайте, пишите и говорите обо мне все, что вам угодно – я знаю, что вы сейчас не понимаете меня. Ничего, когда-нибудь поймете, как это много: сказать перед всем миром то, что думаешь.

* * *

Из аэропорта Кеннеди мы поехали в дом м-ра Стюарта Джонсона на Лонг Айленд. Это был дом отца Присциллы Джонсон, переводчицы моей книги, и она предложила провести в его доме первое время.

Первыми американскими впечатлениями оказались великолепные шоссе Лонг Айленда. После крошечной, уютной Швейцарии все было огромным, просторным и напоминало Россию… Это оказалось самым странным из всего, что, я могла ожидать. Простор плоского ландшафта и открытого, пасмурного в этот день, неба. Небрежно раскиданный повсюду мусор (в Швейцарии не увидишь брошенной бумажки). Множество толстых мужчин и женщин с лицами славянского типа. Правда, возможно, что это мой индивидуальный подход, я везде ищу прежде всего сходство, а не разницу.

Нет, здесь есть нечто большее. Отсутствие формальности, естественность и простота американцев так похожа на нас. В Швейцарии я видела хорошие, непринужденные манеры. В Индии – вежливость и уважение, полные церемоний и правил. А американцы не обращают ни малейшего внимания на церемонии и манеры – совсем как у нас. Но насколько они свободнее, непринужденнее и как любят улыбаться!

Второе, что я успела заметить по дороге в Локуст Вэлли, было множество женщин за рулем. Я старый шофер, люблю хорошие дороги и автомобили, сразу увидела как много здесь новых машин, но женщины самых разных возрастов за рулем меня поразили. Совсем молоденькие, хорошенькие девушки, почти девчонки, элегантные дамы, много негритянок молодых и старых, дамы в мехах и невероятных шляпках, похожих на цветущий куст… И, наконец, седые старухи, для которых в СССР единственно возможным экипажем было бы кресло на колесах, вели здесь машины с ловкостью и небрежностью, покуривая сигарету и болтая с соседкой.

«Здоровье женщин – есть здоровье нации», сказал кто-то из социологов еще в 19-м веке. Женщины за рулем, по-видимому, собственницы машин, были очаровательны, с их короткой стрижкой или длинными распущенными волосами, с их яркими, грубоватыми украшениями. Никакого единого стиля, каждая выглядела так, как ей нравилось. Многие везли двух-трех детей и платья, висевшие тут же в машине на вешалках, чтобы не смять в чемодане. Здоровье, свобода и независимость молодой нации предстала передо мной так ярко, так живо, за какой-нибудь час, проведенный на дороге.

В СССР во всех войнах и революциях погибло столько мужчин, что женщины составляют большинство населения. Поэтому они в большинстве в таких профессиях, как врачи, учителя, продавцы. Женщины выполняют там любую самую трудную мужскую работу. Но разве они выглядят так, как эти? И несчастная «шоферша» московского такси, работающая в таксомоторном парке потому, что вернулась шофером из армии и ей негде больше работать, клянет свой адский труд, потому что он лишит ее последнего здоровья. А кроме нескольких известных киноактрис ни одна женщина не имеет собственного автомобиля.

Мы подъехали к белому с черными ставнями деревянному двухэтажному дому, и на крыльце нас встречает румяный, голубоглазый мистер Джонсон, конечно, – с широкой улыбкой. На вид ему около 60-ти лет. На самом деле 74. Придется еще долго привыкать к тому, как несоответственно молодо выглядят американцы. Это тоже здоровье.

Идем на второй этаж дома, который удивляет меня своей старомодностью. Оказывается, американцы любят все, что кажется им «антик». В СССР привыкли думать, что в США все дома из бетона и стекла, небоскребы или плоские, одноэтажные «ранчо». Когда же я увидела пестренькие обои на стенах, белые накрахмаленные занавески с рюшами на небольших окнах, салфеточки «ришелье» на комоде и пестрые фарфоровые статуэтки, то мне вдруг показалось, что я вижу пьесу Островского на сцене Малого театра в Москве… Ну что ж, значит я недостаточно «изучала» Америку в университете, и просто мало знаю. Но весь этот день, уже улегшись в скрипучую деревянную кровать и закрывая глаза, я не в силах была отделаться от удивления: «викторианский» интерьер был последним, что я ожидала встретить в США.

Я провела в этом доме первые полтора месяца, и, в конце концов, привыкла к его старомодному уюту и привязалась к его добродушному хозяину. Библиотека с камином, где мистер Джонсон пил неизменный вечерний мартини, где на полках Чехов, Толстой и Достоевский на английском, а маленькие шаткие столики были сплошь заполнены фотографиями покойной хозяйки дома, была моим приютом. Возле камина было уютно; мистер Джонсон рассказывал что-то из времен первой мировой войны и с гордостью показывал коллекцию книг и рисунков Уинстона Черчилля. В столовой обедали всегда со свечами – чудесная американская привычка. Вышивки под стеклом на стенах и накрахмаленные салфетки с торчавшими во все стороны рюшами уже больше не смущали меня. Дом хранил порядки, заведенные хозяйкой, умершей совсем недавно, за соблюдением которых строго следила экономка Мария, чистенькая немка. Эти обеды с неизменными цветами на столе и свечами исполнялись, как ритуал, и в этом была своя успокоительная прелесть, так как происходившее вокруг обрушивало на меня каждый день новые сюрпризы.

Первой трудностью, ожидавшей меня через несколько дней, была пресс-конференция в Отель Плаза в Нью Йорке. Впрочем, я настолько не представляла себе, что это такое, что отнеслась к ней легкомысленно. Совершенно забыв о телевизионных камерах, находившихся где-то далеко, я только старалась возможно скорее подыскивать английские слова для ответов. Возможно, поэтому все обошлось удачно, и судя по откликам я «очень хорошо владела собой». А на самом деле я просто не отдавала себе в то время отчета, что телевизоры смотрели даже в Европе. Чувство нереальности происходившего усиливалось от смены во времени, по сравнению с европейским, и оттого, что в Америке беспощадно жгут электричество днем: от этого совсем теряешь представление о дне и ночи.

Мне было все так же легко и хорошо на душе, как в первый день приезда сюда, – хотелось беспрерывно улыбаться и ни о чем не думать. Все поздравляли с успехом; вечером того же дня я с удивлением смотрела сама на себя в телевизионных новостях и мой собственный голос был как чужой.

Фоторепортеры, наконец, отпустили нас, после того как мы застряли в том самом лифте Отеля Плаза, где точно так же застрял Хрущев во время своего приезда. Вечерний Нью Йорк под дождем, залитый огнями, напоминал вечернюю Москву: все большие города ночью похожи.

Первое тяжкое испытание – о котором предупреждал Кеннан – позади. Как жаль, что Кеннаны уехали в Африку, потом в Европу, теперь мы не увидимся до августа.

Перед отъездом Джордж и Аннелиза Кеннан приехали в Локуст Вэлли. Был теплый весенний день, мы гуляли по запущенному, красивому парку и не хотелось говорить о делах. Все шло странно и неправдоподобно успешно – для начала. Кеннан опять предостерегал о возможных будущих трудностях; он боялся, что вдруг наступит неожиданное разочарование. Он говорил о своей стране с огромной любовью и с болью. Он хотел, чтобы я поняла:

…«Невозможно судить о нашем обществе в целом. Необходимо разделять и различать. На самом деле – это не единое общество, а огромное поле битвы, на котором сталкиваются проблемы, важные для всего человечества. Внешняя сторона этого часто будет отталкивать Вас – она выглядит отталкивающе и для нас. Но не забывайте, что многие из нас борются, как только могут, против всех уродств и ошибок. В каком-то смысле мы Ваши братья и сестры, и Вы должны симпатизировать нам в наших трудностях…»[]

Аннелиза была спокойна. Она так напоминала мне мою московскую Марину, – маленькая женщина, крепкая, собранная. Аннелиза норвежка, у нее строгое лицо северянки, синие глаза. В желтом весеннем костюме на стройной фигуре, с большим перстнем, она держалась просто и с достоинством, не расточая улыбок. Около нее спокойно: я вижу без слов, что она все поймет и даст хороший совет. Она не университетский профессор, не писатель, не историк, а просто умная женщина. Это лучше всего.

Мне было повторено приглашение провести лето на их ферме в Пенсильвании. Предстояло познакомиться еще с одним членом этой семьи – с дочерью Джоан, которая живет с мужем и двумя сыновьями в Принстоне.

Но пока я еще остаюсь на Лонг Айленде, в семье Джонсонов. Надо начать работу над переводом «20 писем» и посмотреть, как он пойдет. Все казалось просто, и я не совсем понимала, отчего так беспокоится Кеннан. Однако, следующие дни и недели показали, что все его предостережения были не напрасны. Он слишком хорошо понимал Советский Союз и его возможные реакции. Он прекрасно знал свою страну. И еще – он понимал человеческую натуру и боялся, что после опьянения счастьем первых дней наступит горькое похмелье.

 

Смятение

На следущий день после пресс-конференции в Плаза я чувствовала себя усталой и разбитой: день накануне оказался слишком напряженным. Я сидела в гостиной м-ра Джонсона, с удивлением глядя, как через каждые полчаса несут почту, корзины цветов, опять письма, опять корзины. Сначала я читала письма, потом просматривала некоторые, потом уже не было сил.

«Wellcome to America»; «Мы надеемся, что Вы найдете здесь покой и счастье»; «Не отчаивайтесь, Ваши дети будут с Вами»; «Храни Вас Бог!»; «Мы приехали сюда сорок лет назад и сейчас – это наша родина. У Вас будет много друзей. Ваши дети поймут Вас. Благослови Вас Бог!»

Этот поток писем продолжался весь месяц, пока я жила у Джонсонов.

Были и другие письма. «Убирайся домой, красная собака!»; «Америка – не для красной чумы и не для сталинской семьи!»; «Наша кошка лучше вас – она заботится о своих детях!»; «Вы не умеете говорить по-английски, езжайте к себе в Россию!»…

Но этих писем было мало – три на сотню доброжелательных.

Я не ожидала такой реакции на свой поступок, на свои слова. Сначала я удивлялась. Потом начала плакать над каждым милым, добрым письмом. Потом меня охватило отчаяние. Я не привыкла жить на виду, быть в центре общественного внимания; не привыкла чтобы о моей судьбе и жизни думали, говорили, писали тысячи незнакомых людей, которым теперь уже будет интересен каждый мой шаг, от которых никуда не укрыться.

За кого меня здесь принимают? Десятки приглашений в колледжи и университеты «говорить», «беседовать», «отвечать на вопросы» о Советском Союзе. Приглашения во всевозможные религиозные организации – «рассказать о Вашем опыте, как Вы нашли Бога…» Участвовать в специальных религиозных программах на радио и телевидении. Посетить женский клуб и рассказать о советских женщинах. Приглашения на православную службу, на католическую, баптистскую, пресвитерианскую, к квакерам, в храм всех религий, в ведантииский ашрам на Западном побережье. И все это с доброжелательным гостеприимством, с самой искренней симпатией, с огромным интересом к тому – как же действительно живут люди в СССР, если для меня оказалось возможным отречься от коммунизма, от своей страны, оставить детей?

Мне казалось, что на пресс-конференции я объяснила все, что могла. Я знала, что обязательно буду писать вторую книгу и напишу там все, что возможно о жизни в СССР и о том, почему я не вернусь туда. Но мысль о том, чтобы превратиться в странствующего лектора по «советским проблемам», выступающего на собраниях, приводила меня в ужас. Говорить по телевидению о религиозном чувстве мне казалось профанацией самых глубоких движений души. Говорить о политике, рассказывать о жизни в СССР, было бы с одной стороны саморекламой, а с другой – это должен делать историк, профессиональный лектор, а не женщина, для которой политика никогда не составляла главного интереса в жизни.

Я сразу же начала категорически отказываться от всех подобных приглашений. Говорить перед публикой для меня всегда было трудно, из-за этого я не стала преподавать в Московском университете. Я хотела остаться сама собой здесь, в стране, где общественная жизнь активна, свободна, изобильна. Общественный деятель – не мое амплуа. Но я знала, что отказываясь, я нарушаю что-то очень существенное в обычаях и укладе этой страны. Отгораживаясь от общественной аудитории, я невольно оскорбляю чувства всех этих доброжелательных людей, верящих мне, раскрывающих мне гостеприимные двери.

Под влиянием этих писем, этой заинтересованности, я вдруг почувствовала, что не имею в себе сил, остаться на уровне совершенного мною же. Я не способна ответить на все эти призывы и объятия, я слаба для этой роли. Я взяла на себя нечто такое, что непосильно для моих слабых плеч, и раздавит меня в конце концов. Я вышла в огромном оперном театре на сцену перед публикой, и у меня нет голоса, чтобы петь…

«Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске Что случится на моем веку.  На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, авва отче, Чашу эту мимо пронеси…»

Это – «Гамлет», стихи, написанные доктором Живаго…

Добавлением к смятению было письмо от сына, пришедшее в Нью-Йорк через Швейцарию. Это был нож в самое сердце.

Сын был потрясен нашим разговором по телефону; он понял, что я не вернусь, и тогда же написал мне. Для него это было ужасно еще и потому, что он привык к взаимному доверию. Мы говорили всегда как равные, взрослые люди, а здесь он почувствовал себя преданным, оставленным, – себя, Катю, Лену. Он не мог смириться с тем, что я никак их не предупредила и они подверглись такому неожиданному удару. Политических мотивов он, как обычно, не касался; наши отношения были для него важнее, и горечь его слов была искренней:

…«Когда мы с тобой говорили по телефону, я растерялся, услышав все то, что ты мне сказала, и не смог должным образом ответить. Мне понадобилось несколько дней для обдумывания всего этого, так как дело совсем не так просто, как это кажется тебе…

…«Можешь быть уверена, что твой тезис о „туризме“ я понял, и ни в коей мере не собираюсь уговаривать тебя вернуться, особенно после нашего разговора.

…«Согласись, что после того, что ты сделала, советовать нам издалека мужаться, держаться вместе, не унывать и не отдавать Катю, по меньшей мере странно. У нас здесь есть близкие люди, которые нам всегда дадут хороший совет, и не только совет, но и реальную помощь. Я считаю, что ты своим поступком отделила себя от нас и поэтому позволь нам жить так, как мы считаем нужным.

…«Еще раз хочу подчеркнуть, что не берусь судить о том, что ты делаешь; но уж если мы смогли довольно стойко перенести то, что ты сделала, то, надеюсь, в дальнейшем мы сможем сами устроить свою жизнь.

…«Постарайся все это осмыслить, и понять должным образом и нас.

Ося . 14 апреля 1967.»

Для меня в каждой строке было больше. Я знала сына, я представляла себе их всех троих в нашей кухне, с бесконечными звонками и вопросами знакомых, с необходимостью, между тем, много работать, сдавать экзамены… Ни один из троих не был лентяем, они привыкли работать. Я могла быть спокойна и не бояться, что вдруг начнутся истерики, пьянство, что будет брошена учеба. Нет, этого с ними не произойдет. Но между строк было столько обиды и боли, что я была раздавлена ею.

…«После твоего звонка Катя до сих пор не может прийти в себя, она переживает это гораздо тяжелее, чем мы…»

Я рыдала и не могла остановиться. Мне хотелось одного – уйти от всего, молить Господа о прощении за грех перед детьми, уехать назад в швейцарский монастырь, куда угодно, куда угодно… Только бы укрыться от гостеприимства и любопытства, только бы не видеть людей, думающих, что мне сейчас все так легко и просто!

Мои новые друзья испугались. Кеннан предупреждал не зря. Я в отчаянии написала ему, он был в Африке, в Иоганнесбурге, и получила вскоре ответ. Как всегда, он стремился заглянуть поверх и вперед событий:

…«Не позволяйте себе самой усомниться в Вашей правоте… В Дели Вы следовали тому, чего требовала Ваша натура. Если бы Вы вернулись назад в СССР, тогда, будучи врагом системы, Вы стали бы, в известном смысле, врагом самой себя. И все это не принесло бы ничего хорошего Вашему сыну.

…«Верьте, даже перед лицом этой огромной печали, что каким-то образом, которого ни мне, ни Вам не дано осознать, Ваше мужество и вера будут в конце концов оправданы – и для Вашего сына тоже».[ 8 ]

* * *

Весь май в Локуст Вэлли прошел в смятении, не дававшем возможности не только заняться переводом книги, но вообще спокойно думать.

Корреспонденты приходили к дверям, фотографировали дом с вертолета, «подследили» из-за кустов нас с м-ром Джонсоном, когда мы гуляли с его собаками. Автобус итальянского телевидения долго стоял возле дома, и, в конце концов, интервью было взято у старого садовника, поляка. Два симпатичных толстяка венгерца, – частные штатские «секьюрити», по очереди дежурили на кухне, выводя из равновесия аккуратную Марию и кухарку. Сестра Присциллы повела меня в магазин, и на следующий день мы увидели нашу фотографию в газете, за примеркой обуви. Требовали интервью у меня, у Присциллы, у ее мужа, у Марии… Местная полиция держала неподалеку от дома круглые сутки дежурную машину. В этом не было необходимости, но полиция боялась инцидентов.

Очевидно, советское посольство не собиралось организовать «похищение перебежчика»… Москва просто не знала еще, что предпринять.

Пока лишь потребовали у гостившего в Нью-Йорке Андрея Вознесенского, чтобы он «осудил» мои действия. Вознесенский этого не сделал. Его слушали поэты и студенты, он читал стихи о том, что все люди – братья, что все народы хотят мира и дружбы, и что все правительства – этому только мешают. (За это его не пустили в следующую поездку в США, летом).

Письма продолжали приходить каждый день. Архиепископ Иоанн Сан-Францисский прислал свою книгу с автографом. Профессор С. К. Мажумдар прислал свои лекции о Йоге. Незнакомые русские поздравляли с православной Пасхой. Незнакомые католики писали о чудесах Гарабандаля и Фатимы. Все они слали теплые благословения, и неизменно заключали свои письма: «Молимся о Вас и о Ваших детях». Я плакала над письмами, чувствуя, что быть «известной фигурой» – не в моих силах.

Никто не помогал мне отвечать на многочисленные письма. Секретарши у меня не было. Присцилла пыталась делать это, но тогда ей было бы невозможно переводить книгу. Она была в таком же смятенном состоянии, как и я. Плохо соображая в те дни, что я делаю, впопыхах, я согласилась на «сериализацию» книги в газетах и журналах за две недели до ее выхода. Мне сказали, что будет напечатана целиком одна или две главы, с моего согласия, и что это усилит интерес к книге. Я согласилась на это, хотя мне казалось вульгарным печатать в газетах книгу о семье.

Мои дети родились оба в мае, дочь 4-го, сын – 22-го, и я послала им коротенькие поздравительные телеграммы. Квитанции я сохранила, но из позднейших интервью, данных моим сыном, поняла, что почта в Москве не доставила им эти телеграммы…

Большую часть времени я проводила в комнате Присциллы, которую отвели мне, или в гостиной внизу. Выходить гулять в сопровождении штатских «секьюрити» не хотелось: я устала от этого в Швейцарии и думала, что здесь этого не будет.

В доме было много русских книг. Мне продолжали присылать книги каждый день по почте: первой «собственностью», приобретенной в Америке, оказалась быстро собранная таким образом библиотека. Я читала, наконец, все, что писал Андрей Синявский и его блестящий литературный стиль, его мужество несколько подбодрили меня. В Москве то, что было издано заграницей, не давали читать даже нам, его сотрудникам по институту. Мы обязаны были «осудить» его, не зная за что! Когда я думала о том, что Андрей сейчас в лагерях, то чувствовала, что не имею права сетовать, а должна лишь благодарить судьбу, давшую мне вместо тюрьмы – свободу и независимость. Но несчастье заключалось в том, что человек, выросший в клетке, не знает, что такое свобода, и должен к ней постепенно привыкать. Голодающему нельзя сразу дать объесться: он умрет.

Постепенно, гостеприимные хозяева, у которых я жила, их радушие и простота, участие и симпатия новых друзей, и сама весна привели меня в чувство и вернули к жизни. Я, как Колумб, начала свое «открытие Америки» – прежде всего через домашнюю жизнь тех семей, где мне пришлось быть гостьей более чем полгода. Политику и историю этой страны я изучала еще в университете, и они меня мало сейчас привлекали. Жизнь семьи всегда казалась мне более значительной для познавания страны и общества в целом. И первым, что я узнала на американском континенте, был дом Джонсонов.

74-летний м-р Джонсон, игравший каждый день в теннис с тремя соседями-однолетками, и вечером выпивавший со мной неизменное мартини, был моим «Президентом» этой страны. Он воплощал в себе ее крепкое здоровье, юмор, добродушие, гостеприимство, простоту и естественность. Он превращал в шутку дежурство полицейской машины возле его дома. Однажды, лукаво подмигнув, он предложил мне «удрать». Мы сели в его «шевроле» и он долго возил меня по всем красивым уголкам Локуст Вэлли, Ойстер Бэй, Милл Нэк, а потом повез к океану, и наслаждался «побегом», как мальчишка. Дома он с трудом ходил по лестнице, так как у него плохо гнулись колени, но уверял, что на теннисном корте ему легче. Он с удовольствием отправлялся каждый день на почту, так как его почтовый ящик не вмещал моей почтовой корреспонденции, это его тоже забавляло. Его дом был наводнен незнакомыми людьми, служанки были недовольны; но когда настал день моего отъезда он говорил, что теперь в его доме снова станет пусто и уныло.

Младший сын его был учителем в Нью-Йорке. Он приезжал по воскресеньям, привозя с собой троих маленьких детей, и ловко управлялся с самой младшей, которой было лишь два года. Недалеко от дома была заброшенная детская площадка с качелями, куда теперь ходили играть внуки. Я сидела там с ними возле ящика с песком, где они «пекли куличи», помогала влезть на шаткие качели и мне казалось, что я давным-давно знаю этого добродушного учителя и его светловолосых, кругленьких как херувимы, детей. Эта детская площадка напоминала мне детство, и все полузаброшенное поместье с пустыми конюшнями, заросшим лугом, брошенной жнейкой чем-то напоминало неухоженные, неприбранные поля Подмосковья… Толстый учитель рассказывал о детях, о школе, о том, как он вырос в этой усадьбе, как играл возле пруда, где еще сохранился полуразвалившийся дом дедов и прадедов. Дом так и стоял сейчас, уже без стекол, грозя вот-вот рухнуть, но его жалели ломать, и м-р Джонсон предпочитал ждать, пока дом умрет тихой смертью сам.

Учитель видел, что я в растерянности. Я призналась ему:

«Мне кажется, что я наблюдаю жизнь здесь, как на экране. Я смотрю на нее, она мне нравится, но у меня такое чувство, что я не могу войти в этот экран. И я боюсь, что никогда не смогу…»

«Нет, нет, это пройдет», – говорил он, стараясь заставить меня верить в собственные силы. – «Это пройдет! Я понимаю. Я знаю как вам тяжело думать о детях. Но, поверьте, у вас будет здесь столько друзей!»

Он привез мне из Нью-Йорка фортепианный концерт Брамса, наладил новый проигрыватель в гостиной, и мы слушали музыку, сидя молча, думая каждый о своем. Мы слушали Моцарта, Шумана, прелюдии Баха. Он не знал как развлечь меня, купил мне импровизации на ситар Рави Шанкара, разыскивал одну песню Нат Кинг Коль, которую мне хотелось найти.

Старшая дочь Джонсона, сестра Присциллы, жила недалеко с мужем-врачом и детьми подростками. Она была стройная, как девочка в своих желтых брючках. Ее дом был современным, его простота – изящной и уютной. На ее лице всегда была улыбка – естественная, не наигранная.

Это великолепное качество здешних женщин – они не обременяют вас своими проблемами и несчастьями, – хотя у каждой есть, наверняка, и проблемы и несчастья. Она водила меня в местные магазины, потом купила мне платья и мелочи сама, – мне было лучше не показываться на глаза публике.

Она порхала как легкая бабочка – ей было за сорок, но нельзя было бы догадаться об этом; была приветлива и никогда не расспрашивала ни о чем. Это было, пожалуй, сейчас самым добрым, самым лучшим отношением ко мне: не расспрашивать.

Я ездила два раза в Нью-Йорк в гости к Алану Шварцу и его жене Паоле. Там нас немедленно сфотографировал репортер прямо у лифта. Паола выглядела 18-тилетней, а ей было уже тридцать. Она была грациозна, умна и ловко управлялась с двумя бесенятами-сыновьями, хозяйством и молодым мужем, очевидно, передавшим свой характер неугомонным сыновьям.

Наконец мне удалось повидаться с Ашоком – сыном Суреша Сингха, тем самым Ашоком, который жил в Сиеттле с женой-голландкой и работал в Боинг Ко. Мы созвонились однажды по телефону, потом он прислал письмо, и наконец прилетел на Лонг Айленд.

Ашок оказался милым молодым человеком, по-восточному учтивым, по-западному свободным и естественным. Мы целый день просидели с ним в гостиной м-ра Джонсона возле камина, говоря о его родителях и о Калаканкаре, о возможности строительства там больницы.

Когда в доме м-ра Джонсона узнали, что ко мне приедет в гости «индийский родственник», Мария спросила, что он будет есть, и осторожно осведомилась, будет ли он сидеть на полу и носит ли тюрбан и бороду. Красивый, учтивый молодой человек очаровал ее. Он хвалил ее печение, болтал с нею и с кухаркой и, наконец, сфотографировал их обеих и всех остальных, кто был в доме. Когда он уехал, Мария сказала: «Это – настоящий джентльмен!»

Как-то, в конце мая, я проснулась ночью на своей «викторианской» кровати. Предрассветная свежесть дышала в окно. Где-то лаяли собаки. Пахло росистой, холодной травой. И оглушая, не давая перевести дух, путая все в голове, лился в окно винный дух сирени. В траве ландыши, в доме всюду ландыши, а возле дома огромные, как лиловые стога, кусты цветущей сирени.

Нет, это не Подмосковье, не Жуковка, – хотя вполне возможно ошибиться: там сейчас ландыши, сирень, ночной лай собак…

В этом странном 1967-м году, начавшемся возле Ганга, весна встречала меня три раза, как бы в возмещение всех печалей и утрат.

Первая наступила в Индии в конце февраля, и ее приход было трудно заметить. Как и «зимой», продолжали цвести розы и гладиолусы, по ночам так же звенели цикады. Но в один прекрасный день на манговых деревьях среди темной, жесткой листвы появились незаметные метелочки цветов: это и означало приход весны.

И сразу же все вокруг стало молниеносно покрываться цветами – каждый кустик, каждая веточка. На вечнозеленых кронах выступили свежие листочки, и осыпались отмершие. И не осенью, как на севере, а весной по всей террасе шуршали сухие листья и ветер сметал их в кучи. Не было привычного для северной природы весеннего пробуждения природы, потому что жизнь течет здесь плавно и вечно, как Ганг, не засыпая на зиму. Обновление наступит в середине лета, после того, как пройдут муссонные ливни. А весна в Индии бежит быстроногой девчонкой, звеня браслетами, а ей в спину уже дышит, как раскаленная пустыня, пыльное пекло лета.

Вторая весна пришла в Швейцарии, в конце марта. Здесь началось знакомое, весеннее возрождение жизни. В маленькой мирной Швейцарии весна тоже была уравновешенной, спокойной и уверенной в себе. Она подходила не торопясь, не пугаясь последних снежных буранов, засыпавших снегом темнолиловые фиалки и подснежники. Она знала, что возьмет свое. Через пол дня снег таял, пригревало солнце и как ни в чем ни бывало желтела форсития и пробивались из-под земли гиацинты. Опять заволакивало небо тучами, опять выл ночью ветер, но утром ярко синело небо… И было так радостно ощущать это неудержимое круговращение природы, и невольно душа оживала вместе с нею.

Когда я уезжала отсюда в апреле, весна была в полном разгаре. Последний раз дорога в Цюрих провожала меня розовыми дикими вишнями и цветущим миндалем, кипела белая пена яблонь. Это был прощальный привет Швейцарии, обещавший удачную дорогу. Как дорожные знаки стояли на моем пути эти цветущие деревья, и такой осталась в памяти милая, маленькая страна.

Но на Лонг Айленде в конце апреля было холодно, ни листьев, ни цветов. Лишь в середине мая весна пришла сюда, оглушив своей яркостью и неожиданностью.

Американская весна была похожа на эту страну своим изобилием и богатством, она захлестывала как половодье. В этом году ее надолго задержал холодный апрель. И после долгих задержек, вдруг бурно расцвело все сразу, и это было как во сне, неправдоподобно.

Пылали, как огонь, азалии. Белые догвуды стояли в лесу, как невесты. Эти деревья всех розовых и пунцовых оттенков были новостью для меня – их нет в Европе, их нельзя перевозить на другие континенты. Белые и розовые магнолии, желтоватые рододендроны, все это прекрасно уживалось рядом с обыкновенной нашей сиренью и ландышами – российскими символами весны. Только не было здесь черемухи, и никто не знал английского ее названия.

По всему белу свету цвела и благоухала весна.

«…– Весна была весною даже в городе. …Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучать себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, – красота располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом».

Так начал Лев Толстой свой роман «Воскресение». Старое английское издание его в красном сафьяновом переплете стояло на полке у м-ра Джонсона.

 

Душное лето

В начале июня все разъехались из Локуст Вэлли. Присцилла уехала в Атланту, Джорджия, к мужу, чтобы там работать над переводом. К сожалению, нам так и не удалось просмотреть вместе ее перевод. Больше мы с тех пор не встречались.

Я успела познакомиться за это время с Джоан Кеннан, и теперь отправлялась к ним на ферму. Потом Джоан и Ларри уедут на маленький остров Тонга в Тихом океане и будут работать там в Корпусе Мира. Это была красивая молодая пара, и я была рада прожить с ними два месяца.

Мы ехали через зеленые поля и холмы Пенсильвании. Радио в машине громко сообщало новости о только что начавшейся войне между Египтом и Израилем. Это была последняя поездка вместе с братьями-венграми; на ферме уже не предполагалось никаких «секьюрити». Толстяки нещадно дымили огромными сигарами и слушали радио всю дорогу. В чемодане у меня лежал их прощальный подарок: вечная ручка с надписью – «Светлане. Пользуйтесь на счастье. Эл и Джордж».

Зеленая фермерская Пенсильвания выглядела богатой и плодородной страной, похожей на Украину или Кубань, если исключить самое главное – то, что еще сохранилось в СССР как «деревня». Белые и темно-красные домики фермеров выглядели комфортабельными современными коттеджами, возле каждого стоял автомобиль. На самоходных машинах тут и там подстригали газон. Совсем не было видно заборов и изгородей вокруг домов. Это было так приятно; никто ни от кого не отгораживался, не скрывал свою жизнь, не прятался. Плетеная мебель стояла возле домов на лужайках, или на крыльце, смотрящем на улицу. Это создает ощущение доверия людей друг к другу. Изгородь из продольных жердей можно было увидеть кое-где лишь для скота.

Большой дом Кеннанов неожиданно оказался удивительно похожим на помещичью, российскую усадьбу. Особенно со стороны того, что должно бы называться «парадным подъездом» с широкой каменной лестницей, с каменными вазами для цветов, портиком и колоннами. Но подъезжали и входили здесь с другой стороны, которая была чисто американской и вела сразу в гостиную и кухню. Эта странная, но гармоничная смесь стилей господствовала и внутри. Кеннаны привезли из России старые гравюры, картины, фарфор, федоскинские расписные столики. Была даже большая фотография кремлевской набережной, от которой меня передернуло и я подумала: «Опять – Кремлевская стена!?»

Джоан и Ларри объяснили, что дом был построен в начале 19 века, а позже перестроен выходцем из России. Потому его архитектура напоминала российскую. Но его владелец был евреем-торговцем, поэтому в каждой двери была сбоку вделана «мезуза» – трубочка, величиной с мизинец, внутри которой находилась бумажка со священными знаками. Джоан говорила, что благодаря этому дом всегда был счастливым для их семьи: «мезуза» ограждала все входы от злых людей.

Я обошла весь дом в первый день, как кошка на новом месте, приглядываясь и принюхиваясь к мебели и углам. Дом был обжитым и уютным, особенно эти качалки повсюду, деревянные и мягкие. Он был одновременно европейским, американским, русским, да еще эта «мезуза». Все это мне нравилось, потому что я всегда предпочитаю смесь любой традиции.

Каждая комната была особенной. Тут были норвежские фигурки и гравюра Кристиансанда – где жили родители м-с Кеннан. Возле камина в гостиной лежала медвежья шкура. В каждой комнате была какая-нибудь мелочь из России – коробка, матрешка, столик. Везде – огромное количество книг на русском языке.

Просторный кабинет на третьем этаже был полон солнца, лежавшего квадратами на желтом паркете. Он был пустоват, и это было самым чудесным. Одну стену занимали крашенные белой краской полки, полные книг, русских газет и журналов. (Точно такие белые полки остались в моей квартире в Москве…). В папках были собраны материалы о России и вырезки из газет. Огромный некрашеный деревянный стол – легкий, без ящиков – был так удобен для работ, так приглашал расположиться здесь. У окна была, конечно, качалка, старая, жесткая, отполированная временем. И еще была здесь картотека и стоячая лампа. Ходи из угла в угол, думай, пиши – здесь Кеннан любит больше всего работать. Старомодная пишущая машинка стояла на подставке из грубых досок, сколоченной самим профессором. Джоан сказала, что ее отец находит отдых в самой различной работе, необходимой на ферме. Фермерством же в семье никто не интересовался. Рядом жил арендатор со своей семьей, он и обрабатывал землю.

К вечеру мы все трое уселись на ступени заднего портика. Перед домом, за небольшой лужайкой, волновалось светло-зеленое пшеничное поле, за которым виднелась небольшая роща. Оттого, что отсюда не было видно никаких американских построек – пейзаж был совсем среднерусским…

Задний портик был любимым местом семьи для вечерних разговоров. Тут мы проводили каждый вечер этого душного лета, с частыми грозами и ливнями, со светлячками, порхавшими между елок.

В этой усадьбе было что-то меланхолическое, русское. Это впечатление усиливала музыка из фильма «Доктор Живаго», которую любила Джоан и часто заводила. Тема Лары и Варыкинской зимы была, действительно, хороша, она переходила то в вальс, то в воспоминания, и что-то переворачивалось в сердце от нее.

К счастью, мы слушали и другое – народные песни в исполнении Джоан Баец, Джуди Коллинз, Питера Сигера и хора Митч Миллера. Слушали Грига, Баха, – Джоан всегда ставила пластинки в то время как готовился обед и мы были на кухне, или тянули коктейли на заднем крыльце.

Прислуги здесь не было. Каждый делал у плиты, что хотел. Я сделала однажды настоящее карри, Джоан пекла оладьи по воскресеньям, а Ларри орудовал каждый вечер на улице, поджаривая стейк на гриллере. Какие только соуса мы не изобретали! Даже грузинское чахохбили из цыплят с помидорами всем понравилось. После обеда мы с Джоан мыли посуду, запустив погромче пластинки, чтобы было слышно у мойки.

Полдня мы проводили на кухне. Здесь и начинался день утренним кофе за длинным деревянным столом у окна. Стол стоял торцом к окну, а вдоль длинные лавки (совсем как в моей кухне в Москве…) Здесь кормили детей. Обедали же на веранде с сетками одни взрослые, детей укладывали спать. Там ставили на стол свечи и был полумрак, а вокруг мерцали в траве и в воздухе светлячки.

Как хорошо и просто мне было с этими молодыми хозяевами, на десять лет моложе меня. У них не было моего опыта жизни из боли и травм, но была зрелость крепкой, дружной семьи – то, что здесь, очевидно, переходило из поколения в поколение. Поэтому они заботились обо мне, как о младшей сестре. Об этом говорило все, начиная от моей комнаты наверху, где все было просто, без викторианской мебели и рюшек на окнах, и очень удобно. Джоан знала, что в магазины со мной пока лучше не ходить; поэтому она сама купила мне летние платья, белье, парусиновые туфли, купальный костюм, косметику. Никто давно уже так не заботился обо мне. Каждая покупка была продумана и точно соответствовала необходимости. Ларри купил мне синие джинсы – нельзя жить без этого на ферме, – а увидев, что я складываю нитки и иголки в коробку от швейцарского шоколада, принес однажды маленький рабочий несессер. Это были не просто друзья – а мои брат и сестра, так свыклись мы за эти два месяца.

Джоан была необыкновенно хороша собой – высокая, длинноногая, стройная, с естественной грацией лесной косули. Естественность и составляла ее главную прелесть. Она была похожа на Кэтрин Хэпберн в молодости, хрупкостью, в которой есть одновременно что-то сильное и грустное. Ее улыбка была всегда немного меланхоличной, просто так, без причины. Часто я спрашивала – не больна ли она, или устала, или что-нибудь случилось? Нет, она была абсолютно здорова и счастлива, и спокойно продолжала вешать белье, гладить, готовить еду для детей. Я ловила себя на том, что не могу оторвать глаз от нее. Она была всегда в шортах утром, и переодевалась в какое-нибудь милое, изящное платье вечером. Эта молодая женщина знала, как вести дом, и я думала порой, что ей хорошо бы быть хозяйкой большого дома, так, чтобы она не занималась кухней и стиркой, а только развлекала бы многочисленных гостей и все бы наслаждались ее обществом и любовались ею. Но у нее была жизнь полная забот, а тут еще – я, и она каждый день привозила мою огромную почту, от которой я приходила в замешательство.

Не три адвоката, не литературные агенты, не издатели и переводчики, а одна толковая секретарша – вот кто был мне необходим! Но ее у меня не было… По-прежнему было 95% симпатизирующих, понимающих писем. Многие отозвались на статью «Борису Леонидовичу Пастернаку», поняли чувства, заставившие меня написать ее. К этому времени у меня появилось много друзей по переписке в разных странах. Однажды я получила письмо от м-с Сингх из Лондона, где она жила вместе с 28-милетним сыном. Мне было так приятно слышать о единственном сыне, которого имел Браджеш Сингх.

На ферме Кеннанов все сельскохозяйственные работы вела семья арендатора, жившего в соседнем доме. В первый же день, когда я приехала на ферму, я вскоре увидела как к гаражу подъехал красный автомобиль, и из него вышла молодая женщина с модной прической и в белых шортах.

«Это наверное к вам, Джоан?» – спросила я, уверенная, что это подруга.

«Это Хуанита, жена фермера», – ответила Джоан.

Я смолчала…

Жена фермера? Это – ее автомобиль? Да она выглядит как известные советские киноактрисы, у которых, правда, нет такого автомобиля! А этот дом арендатора ничем не хуже домов знаменитых советских академиков…

Вскоре мы подружились с Хуанитой. Вся ее семья работала с утра до вечера. Электричество обслуживало дойку тридцати коров, в большом амбаре девятилетний сын Хуаниты вырастил лучших в округе поросят. Каждое утро начиналось мычанием коров, ревом быка, поросячим визгом из амбара. Все молоко продавалось – это был доход арендаторской семьи, весь день бывшей в поле. Косили, убирали сено, потом кукурузу, потом пшеницу. Все делали машинами; за амбаром стоял целый парк сельскохозяйственной техники. Когда, позже летом, приехали сын и племянник Кеннанов, они тоже помогали уборке.

Хуанита только закатывала глаза кверху, когда я спрашивала ее, – как она все успевает? У нее было четверо детей. Надо было успевать, и вся семья старалась.

Она часто спрашивала меня о том, как работают на полях в СССР, есть ли техника, кому принадлежит земля. Я рассказывала ей, что в СССР земля, продукт и доход от нее принадлежит государству, а крестьяне не владеют ничем, кроме дома и небольшого приусадебного участка. Их работа на колхозной земле оплачивается деньгами или натурой, но плата зависит от общей выработки колхоза. Колхоз же зависим от государственных установок и не может решать сам, что выгоднее выращивать. Крестьяне лишены инициативы и заинтересованности. Молодежь уходит в города. В деревнях остаются старики и инвалиды, и город каждую осень посылает тысячи студентов и служащих на уборку урожая. Кому интересно работать, зная, что сколько ни работай, все пойдет государству? Поэтому деревня в СССР выглядит не так, как дом Хуаниты, а как было сто лет назад здесь, в Пенсильвании.

Хуанита качала головой.

«Может быть, мы не ценим, что имеем», – сказала она однажды. – «Мы все жалуемся, что жить становится труднее и дороже»…

«Да, хорошо бы вам один раз взглянуть на деревню на севере СССР, или в Индии, тогда бы вы поняли, как много вы имеете!» – ответила я.

Хуанита, ее муж и дети к вечеру выглядели усталыми, но довольными. После работы вся семья, вымывшись, усаживалась у телевизора. Дети Джоан тоже убегали туда, у Кеннанов телевизора не было. Когда летом передавали телеинтервью с Хрущевым, все пошли смотреть его в дом Хуаниты.

Иногда там крутили домашнее цветное кино – дети играют и катаются на пони, родственники приехали в гости.

Это – фермер! Это – фермер! – не выходило у меня из головы. В СССР называют рассказы о такой жизни – пропагандой, но вот я вижу все своими глазами… Бедная, несчастная Россия! Какой богатой и цветущей могла бы ты стать, если бы крестьянин работал на земле с радостью, – и для себя!

Я вспоминала слова советского писателя Владимира Солоухина: «Труд на земле приносит радость. Когда эта радость отнята от крестьянина, его работа лишается для него смысла…»

Лето было урожайным. Шли частые грозовые ливни, днем пекло жаркое солнце. Мы ели каждый день свежую кукурузу. Сыновья Джоан и четверо детей фермера загорели и дышали здоровьем. Все ходили купаться на небольшой пруд, где Ларри построил помост. Ларри работал весь день – он умел все. Семья готовилась к предстоящему отъезду на Тихий океан. Свой дом в Принстоне они уже продали.

В характере их обоих было много романтизма, а у Джоан была глубокая душевная потребность помогать другим. Она прошла школу медсестер, собираясь работать на далеком острове. Обоих совершенно не пугала перспектива перемены жизни от комфорта к примитивности. Они повторяли, что «климат будет очень полезен для детей». Правда, могут быть тропические и желудочные болезни – но ничего, они берут с собой медикаменты. Глядя на них я думала, что эта деятельная пара не пропадет нигде. А их два сорванца только поздоровеют от ежедневного купания среди коралловых рифов. Меланхолическая улыбка Джоан совсем не означала слабости, а ее синие глаза иногда загорались таким светом и силой, что я на самом деле ощущала себя «младшей сестрой».

В это душное, грозовое лето мне недолго пришлось наслаждаться покоем в гостях у этой милой семьи. Вскоре буря разразилась и над моей головой.

* * *

Москва долго не могла прийти в себя и решить, что же делать с «перебежчиком». Я так живо представляю себе, как совещались между собой партии и КГБ; как «решали вопрос» в ЦК.

25-го июня, премьер Косыгин, прибывший с визитом в США, заявил на пресс-конференции в ООН: «Аллилуева – морально неустойчивый человек и она больной человек, и мы можем только пожалеть тех, кто хочет использовать ее для политических целей…»

Мы ужинали на ферме, когда по радио передавали пресс-конференцию. На столе горели свечи, в бокалах было красное вино. Я слышала по тону премьера, что он с трудом сдерживается – так ему хотелось бы сказать посильнее. Переводчик перевел, но в его интонации те же слова звучали вежливее и приличнее. Все равно Джоан и Ларри рассмеялись. Мы выпили вина. Я не придала особого значения сказанному. Но не следовало забывать, что партия имеет аппарат, и что теперь машина, в которую «заложили идею», заработает. Это был лишь первый удар из тяжелого орудия.

За следующий месяц я узнала о самой себе из прессы много нового. Оказалось, что я всю жизнь находилась под наблюдением психиатров; страдала необычайной сексуальностью; носила бриллианты Романовых; ела с их золотой посуды и жила в Кремле – в бывшем романовском дворце; присутствовала при подписании пакта 1939 года с Риббентропом, причем уже тогда была взрослой. Что мой отец советовался со мной по каждому политическому вопросу, я вела его дом и без меня не обходилось ни одно решение. Что в Швейцарию я поехала для того, чтобы взять деньги, положенные моим отцом в швейцарские банки… Все это писали американские и европейские газеты, а вырезки мне присылали незнакомые люди. Одна из читательниц приложила копию протеста, который она послала в редакцию.

«Ladies' Home Journal» и «McCall's Magazine» писали, что Браджеш Сингх «обратил» меня в индуизм и вегетарианство, и что в Индии я посещала каждый день храм Шивы (древний фаллический культ) и выполняла религиозные ритуалы, вплоть до ежедневного купания в «священном Ганге».

«Литературная газета» в Москве писала, что я всю жизнь была «истеричкой и параноиком», а московский митрополит Пимен заявил, что ему «ничего неизвестно о крещении Аллилуевой, которая не христианка, а интересуется всеми религиями сразу». Интервью у владыки взял корреспондент лондонской газеты Виктор Луи, советский гражданин.

Затем Виктору Луи правительством СССР было разрешено проинтервьюировать моих детей, сфотографировать все комнаты в моей квартире, переставив предметы по своему вкусу, взять семейные фотографии, запертые в моем столе, взять экземпляр моей рукописи и вывезти все это для продажи лондонским газетам с его комментариями. (В СССР оставались еще экземпляры рукописи «20 писем» у моих друзей, и к этому времени ее прочли многие в Москве).

Вскоре лондонская «Daily Express» начала печатать украденные из моего стола фотографии под заголовком «секретные альбомы Сталина», с комментариями Виктора Луи. В них были перепутаны имена, даты, факты. Виктор Луи сделал некую смесь из этих ничем не интересных фотографий, собственного текста и пересказа моей рукописи. Все это начал публиковать также журнал «Stern» в Гамбурге под видом «мемуаров Светланы». В Лондоне, Италии, Германии, Бельгии, Испании издание «20 писем», запланированное на конец октября, стояло под угрозой: Виктор Луи повсюду предлагал издателям свой вариант.

В Гамбурге он сказал журналистам, что получил фотографии и рукопись в Москве «от семьи Аллилуевой» – хотя о рукописи мои дети никогда ничего не знали и дома ее не было. Фотографии, запертые в моем столе, они могли отдать, конечно, лишь по распоряжению властей, «New York Times», «Washington Post» и «London Times» прямо называли Виктора Луи «давно известным агентом КГБ».

В середине июля на ферму приехал Алан Шварц. Его нельзя было узнать – до того он похудел и побледнел. Мы судились повсюду в Европе, защищая Copyright. Необходимо было немедленно издать хотя бы 200 экземпляров русского издания – тем самым права автора были бы подтверждены. Харпер и Роу теперь решил издавать «20 писем», раньше, чем планировалось – в начале октября. Возникло новое препятствие: Москва оказывала сильнейшее давление на посла США, на Госдепартамент, на всех влиятельных американцев, чтобы «отложить издание книги Аллилуевой, так как ее выход накануне 50-тилетия октябрьской революции повредит советско-американским отношениям». Но издатели отказались отложить срок.

По-видимому, Москва рассчитала, что пока издание книги будет отложено, весь мир уже узнает о ней из «варианта» Виктора Луи с фотографиями, и потеряет к ней всякий интерес. К тому же его «вариант» и комментарии развивали главные пункты московской пропаганды: «сумасшедшая с повышенной сексуальностью и ближайший помощник своего отца». Невинная история с Каплером была раздута до «страстного романа с оргиями». «Пахнущие табаком поцелуи», которыми отец награждал меня в детстве, превратились в сенсационный зоголовок: «Мой отец был хороший человек»…

Поскольку в рукописи, написанной 4 года назад, ничего не было о решении оставить СССР, то «объяснить» этот факт Москва взялась теперь другими средствами. Близкому к коммунистам итальянскому корреспонденту Энцо Биаджи было предложено взять интервью у моих детей, племянницы и так называемых «друзей», которых специально подобрали. Конечно, ни к одному из моих действительных друзей в СССР не подпустили бы западных корреспондентов. «Друзья» повторяли только, – что «после смерти ее отца и после 20-го съезда она была очень несчастна, старые знакомые оставили ее, былая слава померкла. Поэтому единственный выход из мрачной жизни она нашла в бегстве заграницу, а публикацией рукописи надеялась вернуть себе утраченное внимание общественности»… Энцо Биаджи не постеснялся взять интервью даже у Каплера и его теперешней жены. Моего сына упорно расспрашивали «сколько еще было мужей», и я только могу гордиться тем, с каким достоинством бедный мальчик выдержал все испытания, обрушившиеся на него.

Зато моя племенница Гуля, у которой тоже брали интервью, рассказывала небылицы о Сингхе, которого она никогда не видела.

Правда, Энцо Биаджи сохранил в своих статьях приличный тон. Виктор Луи просто врал не краснея: ссылался на интервью с моей теткой Анной Сергеевной, давно умершей; цитировал разговоры с моими бывшими мужьями – хотя из текста было ясно, что он даже не встретился с ними. Вместо Ростова он поместил Юрия Жданова в Одесский университет. Морозова сделал «специалистом по Германии», которой тот никогда не занимался… И, тем не менее, ему верили.

Я знала и чувствовала, что лжи, распространяемой по всем странам, будут верить больше, чему тому, что скажу или напишу я, потому что это – психологический закон общественного поведения. Имя моего отца слишком одиозно, а я живу под его тенью. Реакция общественности имеет свои «душевные движения», которые хорошо учитываются опытными и циничными журналистами.

Из Индии пришло встревоженное письмо от Суреша Сингха к моим адвокатам: он прочел в газетах, что у меня «тяжелое нервное потрясение» и что я нахожусь в больнице. Мне он не писал уже около месяца. Я написала ему, что вполне здорова. Позже выяснилось, что индийская коммунистка Хаджра Бегам, которая была очень любезна со мной в Москве и в Аллахабаде, теперь говорила всем, что я нахожусь в психиатрической лечебнице.

Я знала, что нельзя реагировать на ложь всем сердцем, что это разрушительно; знала, что с клеветой мне придется встречаться теперь всю жизнь. Мир свободной прессы как обоюдоострый меч: каждый пишет, что хочет. Потратить свою жизнь на опровержения всей неправды – не стоило.

Мои друзья говорили мне: «Не реагируйте. Забудьте. Привыкайте к этому, как к досадной неизбежности». Я знала, что они правы. Но переход от полнейшего молчания в СССР к миру свободного слова был так резок, что я чувствовала, как мои бедные кости трещат на этом повороте… К счастью, я не страдаю уязвленным самолюбием. И к великому счастью, каждый новый день, каждое свежее утро, цветы, деревья, милые люди вокруг и их тепло быстро возвращают мне сторицей силы, потраченные на чтение грязных статеек.

Однажды, когда на ферме были только семнадцатилетний Кристофер Кеннан, младшие дети и девочка, наблюдавшая за ними, я позвала всех на веранду, где в небольшом гриллере на окне всегда жарили мясо; там были свежие угли. Я попросила Кристофера принести жидкость, чтобы лучше горело. Дети с любопытством смотрели. Я сказала: – «Кристофер! Вы все присутствуете при торжественном моменте. Я сжигаю свой советский паспорт, в ответ на ложь и клевету», – и бросила паспорт на угли. Кристофер широко раскрыл глаза. Паспорт ярко вспыхнул. Дети фермера смотрели через сетку окна, мы были окружены детьми со всех сторон – все наблюдали молча. Потом я вынесла вон горстку золы и дунула на нее. Она разлетелась по ветру. Джоан и Ларри уехали со своим Корпусом Мира. В середине августа из Европы вернулся Кеннан – похудевший и встревоженный. Его задергали. Ему писали, телеграфировали, требовали отложить издание «20 писем», он страдал за меня – я видела это. Он все это предвидел и предупреждал еще весной.

Настало время уезжать с фермы в Нью-Йорк, где должна была состояться новая пресс-конференция. Надо было что-то отвечать на всю развернувшуюся кампанию. Свобода – бесценный дар. За нее приходится дорого платить.

 

Встречи и дела

Сравнительно тихое уединение в Пенсильвании окончилось.

Сентябрь и октябрь прошли в суматохе, в переездах на новые места, в новых знакомствах. Все это было бы очень интересно и приятно, если бы жизнь не отравляли два обстоятельства: необходимость не показываться на глаза корреспондентам на улицах города и в магазинах, и кампания против книги и ее автора, расходившаяся как круги по воде.

Для подтверждения «копирайт'а» в Лондоне спешно выпустили 200 экземпляров русского издания. Появились первые рецензии. Одни хвалили до абсурда, сравнивая стиль с Толстым, Тургеневым, Чеховым, Пастернаком вместе взятыми. Другие называли всю книгу жалкой попыткой убедить читателя, что «мой отец был хорошим человеком»…

15-го августа в доме вице-президента Харпер и Роу, Эвана Томаса, на Лонг Айленде, собрались представители журналов и газет, которые приобрели право сериализации книги. Тут было около пятнадцати человек, – из Европы, США, из Азии, – они все хотели знать о рукописи, о книге, они были смущены московской пропагандой и теперь уже не представляли себе, что же они купили. Два часа я отвечала на их вопросы. Мы сидели на чудесной зеленой лужайке.

Если бы они знали, как интересно было мне видеть эти любопытные и доброжелательные лица со всего света! Но они об этом не догадывались, целиком поглощенные собственным любопытством… Как они разглядывали меня сначала! Не знаю кого они предполагали увидеть – россиянку в лаптях или черноволосую грузинку с усами и трубкой в зубах – как мой отец – но после этих двух часов они потеплели. Разговор был непринужденным и интересным. Если бы они догадывались, как мне было бы приятно говорить с ними еще много часов, спрашивать их, пойти с ними в ресторан, провести с любым из них долгую беседу! Если бы они понимали эту жажду видеть мир, которую испытываем мы, советские заточенные!

Мне бы хотелось, чтобы Джойс Эггинтон из Англии, Бертил Торскулл из Швеции, Сакари Мааттанен из Финляндии, Атсухико Кавабата из Японии, Гершон Якобсон из Израиля, Джордж Венизелос из Греции и Альберто да Кунна из Бразилии знали, как приятна была для меня встреча с ними.

Россия – парадокс для западного ума, и вся моя жизнь состояла из парадоксов, и пока это не понято ничто не уложится в голове. Все, что происходило и происходит в СССР, с трудом воспринимается и осознается на Западе. Когда-то, во время войны, Уолтер Липман сказал о России, что «это самая восточная страна Европы, и самая западная страна Азии». Может быть, я не точно воспроизвожу его слова, но я понимаю его мысль. Россия с ее демократизмом, запоздавшим на сто лет, с ее революцией, превратившейся в самую реакционную контрреволюцию 20-го века, Россия, в то же время, чудом сохранившая в своих недрах зародыш и фермент свободы, независимости и общечеловеческого братства – это ли не парадокс?

По задававшимся мне вопросам, по тому, как разглядывали меня собравшиеся в круг на полянке корреспонденты, я чувствовала, что они верят мне – и не верят. Тем не менее, большинство журналов и газет дали после этой встречи доброжелательные интервью, и во многом опровергли выдумки Виктора Луи и отдали должное моим объяснениям.

Потом я уехала в Нэнтакет, на тот самый островок, который Алан Шварц показал мне с самолета, когда мы летели из Цюриха. Там мне предстояло провести две недели в обществе семьи Шварцев.

Нэнтакет это спокойные краски. Серое пасмурное небо, желтые дюны, лиловый вереск маршей и океан, меняющийся каждый день, каждый час. Переменчивый, капризный, то серый, то синий, то черный с белой пеной от злости. Никогда не надоест наблюдать этот трудный и сложный характер. Мы в России привыкли к переменчивым характерам. Может быть, поэтому все русские так любят море, хотя сама Россия сухопутная страна полей, лугов, лесов. Тяга к морю – для России психологична и исторична. Все сказки и легенды, все русские былины полны рассказов о море, о синем море. Поэзия Пушкина, Лермонтова, Пастернака, проза Толстого, Чехова, Горького говорит о том же: добраться до синего моря, почувствовать его простор, его свободу, его блеск под солнцем и насладиться им, раствориться в нем.

«Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной Ты катишь волны голубые И блещешь гордою красой… В леса, в пустыни молчаливы Перенесу, тобою полн, Твои скалы, твои заливы, И блеск, и шум, и говор волн».

Пушкин, великий поэт и великий узник, разговаривал с морем. Пастернак, слушал его. Горький говорил: «Море смеялось».

Свободная стихия – вот что такое море, вот чем оно приковывало к себе сердца! Мы все такие. Мы жаждем свободы – потому что она еще не пришла в Россию – и выражаем нашу любовь к свободе через любовь к морю…

В Нэнтакете я встретила в этот август японскую художницу Наоко Матсубара, немецкого художника Фрица Эйхенберга, американку – книжного графика – Джоан Уолш Энглунд, редактора детской литературы Маргарет Мак-Элдерри, издателей Кэсс Кенфильд и Сторер Лант. Порой мне казалось, что я не в Нэнтакете, Массачузетс, а в Коктебеле, в Крыму – маленьком приморском поселке в СССР, где встречаются писатели, художники, поэты со всей страны и точно так же ползают по берегу на четвереньках, собирая камешки и ракушки. Потом эти коллекции везут на север, в Москву и Ленинград, где разноцветная галька и отполированные морем стеклышки хранятся в коробочках, напоминая море, солнце. Эти камешки вставляют в кольца, браслеты, из них делают бусы, потому что сердолики и яшма из Коктебеля это символы свободной стихии…

Вот о чем я думала в Нэнтакете, под шум дождя, сидя возле камина со стаканом мартини в руках. Привезти бы сюда наших из Коктебеля, дать бы им побродить возле океана вместе со здешними, из Нэнтакета! Тысячу раз правы Роберт Лоуэлл и Андрей Вознесенский: правительства только мешают людям и поэтам понимать друг друга. «Все мы – поэты – американцы и русские – составляем единую нацию поэтов. Как хорошо было бы иметь свою столицу на колесах, поезд, в котором мы могли кочевать по свету, как цыгане!» – вырвалось у Вознесенского, когда он был в США весной 1967 года. Нэнтакет в США и Коктебель в Крыму и есть «цыганские столицы» поэтов.

В Нэнтакете я получила два письма с острова Тонга в Тихом океане от Джоан Кеннан. Она прислала фотографии: мальчики стоят возле коралловых рифов, главная улица в Нуку-Алофа похожа на деревню. Но Джоан и Ларри не унывали, работы было много, местные жители были доброжелательны и Корпус Мира мог им во многом помочь.

В сентябре я перекочевала из «цыганской столицы поэтов» снова на Лонг Айленд, в небольшой поселок Бридж-хэмптон, где был снят летний дом Элеоноры Фриде. Она была вдовой эстонца из России, писателя и издателя. На стене в гостиной висел портрет императора Николая II-го, который Элеонора хотела убрать из-за меня. Я сказала ей, что портрет мне совершенно не мешает и что я прошу ее ничего не менять в ее милом доме на дюнах.

Маленький одноэтажный коттедж, рядом с океаном, был полон даров моря, собиравшихся здесь годами: раковин, камней, обточенных кусков дерева, похожих на скульптуру своей неожиданной выразительностью.

Милая Элеонора, мы тоже собираем «дары» нашего Черного моря, мы обожаем и ценим подобные коллекции, – мы бы показали вам такие же, если бы вы могли приехать на черноморское побережье. Мы бы показали вам чудесный, пустынный берег Пицунды, похожий на ваш пляж, где можно гулять часами, собирая узловатые деревяшки.

На побережье Бриджхэмптона Элеонора показала мне виллу Трумэна Капотэ. Он давно известен в СССР, но я не охотник за знаменитостями и, да простит меня Трумэн Капотэ, не мечтала встретить его на пляже.

Атлантический океан был голубым и ласковым первые дни. Потом он почернел, покрылся белыми «барашками» и стал рычать все ночи напролет. Дул сильный ветер, мы закрыли все окна, океан сердился, наверное, на нашу мелочность и мелководные чувства…

Первые несколько дней в доме Элеоноры были наслаждением и отдыхом. А потом – последовал жестокий удар: 10-го сентября началась сериализация «20 писем» в газетах и журналах, и развернув первый же номер «New York Times» я чуть не упала в обморок: на страницах газеты были мои домашние фотографии, – те самые, которые были «взяты» из моего письменного стола в Москве этим летом, вывезены на Запад Виктором Луи и проданы там. Почему они попали сюда и соединились с «дайджест», вместо отрывка из книги, вместо одной или двух глав целиком, на что я согласилась в мае?!

Поздно было задавать вопросы. Можно было лишь успеть попросить «New York Times» со следующего номера дать строку после заголовков: «Фотографии не были предоставлены или одобрены автором».

Заголовки были убийственными: «В следующем номере: моя первая любовь». «В следующем номере: как моя мать убила себя». «Берия командовал моим отцом». В моей книге нигде подобных заголовков не было, значит нужно было бы дать их не от моего лица. Текст к фотографиям был тот самый, с ошибками и неточностями, который я уже видела в лондонской «Daily Express». Все эти фотографии не имели прямого отношения к книге и мне самой никогда не пришло бы в голову иллюстрировать ее ими. Я ни в чем не участвовала – как мертвый классик, как Бальзак…

Бесполезно было посылать опровержения в «New York Times» и в «Life». Там некоторые фотографии из неведомых мне источников были фальшивками: толстая стриженая дама с тощим, как цыпленок, ребенком, были не моя мама и не я. Фотография моей подруги с ее детьми – фигурировала, как моя. В семейной группе наша воспитательница была названа моей мамой. Мое опровержение напечатали в разделе «писем читателей», – но сколько человек прочтет этот текст петитом?

Утешением от удара было то, что через несколько дней я держала в руках первые экземпляры «20 писем к другу», изданные Харпер энд Роу по-русски, и в английском переводе. Я провела неделю в гостях у Кэсс и Джейн Кенфильд, в Бэдфорд Виллэдж, недалеко от Нью-Йорка. Здесь мне и дали в руки мою книгу. Немецкий перевод, изданный Фрицем Молден в Вене, тоже был у меня на столе. Видеть книгу изданной доставляло мне бесконечное удовлетворение. Всего лишь полгода назад я была в Индии. Издание книги было неосуществимой мечтой, фантазией… И вот я держу ее в руках. Ведь это – чудо!

Вскоре я уехала в Нью-Йорк, потому что 2-го октября, в день официального выхода книги, было назначено интервью по телевидению. Я полагала, что будет разговор о книге, что я смогу объяснить мою непричастность к сериализации и опубликованию «краденых» фотографий. Я надеялась, что интервью даст мне возможность ответить на недоразумения, возникшие в критике от того, что ожидали исторических мемуаров, а книга была камерной историей семьи.

Но мне задавали вопросы не имевшие отношения к книге. Интервью было для меня пыткой. Усаженная неподвижно в кресло под слепящими лампами, с микрофоном на шее, с обильной «мейк-ап», положенной на лицо для передачи в красках, не видя часов и не соображая, сколько времени я могу потратить на каждый вопрос и сколько их еще будет, я была сама не своя. У толстого Поля Нивена пот катился градом со лба и по лицу – он тоже волновался и его волнение передавалось мне.

После телевизионного интервью хлынул новый поток писем. Для меня это был снова волнующий контакт с американцами, с русскими, живущими здесь давно, и с теми, кто покинул СССР после 2-ой мировой войны. Большинство писем было выражением симпатии, удивительного понимания того, что я хотела сказать в книге. Многие уже купили и прочли ее. Читатели непредубежденные восприняли книгу так, как она была написана: как семейную хронику без претензий на исторические обобщения. И прочтя ее, именно с этой позиции, они поняли, почему я никогда не вернусь в коммунистический мир. Они желали мне счастья здесь, в этой стране, о которой писали тепло и с восхищением, желая, чтобы я поняла ее, не пугалась внешних неприятных моментов, чтобы я почувствовала эту страну – своим домом.

До конца октября я оставалась в Нью-Йорке, живя гостьей в Бруклине, в старом уютном доме адвоката Мориса Гринбаума и его милой жены. Дом стоял на холме Хайленд бульвара, вокруг росли деревья, а вид на залив и на далекий аэропорт Кеннеди был чудесным. Это было немного похоже на Воробьевы горы над Москвой, откуда открывается панорама всего города. А высокие молодые тополя перед окнами кухни и веранды так были похожи на тополя во дворике нашего дома в Москве… Когда мы выходили вечером гулять, я вдруг останавливалась и говорила: – «Что мне напоминает этот вид?». Надо мной смеялись: – «Мы знаем, что вы сейчас скажете!» Что делать, мне действительно слишком многое в этой стране напоминало оставленное в России. Я не знаю, было ли это моим субъективным стремлением искать сходство, а не разницу, или в самом деле было слишком много параллелей. Во всяком случае, когда мы садились утром за столик в кухне пить кофе, а за окнами трепетали на ветру тополя, мне ничего не оставалось, как улыбаться. Сходство было приятным. Ностальгии не было. Наоборот, становилось веселее и теплее на душе.

Дело не в тополях, конечно. Мне пришлось «входить» в американскую жизнь «через семейный стол в кухне» – уже не в первом доме я садилась за такой столик, – и атмосфера домашней непринужденности, доверия и простоты неизменно сопутствовала мне. Я была счастлива, что не жила в гостиницах первые свои полгода в США: тогда я чувствовала бы себя туристом. Так же я была, каждый раз, дома.

В небольшом доме в Бруклине мне отвели комнату племянницы хозяев, 22-хлетней студентки. У Дебби было такое выражение открытого, пухлого лица, с ямочками на щеках, с мягкими карими глазами, как у моей Кати: выражение доброго, веселого ребенка, готового каждую минуту приласкаться. Но несмотря на детскую внешность, у Дебби было взрослое сердце, и с ней можно было говорить о чем угодно. Она все понимала. Мы говорили о ее будущей работе на телевидении или в кино, я рассказывала ей о моих детях. Она занималась искусством, литературой, год провела в Греции и была в восхищении от этой страны. Дебби заводила мне свои любимые греческие пластинки, мы ходили в магазины за покупками. Она подстригала мне волосы, как это делала Джоан Кеннан летом на ферме, и так же, как Джоан, во всем опекала меня.

Я видела ее друзей – двух студентов, грека и ирландца, объехавших этим-летом Канаду и США с туристским билетом. Здесь же была молодая девушка из Израиля, пианистка, приехавшая в Нью-Йорк пройти курс у известного педагога. Это был приятный вечер, когда за столом собралась молодежь. Почти все они были в возрасте моего сына и дочери, потому мне было так легко и интересно с ними. Сколько стран они уже повидали! А моему сыну не удалось получить разрешение даже на туристскую поездку в Югославию.

Я смотрела на эти молодые лица и думала, что государственные границы выдуманы тупоумными людьми. Это было новое поколение, для которого границы не имеют значения. Они все одинаковы – и эти, и мои знакомые индийские студенты, – их всех можно соединить вместе – и они поймут друг друга без слов… Они все смотрят на мир широко открытыми глазами.

Предрассудки и традиции их не интересуют. Они относились ко мне просто, не говорили никаких многозначительных слов, не выражали особого любопытства. Это было чудесно! Я не слышала из этих юных уст ни одной трафаретной фразы о моем прошлом, о моем отце, о том – что меня ждет на Западе. Они относились ко мне дружелюбно, просто, естественно – как отнеслись бы ко всякому другому человеку. Это и делало их общество для меня таким приятным.

В Нэнтакете я видела подростков помоложе – от 12-ти до 16-ти лет. В них была чистота и свежесть, и эта восхитительная яркость юного суждения о серьезных вещах. Яркость и правда. Девочка Кэти обладала золотыми руками и хорошим вкусом. Она хорошо вышивала и гравировала рисунки на кости. Кроме того – она была очаровательна. Ее брат Николас катал меня на моторной лодке поздно ночью – ему хотелось показать мне залив, спящие лодки с одинокими фонарями бакенов, тихое масло черной воды, в которой отражались звезды. Спасибо, Николас, эту ночную поездку по спящей гавани я не забуду. Если бы ты знал, какую радость ты доставил мне, чьи дети далеко за океаном, за тридевять земель, за семью замками. Ни Кэти, ни Николас, ни дети Джоан Энглунд не подозревали, как я была счастлива возле них. Я видела моих Катю, Осю, Леночку и всех их сверстников. Какая разница, что язык другой? Те же длинные челки, падающие на глаза. Та же нетерпимость к трафарету, к установлениям. Та же жажда свободы. Та же талантливость, то же непобедимое интуитивное чувство правды: – «Вы, взрослые, не обманывайте нас: ведь мы все понимаем!»

Я думала о том, что если бы мои дети оказались – каким-то чудом завтра здесь – в Нэнтакете, в Бруклине, в Нью-Йорке, то им достаточно было бы пяти минут, чтобы почувствовать себя тут в своей стихии – как рыбе, пущенной в свободный океан…

У меня были и другие встречи за это время.

Я говорила по телефону с Александром Федоровичем Керенским. Он был болен, говорил, что прочел «20 писем», что смотрел мое телеинтервью, и со многим согласен. Разговор был недолгим, но теплым и хорошим. Мне было странно, что этот человек с трагической судьбой политического неудачника и душевно честный, нашел что-то интересное для себя во мне и в моей книге… Мы оба хотели бы встретиться и поговорить, но сейчас это было невозможно из-за его болезни. Я думала о печальной судьбе Керенского, сохранившего жизнелюбие, оптимизм и поразительное достоинство человека, – который мог бы быть премьером новой демократической России. Временное Правительство лучше, чем большевики, понимало исторические задачи и судьбы огромной, безалаберной крестьянской страны. Оно знало, что ей нужно. Пролетарская революция Ленина совершилась здесь преждевременно. Преждевременно, исторически необоснованно, неправомерно. Отсюда – и все печальные последствия. Октябрь 1917 года был роковой ошибкой. Через 50 лет невозможно этого не признать.

18-го октября я встретилась с Александрой Львовной Толстой. Она была очень мила и приветлива. Но вряд ли она понимала, как волновалась я, пока доехала к ней в Вэлли Коттедж, штат Нью-Йорк. Для меня это была встреча с целой эпохой. Я была несколько раз в доме Льва Толстого в Ясной Поляне и, казалось, хорошо знала жизнь, взгляды и творчество этого гигантского человека, чьи романы до сих пор являются для меня непревзойденным образцом русского языка, простоты стиля и образа мышления. Лев Толстой – это значит для меня слишком много. Я так волновалась, отправляясь на свидание с его живой дочерью, что даже никак не могу вспомнить сейчас, о чем мы с ней говорили… Был обед с русским борщом, гречневой кашей, настоящим ржаным хлебом, водочкой и селедочкой. Александра Львовна много помогает тем, кто не захотел вернуться в СССР. И священник в церкви на ее ферме – бывший советский ученый, химик… Но самое главное и важное состоит в том, что Александра Толстая жива, здравствует, живет в Америке, является гражданкой Соединенных Штатов, привыкла к этой стране и полюбила ее, как сотни других иммигрантов. Она многое делает своими лекциями и книгами о Толстом и о России. Сколько ее не пытались зазывать обратно в СССР – она не желает даже принимать парламентеров. Это – великолепно!

Кого только не встретишь в Америке! Грузины и украинцы, немцы и итальянцы, армяне и ирландцы, сербы и поляки. Все здесь – дома. Александр Федорович Керенский обожает Нью-Йорк, любит гулять по улицам. Александра Толстая живет на ферме в своеобразной колонии, вроде Ясной Поляны. Устраивайся, как кто хочет. Об этом писали мне многие незнакомцы, рассказывали о своей судьбе, желали и мне почувствовать себя здесь как дома. «Американский образ жизни» это и есть полная свобода для каждого пришельца устраиваться по своему вкусу. А в результате получился такой сплав из культур и национальностей, какого не найдешь больше нигде – кроме разве в России.

Все это сначала оглушает и доводит до полуобморочного состояния. Нью-Йорк – неподражаемый, единственный, неповторимый в мире город. Он сначала подавляет и пугает. Потом начинаешь потихоньку присматриваться и разбираться в нем. До чего пестрая толпа! Как крикливо одеты женщины всех цветов кожи. Но надо вспомнить откуда они все здесь, из скольких стран земли приехали сюда когда-то их предки или они сами, и тогда сразу становится интересно представить себе жизнь каждого прохожего.

Манхэттен сначала подавлял меня. Узкие улочки Гринвич Виллэдж – квартала, где бродят длинноволосые «хиппи» – грязны и мрачны до невозможности. Мы ходили с Дебби в маленькие кафе. Там грязно, безвкусно и неуютно. Воздуха нет, не знаю, как они все дышат здесь. Правда, все курят что-нибудь, заменяя кислород наркотиками, уже достигшими смертельных доз и эффектов. Мне больше нравился старомодный Бруклин, где бульвары и парки все еще напоминают европейские города, а люди выглядят нормальными и здоровыми, как впрочем, и большинство в Америке. «Хиппи» – это пена, мусор на улицах больших городов. Это не лицо страны.

Лицо Америки увидишь в небольших городах или на фермах, оно пышет здоровьем. Все эти полные, к моему удивлению, ширококостные женщины, шутя проводящие 5-6 часов за рулем, старики, играющие в теннис, румяные дети и подростки, уплетающие за обе щеки, эти веселые любознательные студенты и студентки, все они – совсем не охотники за наркотиками. Они умыты, опрятны, ни бород, ни длинных, грязных локонов, ни босых черных пяток. Это совсем не обязательно для того, чтобы мыслить и сомневаться в правоте своего правительства. От всех американцев, которых я успела встретить за эти полгода, я наслышалась достаточно критики их собственной страны, их собственной политики. Они порой так беспощадны, что забывают о своих же достоинствах.

Как любимые, избалованные дети, которых родители закормили шоколадом и задарили надоевшими подарками, они ругают этих, «ничего не понимающих», родителей, свой дом, семью, стены, где выросли, забывая одно: так, как живут они в этом доме, не живет никто в мире… Они даже пытаются говорить, что «социализм – это хорошо!» и что «Америка своим путем постепенно сближается с социализмом».

К великому счастью для них, это заблуждение. И если бы они лишь год попробовали пожить в том самом социализме, который так нравится им, когда они успевают его «посмотреть» за две недели туристской поездки по СССР, то они навсегда перестали бы звать свою страну к «сближению с социализмом». И может быть только тогда поняли бы, почему люди бросают страну, детей, друзей – как я, чтобы бежать от этого социализма. А до тех пор, к сожалению, они не перестанут спрашивать меня: – «Скажите, ну а почему вы все-таки оставили СССР? И неужели ваши дети не могут приехать к вам в гости?»

Ничего, ничего, что вы так наивны. Это оттого, что родившись и прожив всю жизнь в этой богатой, щедрой и гостеприимной стране, вы и не можете думать иначе. Я так рада быть здесь с вами. Я устала от мрачных, подозревающих, запуганных, шепчущих, что-то таящих и прячущих, никому не верящих, – даже самим себе… Как я устала от недоверчивой злобности, от пессимизма, от обмана и самообмана, от вынужденного двуличия, которое становится второй натурой людей в коммунистическом мире. Да, я безусловно предпочитаю румяную голубоглазую наивность Америки преждевременной физической и духовной старости «простого советского человека», умудренного ложью с пеленок, уже школьником знающего, что нельзя говорить вслух все, что думаешь… Но только не пытайтесь убедить нас, оставивших Россию, что эта самая Россия достигла великого прогресса за последние 50 лет. Насчет «прогресса» уж позвольте нам знать лучше.

Об этом «прогрессе» писали каждый день все больше и больше, потому что это была «юбилейная осень» русской революции. Это было смешно и грустно. Хотелось уехать из Нью-Йорка куда-нибудь в тихое место, где радио и телевидение больше занято местной тематикой. И я с радостью приняла приглашение в маленький город Новой Англии – Бристоль, штат Род Айленд. Мне предстояло быть гостьей еще в одном американском доме, у дамы, служившей более двадцати лет в армии, теперь полковника в отставке. Она жила одна, у нее большой дом, в котором она предоставит мне второй этаж. Никого, кроме нас двоих, ее собаки и двух любимых кошек.

Как хорошо! Бристоль стоит на берегу залива, недалеко – океан, Ньюпорт, красивейшее место для прогулок. Я буду продолжать мое открытие Америки. Дайте мне это делать так, как я хочу, могу, умею. Не просите и не ждите от меня историко-политических статей и формулировок. Дайте мне в этой стране остаться самой собою – это единственное, что я прошу у Свободы. Я хочу лишь утвердить за собою в вашей свободной стране то, чего я достигла с таким трудом и с такими жертвами – право быть свободным индивидуумом.

 

Бумеранг

В течение октября прошли почти все основные рецензии на «20 писем к другу», вышедших в США и в Европе.

От необычного перебежчика накануне 50-летия Октября ждали сверхъестественных «разоблачений тайн Кремля». Семейная хроника просто не могла удовлетворить в такой момент. В результате всего этого автора квалифицировали «преданной дочерью, защищающей своего отца», «свалившей все исторические преступления на злодея Берия». Меня называли «неловким адвокатом дьявола», «слепой кремлевской принцессой», ничего не видевшей из-за стен Кремля, не ведавшей истории своей страны и страданий народа.

Правда, так говорили далеко не все. Моими лучшими читателями оказались женщины. Для них семья и человеческие взаимоотношения раскрывали историю и эпоху, и говорили многое. Как счастлива была я читать в письмах, что самое большое впечатление производила судьба мамы, судьба ее сестры Анны…

Но более всего странным и важным оказалось другое.

Когда я писала «20 писем» я хотела освободить память от прошлого, освободить самое себя от воспоминаний детства. Все это вылилось в лирическом потоке, который я сама не могла ни остановить, ни переделывать позже. Я написала – и забыла. Мне казалось, что я положила «в ящик» собственное прошлое, к которому мне больше не хотелось прикасаться. Хотелось жить настоящим, думать о будущем и не возиться с воспоминаниями.

И вот теперь, вдруг, как брошенный когда-то бумеранг, прошлое неслось обратно. Из всех стран мира летели обратно в меня мои собственные слова. Сказанные тихо и интимно в «письмах к другу», они теперь кричали громко, резко. У них появился совсем другой тон, когда их повторяли другие – в газетах, журналах, в цитатах ревю. Вырванные из общего контекста «писем» слова и строки звучали иначе – хотя это были мои собственные слова. Я не собиралась отрекаться от них. Написанные четыре года назад к другу, который понимает и читает между строк, эти слова брошенные в открытый, бурный, жадный мир, часто не понимавший и не желавший понять, летели назад, в другом звучании, в искаженном значении…

«Возвратившийся бумеранг» ударял каждый день, причиняя острую боль. Я думала и думала о своей книге снова. Бумеранг заставил думать об огромном, свободном мире, читающем книгу, обо всем, что было давно и что так хотелось забыть.

Оказывается, от прошлого не так легко освободиться: оно бежит за тобой, настигает сзади, как тень от тучи, летящей по небу.

В эту осень, когда все газеты писали о России, о революции, которой «исполнилось» 50 лет, о коммунизме, о Ленине и Сталине, мне пришлось невольно возвращаться мыслями к своему отцу. Как мне хотелось бы этого избежать!

* * *

В «20-ти письмах» мне хотелось рассказать, прежде всего, о нашей необычной и многострадальной семье, о всех, из кого она состояла, о взаимоотношениях, развивавшихся столь трагически. Мой отец не являлся для меня, автора, главным героем повествования. Но он был центром, вокруг которого был очерчен некий «черный круг», в пределах которого все погибало и разрушалось, он был стержнем, вокруг которого кружилась жизнь. А для моего рассказа о семье главным героем была мама, светлое, созидательное начало, обреченное на гибель и погибшее, потому что жить внутри «черного круга» ей было невозможно… И с ее смертью семья распалась, все светлое разрушилось и уничтожилось и постепенно воцарился полный мрак. Отец был, по-прежнему, его центром; изгнав и погубив даже родных и близких, он теперь остался в этой мрачной пустоте совершенно один.

Я писала об отце, каким видела его в семье, дома. Дети, прислуга, родственники видели и знали его человеческие качества и слабости, его внутреннюю противоречивость, и одновременно с этим, ограниченную прямолинейность, негибкость. Эти свойства его натуры были основой, на которой развилась и выросла его политическая – и человеческая – биография. Для тех же, кто смотрел на него извне, была очевидной лишь внешняя, историческая биография, чудовищное нагромождение порой необъяснимых фактов, приводивших многих к выводу: этот человек был психически ненормален, это «доказывают» страшные результаты его власти.

Объяснить все так – сумасшествием – легче и проще всего, но это не правда и не объяснение.

Сколько я ни думала о своем отце еще в СССР, особенно после его смерти, сколько ни пришлось мне раздумывать о нем снова и снова вне России, читая многое раньше неизвестное мне самой, часто правдоподобное, иногда абсурдное, – мне становилось ясным только одно: начинать объяснение надо с врожденных, физических и психологических основ, с которыми позже соединилась сознательная устремленность в данных обстоятельствах. И все равно, я никогда не возьмусь «объяснить» мотивы всех поступков моего отца, потому что я не обладаю психологическим гением Достоевского, умевшего «вселяться» в чужую душу и «разглядывать ее изнутри».

Честно говоря, нет у меня и большого желания «рассматривать изнутри» эту мрачную душу; не тянет меня туда.

Но я вижу огромный интерес в свободном мире к личности Сталина, и понимаю, что «20 писем» полностью удовлетворить этого интереса не могли. Его портрет обрисован там неполно. Поэтому теперь, даже с риском некоторого повторения, я хочу полнее коснуться его натуры и его необычного жизненного опыта. Может быть это сможет помочь прозреть тем, кто все еще ослеплен псевдо-величием мнимых «достижений». С другой стороны, возможно, что мне удастся доказать неправдоподобие некоторых утверждений, основанных на незнании.

Здоровье у отца было, в общем, очень крепким. В 73 года сильный склероз и повышенное кровяное давление вызвали удар, но сердце, легкие, печень были в отличном состоянии. Он говорил, что в молодости у него был туберкулез, плохое пищеварение, что он рано потерял зубы, часто болела рука, покалеченная в детстве. Но в общем он был здоров. Сибирские сухие морозы оказались нетрудными для южанина, и во вторую половину жизни его здоровье только окрепло. Неврастеником его никак нельзя было назвать; скорее ему был свойственен сильный самоконтроль.

Он не был ни горяч, ни открыт, ни эмоционален, ни сентиментален – что так характерно для типично грузинского темперамента. Грузины порывисты, добры, быстро доходят до слез – от умиления, от радости, от восторга перед красотой. Эстетическое чувство, музыка, поэзия, пластика играют огромную роль в их жизни. Они сходят с ума перед красивой женщиной и им доставляет удовольствие рыцарствовать перед дамой. Преданность по отношению к семье, к друзьям, к родственникам друзей имеет для них первостепенное значение. Они нежны с детьми, особенно любят сыновей, уважают старость, уважают смерть. Нигде так пышно не справляются поминки, как в Грузии: угощают всю улицу, чтобы добром поминали покойника, а потом каждый год опять пьют вино возле могилы. Гостеприимство и доверие к незнакомцу в Грузии не знают себе равных: дом открыт, сердце открыто, заходи, будешь другом…

Душевная открытость и доверчивость грузин раздражали отца. «Дураки! Грузины – дураки!» – говорил он в сердцах, когда во время его поездки в Грузию в 1952 году его встречали целыми деревнями на дорогах. Он не мог заставить себя поговорить по душам с этими искренними крестьянами, – может быть, он уже всего боялся. Он не принимал их угощений, их приветствий, и, развернув машину, уезжал от них прочь.

Типичными стопроцентными грузинами были Г. Орджоникидзе, А. Енукидзе, А. Сванидзе – в них были все перечисленные выше качества. Но не мой отец. В нем все было наоборот, и с годами только укреплялась холодная расчетливость, скрытность, трезвый, цинический реализм.

Иногда он рассказывал мне о своем детстве. Драки, грубость нередкое явление в бедной, полуграмотной семье, где глава семьи пьет. Мать била мальчика, ее бил муж. Но мальчик любил мать и защищая ее, однажды бросил нож в своего отца. Тот с криками погнался за ним, и его спрятали соседи. Родители были оба из крестьян, пределом достижимого для отца было работать сапожником на фабрике. У матери было больше фантазии и амбиции – она хотела сделать единственного сына священником и таким образом подняться с того дна, каким была ее жизнь. Она была истинно и глубоко религиозна, и рано овдовев, работала не покладая рук, чтобы дать сыну образование.

Сын был обыкновенным деревенским мальчишкой, дрался, пакостил: однажды бросил кирпич сверху через дымоход в очаг, напугал и обжег людей. В школе больше всего любил арифметику, потом математику. Немного рисовал. Греческий помнил и в старости.

Должно быть амбиция, стремление достигнуть чего-то, стать хоть в чем-нибудь выше других, досталась сыну от матери. Может быть, именно поэтому он и был в числе сильных учеников в церковной горийской школе. В Тифлисской семинарии он уже не был в числе лучших и бросил ее, не окончив. Церковное образование было единственным систематическим образованием, полученным моим отцом.

Я убеждена, что церковная школа, где он провел в общем более десяти лет имела огромное значение для характера отца на всю его жизнь, усилив и укрепив врожденные качества.

Религиозного чувства у него никогда не было. Бесконечные молитвы, насильственное духовное обучение могло вызвать у молодого человека, ни на минуту не верившего в дух, в Бога, только обратный результат: крайний скептицизм ко всему «небесному», «возвышенному». Результатом стал, наоборот, крайний материализм, цинический реализм «земного», «трезвого», практического и «сниженного» взгляда на жизнь. Вместо «духовного опыта» он развил в себе совсем другой: близкое знакомство с лицемерием, ханжеством, двуличием, такими характерными для немалой части духовенства, которая верует лишь внешне, то есть, на самом деле не верует вообще… И так как юноша не обладал чистотой души и искренней религиозностью своей неграмотной матери, то он в 19 лет оказался хорошо подготовленным совсем для иного «служения», чем она желала.

Он вошел в революционное движение Закавказья с этой «моральной подготовкой», не идеалистом-мечтателем о Прекрасном будущем – как мамины родители Аллилуевы, не восторженным писателем – как Горький, в романтических гиперболах воспевавшего грядущую революцию и свободу, и не европейски образованным теоретиком, как Плеханов, Ленин, Троцкий, Бухарин. Возвышенные Идеалы с большой буквы не производили большого впечатления на трезвого юношу с практическим взглядом на жизнь. Он выбрал путь революционера потому, что его жег холодный огонь протеста против общества, в котором он сам находился на дне и должен был бы оставаться там всегда. Он хотел большего – и другого пути, кроме революции, не оставалось.

Он верил не в идеалы, а только в реальную политическую борьбу, которую ведут люди. К людям же он относился без всякой романтизации: люди бывают сильные, которые нужны; равные, которые мешают, и слабые – которые никому не нужны. Из своего семинарского опыта он заключил, что люди нетерпимы, грубы, обманывают свою «паству» и тем держат ее в руках, интригуют, лгут и, наконец, имеют многие слабости и очень мало добродетелей.

Кроме этой основной жизненной философии, у него было уязвленное самолюбие бедняка, способное своротить горы на своем пути, и огромное терпение бедняка, знавшего с детства, что ради хорошего праздника надо много работать. Твердое убеждение, что для достижения цели хороши любые средства, обещало больше реальных результатов, чем поэтические идеалы. И начав рядовым организатором, почти никому неизвестным в дни октябрьского переворота 1917 года, он достиг к своему шестидесятилетию всего, чего хотел когда-то бедный грузинский юноша: он один правил Россией, его знал весь мир.

Правда, мать, дожившая до его славы, сказала ему перед смертью: – «А жаль, что ты не стал священником!» Ее мечта не осуществилась. Быть может, неграмотная старуха чувствовала, что сыну помогал всю жизнь не Бог, а кто-то совсем другой… Сама она осталась тем, чем была: честной, бедной, религиозной.

Отец тоже остался внутренне таким же, каким вышел из дверей семинарии. Ничто не прибавилось к его характеру, только развились до предела те же качества. С тех самых ранних дней доминантой всей его жизни стала политика – ее изменчивая, жестокая, коварная игра. Политика отодвинула в нем все другие человеческие интересы на задний план – и так было всю жизнь. Соперники и противники были уничтожены. Страна и партия признали его единоличную власть. Все замолкло и, казалось, покорилось. Ему курили фимиам и за пределами СССР. Он бы должен был быть счастлив, жить и наслаждаться полной жизнью, любить всех и все вокруг… Но этого он не мог. Он не радовался своей жатве. Он был душевно опустошен, забыл все человеческие привязанности, его мучил страх, превратившийся в последние годы в настоящую манию преследования – крепкие нервы в конце концов расшатались. Мания не была больной фантазией: он знал, что его ненавидят и знал почему. И, наконец, отрезанный своей властью, славой и полупарализованным сознанием от жизни и людей, он послал им, умирая, последнее что мог: взгляд полный страха и злобы и жест руки, выражавший угрозу.

Я была ребенком, а отец жил свой шестой десяток. Когда я стала достаточно взрослой, он вошел в свое последнее, седьмое десятилетие. То, что я могла наблюдать, было уже завершением этой долгой жизни. Из тех, кто хорошо знал и по-настоящему понимал его, к этому времени почти никого не осталось. А когда он умер, вернулись домой мои тетки, и их «послетюремные рассказы» о прошлом многое мне объяснили. Теперь никто не боялся говорить. Со всех сторон я слышала истории, одна другой ужаснее и неправдоподобнее.

Я приведу лишь один пример того, как слагается миф. Мой брат Василий, как я уже писала, умер в 1962 году от алкоголизма, но многие простые люди, по-своему представлявшие себе жизнь нашей семьи, не хотели этому верить. Они настаивали на своей версии: Василий уехал в Китай и командует там китайской авиацией. Моим словам не верили. Даже его детям, бывшим на его похоронах, говорили: – «Бросьте, мы все знаем. В гробу лежал кто-нибудь другой. Мы понимаем, что вы не можете сказать правду».

В отношении моего отца – то же самое. Версия о том, что он убил мою маму кажется многим более правдоподобной, чем правда о ее самоубийстве, – и они продолжают не верить правде. Он привел маму к самоубийству, довел до него всем тем, чем он был. В какой-то момент она не выдержала. Если бы она вынесла момент крайнего напряжения, то может быть, нашла бы в себе силы уйти от него, как она собиралась не раз. Доведя ее до этого, он, конечно, являлся ее косвенным убийцей. Он всегда убивал «косвенно», и тогда, когда отправлял на смерть миллионы людей через посредство исполнителей. А он только отворачивался от них и забывал, и уже не думал о том, как они гибли.

Многим кажется более правдоподобным представить себе его грубым физическим монстром; а он был монстром нравственным, духовным. Второе страшнее. Но это и есть правда.

Мне приходилось слышать еще в СССР всевозможные истории о том, что «в состоянии аффекта» отец «убивал сам». Так, у меня упорно искали подтверждения одного неправдоподобного рассказа: однажды Сталин вышел гулять на своей даче, зимой, и увидел на снегу чьи-то следы. Он подозвал охранника и спросил его – чьи следы. Охранник не знал, он увидел следы впервые. Тогда Сталин вынул пистолет и уложил охранника на месте, заметив при этом, что тот «плохо его охраняет». И сколько я не пыталась доказать, что такой вариант не соответствовал характеру отца, мне не верили, и старались меня же переубедить.

Отец, безусловно, мог вспылить, взорваться, сказать грубость. Мне он дал две пощечины, выведенный из терпения. Василия ударил однажды, когда тот был еще мальчишкой. Такой короткой вспышки было ему достаточно, чтобы прийти в себя и успокоиться. Василий был куда более безрассуден: он избивал всех своих жен, как это делают мужики в деревне. Он мог ударить своего адъютанта, шофера, подчиненного, даже милиционера на улице – ему все сходило тогда с рук. Позже все предстало в качестве улик против него. Личная же грубость отца ограничивалась, в основном, его языком.

Я видела, как взорвавшись однажды, он схватил обеими руками телефон и швырнул его об стену: телефон был долго занят, а он торопился говорить. Моя няня рассказывала, как отец однажды выбросил в форточку нашей квартиры в Кремле вареную курицу: это было еще в годы карточек, когда в стране был голод – 1929-й или 1930-й год. (Это была та самая маленькая квартира в Кремле, где у отца брал интервью Анри Барбюс, и описал ее). Мама ничего не имела к обеду кроме курицы, а ему надоело это «меню». Няня всю жизнь не могла прийти в себя от того, что «такой продукт был выброшен». Это было самодурство, причуда, но не «аффект». Для аффектов, для страстей Отелло отец был слишком холодным человеком.

Область чисто человеческих чувств и взаимоотношений была для него всегда крайне ограничена. Он целиком принадлежал политическим эмоциям и интересам, они пронизывали его натуру насквозь, оставляя слишком мало места для всего остального, чем живет человек.

Все теплое, любящее, что он мог знать и помнить с детства, персонифицировалось для него в его матери, которую он по-своему любил и уважал всю жизнь. Но он был так далек от нее, духовно и физически; он не умел и не знал, как сделать эти чувства реальными для нее, и они попросту не доходили до нее, теряясь в далеких расстояниях. Когда-то она на своих плечах вывела его на дорогу, дав все возможное в тех условиях, собирая гроши на его обучение. Она стирала для других – иных навыков и знаний у нее не было. Я не думаю, чтобы когда-нибудь позже он в какой-то степени воздал должное ее усилиям и заботам о нем. Моя мама пыталась уговорить ее жить с нами в Москве – старуха отказалась. Она никуда не выезжала из Грузии и не видела городов, кроме Тифлиса. В последние годы ее жизни правительство Грузии позаботилось о том, чтобы она переехала в Тифлис, и обеспечило для нее скромный минимум. Ее поселили в бывшем дворце губернатора, она заняла там маленькую темную комнату, наверное бывшую гардеробную, и спала на простой железной койке. Там ее посещали иностранные корреспонденты. Художник И. Бродский сделал ее прекрасный портрет карандашом. Одна молодая грузинка, театровед, сказала мне: – «Когда я была школьницей, я часто забегала к ней просто поболтать. Эта старая женщина умела говорить с любым собеседником. У нее было огромное достоинство и природный ум. С ней было интересно…»

Иногда она посылала в Москву сыну ореховое варенье, которое готовила сама. Однажды прислала ему, сделанное своими руками, одеяло из кавказской легкой шерсти. Чем мог он ответить ей? Он не знал – как, и не умел.

Все, к кому он был когда-либо сердечно привязан и испытывал теплые чувства, были связаны в его сознании с матерью. Первая его жена носила ее имя – Екатерина. Тихая красивая женщина нравилась матери, и по ее настоянию брак был церковным. Впрочем, этот брак устраивал не только мать, – невеста была сестрой грузинского большевика Александра Сванидзе, а свадьбы и семейные торжества всегда использовались для встреч подпольщиков. Отец вскоре уехал, потом попал в ссылку, и молодая женщина быстро умерла, оставив мальчика Яшу, которому передался ее спокойный нрав. Мальчика вырастили и воспитали его тетки. Отец совершенно забыл о нем, был раздражен его приездом в Москву, и тогда заботы о нем взяла на себя моя мама и все Аллилуевы.

Наверное, брак с моей мамой тоже был решен для него соображениями удобства. Семью Аллилуевых он знал уже почти 20 лет. Это были старые, верные друзья, заботившиеся о нем, посылавшие ему посылки в Сибирь. Ольга Аллилуева, будущая теща, относилась к нему очень тепло и, может быть, это напоминало ему заботы матери. Но брак дочери ее не обрадовал: она долго пыталась отговорить маму и попросту ругала ее за это «дурой». Ольга Евгеньевна уже достаточно вкусила семейной жизни с революционером и считала свою жизнь «загубленной». Она никогда не могла внутренне согласиться с маминым браком, всегда считала ее глубоко несчастной, а ее самоубийство – результатом «всей этой глупости».

Только четырнадцать лет с моей мамой были для отца семейной жизнью. Но он был далек от всего, погруженный в это время (1918-1932) во внутрипартийную борьбу, в сложный процесс захвата власти. Мама создала дом, она была центром дружбы и человеческих взаимоотношений: такова была ее природа – созидать, давать, согревать. Около нее были все родные – Сванидзе и Аллилуевы. Ее любили старые партийные товарищи отца, она организовала интересную жизнь для детей. Отец принимал это все как должное, и считал ее, прежде всего, преданным другом, а преданные друзья были ему необходимы. Но он не понимал и не сознавал, что она была молодым мыслящим существом, что ей необходима была самостоятельность, и что у нее было собственное мнение. Она спорила с ним, возражала, она считала себя равной, а это расходилось с его чисто восточным представлением о женщине, о жене. Это только раздражало его. И когда, с ее смертью он осознал, наконец, всю полноту ее независимости, ее протеста, ее вызова ему, то это его только ожесточило. Равных он не хотел, равные спорили, мешали, возражали. А он хотел слепой преданности и беспрекословного подчинения.

Он любил меня, пока я была ребенком, школьницей, я его забавляла. «Ты до смешного похожа на мою мать! Она тоже рыжая, в веснушках!» – говорил он и, наверное, это было главным источником его нежности ко мне. Мне досталась в детстве самая большая нежность, на какую он вообще был способен. Позже, когда я обнаружила свои собственные интересы и вкусы, он охладел ко мне. Он подарил мне в 1938 году сигнальный экземпляр «Краткого курса истории КПСС» со своей надписью и велел прочесть. Я так и не прочла тогда книгу, мне было это скучно, и узнав об этом он рассердился. Ему хотелось, чтобы я занималась историей партии.

Однажды, в те годы, кто-то посоветовал мне послать ему ко дню рождения мою фотографию с надписью. Реакция была для всех неожиданной: отец вернул мою фотографию со злобным письмом: «У тебя наглое выражение лица» – было написано его острым почерком, синим карандашом. – «Раньше была скромность, и это привлекало». В веселой фотографии девочки в пионерском галстуке, с улыбкой во весь рот, ему почудились вызов, независимость. Это ударило его, как током, и он назвал это «наглостью». Ему хотелось потупленных глаз, покорности, – того, что он называл «скромностью».

Сколько он говорил об этой самой скромности! – «Скромность украшает большевика». Он от всех хотел потупленных глаз и молчаливого согласия.

Он не выносил собственного мнения у других, поэтому его раздражало мое увлечение литературой, мой выбор друзей, мой первый брак. Ему хотелось, чтобы я дружила с внучками Горького, а не с какими-то безвестными девочками в школе. Старшая внучка Горького долго была одной из моих подруг и она ездила со мной на дачу и в Сочи летом, пока мы учились в одном классе. Но у меня было больше общих интересов с другими девочками, а в университете возник совсем другой круг знакомых. Его раздражало, что моим первым мужем был еврей, а ему хотелось, чтобы я вышла замуж за сына Жданова. Через пять лет так и получилось, но сам А. А. Жданов к этому времени уже умер, успев до этого лишиться расположения отца – и теперь этот брак его мало интересовал… Когда я ушла от Ждановых через два года, он опять был раздражен – он видел в этом поступке слишком много своеволия.

Школьницей я хорошо училась, и это привлекало его симпатии ко мне. Брата он вечно ругал за невежество. Но когда мы выросли, его отношение переменилось. Уже после войны он не раз говорил мне: – «Скажи Ваське – Васька, прыгай в огонь! – он прыгнет не думая. А ты – не-ет! Будешь раздумывать. У-у, дипломатка! Все думает что-то, никогда сразу не ответит!»

Он не ошибался – брат, действительно, готов был прыгнуть в огонь и в воду по первому слову отца. Это и было то, чего ему хотелось. А презрительное «дипломатка» со столь же презрительным «думает» было в его глазах тем, что не украшает женщину; это были не те качества, которые он хотел во мне видеть.

Правда, он не видел ничего путного в моем брате, кроме решительной готовности исполнить любой приказ. Вообще к обоим своим сыновьям он был холоден и далек от них. Сентиментальных, нежных чувств к ним он не испытывал. Наверное, он в них разочаровался, как позже и во мне: ни один из нас не стал продолжателем его дела. Яша был честным, тихим, без амбиций, и отец не видел в этом толка, – тем более, что будучи тихим, Яша не был покорным, и не «прыгнул бы в огонь».

То, что Яша во время войны оказался военнопленным, для отца было только «позором» в глазах всего мира. В СССР этот факт умалчивался во время войны и позже, хотя вся мировая пресса писала об этом. А когда иностранный корреспондент запросил об этом официально, отец ответил, что «…в лагерях Гитлера нет русских пленных, а есть только русские изменники, и мы покончим с ними, когда завершится война». А о Яше он ответил так: «У меня нет сына Якова».

По свидетельству Томаса Кушинга, в то время соседа Яши по заключению в Заксенхаузене, Яша был крайне подавлен этим известием, которое было передано в радионовостях для заключенных. По свидетельству многих, он вел себя в плену, как подобает офицеру, отстаивал правоту своей страны и армии. Но в этот день он искал смерти, и погиб, бросившись на провода под током.

Я могу поверить этой версии его гибели, больше чем любой другой. Подробности и детали не имеют значения: безусловно, Яша должен был быть подавлен известием. Несомненно и другое – хорошо зная своего отца, он сразу мог понять, что это не выдумка пропаганды, а настоящие его слова…

Мой брат Василий во время войны был сначала в штабе, а с весны 1943 года командовал авиационным полком, потом дивизией, потом корпусом на западном фронте. Его карьера была стремительной и необычной. После войны его корпус стоял недалеко от Берлина, ему надоела служба в оккупационных войсках и он прилетел в Москву в июле 1947 г., чтобы «устроить» себе перевод в столицу. Ему это удалось с помощью таких покровителей, как Берия и Булганин. Маршалы и генералы боялись его, зная, что он «устранил» со своего пути маршала А. А. Новикова, относившегося к нему критически: маршал Новиков попал в тюрьму. Василий же, назначенный с одобрения отца командовать авиацией Московского военного округа, не смог отказать себе в удовольствии завладеть опустевшей дачей Новикова, куда перевез из Германии свою семью и награбленное имущество. Я летала с ним тогда в Германию на десять дней, повидать его жену, только что родившую девочку, и вернулась обратно тем же «личным самолетом», полным «трофеев» для его дачи.

Встреча с Европой была удручающей. Проехав на машине, за неделю, от Варнемюнде и Ростока через Берлин, Дрезден и Лейпциг до Йены и Веймара, я видела только разрушения войны и напуганных, молчаливых людей. Но дом бывшего владельца велосипедной мастерской в местечке Kyritz, где жил брат, свидетельствовал о высоком уровне жизни в гитлеровской Германии…

Василий был переведен в Москву, и отец был некоторое время доволен тем, что сына называли «очень способным». Но вскоре ему пришлось убедиться, что алкоголизм уже разрушил тридцатилетнего генерала и он сам вынужден был в 1952-м году снять его со столь высокого военного поста. Сыновья не «прославили» его имени ни в армии, ни в политике.

Его восемь внуков не вызывали в нем интереса. Когда-то ему нравилось играть с детьми. Но теперь он уже так отодвинул от себя всех близких, что и они перестали интересоваться им. Василий знал, что его дети запуганы, начнут, пожалуй, реветь, поэтому он и не пытался привозить их к деду. Моих детей и Яшину дочку отец видел не больше двух раз, и был доволен, потому что они были веселы и вели себя хорошо. Но этого было ему достаточно – он точно так же позабавился бы с чужими детьми.

Когда-то в молодости он любил рыбную ловлю, охоту, любил собак. В сибирской ссылке у него была собака «Тишка» или «Тихон Степаныч», с которой он любил ходить в тайгу на охоту, и просто разговаривать. Он вспоминал иногда этого «Тихона Степаныча». Но заводить теперь животных в доме ему не хотелось. С годами он утратил всякую способность теплого контакта или привязанности и, наверное, винил в этом кого-то. В частности – меня, за то, что редко приезжала. Но он ни за что не признался бы себе, что создал эту пустоту своими руками. Вокруг него остались, под конец, только молчаливые, «преданные», с потупленными от страха глазами, чекисты да «скромные» сообщники, готовые «прыгнуть в огонь, не думая»…

Человеческие чувства в нем были замещены политическими соображениями. Здесь он знал и чувствовал игру, переливы, оттенки. Этим он был поглощен целиком. А так как самым главным для него в течение многих лет было захватить, не упустить, и укреплять свою власть в партии и в стране, то перед этой целью отступило все остальное.

Я думаю, что смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла. Он был теперь свободен от ее смягчающего, и тем мешавшего ему, присутствия. Теперь он только сильнее укрепился в том скептически-недобром взгляде на людей, которое было естественным для его несентиментальной натуры.

Я не думаю, что он сильно отходил от этого взгляда и в те четырнадцать лет, которые мама была рядом с ним. Но с какой силой это вырвалось наружу после ее смерти, всем хорошо известно. Пришло убийство Кирова, расправа над бывшей оппозицией, суды и казнь старых товарищей по партии и революции, аресты миллионов непричастных к партийной борьбе, людей… Отец не остановился в 1937 году перед уничтожением своих родственников – троих Сванидзе, Реденса, Енукидзе (крестного моей мамы). Если он подозревал их в нелойяльности к нему лично – то это было для них еще опаснее, чем для чужих. С родственниками он становился еще более неумолимым.

То же самое произошло в 1948 году с тетками. Он считал, что они вредят лично ему тем, что «знают много и болтают много». Ничто не остановило его перед арестом двух пожилых вдов, уже достаточно перенесших и слабых здоровьем. Несомненно, он хорошо помнил, что они были близки ко всему, что происходило в нашей семье, знали подробности о мамином самоубийстве, о ее предсмертном письме. Наверное, не забыл он и того, как в начале войны в августе 1941 года, разговаривал с Евгенией Аллилуевой и советовал ей эвакуироваться с детьми на Урал. Она передавала мне этот разговор позже:

– «Я никогда не видела Иосифа таким подавленным и растерянным», – говорила она. – «Я приехала к нему, думая найти поддержку, надеясь, что он подбодрит меня. Только что сдали немцам Новгород, где я родилась и выросла, я была в панике. Каков же был мой ужас, когда я нашла его самого в состоянии близком к панике! Он сказал: „Дела очень, очень плохи! Уезжайте, эвакуируйтесь. В Москве оставаться нельзя…“ Я ушла совершенно потерянная, мне казалось, что это – конец».

Он помнил это и не хотел, чтобы об этом знали другие. И Евгения Аллилуева получила 10 лет одиночки, откуда ее спасла через шесть лет только смерть отца. Правда, мои тетки больше обвиняли Берия во всех арестах, постигших нашу семью. Они обе упорно отстаивали это мнение, ссылаясь на то, что у Берия были личные счеты и столкновения, еще в Грузии, со Сванидзе, с Реденсом, со всеми грузинскими старыми большевиками, мешавшими ему добиться поста первого секретаря ЦК Грузии. Евгения Аллилуева говорила, что Берия не мог простить ей личного оскорбления. Острая на язык, она однажды язвительно высмеяла в большой компании, при отце, его грубое приставание к женщинам. Берия очутился в глупом положении, все смеялись, а он запомнил…

Безусловно, Берия имел близкое отношение к нашей семье задолго до того, как возглавил московскую тайную полицию в 1938 году. И когда это было возможно, он подливал масла в огонь, поставляя отцу вымышленные «материалы» на неугодных ему самому. Но, конечно, никто кроме отца не мог санкционировать расстрел Реденса, Сванидзе, арест родственников. Берия такой властью не обладал.

В системе террора и тайных расправ такие люди, как Ягода, Ежов, Агранов, Берия были отцу необходимы, и он находил их с точностью. Иначе советское государство не могло чувствовать себя в безопасности: у Ленина был Дзержинский для этого. Без чекистов не удалась бы коллективизация и расправа с оппозицией. Без них не обходилась и внешняя политика: кроме послов были тайные эмиссары. Правда, главарей ждала расправа, так как они, в самом деле, «знали много». Так были уничтожены Ягода, Ежов, Агранов (прямо замешанный в убийстве Кирова). Берия чудом уберегся этой участи, потому что был чрезвычайно хитер, играл на слабостях отца, льстил ему как только мог. Это хорошо помогало. Ягода возражал против зверств коллективизации, за то и поплатился.

Берия отлично понимал, что его судьба в постоянной опасности. Он был вершителем всех повторных арестов 1948 года, «Ленинградского дела», расправ с «космополитами», с врачами, с бывшими военнопленными, с вышедшими из окружения военными подразделениями, со свободомыслием в армии, с иностранными компартиями. Он осуществлял выселения и ссылки целых народностей – немцев Поволжья, крымских татар, болгар, караимов, чечено-ингушей и кабардино-балкарцев. Он очень «много знал», – и потому все видели, что он не скрывал ликования, когда отец умер.

Но он был все равно спешно казнен новым правительством вместе со своими помощниками Кобуловым, Меркуловым, Деканозовым, несколько позже, Абакумовым. Все потому, что «знал много», а также умел многое, и мог легко использовать все это против нынешних лидеров. Все архивы были в его руках.

«Суд» над Берия был инсценирован точно таким же спешным, тайным, бездоказательным и беззаконным образом, как судила и приговаривала, подвластная ему в течение 15-ти лет, тайная полиция. По свидетельству главного хирурга советской армии генерала А. А. Вишневского, после ареста Берия находился несколько дней в подвалах Штаба Московского военного округа, и там же был расстрелян через десять минут после «вынесения приговора».

Казалось, что отец вполне полагался на Берия и доверял ему, но этого никогда никто не мог знать с полной уверенностью… Я очень хорошо помню, как была поражена словами отца в первые дни войны, в июне 1941 года. Я гостила на даче у жены Берия и отец всегда очень поощрял мою дружбу с ней. Меня оставили ночевать. Наутро вдруг позвонил разъяренный отец и обругав меня нецензурными словами, прокричал: «Сейчас же езжай домой! Я Берия не доверяю!» Я вынуждена была уехать к себе домой, ничего не понимая. Позже я никогда не слышала от отца что-либо на эту тему, и еще лет десять была дружна с женой и сыном Берия, которые, в отличие от него самого, были приятными людьми. Но отец не мог полностью доверять даже тем, кто беспрекословно действовал в его руках – такова была его натура. Слишком много жестокостей было совершено вместе с главарями тайной полиции и через них, и память об этом не давала спать спокойно.

Отец был нетерпим в отношениях с людьми, негибок в политических требованиях к ним и к партии. Н. Бухарин назвал его однажды «гениальным дозировщиком»[]. Я не знаю – подтверждением или опровержением этого явились осуждение и казнь самого Бухарина, превзошедшие всякие «дозы»… Бухарин был терпимым, гибким и тонким политиком, ему казалось, что отец может идти на уступки, что партия смогла бы подчинить его своему большинству. С какой ужасной трагичностью жизнь показала обратное!

В отличие от Бухарина, отец не мог согласиться на постепенное сближение социализма с крестьянством, и выбрал то, что ему было более свойственно: крутой перелом с помощью насилия, уничтожение целой социальной группы зажиточного крестьянства, расправу, подавление… Эту непримиримость, негибкость, неспособность согласиться с противоположным мнением, если оно очевидно более здравое, я отношу в нем тоже за счет опыта, вынесенного из семинарии, где воспитанникам прививался фанатизм и нетерпимость. И, конечно, эта нетерпимость только подкреплялась недостаточным образованием, которое отец позже не развил и не пополнил.

Он так никогда и не вкусил от европейской демократической цивилизации, от ее традиционного свободомыслия. Грузинские либеральные дворяне 19-го века, получившие европейское образование на французском языке, близкие к Пушкину и декабристам, были демократичны и прогрессивны. «Вождь мирового пролетариата» в 20-м веке создал власть, которая опиралась и держалась не на передовых устремлениях образованных слоев общества, а на отсталости и невежестве миллионов, веками отделенных от западной демократии, слепо веровавших в мудрого царя-батюшку и недоверчивых ко всем, кто «не по-нашему говорит».

Отец прекрасно понимал, что в России – это ему только поможет, что не образованная передовая интеллигенция создаст ему здесь опору и поддержку. Он не принадлежал к ней, она не считала его своим. Но те полуграмотные и полуслепые крестьяне и рабочие, которым его власть давала возможность стать инженерами, партийными бюрократами, генералами, министрами, послами (говорившими только по-русски), те, кто «пас телят» в юности, как Суслов, а ныне вершит делами в ЦК, для них он надолго стал «своим». Они искренне верили, что казненные эсеры, высланный Троцкий, уничтоженная оппозиция и расстрелянные маршалы были «наймитами империализма», что Ленин и Сталин вдвоем организовали октябрьскую революцию и что «Сталин ведет нас по ленинскому пути».

Сталинизм в СССР не всеми отвергался, и в день смерти отца люди не только ликовали, но и искренне плакали. Я видела, как у гроба отца маршал Рокосовский залил весь свой мундир слезами. Тут же сидел совершенно спокойно Тольятти.

Массовый психоз, порожденный «чистками», когда дети отворачивались от арестованных матерей и школьники «ловили шпионов», был психологическим ответом, основанным на незнании. Невежество есть худшее из зол, говорил Гете, просветитель и энциклопедист. Когда невежество приходит к власти, поощряя невежество и опираясь на невежество, то рождаются исторические монстры, вроде гитлеризма, сталинизма, маоизма…

Россия 1920-х годов располагала образованными марксистами в партии, образованными дипломатами, свободным искусством, свободной экономической политикой (НЭП'ом), свободным крестьянством. Россия хотела европеизироваться, научиться демократии. Я далека от мысли идеализировать 20-ые годы в противовес 30-ым, потому что уже при Ленине террор был средством удержать власть. Уже тогда расстреливали и уничтожали партию эсеров, одну из наиболее реалистических в условиях России. Уже тогда Ленин заложил все основы тоталитарного режима, основанного на подавлении и терроре. Но в 20-ые годы страна не была ограничена. Все стремилось выйти в мир, воспринять извне плоды цивилизации. С наступлением «эпохи сталинизма» страна погрузилась в шовинистическое чванство «своим», «народным», а всякое «западное влияние» было объявлено тлетворным и вредоносным.

Отец пополнил свое образование только за счет технических знаний. Его интересовало все, что касалось индустриализации, вооружения, он считал это важным. Он знал необходимое о тракторах, танках, самолетах, пушках, автомобилях и приводил в восхищение министров, конструкторов и иностранных генералов специальными вопросами и сведениями. И в этом был его «трезвый» подход. Но он не пополнял своих знаний в новейшей истории, философии, в современной социальной мысли, и потому оставался до конца своих дней догматичным, и по существу, отсталым человеком.

Однажды он почти признался в этом сам. Это было на квартире у М. Горького в Москве, в те дни ранних 30-ых годов, когда отец искал поддержки у Горького, чтобы завоевать симпатии писателей. Среди гостей были Алексей Толстой, писатели, ученые, – обычный круг Горького. Сидели за столом, обсуждали что-то из новейших открытий науки, и когда спросили мнения отца, он сказал: – «Ну, я человек отсталый…», и от ответа таким образом уклонился. Обстановка была тогда непринужденной, пили вино, и молодой физик Ф. Ф. Волькенштейн, пасынок А. Толстого, вдруг скаламбурил: «Выпьем за ОТСТАЛИНА!» Все замерли на минуту. Но отец «проглотил» шутку, поднял бокал и тост был выпит.

У него был, еще со времени семинарии, запас сведений о языках, он изучал тогда латинский и греческий. Он читал по-грузински, но говорил, что сильно забыл язык. Он хорошо знал русский в его разговорной, упрощенной форме, но он не мог быть красноречивым оратором и писателем, ему не хватало синонимов, оттенков, глубины. Со словарем он мог разобрать простой немецкий текст. Этого он считал достаточным, чтобы в 1950 году вступить в спор по теории языкознания и осудить «с позиций марксизма» школу Марра, всемирно известного лингвиста. Этим воспользовались только враги Марра, так как они были поддержаны «мудрым вождем».

То же произошло с теорией Менделя-Моргана в генетике, когда отец поддержал Т. Лысенко, польщенный ложным «практицизмом» этого карьериста, ловко игравшего на пристрастии отца к «практике». Я помню как, работавший в отделе Науки ЦК, Юрий Жданов выступил в 1948 году против Лысенко, которого сейчас же защитил мой отец. – «Теперь генетика кончилась!» – сказал тогда Юрий. Подчиняясь партийной дисциплине Ю. Жданову пришлось «признать свои ошибки» и написать покаянное письмо Сталину, с опубликованием его в «Правде». Его же самого заставили проводить теоретический разгром хромосомной теории «с позиций марксизма»…

Отцу было свойственно упрощать, сводить к практике, к «народной смекалке». Это была не простота, достигаемая в результате больших знаний, изысканности вкуса, простота, приходящая после огромной и сложной умственной работы людей, знающих много. Это было упрощение человека, который не знал, и не хотел знать сложного многообразия жизни, науки, искусства.

Россия знала Михаила Ломоносова, рыбацкого сына с Белого моря, пришедшего в 18-м веке пешком в тогдашнюю Москву за знаниями, искавшего знаний во всех университетах Европы, ставшего великим русским ученым, академиком, основавшим Московский университет, переписывавшегося с французскими энциклопедистами. Россия знала Шаляпина, знала Горького – современников отца – поднявшихся со дна жизни до вершин европейской культуры – и гордившихся этой культурой, а не «практичностью мужика». В этих всех людях горел внутренний свет, звавший к прекрасному. Отцом руководил совсем иной импульс, и он подсказывал ему, что можно достигнуть многого, опираясь на отсталость…

Отсутствие мамы только освободило отца, потому что она была в доме сдерживающим центром. Конечно, она не была, и не могла быть счастлива с ним. Но и для отца она была женщиной слишком сложной, тонкой, слишком требовательной. Он был доволен, что мама была хорошей хозяйкой в доме, что дети были в порядке, но ее стремления сверх того, ее собственное мнение, ее самостоятельный дух раздражали его. Современная мыслящая женщина, отстаивающая свой взгляд на жизнь, казалась ему чем-то противоестественным в его доме. Правда, официально он нередко высказывался в пользу женского равноправия, когда надо было поощрить массовый труд. Его изречения – вроде «Женщины в колхозах – большая сила!» украшали все деревенские клубы. Но дома он высказывался иначе.

Когда Василий сказал ему, что развелся с первой женой из-за того, что «с ней не о чем говорить», отец расхохотался: «Ишь ты, идейную захотел! Ха! Знали мы таких идейных… селёдок, – кожа да кости!» Это было при мне; но вслед за этим отец и сын пустились в непристойную дискуссию, и я ушла. Отец вообще никогда не проявлял интереса и симпатии к образованным женщинам. Он не выносил гувернанток, которых мама брала в дом. Мама была исключением, потому что ей самой удалось душевно вырасти и развиться после замужества, и превратиться из наивной гимназистки в зрелого, интеллигентного человека; отец этому ничем не содействовал. Уровень его запросов по отношению к женщинам был более упрощенным.

Тетки говорили мне, что во время одной из сибирских ссылок он жил с местной крестьянкой, и что где-то теперь живет их сын, получивший небольшое образование и не претендующий на громкое имя. Отцу вообще был свойственен чисто крестьянский взгляд на многое, – узкий практицизм, недоверие к «учености». Он часто повторял в последние годы своим комендантам: «Разогнать вас всех надо, ни черта не умеете! Простая крестьянка лучше готовит, и лучше вас вела бы хозяйство!» И я думаю, что круглолицая курносая Валечка, прослужившая у него экономкой последние 18 лет, вполне соответствовала его идеалам женщин в доме: она была дородна, опрятна, ловко прислуживала за столом и не пускалась в разговоры. Нет ничего более неправдоподобного, чем распространенная на Западе версия о «третьей жене Сталина» – мифической Розе Каганович. Не говоря уже о том, что в семье Кагановича я никогда не встречала никакой «Розы», предположение, что отца могла увлечь интеллигентная женщина-еврейка (по этой версии – врач), говорит только о полном незнании натуры отца. Для него увлечение подобного рода было просто исключено. По словам теток, он вообще мало думал о женщинах, не идя дальше того, чтобы выразить одобрение певице Давыдовой, исполнявшей русские народные песни. Он не проявлял симпатий к агрессивным дамам, делавшим попытки заинтересовать его.

Впрочем, на Западе, нас упорно пытались «породнить» с семьей Кагановича. К своему величайшему удивлению, я узнала из журнала «Stern», что сама была замужем «за сыном Кагановича». К удивлению – потому что сына у Кагановича не было, с его дочерью я была действительно дружна, а мальчик, которого усыновили и воспитали в этой семье был на 10 лет младше меня, а когда вырос, то женился на студентке своего же возраста.

Говоря Василию об «идейных селёдках», отец имел в виду независимых, политически-активных женщин первых лет революции, которые постепенно исчезли в СССР в 30-ые годы. Теперь мерой того, что может достигнуть женщина в стране социализма, стали трактористка Паша Ангелина, сборщица свеклы Мария Демченко, сборщица хлопка Мамлакат Нахангова и летчица Валентина Гризодубова. (Министр культуры Фурцева, введенная в состав политбюро Хрущевым, уже после смерти отца, – только подтверждает собою, что в СССР социальный тип политически мыслящих женщин надолго уничтожен). В соответствии с этим прототипом «героинь труда» советское искусство создало в 30-ые годы и новый тип кинозвезд: место англизированной, изящной Любови Орловой заняли свинарка в платочке Марина Ладынина и монументальная Тамара Макарова с ее «тяжелой русской красотой».

Все это, безусловно, находилось в прямом соответствии с эстетикой «великого вождя», просматривавшего все новые фильмы. Но у него был только утилитарный подход к искусству, и дутые показные фильмы вроде «Трактористов» или «Свинарка и пастух» – он одобрил, сказав без всяких претензий: – «Пырьев хорошо показывает радость колхозного труда». И бездарная жена Пырьева, Марина Ладынина стала ведущей советской кинозвездой…

При редких встречах с писателями, актерами, учеными отец хотел выглядеть заинтересованным и осведомленным, что часто производило впечатление. Если гости приезжали к нему на дачу, то он проявлял старомодную куртуазность к дамам: подносил им только что срезанную розу, Или пышную ветку сирени. Он был галантен с женами известных авиационных конструкторов, с женами маршалов в тех случаях, когда было важно и нужно быть приветливым с мужьями. Но, в своей обычной, повседневной жизни он совершенно не стремился ни к вежливости, ни к самому малейшему эстетизму.

Дома, за столом, в обычном кругу «соратников», он всегда говорил огрубленным «простонародным» языком, часто употребляя непристойные слова. Вплоть до начала войны он регулярно приходил вечером обедать в сопровождении политбюро. Они приезжали к нему и на дачу, как правило, всегда без жен. Все копировали его и старались казаться аскетами без семей и без иных интересов, кроме «великого дела партии». В этих мужских застольях он мог бы постесняться только моего присутствия, но оно не останавливало его от соленых мужицких анекдотов и шуток. Иногда мне приходилось уйти и не возвращаться. В таких случаях, через час, он спохватывался, за мной приходили и говорили: – «Хозяйку просят к столу». В случае хорошего расположения духа он встречал меня словами: – «Что ж ты, товарищ хозяйка, ушла и бросила нас, темных, без ориентировки? Мы теперь не знаем куда идти! Веди нас, укажи нам путь!» (это была пародия на официальные славословия вроде – «Товарищ Сталин ведет нас ленинским путем!»). Подобная шутка повторялась из года в год без изменений, пока я не стала взрослой.

В случаях же дурного расположения духа, он мог резко сказать мне при всех «ну, теперь пошла, я занят!» Часто он, так же при всех выражал недовольство моей внешностью или одеждой, доводя меня, подростка, до слез замечаниями вроде: – «Что ты так обтягиваешь себя этой фуфайкой? Смотри, ты уже большая, надень что-нибудь посвободнее!» Мне оставалось после этого только выйти из комнаты.

Впрочем, он так же легко мог унизить достоинство любого взрослого человека, нисколько не смущаясь этим. Однажды, незадолго до смерти А. Жданова, зная о его постоянных сердечных приступах, отец раздраженный тем, что Жданов за столом молчал, вдруг набросился на него: – «Сидит, как Христос, как будто это его и не касается! Вот – смотрит на меня, как Христос!» Жданов побледнел, его лоб покрылся потом, но продолжал молчать. Я испугалась, что ему будет плохо и дала воды. Это было осенью 1947 года, на одной из дач отца у Черного моря, куда все приезжали к нему.

Я помню, как тогда же Поскребышев говорил отцу кто будет к обеду и назвал имя Алексея Кузнецова (ленинградского секретаря). Отец не возразил ничего. Но когда гости приехали, и молодой красивый Кузнецов улыбаясь подошел к отцу, тот вдруг не подал ему руки и сухо сказал: – «Я вас не вызывал». Кузнецов мгновенно потемнел лицом, весь съежился и вынужден был уехать. Должно быть уже назревало «ленинградское дело»; вскоре он был отстранен от работы, а затем арестован и погиб в тюрьме.

Застолья последних лет в Сочи и в Кунцево были многолюдными и пьяными. Я видела это несколько раз и всегда быстро уходила. Отец пил немного; но ему доставляло удовольствие, чтобы другие много пили и ели, и по обычной русской привычке гости скоро «выходили из строя». Однажды отец все-таки много выпил и пел народные песни вместе с министром здравоохранения Смирновым, который уже совсем едва держался на ногах, но был вне себя от счастья. Министра еле-еле уняли, усадили в машину и отправили домой.

Обычно в конце обеда вмешивалась охрана, каждый «прикрепленный» уволакивал своего упившегося «охраняемого». Разгулявшиеся вожди забавлялись грубыми шутками, жертвами которых чаще всего были Поскребышев и Микоян, а Берия только подзадаривал отца и всех. На стул неожиданно подкладывали помидор, и громко ржали, когда человек садился на него. Сыпали ложкой соль в бокал с вином, смешивали вино с водкой. Отец обычно сидел, посасывая трубку и поглядывая, но сам ничего не делал. По-видимому, Микоян и Поскребышев, которого отец называл не иначе как «Главный», были самыми безропотными. «Главного» чаще всего увозили домой в беспробудном состоянии, после того, как он уже валялся где-нибудь в ванной комнате и его рвало. В таком же состоянии часто отправлялся домой Берия, хотя ему никто не смел подложить помидор. Его отец называл «Прокурором».

Иногда отец подтрунивал и над Берия. Он повторял один и тот же старый анекдот, адресуясь к «прокурору», который ни от кого другого не стерпел бы насмешки… Анекдот повествовал о чекисте и его соседе по квартире, профессоре. Однажды профессор, раздраженный невежественным соседом, заметил ему: – «Эх, вы! Ведь даже не знаете кто написал „Евгения Онегина“! Чекист был оскорблен (потому что действительно не знал). Вскоре он арестовал своего соседа-профессора, и хвалился своим друзьям: „Он у меня признался! Он и есть автор!“

Анекдот был мрачноват, и обычно никто не смеялся…

В летнее время вожди веселились таким же образом на открытом воздухе. На даче у отца был небольшой, мелкий пруд, куда иногда сталкивали «Главного», под общий хохот. Позже охрана под каким-то предлогом спустила пруд, боясь чтобы кто-нибудь из вождей не захлебнулся. Все это напоминало царские потехи над боярами во времена Петра Первого. Этого, разумеется, и в помине не было при маме, когда все приезжали в гости с женами, и не было этой разгульной атмосферы. Не бывало так и до войны. В поздние годы, мне пришлось видеть это несколько раз. Я знала, что эти развлечения в узком кругу ближайших «соратников» стали обычными и каждый раз повторялось все одно и то же.

Это так непохоже на настоящие грузинские застолья, одинаковые в деревне и в городе, где идет, состязание в изящной речи, в длинных тостах о дружбе, любви, о прекрасном и вечном, где чудесно поют в три-четыре голоса, чаще всего без музыкального сопровождения, а когда устанут пить, есть и петь, то немного танцуют, и опять возвращаются за стол… Напиться допьяна и сквернословить за столом у грузин считается недопустимым.

Советский экран и живопись, послевоенных лет, буквально не вмещали столов с фламандским изобилием, за которыми пировали шахтеры, рабочие, колхозники. Все это было далеко от реальной жизни, как сон. Но откуда было отцу знать это? К его столу везли рыбу из специальных прудов, фазанов и барашков из специальных питомников, грузинское вино специального разлива, свежие фрукты доставляли с юга самолетом. Он не знал, сколько требовалось транспортировок за государственный счет, чтобы регулярно доставлять все это к столу, не знал откуда это все. Подавальщицам было велено, если он спросит: «откуда вишни?» – отвечать: «с базы, товарищ Сталин». Он выходил из себя и зло переспрашивал: – «Это где такой город – База?», но ответа не получал. Несмотря на то, что сам он ел и пил очень мало, изобилие его «застолий» было всем известно. И он полагал, что искусство «правдиво отражает улучшение жизненного уровня», когда видел такое же изобилие на экране.

Не знаю, известно ли было отцу, что «база» существовала главным образом для того, чтобы специальные врачи подвергали химическому анализу на яды все съедобное, поставлявшееся к нему на кухню. К каждому свертку с хлебом, мясом или фруктами прилагался специальный «акт», скрепленный печатями и подписью ответственного «ядолога»: – «Отравляющих веществ не обнаружено». Иногда доктор Дьяков появлялся у нас на квартире в Кремле со своими пробирками и «брал пробу воздуха» из всех комнат. Поскольку мы там жили, и прислуга убирая комнаты оставалась жива, очевидно, все было в порядке. Но доктор все равно был обязан время от времени «брать пробу» и составлять «акт».

Отец не знал, сколько стоили его обеды, дачи, «анализы на яды», потому что никогда ни за что не платил денег. Его жизнь целиком обеспечивалась государством. Свои, ежемесячно присылаемые, пакеты с зарплатой из ЦК КПСС, Министерства Обороны, Совета Министров и прочих учреждений, где он состоял почетным и символическим членом, он складывал, не глядя на них, в стол. Такой письменный стол был на квартире в Кремле. Потом все перевезли на его дачу, и там тоже был письменный стол, за которым он никогда не работал. Ящики его были заполнены запечатанными пакетами с деньгами, которые по мере заполнения стола куда-то убирали. Когда отец умер – все эти деньги немедленно исчезли.

Валечка, экономка отца, спросила меня вскоре после его смерти, отдали ли мне или кому-либо из родственников хранившиеся в столе деньги. Но я понятия не имела о том, где они. Тогда Валечка, выругавшись «по-простому», сделала свое резюме: «Украли, сволочи!». Не знаю, кого она имела в виду: охранников, распоряжавшихся в доме в последние дни и часы, или великое социалистическое государство.

Спустя двенадцать лет кассирша в той сберкассе, где я получала свою пенсию, под строжайшим секретом сказала мне, что в другой кассе (она сообщила ее номер) есть вклад на имя моего отца, очевидно, сделанный его секретарем, и что теперь «наследники», то есть внуки и я, могли бы востребовать эти деньги. Мы написали соответствующие заявления через нотариальную контору и нам всем выдали по 200-300 рублей. Деньги были положены в банк в 1947 году, во время первой денежной реформы, и с тех пор их количество сократилось более чем в 10 раз, в результате нескольких обменов денег. Добрые, милые кассирши хотели помочь нам, и нарушив правила, сообщили мне об этих деньгах, бывших весьма кстати нам всем… Очевидно, генералы от охраны, в день смерти отца, хорошо позаботились о своих семьях. Отец же никогда не думал ни о детях, ни о внуках, ни о завещаниях. Он жил «выше» материальных благ – за счет государства.

В искусстве, кроме чистой пропаганды, отца больше всего привлекали, как жанр сатира, юмор. Здесь находил выход его собственный сарказм и скепсис. Он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из «Истории города Глупова». Но это разрешалось только им, – советским сатирикам было строжайше запрещено «порочить нашу действительность». Сенатор и дворянин Салтыков, ядовито высмеявший Россию 19-го века, в наши дни был бы невозможен.

Правда, «допущен» был на экраны Чаплин с его старыми немыми комедиями, а также «Огни большого города» и «Новые времена». Отец часто смотрел у себя на даче эти фильмы, довольный тем, как «ловко высмеяна работа на конвейере при капитализме». Но обличающий «Диктатор» со страстной речью самого Чаплина в защиту евреев от фашизма, никогда не демонстрировался в Советском Союзе. Советская сатира пробавлялась беззубыми баснями Михалкова, а великая трагикомическая актриса Фаина Раневская должна была падать кувырком с лестницы, над чем отец хохотал до слез, а режиссер был удостоен награды…

Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»?

Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным».

Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой.

Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году?

В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин».

Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем.

Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году.

Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц.

На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим».

Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена…

Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным.

«Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией.

Я не думаю, что он страдал когда-либо от угрызений совести, не думаю, что он их испытывал. Но он не был счастлив, достигнув предела желаемого, казнив одних, покорив других, умиляя третьих…

Не было ни счастья, ни покоя. Он строил все новые и новые дачи на Черном море – в Новом Афоне, в Сухуми, на озере Рица, и еще выше, в горах. Старых царских дворцов в Крыму, бывших теперь в его распоряжении, не хватало; строили новые дачи возле Ялты. Я не видела всех этих новых домов, я уже не ездила с ним на юг, не видела и новый дом на озере Валдай, возле Новгорода.

По словам его бывшего переводчика В. Н. Павлова, избранного на 19-ом съезде в ЦК, отец в конце 1952 года дважды просил новый состав ЦК об отставке. Все хором ответили, что это невозможно… Ждал ли он иных ответов от этого стройного хора? Или подозревал кого-нибудь, кто выразит согласие его заместить? Никто не осмелился этого сделать. Ни один не решился принять его слова всерьез. Да и хотел ли он в самом деле отставки? Это напоминало о хитростях Ивана Грозного, временами удалявшегося в монастырь, жалуясь на старость и усталость и приказывавшего боярам избрать нового царя. Бояре на коленях умоляли его не покидать их, боясь что любой избранный ими тут же лишится головы.

До последнего дня к нему приезжали, как обычно, обсуждать все дела и он ничего не упускал из своих рук.

Он уже знал, что болен, бросил курить. Отстранил старого личного секретаря Поскребышева, арестовал старого служаку-охранника Власика, арестовал старого личного врача, боялся всего и всех, но все не хотел уступать… Он был «жертвой» самого себя, той страшной внутренней потребности властвовать, с которой тираны родятся. Она жгла его изнутри и толкала всю его жизнь в ложный трагический тупик, на долгом пути к которому он уничтожил все живое вокруг. Он пришел только к внутренней пустоте, не желая признаваться в этом ни себе, ни другим, и это был его собственный конец.

И сейчас смотря, как в перевернутый бинокль, на всю его жизнь и на него самого, я чувствую, как далеко от меня все это. И радуюсь непривычному, легкому чувству внутреннего освобождения. Так бывает после долгой, мучительной болезни, когда проснувшись ранним утром, откроешь окно и вдохнув солнечного воздуха почувствуешь: «Боже, какое счастье – я здоров!»

 

Юбилей

Шоссе на Коннектикут бежит с холма на холм. Стоит ясный поздний октябрь. Синеет прохладное небо. И насколько хватает глаз, до самого горизонта, раскинулись вокруг желтые, багряные осенние леса. «Золотая осень», как говорят в России…

Хорошо уехать в Новую Англию из Нью-Йорка, где в этом «юбилейном» году будут много писать и шуметь по поводу 50-ти лет Октябрьской революции. Ни одна газета, журнал и телевизионная программа не обойдутся без рассказов о «достижениях». Юбилей есть юбилей: принято говорить лишь об успехах. Везде будут повторять о спутниках и об элегантных советских балеринах. Арт Бухвальд уже сострил: «в США создано Общество Охраны празднования 50-летия Октябрьской революции».

У меня – первая осень без обязательного официального празднования 7 ноября. Это скучный праздник, не затрагивающий чувств миллионов людей в СССР. Ему никто не радуется, но скрыться от него некуда. Можно представить себе, что делается там в этом году!

Полтора месяца я прожила в Бристоле у полковника в отставке Руфи Бриггс. У полковника светло-голубые глаза и светлая коса, уложенная по-русски вокруг головы. Ей наверно намного за пятьдесят, но я теперь не берусь судить о возрасте в этой стране. Выглядит она молодо, быстро бегает весь день на высоких каблуках, дымя сигаретой и звонко смеясь. Полковник жизнерадостна, деятельна и не оставляет мне ни минуты на созерцание.

Мы немедленно занялись ее большим садом, откуда открывался холодный простор залива Наррагансет. Прежде всего очистили большой догвуд от плюща, почти задушившего бедное дерево. Полдня ползали мы на коленках, вырубая и выпиливая корни, потом, влезши на лестницу с ножницами в руках, я срезала плети, обвивавшие ветви. Полковник исцарапала себе все руки, но была очень довольна: ожившее, освобожденное дерево, с которого мы сняли весь плющ, весело зашелестело листьями. У меня ломило спину после этого, но полковник была как ни в чем ни бывало. Вечером мы сели возле телевизора в гостиной, зажгли камин, и рядом на ковре растянулись остальные «члены семьи» – эрдельтерьер и два черных кота. Руфь принесла два теле-столика для ужина, закурила сигарету и приготовила два крепких мартини с колотым льдом.

Отныне это был наш ежевечерний ритуал. Только телевидение и табачный дым были мучительны для меня в этом доме, все остальное было приятным. Полковник была веселой и добродушной, а эрдельтерьер и два кота приняли меня в свою компанию. Один кот имел примесь бирманской крови и кое-что понимал в кастовой системе. Поэтому он относился ко мне, как раджи и махараджи в Индии, – с терпеливым, вежливым презрением. Другой родом из Франции, толстяк с белой манишкой и манжетами, был настоящий джентльмен. Он вежливо просил открыть ему дверь, ходил со мной гулять по саду, терся возле ног и сладко мурлыкал. Пес – все понимал, смотрел прямо в глаза, был хорошим другом, и иногда приходил спать ко мне наверх.

Я работала в саду у полковника, наслаждаясь свежим ветром и запахом яблок. Они сыпались на землю каждый день с огромных яблонь. Мы собирали их в корзины и отвозили делать сидр. Потом пропололи все цветы на зиму. Несколько раз в ноябре шел снег, и я думала: ну вот, настала зима!.. Но никакой зимы не было. Снег не держался долго.

Мы ходили гулять на берег залива, взяв собаку. Там была площадка под деревьями для пикников, со столиками и скамьями, откуда можно было смотреть на заходившее солнце. Мы ездили гулять на берег океана возле Ньюпорта, где на высокие скалы набегал прилив. Атлантика дышала глубоко и мерно, вились чайки. Отлив обнажал камни, поросшие мохом.

Гуляя вокруг Бристоля я находила подмосковные растения и травы, и однажды не поверила своим глазам, увидев вдоль дороги заросли белого донника. Как сладко было найти здесь луговую, хмельнопахнущую траву, которую в России косят летом и от нее таким ароматным становится сено… Но деревья, которые я видела вокруг с первого же дня приезда в США, здесь особенные: они круглые, ветвистые, с необычайно свежей листвой; им свободно расти и вольно дышать здесь – как и людям.

31-го октября исполнился ровно год, как умер Браджеш Сингх. Всего лишь год назад я была в Москве, сидела в своей квартире и не помышляла о том, что буду когда-нибудь гулять здесь, в Новой Англии.

Как неправдоподобно меняется жизнь. Здесь в этот день был веселый детский праздник – Холлоуин. Под вечер дети звонили возле дверей, я выносила им конфеты и печенье, они были в смешных масках. То же самое, наверное, делают сейчас в Калаканкаре – в память об умерших в Индии всегда угощают священников и детей, каждый может зайти в дом. В этот день мы дали в газеты сообщение о том, что часть денег, полученных от издания «20 писем» пойдет на больницу в Индии, двум детским домам – в Париже и в Швейцарии, русским эмигрантским газетам и журналам в США и Толстовскому Фонду.

Из Калаканкара в Бристоль, Род-Айленд, пришла длинная телеграмма от Суреша и от всех жителей деревни. В Бристоле, в воскресенье телеграммы доставляют через аптеку, там и телефон. Тотчас город узнал мой адрес, и к дому Руфи Бриггс бросились корреспонденты. Но полковник легко отбила все атаки и мы отделались коротенькой заметкой в газете с фотографией дома.

Вообще же Бристоль не проявлял никакого любопытства, и это было чудесно. Я ходила на почту за газетами полковника Бриггс, гуляла по улицам. В Нью-Йорке, после всех телевизионных интервью, это было бы невозможно.

Я начала водить большой «шевроле» полковника по тихим улицам и возле залива, с трудом привыкая к автоматической передаче. Одна местная дама долго расспрашивала меня о судьбе царской семьи, о чем я почти ничего не знала. Тогда она заметила: – «Кажется, я знаю о России больше вас!»

Зубной врач, к которому мне пришлось пойти, все время говорил о Пастернаке и о «Докторе Живаго», так что невозможно было работать: мы тратили все время на разговоры. Потом мы обедали у него в семье. Зубной врач жил лучше, чем московский академик. Дом профессора Браунского университета мне даже не с чем сравнить по московским стандартам: ничего подобного там не снилось и министрам.

В Браунском университете в это время занимались четыре аспиранта из СССР. Они были инженеры – литовец, украинец, армянин и русский. В газете было интервью с ними и я так обрадовалась, прочитав: «Многое в США напоминает нам нашу страну». Значит, это не только мое впечатление, преследовавшее меня в США со дня приезда. Значит, это так и есть – мы не сговаривались, конечно, и не встречались. Я знаю, как осторожны советские граждане заграницей, когда у них берут интервью: за малейшую неточность их будут потом долго «прорабатывать» в партийной организации за «политическую незрелость». Но в том, что говорили эти ребята сквозило восхищение и искренняя симпатия к США и к людям, окружающим их. Человек с открытыми глазами и ушами, не начиненный официальной пропагандой, не может не видеть доброжелательность этой страны, и не ответить ей взаимностью…

Но было и другое. Еще в сентябре я неожиданно получила письмо от одной сотрудницы советского посольства в Вашингтоне, которую знала по Москве. Она писала, что хочет встретиться со мной, предлагала свои услуги в случае, если я хочу написать письмо или послать посылку детям. Она «неожиданно» вспомнила обо мне, хотя я находилась в этой стране уже полгода, и сокрушалась о моем «одиночестве» в США, где она сама, «за два года не завязала дружбы ни с кем». Она писала: «Я часто думаю о Вас по вечерам. Есть ли здесь хотя бы один человек, с которым Вы могли бы поговорить? Я знаю американцев, они безразличны и не интересуются жизнью других людей». Я не удивилась ее мнению: служа в посольстве она не имела права на дружбу. Возможно, что она не вызывала симпатий у тех, с кем встречалась. Ее предложение встретиться и поговорить было чистейшим лицемерием: мы с ней никогда не дружили в Москве. Здесь же она была типичным посольским работником и, теперь, накупив вещей на несколько лет вперед, собиралась уезжать домой. Ее внезапное обращение ко мне было, безусловно, продиктовано ей начальством. Я ответила ей, что не нуждаюсь в ее услугах, и что для «задушевных бесед» у меня достаточно друзей среди американцев.

* * *

7-го и 8-го ноября весь коммунистический мир надрывался, чтобы убедить себя и других в своих победах и преимуществах.

Эти дни для меня всегда были отравлены воспоминанием о маминой смерти, а в этом году исполнилось ровно 35 лет, как ее не стало.

Я помню первый в моей жизни парад на Красной площади, куда меня взяла мама. Мне было шесть с половиной лет и детские впечатления были яркими. На следующий день наша гувернантка сказала, чтобы мы описали то, что видели на площади. Я написала: – «Дядя Ворошилов ездил на лошади». Мой 11-тилетний брат высмеял меня, сказав, что надо писать: «Товарищ Ворошилов скакал на коне». Он довел меня до слез, а мама смеялась. Она на минуту заглянула в детскую в пестром махровом халате и ушла. Больше мы никогда ее не видели.

Мой брат был бы способным редактором: он сразу заметил, что я недооцениваю политическую значительность событий и упрощаю исторический момент. Очевидно, это свойство осталось за мной на всю жизнь. Ворошилов так и остался в моем представлении «дядей»: поднять его выше этого уровня у меня не было оснований. Да и все другие «дяди», появлявшиеся много лет молчаливыми статистами вокруг моего отца, никогда не выросли в моих глазах до уровня «вождей» – политических руководителей страны. Они по существу ими никогда и не были.

Я знала их семьи, их детей, знала, как они живут. Ничто не привлекало в их жизни, и я не была с ними близка. Их жены, бывшие когда-то мамиными приятельницами, хранили о ней память, как о человеке огромной душевной чистоты, совершившем подвиг. Екатерина Ворошилова, Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Зина Орджоникидзе всегда говорили о маме с восхищением, – она превратилась в их глазах в символ правды и душевной независимости. Им это было не под силу. Они вели жизнь советских вельмож, знатных дам того нового класса, который создала революция в Советской России, уничтожив старую аристократию. Они могли лишь следовать за своими мужьями, бывшими рабочими и крестьянами, превратившимися в советскую знать. Зинаида Жданова называла мою маму «больным человеком», – но она не видела ее никогда и лишь повторяла официальную версию партии.

Молодому поколению в этих семьях удавалось иногда подняться до критического отношения к собственным родителям и к их делу. Молодым помогало образование, университеты, иностранные языки, – все то, чего не знали родители.

«Дядя» Ворошилов был одним из самых старых и знатных вельмож революции, один из немногих уцелевших старых командиров Первой Конной. Он да Буденный, – потому что оба не были политически активны. Буденный занимался коннозаводством и жил просто. Ворошилов же любил шик.

Его дача под Москвой была едва ли не одной из самых роскошных и обширных. Все те подарки, которые «трудящиеся» присылали своим вождям, один только мой отец отдавал в музей. Дома и дачи Ворошилова, Микояна, Молотова были полны ковров, золотого и серебряного кавказского оружия, дорогого фарфора. После второй мировой войны пошла волна «подарков» от братских социалистических стран и из Китая. Вазы из яшмы, резьба по слоновой кости, индийские шелка, персидские ковры, кустарные изделия из Югославии, Чехословакии, Болгарии – что только не украшало собой жилища «ветеранов революции», и продолжало поступать в их дома со всех концов мира, символизируя собой «братскую солидарность трудящихся». Ожил средневековый обычай вассальной дани синьору. Ворошилову, как старому кавалеристу, дарили лошадей: он не прекращал верховых прогулок у себя на даче, – как и Микоян. Их дачи превратились в богатые поместья с садом, теплицами, конюшнями, конечно, содержали и обрабатывали все это за государственный счет. В общем, источники существования были у всех «вождей» одинаковыми; разница в том, как выглядит дом, зависела только от вкуса хозяйки и пристрастий хозяина.

Ворошилов был молодцеват и за шестьдесят; он гулял на даче в белых фланелевых брюках легкой походкой старого офицера. Таким же моложавым и щеголеватым выглядел Микоян, строго следивший за диетой и за своим весом.

На Микояна и его жену огромное впечатление и влияние оказала их первая поездка в Америку, во многом изменившая их собственный быт, сделавшая их дом более современным. Но Ворошилов навсегда остался на уровне своего кавалерийского кругозора. Народные украинские песни, которые он хорошо пел, остались для него пределом искусства. А аляповатые портреты всех членов его семьи, сделанные «придворным академиком живописи» Александром Герасимовым, украшали стены его дачи. Ворошилов не отказывался позировать; других вождей приходилось писать с фотографий.

Впрочем, многое зависело от жен: Екатерине Ворошиловой нравились портреты, остальные не интересовались живописью. Деньги «академику» заплатило, конечно, государство. Сама Ворошилова, бывшая работница и партийная активистка, превратилась в дородную даму, посвятившую себя изучению истории партии. Много лет она работала в Высшей партийной школе, – там же, где подвизалась Зинаида Жданова. Шутка гласила, что они обе служат «наглядными пособиями по истории КПСС».

Сам Ворошилов любил сказать речь за столом по любому поводу, увязав ее с политическим моментом. Привычка авторитетно высказываться за семейным обедом на даче вошла в обиход «вождей». Даже когда за столом жена, внуки и давние знакомые, вроде меня, Ворошилов произносил политические тосты, стоя с бокалом в руке. Сын, невестка и внуки опускали глаза и вздыхали от скуки.

То же самое делал за воскресным семейным обедом Н. М. Шверник, ставший президентом СССР после смерти Калинина. Больше я нигде этого не встречала: дома люди вели себя нормально.

Обширная трехэтажная дача Ворошилова с громадной библиотекой, сгорела дотла после войны из-за неосторожности маленького внука: он играл с огнем около новогодней елки. Но дачу быстро отстроили снова в тех же размерах, только библиотека погибла безвозвратно.

У Ворошилова, Молотова, Кагановича, Микояна были собраны точно такие же библиотеки, как и на квартире у моего отца в Кремле. Книги посылались сюда издательствами по мере их выхода из печати – таково было правило. Конечно, никто за книги здесь не платил. Ценность этих собраний состояла в уникальных советских изданиях 20-х и 30-х годов, изъятых из всех обычных библиотек после «чисток» 37-38 годов. Здесь же «изъятий» никто не мог делать, и вся художественная литература, представленная позже арестованными и погибшими писателями, стояла на полках. Тут же были все партийные издания, отражавшие борьбу фракций и течений в партии, Троцкий, Бухарин, – всё, что бесследно исчезло из публичных библиотек. И всё, что издавалось в СССР, начиная с первых же пореволюционных лет, включая важнейшие периодические издания, было собрано в этих «домашних» библиотеках, которыми пользовалась главным образом молодежь.

Библиотека Ворошилова сгорела. Нашу – государство решило взять себе и распределить по-своему усмотрению. Кагановичу и Молотову, после того, как их изгнали из политбюро и из Кремля, разрешили считать библиотеки «личной собственностью»: они частично, распродали редкие издания, а остальное вывезли из Кремля на свои новые, скромные квартиры. В СССР государство «поворачивает» как хочет все законы, в том числе законы о собственности.

В семье Микояна библиотека распределена между сыновьями и они ею с удовольствием пользуются.

Ашхен Микоян была тихой, красивой, отличной хозяйкой. У себя на даче, сидя перед домом на хорошо подстриженной лужайке, она сушила на солнце шерстяные кавказские одеяла, подушки, ковры, зимние вещи. Пятеро сыновей, куча племянников и племянниц, приезжавших каждое лето из Армении, кухня, вечный домашний халатик и пыльная тряпка в руке. Ашхен не была и не хотела быть вельможной дамой, или знатоком истории партии…

Америка поразила ее рационализацией быта, и она переоборудовала дома все ванные комнаты и кухню по образцу увиденного там. Их старая квартира в Кремле была самой простой, и Ашхен очень горевала, когда всем «вождям» предложили государственные особняки на Ленинских горах, со стенами обтянутыми шелком, с дорогими деревянными панелями, мраморными каминами и тяжеловесной мебелью. Она по-прежнему предпочитала дачу, где она могла перетрясать свои подушки на лужайке. Она была теплой, простой и милой, и какое-то внутреннее чутье помогло ей остаться такой до последних дней, не превратившись в «советскую даму».

Когда Микоян поехал на Кубу, она была тяжело больна. Я видела ее на даче, она лежала на кушетке, и ни за что не хотела переезжать в московский особняк. Здесь, вокруг нее были все те же деревянные стены с гобеленами, кафельные полы, резная дубовая мебель, которые остались в доме от дореволюционных владельцев. В этом доме мало что было приобретено новыми вельможами. Наверное это было ей приятно. Когда Микоян встречался с Кастро, Ашхен умерла.

В этой семье сохранились демократизм и простота отношений. Но не следует забывать об огромных государственных средствах, расходовавшихся на многочисленных родичей, на четырех женатых сыновей и одиннадцать внуков, на их поездки, машины, квартиры…

Сыновья Микояна знали вкус современной жизни. Ворошиловские портреты академика Герасимова они бы выкинули вон из своих комнат. И часто, когда Микоян отправлялся на банкет или уезжал заграницу, ему приходилось занимать хорошие носки и галстуки у сыновей.

От Микояна, бывшего много лет министром торговли СССР, строго скрывалось существование специальных «закрытых» магазинов, где его невестки покупали его же сыновьям импортированные из-за границы вещи. Министр полагал, что существовавшие во время войны и карточной системы «распределители» давно исчезли, вместе с карточной системой. Но московская знать и министерство торговли думали иначе. Со строгим отбором немногие лица допускались в закрытое отделение ГУМ'а, где они могли без очереди и давки купить югославскую обувь, английское джерсе и французские духи. Микояну не говорили об этом, так как боялись, что он сейчас же упразднит нелегальную торговлю, и тогда уезжающим заграницу советским дипломатам невозможно будет прилично одеться и «достойно представлять» за рубежом Советский Союз.

Перед отъездом в Индию Кассирова, хорошо знавшая порядки МИД'а, повела меня в это «закрытое отделение». Там я купила английское летнее пальто, которое ношу и сейчас в Принстоне. А белые югославские туфли, описанные всеми газетами после интервью на Лонг Айленде, я купила не в Нью-Йорке, а в Москве, и только благодаря знакомой продавщице, оставившей их для меня под прилавком. Микоян же считал, что в СССР «импортная торговля расширяется каждый год».

Он верил всем цифрам, которые ему давали как министру. У него на даче, даже зимой, всегда была свежая зелень, – из собственной оранжереи. Угощая меня, он говорил: «В СССР нет привычки есть свежую зелень». Я ответила, что все любят зелень, но ее нигде не купишь.

«Как!» – воскликнул Микоян, – «мы продали населению в два раза больше зелени в этот год, чем раньше!»

Квартира и дача Молотова отличались хорошим вкусом и роскошью обстановки – по советским стандартам, конечно – а жена Молотова всегда была одета лучше всех правительственных дам. Дом Молотовых был несравним с нашей скучной казенной кремлевской квартирой, и был роскошнее всех остальных.

Жена Молотова тоже когда-то была работницей на фабрике, носила на голове красную косынку и была партийной активисткой. Потом она стала во главе советской парфюмерии. Побывав в Париже, Берлине и Америке, она забыла свое пролетарское прошлое, сделавшись первой московской дамой, хозяйкой дипломатических приемов у себя на даче и в официальных резиденциях. Ее дом был поставлен на широкую ногу. Единственной дочери она дала прекрасное образование – английский, французский, немецкий, музыка, специальная учительница гимнастики. Полина Молотова была членом ЦК, министром рыбной промышленности, депутатом Верховного Совета, членом жюри Дома моделей, и членом всяческих обществ и учреждений. Теперь она стала болеть непонятными болезнями, от которых никто не знал, как ее лечить. Она ездила лечиться в Европу, в Берлин, в Карловы Вары.

Когда ее арестовали в 1949 году, все были уверены, что она этого физически не выдержит. Даже дочь не знала все четыре года, что с ее матерью, и все считали ее давно погибшей. Когда, тотчас же после смерти моего отца, ее возвратили из казахстанской ссылки, то невозможно было поверить, что она жива. Но она, смеясь, говорила, что «суровые условия укрепили ее здоровье». В самом деле она выглядела лучше, чем прежде и «непонятные болезни» исчезли.

Необыкновенно меняются человеческие судьбы в СССР – и удивительны порой реакции людей на то, что происходило с ними…

Полину Молотову арестовали, безусловно, с согласия (а может быть и по указанию) моего отца, считавшего, что будучи еврейкой, она «связана с сионистами и шпионит за Молотовым». Ей было это хорошо известно. Но она упорно относила все это за счет Берия, и говорила мне, что «плясала, как сумасшедшая», узнав, что Берия арестован. Никто не сопротивлялся сильнее 20-му съезду и новому курсу Хрущева, чем Каганович и Молотов, а его жена была еще более категорична: Хрущева они восприняли, как своего личного врага – за то, что он выбросил их из правительства и рекомендовал их исключение из партии.

С приходом к власти Косыгина, Молотов и Каганович немедленно подали заявление о восстановлении их в партии, но им было отказано. Тогда они озлобились на все на свете и стали превозносить «память великого Сталина».

Я видела постаревшего, поблекшего Молотова – пенсионера в его небольшой квартире, уже после того, как Хрущева сменил Косыгин. Молотов, по обыкновению, говорил мало, а только поддакивал. Раньше я всегда видела его поддакивающим отцу. Теперь он поддакивал жене. Она была полна энергии и боевого духа.

Ее не исключили из партии, и она теперь ходила на партийные собрания на кондитерской фабрике, как в дни ее молодости. Они сидели за столом всей семьей, и Полина говорила мне: – «Твой отец был гений. Он уничтожил в нашей стране пятую колонну, и когда началась война – партия и народ были едины. Теперь больше нет революционного духа, везде оппортунизм. Посмотри, что делают итальянские коммунисты! Стыд! Всех запугали войной. Одна лишь надежда – на Китай. Только там уцелел дух революции!»

Молотов поддакивал и кивал головой. Их дочь и зять молчали, опустив глаза в тарелки. Это было другое поколение, им было стыдно. Родители походили на ископаемых динозавров, окаменевших и сохранившихся в ледниках. Полина Молотова мелко накрошила чеснок в борщ, уверяя, что «так всегда ел Сталин». Потом она ругала прачечную, после которой сама перестирывала белье. Потом ругала Хрущева, которому не могла простить исключение ее мужа из партии. Моему отцу она «простила» гибель миллионов, которых она назвала «пятой колонной».

Я уже не удивлялась, что им так понравилось в Монголии, где Молотов был некоторое время послом. Там они оба нашли близкое сердцу политическое ничтожество отсталой страны-сателлита, варварство кочевников, перескочивших от родового строя прямо в социализм; Полина Молотова не раз повторила о «здоровом духе» монгольской республики. Когда я ушла от них, мне казалось, что я вышла из палеонтологического музея.

К счастью, подобные визиты были для меня редкостью. Полину Молотову я навещала потому, что некогда она была маминой приятельницей, и осталась так мало людей, помнивших и знавших маму.

Я не видела как жил теперь другой пенсионер, Каганович. Но я бывала у них несколько раз прежде, когда он был еще полновластным членом политбюро. Его миловидная дочь и ее муж, оба архитекторы, были славными молодыми людьми, и их жизнь шла отдельно от родителей. Собственно, к ним в гости я и ходила.

Каганович был тоже одним из старых коммунистических вельмож. Та же большая дорогая дача, та же громадная бесплатная библиотека… Тот же уровень образования, что и у Ворошилова. Такая же, как у Молотова жена, работавшая в текстильной промышленности, одевавшая за государственный счет толпу родственников. Такой же, как у них «прикрепленный» – офицер МГБ, возглавлявший личную охрану. Такой же «хвост» – вторая машина с чекистами, повсюду следовавшая за личным лимузином. («Ездить на хвосте» – так называли чекисты свою работу). Такой же, как у них всех, бронированный «паккард» с зелеными непробиваемыми стеклами.

Юмор живет везде, и среди «кремлевских детей» существовали свои шутки. Вереница правительственных «паккардов», с ревом сирен проносившаяся в Кремль по Арбату, называлась «собачьей свадьбой». На полицейском языке квартиры и дачи именовались «объектами»; поэтому в шутку говорили: – «Субъект поехал на объект».

В доме Кагановича не было щедрого размаха Ворошилова, шика и вкуса Молотова, демократической рациональности Микояна. Это был богатый мелкобуржуазный дом, полный некрасивых дорогих вещей, с пальмами в кадках по углам. Сам Каганович, шумный и грубый, выглядел обыкновенным толстым барином в своем поместье. Он считался хорошим организатором в промышленности и на транспорте, который одно время возглавлял. Но его политическая деятельность в столице, помимо строительства метро, совпала с разрушением культурно-исторических памятников. Неизвестно зачем, смели с лица земли Чудов монастырь и Красное крыльцо в Кремле, Храм Христа Спасителя, Сухареву башню, Иверские ворота и часовню. Зеленое Садовое Кольцо бульваров, опоясывавшее город, превратили в «море асфальта»… На месте разрушенного Храма Спасителя, так и не удалось построить Дворец Советов, запланированный еще при Кагановиче, лично утвердившем так называемый «генеральный план реконструкции Москвы».

«Реконструкцией» Москвы в таком же духе занимались все московские партийные руководители, без исключения. Это было духом партии. Архитекторы безуспешно пытались отговорить Хрущева от постройки Дворца Съездов рядом с кремлевскими соборами, так как это искажало весь ансамбль Кремля. Хрущев не желал и слушать. Из-за кремлевской стены возвышается теперь белое современное здание, похожее на большой универмаг, над крышей которого нелепо торчит золотой купол колокольни Ивана Великого. Молодежь называет Дворец Съездов – «стилягой среди бояр».

Каганович, между тем, пытался интересоваться искусством. Один его родственник был скрипач, и поэтому дети водили его иногда на концерты. Однажды на концерте Иегуди Менухина в Москве я была в той же ложе. Концерт был настоящим праздником искусства; Менухин и Ойстрах играли концерт для двух скрипок Баха. Это был необыкновенно гармоничный ансамбль. Вдруг Каганович, повернувшись ко мне и подмигнув, произнес: – «А ведь наш-то забивает американца!» Для него это было состязание, как скачки.

Несколько иначе – по сравнению со «старыми вождями» – жили те, кто пришел позже. Берия поднялся на самый верх очень быстро, и, являясь членом политбюро, конечно, пользовался теми же стандартами государственного размаха. Но грузинам присущ врожденный эстетизм, поэтому его дом выглядел современным и изящным.

Надо отдать должное хозяйке – очаровательной красавице Нине. Когда ей не было 17-ти лет она жила в мингрельской деревне. Узнав, что приехал сам начальник ГПУ Грузии, Лаврентий Берия, она пошла попросить его о своем брате, который был арестован. Берия приехал в специальном поезде. Нина вошла в вагон и уже никогда больше не видела родной деревни. Ее увезли, потому что она была красива и понравилась начальнику. Он запер ее в купе, и так она стала его женой.

Но грузинские женщины – преданные жены. Хотя Нина иногда плакала и жаловалась мне на свою несчастную и унизительную жизнь, тем не менее, она никому другому в этом бы не призналась. Она стала агрохимиком, и могла бы прекрасно работать на полях и в садах своей Грузии, о чем всю жизнь мечтала. Это было неосуществимо. Муж привез ее в Москву, которую она терпеть не могла. Она продолжала играть роль жены и хозяйки дома – хотя давно уже не была ни тем, ни другим. Выхода не было. Она отдала все силы единственному сыну, и достигла хороших результатов: сын получил хорошее образование, знал немецкий и английский, и стал одним из первых инженеров-ракетчиков в стране, создавших первые управляемые снаряды. Он был мягким и приятным, как мать. Оба они являли резкий контраст с самим Берия, прирожденным палачом и изувером, для которого тайная полиция была призванием.

Даже дома встречи с ним никогда не были приятными. По воскресеньям он развлекался на своей даче, стреляя в тире из разных видов оружия. По вечерам смотрели кино – сын переводил ему американские и немецкие фильмы. Потом он вдруг уезжал, неизвестно куда. Трудно было найти, о чем говорить с этим человеком, он был резок и говорил непристойности.

Берия жил в бывшей даче Власа Чубаря, арестованного в 1937 г. У домов тоже своя судьба. Все дачи, построенные в свое время хорошими архитекторами за государственный счет, «переходили по наследству» к следующим владельцам. Молотов жил в бывшей даче Ягоды. Жданов – в бывшей даче Рудзутака. Мы переехали в Кремле в 1933 году в бывшую квартиру Бухарина. Души прежних владельцев витали где-то в тех же стенах… Семья Берия была арестована в 1953 году в той самой даче, где арестовали когда-то Чубаря. Хрущев въехал в бывшую дачу Молотова, после того, как выбросил его из партии, – хотя обладал и своей собственной. Но дом был несчастливым: в 1964 году Хрущева вынудили расстаться с огромной усадьбой, где он уже успел убрать великолепные розы, насадив повсюду кукурузу.

Кто знает, может быть Микоян был так удачлив и неуязвим в своей политической карьере оттого, что никогда не посягал ни на что большее, кроме дома, доставшегося ему в 1919-м году, и сохранял его прежний облик.

Дача Берия была роскошна, огромна. Белый дом расположился среди высоких стройных сосен. Мебель, обои, лампы, все было сделано по эскизам архитектора – того самого Мирона Мержанова, который строил когда-то дачи моего отца, а в 1949 году попал в тюрьму и не возвратился. Нина сделала дом еще более уютным – потому что сама была милой и уютной. В доме было кино – как, впрочем, и на дачах всех «вождей». Это было развлечение молодежи, предпочитавшей заграничные фильмы, чтобы практиковаться в иностранном языке. Я не ошибусь, если скажу, что немецкие, американские, английские и французские фильмы были для этого круга важнейшим источником информации о внешнем мире. Ведь другие источники – книги, газеты, журналы – были закрыты. А молодежь жадно припадала к любому источнику, дававшему свежие знания.

Но в доме Берия всегда можно было найти книги на английском и немецком языке, и иностранные журналы. Нина держала в доме тихую, аккуратную немку, вырастившую ее сына, и спасла ее от ссылки во время войны. Когда сын женился и появились внучки, Нина возилась с ними. Своей жизни у нее не было и не могло быть с таким мужем. Но она держалась всегда с огромным достоинством.

После того, как Берия был арестован в июне 1953 года и немедленно же расстрелян, – спустя некоторое время правительство распространило длинный секретный документ о его «преступлениях». Читка его на партийных собраниях занимала больше трех часов подряд. Кроме того, что Берия был обвинен в «международном шпионаже в пользу империализма», больше половины секретного письма ЦК было посвящено его «аморальному облику». Партийные следователи с упоением рылись в грязном белье уже не опасного противника, и еще ни одно партийное собрание не бывало столь увлекательным: описание любовных похождений поверженного «вождя» было сделано со всеми подробностями. Неизвестно только, в чем ЦК хотел убедить партийную массу: к политике это не имело никакого отношения. К внутрипартийной борьбе – тоже. Документ ничего не объяснял и ни в чем не убеждал, – разве лишь в том, что ханжи из ЦК обнаружили собственную грязную натуру.

После 1953 года жена и сын Берия были высланы из Москвы на Урал. Спустя несколько лет Нина просила разрешения жить и работать в Грузии: наконец она могла бы уехать в свою деревню и заняться агрохимией. Но ей было отказано. По существу, эта красивая и несчастная женщина, чья жизнь была загублена деспотизмом, находится в ссылке, хотя за ней нет политических преступлений.

Менее роскошной и более демократичной выглядели жизнь и быт Маленкова, Андреева, Жданова – сравнительно молодых «вождей». Конечно, их демократизм был относительным, – они не старались быть вельможами. Но, при общем советском уровне жизни и они стояли на недосягаемом Олимпе власти, и на немыслимом для простых людей уровне роскоши.

Я бывала в этих семьях, так как знала молодежь примерно одного возраста со мной. Быть может, молодежь и определяла собой весь уклад жизни в этих домах. Сын Жданова был химиком, вокруг него всегда был большой круг друзей из университета. Дочь Андреева – биохимик, ее муж – архитектор, ее брат – авиационный конструктор, его жена – искусствовед. Дочь Маленкова – архитектор. Летом они играли в теннис, катались на акваплане по реке (водные лыжи пришли в моду позже); зимой – на лыжах. Справляли дни рождения детей и внуков, ходили в лес за грибами, старались не пропускать хорошие концерты в консерватории. В какой-то степени родители здесь прислушивались, приноравливались к взглядам молодого поколения.

Семья Маленкова была, пожалуй, наиболее интеллигентной из всех остальных на этом «высоком уровне». Он был инженером-электриком по образованию, жена его долгие годы была директором Энергетического Института – одной из самых передовых технических школ в Москве. Два сына и дочь воспитывались в рамках русской интеллигентной семьи – без потуг на вельможную роскошь. Художникам здесь не позировали. Персидских ковров, китайской яшмы и золоченого оружия не собирали. Дом был простым, без буржуазных фарфоровых горок и без претензий на «летний дворец».

Два сына Маленкова учились в специальной школе на английском языке. С ними жил брат матери, учитель, помогавший им в занятиях. Летом сажали цветы и следили за огородом. За столом всегда был общий разговор, интересный для детей и родителей. Мальчики выпускали свою стенгазету, – совсем как и мы, в нашем далеком-далеком детстве.

Неудивительно, что Маленков был, очевидно, наиболее здравомыслящим – и к тому же самым молодым – из политбюро. Программа развития легкой промышленности, предложенная им в марте 1953 г. нашла самый живой отклик: это была первая необходимость для страны. Он сразу завоевал популярность – и это его погубило. Изгнанный из правительства, он уехал в Казахстан и, наверное, до сих пор работает там директором небольшой электростанции. В Москву он ни разу не ездил «на поклон», и «прощения» не просил. Политбюро это раздражало, и Маленкова продолжали преследовать на месте, предъявляя ему всевозможные обвинения, как например, – в демагогии. «Демагогия» заключалась в том, что Маленков становился в очередь за хлебом, как и все население небольшого городка. Это было сочтено «дерзким вызовом» правительству.

Между тем для него и для его семьи перемена жизни не была такой трагедией, как для Молотова или Кагановича, для которых существование вне правительства и власти означало полное крушение. Маленковы же просто вернулись к обычной жизни, которую обеспечивало им их образование, и потеря власти не значила для них слишком много. Такие вынужденные пенсионеры, как Каганович, Молотов – а теперь Хрущев – быстро разрушаются духовно и физически, потому что жизнь без власти над другими не представляет для них смысла.

Несколько особой была судьба Жданова. Эту семью я знала больше, так как Юрий Жданов был моим мужем и я два года прожила в их доме, – уже после смерти самого Жданова.

Андрей Жданов был из семьи инспектора гимназий, мечтал стать агрономом, любил цветы и сады. Кроме него в семье было три сестры, и все дети получили образование дома. Его мать была дворянкой, пианисткой, окончившей Московскую Консерваторию.

Три сестры Жданова были старше, чем он, и страстно увлекались народничеством. О марксизме в семье до революции никто не думал. Сестры стали учительствовать, а когда началась первая мировая война, две сестры ушли добровольно в армию, и стали шоферами на грузовиках. В то время это было для женщин неслыханной независимостью. Они проработали шоферами всю свою жизнь и после революции, никогда не имели семьи и продолжали, где возможно, вести образовательную работу. Старшая же осталась учительницей, у нее были сын и внуки, но мужа она бросила, и сама была Главой большой семьи. В Москву она почти не приезжала.

Андрей Жданов был студентом Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии в Москве когда началась первая мировая война, а затем революция. Тогда он стал большевиком, потому что это был общий порыв. И, как многие слабые люди, взявшие на плечи нечто противопоказанное их природе, стал усердным догматиком, стараясь переупрямить и переубедить самого себя. Я знала Жданова, как человека безвольного, с больным сердцем, в общем приятного и мягкого. То, что его имя соединилось в истории советского искусства с мрачной полосой репрессий и гонений 1946 и 1948 годов, явилось результатом слишком усердной деятельности человека, являвшегося носителем и исполнителем воли других. В данном случае – моего отца.

Я сомневаюсь, что мой отец вникал в тонкости стихов Ахматовой, или музыки Прокофьева и Шостаковича, или сатиры Зощенко. Он не «доходил» до деталей; но считалось, что «Жданов понимает вопросы искусства» и Жданову поручалось «навести порядок». И тот произносил речь на 1-м съезде писателей о том, что «советская литература самая идейная во всем мире», осуждал стихи Ахматовой за интимность, а рассказы Зощенко – за «психологизм». Наигрывая что-то на рояле он «учил» композиторов, как надо писать музыку «для народа»… Одному кинорежиссеру, чей фильм был отвергнут, он сказал: – «А почему у вас советская действительность снята на черно-белую пленку, а далекое прошлое на цветную? Значит наша жизнь – серая?!»

Когда было нужно, Жданову поручалось выступать о внешней политике, об истории философии, о международном рабочем движении. В конце концов его возненавидели все, как исполнительного адъютанта и возможного «наследника Сталина» в партии.

Между тем, он на такую роль не претендовал и не раз повторял: «Только бы не пережить!..» (моего отца). У него не было амбиции для борьбы за власть: он бы ее с удовольствием уступил сам.

В доме он был всегда под пятой у женщин – у сестер, у жены. Жизнь дома крутилась вокруг единственного сына, его друзей, его интересов. Здесь бывали интересные и веселые молодежные вечера. Друзья Юрия из школы и из университета приходили сюда не думая о «высоком положении» хозяина дома. Здесь помогли многим, чьи родители пострадали в 1937-38 годах: дружба из-за этого не прекращалась. В этой семье не было злобных или жестоких людей. Но ограниченность, догматизм и нечто фанатическое проявлялось во многом.

На искусство Жданов, действительно, смотрел с ханжески-пуританских позиций, столь распространенных в партии. Их лучше всего выразила однажды жена Жданова в своем незабываемом афоризме: «Илья Эренбург так любит Париж, потому что там – голые женщины». Природа образного мышления в музыке, живописи, кино – была Жданову так же чужда, как высшая математика. Но он рвался в бой, закусив удила, чтобы быть «большим роялистом, чем сам король», чтобы «доказать» злонамеренность Тито или бесполезность идеалистической философии во все века. Может быть, он хотел таким образом навсегда расправиться с остатками идеализма в себе самом.

Когда-то, в начале своей партийной деятельности, он руководил Горьковской областью, где строили первый советский автомобильный завод, – это были лучшие годы его политической карьеры. Оттуда его перевели, сразу же после убийства Кирова, в Ленинград, ввели в состав ЦК, поручили говорить перед съездом писателей, – это был слишком большой масштаб для слабого человека с больным сердцем. Он держался за моего отца, как ребенок держится за руку взрослых, и изо всех сил старался тоже выглядеть взрослее. В результате Жданов навсегда оставил о себе дурную память Держиморды.

В общем, верхние «десять семей» государства жили довольно похоже одна на другую. Жили скучно, бесцветно. Дети старались поскорее уйти от родителей и, вести свою жизнь. Почти никто из «кремлевских детей» не продолжил политической карьеры отцов. Ольга Ульянова, племянница Ленина, стала химиком; дочь М. Фрунзе – тоже. Дочь Л. Кагановича – архитектор, сын К. Ворошилова – инженер, три сына Микояна и сын А. Андреева – авиационные конструкторы, дочь Андреева и сын Жданова – химики, сын В. Куйбышева и дочь Г. Маленкова – архитекторы, сын Л. Берия – конструктор управляемых ракет, дочь Н. Шверника – инженер телевидения. Все они – интеллигенты с хорошим образованием, ушедшие далеко вперед от отцов в своих взглядах на жизнь и на культуру. Единственным «продолжателем», в своем роде, являлся сын Я. Свердлова, Андрей, профессиональный чекист, усердно занимавшийся «борьбой с остатками троцкизма», и особенно «настроениями молодежи», и многих усадивший в тюрьму.

Почти в каждой семье были свои жертвы «чисток»: у Молотова, Ворошилова, Микояна. Если не родственники – то друзья. Младший сын Микояна женился на дочери Алексея Кузнецова, ленинградского партийного лидера, когда тот уже был отстранен от работы и ждал ареста. На свадьбе дочери он сидел похудевший и подавленный. Вскоре Кузнецова и его жену арестовали, а Алла Кузнецова осталась в семье Микояна; к ней относились как к родной дочери. Арестовали родителей невестки Ворошилова, и с трудом удалось, с помощью самого Ворошилова, выхлопотать им замену лагерей – ссылкой. В каждой семье боялись говорить то, что думали. Жили тихо, растили детей, молчали.

В этом, собственно говоря, и заключалась вся «руководящая деятельность» членов политбюро – высшего органа власти и партии. Молчать и поддакивать. Пока был жив мой отец – этим всё политбюро и занималось. За это они остались живы и неприкосновенны, и тихонько старели и хирели на своих дачах. Любой из них – от Берия с его тайной полицией, до Маленкова и Микояна, занимавшихся экономикой, делали одно и то же: поддакивали и поддерживали.

Правда, был еще скрытый род деятельности, не выходивший на поверхность и только редко выдававший себя каким-нибудь знаком: вожди плели интриги друг против друга, один старался столкнуть другого, и выйти в фавориты. Но все были очень осторожны, и каждый боялся поплатиться собственной головой, «подсиживая» другого. На поверхность все это бурно вылилось только после смерти отца.

До марта 1953 года, можно было всегда видеть Маленкова и Берия, гуляющими под руку. Они ходили парой, так и приезжали к отцу на дачу, и выглядели близкими друзьями. Эта дружба, очевидная для всех, вероятно, основывалась на взаимной поддержке друг друга в каких-то спорных вопросах. Взаимоотношения внутри политбюро были сложными, запутанными и взаимно недобрыми. В доме у Ждановых Маленкова называли только презрительной кличкой «Маланья», из-за его круглого, женоподобного лица. (Маланья, Малашка – женское деревенское имя).

Жданов представлял собою некий противоположный полюс Маленкову и Берия. Последнего одинаково боялись все без исключения. Молотов был фактически отстранен от дел после ареста его жены в 1949 году. Кагановича, Ворошилова, Андреева, Шверника никто серьезно в расчет не принимал. Микоян умудрялся быть в мире со всеми…

Но когда умер отец, и Берия почти что вырвался к власти, тут все обернулись против него с поразительным единством. В июне 1953 года Маленков не поддержал «старого друга», и всё политбюро единодушно свергло и арестовало Берия. После смерти отца у Берия осталась единственная опора – секретная полиция, ее войска. Маршалы и генералы армии поддержали политбюро, и в день ареста Берия на улицы Москвы ввели танки: боялись войск МВД. Никто не понимал в чем дело, и милиция спрашивала: – «Что это, маневры? Тогда езжайте в объезд города. Испортите мостовую!»

Никто не поддержал человека, которого теперь все боялись не меньше, чем когда-то моего отца. Секретные архивы правительства были в руках Берия, и это не устраивало никого в политбюро. Теперь, даже такие близкие сотрудники Берия по МГБ и разведке, как генерал И. А. Серов, предпочли поддержать правительство. Это неудивительно в стране, где тайный сговор и дворцовый переворот служат единственной формой смены руководителей у кормила власти, – поскольку демократических форм жизни в этом обществе нет.

Ничего не изменилось в поведении политбюро и при Хрущеве. «Пришли другие времена, взошли другие имена» – писал Евтушенко… Взошли другие имена на политическом горизонте, и всходят все новые и новые, но осталась всё той же система, весь общественный уклад. И стиль жизни новых «десяти семейств» продолжает оставаться, в общем, таким же.

Хрущев был тих и молчалив, когда правил Сталин. Но придя к власти он сделался разговорчивым, властолюбивым, нетерпимым и неожиданно стал проявлять диктаторские замашки. Я почти не знала его семью, и не бывала у них в доме, но эта перемена в самой натуре человека была поразительной.

Во всей истории подъема и падения Хрущева, очень красноречивой является судьба его зятя, Алексея Аджубея. В ней, как в капле воды, отразился весь уклад жизни в СССР, уродливый и антидемократичный в самой своей сути.

Алеша Аджубей был способным студентом, готовившимся стать журналистом. Я хорошо знала его мать, лучшую московскую портниху, обшивавшую всех дам «верхних десяти семейств». Она была поистине талантливым человеком, и многое от ее эстетизма и энергии было у единственного, любимого сына. Алеша женился на дочери Хрущева в 1949 году, когда оба они были студентами. Ничто не сулило ему тогда будущих взлетов и падений. Он окончил учебу и мог бы жить как все журналисты – талантливые и нет – находясь в кабале у редакторов, цензоров, партийной конъюнктуры и дисциплины.

Но ему повезло, и с приходом к власти Хрущева, Аджубея стали быстро двигать наверх, благо он, в самом деле, был талантлив и смекалист. Я питала к нему симпатию, потому что любила и уважала его мать. В ней было достоинство, она глубоко презирала правительственных дам, своих заказчиц. Она прошла нелегкую трудовую жизнь, приехав из провинции в Москву и завоевав популярность прекрасной работой. Таким же она хотела бы видеть сына. Войдя в семью всемогущего премьера, она перестала работать в ателье, иногда лишь делая специальные вещи для Нины Петровны и своей невестки, потому что они ее об этом умоляли. Никаких других контактов с семьей Хрущева у нее не было, и она их не искала. Она переехала теперь в собственную квартиру рядом с сыном, который относился к ней с трогательной заботой.

Он был уже главным редактором «Известий» – центральной московской газеты, и сделал ее живой, интересной, насколько это было возможно в рамках системы. Подписка сразу же возросла, он сделал газету вечерней, переоборудовал редакцию. Алеша реорганизовал весь аппарат, помогал сотрудникам получить квартиры – он знал хорошо, что значит бедность, знал как живут рядовые работники газет. Редакция газеты «Известия» не чаяла в нем души. Все было бы прекрасно, но человеку всегда мало…

За 11 лет власти Хрущева, Алеша стал крупным политическим деятелем. Уже к нему нельзя было просто позвонить по телефону в редакцию. «Поговорить с Аджубеем» означало почти что побеседовать с кем-нибудь в правительстве.

Алеша ездил заграницу вместе с тестем, возглавлял пресс-бюро при Хрущеве: перед ним заискивали, искали его покровительства, надеялись на его помощь.

И вдруг в один день – все рухнуло: Хрущев был низвергнут. Способному редактору больше не дали руководить газетой, как прежде. По точной аналогии с тестем, Аджубея обвинили во всех смертных грехах, и долго «прорабатывали», – хотя он пил не больше других и вел себя так же, как все. Его выгнали из газеты, подписка на которую сразу же упала и она превратилась в серую тряпку, какой и была в прежние годы.

Теперь он работает редактором небольшого журнала. Его мать, наверное, снова шьет известным московским заказчицам. Старинная испанская мантилья с высоким гребнем, которую сын привез ей с Кубы, хранится у нее, как память об одиннадцати годах жизни «на самом верху». Может быть, она и не жалеет о них…

Новый премьер-министр, другой первый секретарь партии, новые «десять семейств», новое политбюро, которое по старому – ничем не руководит. Новые баре нового класса – советской аристократии, – выросшей из бывших рабочих и крестьян. У них не было и не могло быть иного эталона власти, чем власть барина; иного идеала, как стать самому барином в поместье; иного кругозора, чем – «у нас в деревне».

Общество в СССР уже пятьдесят лет живет по законам кастовых групп и привилегий, установив, по существу, кастовый строй, который упразднила Индия. Жрецы (партия) и воины (армия) – сила и власть этого общества, покоящегося на плечах миллионов и миллионов тружеников, одураченных жрецами, запуганных оружием.

В индийской деревне, где я жила два месяца, критиковали правительство, и выбирали между семью кандидатами семи различных партий. СССР отстала от Индии на пятьдесят лет – с того самого «незабываемого» дня в 1917 году, когда власть в стране захватила небольшая группа большевиков, превратившаяся затем в одну правящую партию. Теперь бы «догнать и перегнать» Индию, с ее парламентарной демократией! Вот какого лозунга не хватает в официальных заповедях коммунизма, которые каждый год «дают» народу жрецы и фарисеи из ЦК КПСС, собравшись в своем «храме» на Старой площади в Москве…

Каждый год, 7-го ноября, все члены политбюро, их жены, дети и внуки, идут на Красную площадь смотреть парад. Кто на мавзолее, кто возле него. Все мерзнут, простуживаются и потом долго болеют. Накануне – обязательно присутствовать на торжественном докладе по поводу очередной годовщины, после чего дается большой официальный концерт. Из года в год одни и те же славословия, докладчик тот, кто в этом году в почете у политбюро. Но доклад заранее составляется в ЦК, где заранее утверждаются и дозволенные лозунги.

На площади кто-нибудь погорластее из московского комитета партии выкрикивает эти лозунги, читая по бумажке, и взмахивая рукой по направлению идущих демонстрантов. Демонстранты отвечают жидким «ура». Могут и не отвечать, так как за них орет «ура» громкоговоритель, включенный тут же на площади. Звуки «народного ликования» тоже заранее записаны на пленку, как и дозволенные песни и марши. И радио разносит по всей земле, с Красной площади и мавзолея, со святая святых коммунизма, подготовленные и заранее утвержденные клики, – а не настоящие голоса идущих по площади людей. Ведь не исключена возможность, что живые, непредусмотренные люди могут выкрикнуть что-нибудь не утвержденное: ДОЛОЙ, – вместо УРА… Поэтому громкоговоритель надрывается изо всех сил, и перекричать его невозможно.

Так было, когда меня мама повела на парад в первый раз. Так было все 35 лет после этого – при Сталине, при Хрущеве, после Хрущева. То же самое происходит и теперь в Москве, на Красной площади, в Ленинграде, во всех союзных республиках, во всех социалистических столицах. Как всегда, политбюро стоит на мавзолее, жены, дети и внуки – внизу, вблизи святая святых. Дальше, переминаясь с ноги на ногу, мерзнет дипкорпус. Еще дальше – стройные ряды государственной бюрократии, министры, генералы, члены ЦК и партийного аппарата с женами, детьми и внуками, – создавая впечатление ликующей толпы. Кинооператоры усердно снимают этот фарс каждый год. Кадры стандартны. Только – иные лица на мавзолее, да новые пушки на площади…

А народ, с бумажными цветами и транспарантами в руках, быстро проталкивают через площадь, через ряды конвоя в штатском, образующего как бы зубья гребенки: проходи меж этих зубьев, не задерживайся, побыстрее.

И позади трибун, возле кремлевской стены, сложены винтовки – на всякий случай…

Я всего изведала. Стояла возле мавзолея, в числе самых избранных. Стояла дальше, среди менее избранных. Ходила со студентами однокурсниками через эти «зубья», через площадь, махая рукой тем, кто на мавзолее. Ходила взрослой, уже не махая рукой. Потом перестала ходить и стоять. Смотрела на все это много раз по московскому телевидению, зная с точностью до последнего слова, что скажет тот или иной маршал, открывающий или принимающий парад. Когда-то «дядя Ворошилов ездил на лошади». Хорошо ездил. Буденный – тоже. Булганин – с трудом, его долго тренировали в манеже, и он всегда боялся упасть. Потом перешли на западный манер – на открытых машинах, стоя, приложив руку к козырьку, объезжают войска.

А людей собирают в семь часов утра и они ждут. Потом ждут на улицах часами, медленно двигаясь через всю Москву, чтобы быстро пройти через Красную площадь, под строгое – «не задерживайтесь». Потом они сдадут бумажные цветы и красные транспаранты по описи, и пойдут по домам, чтобы, наконец, отдохнуть и напиться после долгой прогулки на холоде. Что там прокричал сегодня с мавзолея очередной маршал – им не важно. Они знают, что каждый год одно и то же, и что ничего не изменилось в стране. Только новые лица поднимаются каждый год на древнеегипетское, фараонское, варварское святилище мирового коммунизма – мавзолей.

Говорят, что идея вечного сохранения тела Ленина в мавзолее принадлежала моему отцу. Вся семья Ленина протестовала, и Крупская отказалась посетить «святилище». Я понимаю Крупскую: мне всегда казалась абсурдной самая идея мавзолея, потому что век «святых мощей» давно прошел. Когда тело моего отца было помещено в мавзолей, рядом с Лениным, меня пригласили в числе первых посетителей, и у меня осталось надолго самое ужасное впечатление от этого противоестественного «заглядывания в могилу»… Поэтому я считала естественным, что тело отца, наконец, после долгих мытарств, предали земле. Но, правительство, делая это, хотело таким образом перевести Сталина из «лика святых» в ряды грешных смертных, не достойных покоиться в фараонском саркофаге.

Сегодня коммунисты всех стран считают, что «святыня», очистившись от грешника, засияла новым светом над всей землей. И этому будут еще долго верить толпы пилигримов, приезжающих сюда на поклон из дальних углов СССР и из других стран – толпы слепых рабов, которым необходимы саркофаги, пирамиды, и фараонская власть – вместо свободы.

Как я счастлива, что меня там больше нет.

* * *

В этом необыкновенном году, вместо обычного «празднования октября» я справляла американский праздник – «День Благодарения». Это благодарение первых переселенцев, высадившихся в Америке, за их первый урожай, праздник осеннего изобилия и отдыха от работы. Это мой Праздник. Я переселенец, я добралась до этой обетованной земли, у меня за плечами трудные месяцы и вся моя парадоксальная жизнь. И, наконец, все волнения завершаются. Так сядем за стол!

С утра Руфь и я жарили индюшку, варили картофель и тыкву, чтобы сделать пюре. Украсили стол фруктами и орехами. Нашими гостями были профессор Браунского университета с женой, и нам было весело. Американская еда изобильна; может быть, она не так изыскана, как французская или китайская, но это вкусная еда, от которой трудно оторваться. Не зря приехали на этот континент первые поселенцы. И насколько естественнее осеннее Благодарение щедрой природе, чем сомнительное поклонение фараонским саркофагам.

Мне было за что благодарить эту страну, протянувшую мне руку помощи в трудную минуту. Меня приняли, помогли – несмотря на хор клеветников, звучавший громко и слаженно. После всех атак Москвы в это лето, после сенсации с книгой, после всего, что я читала о себе в прессе и критике, я приехала в Бристоль с перенапряженными нервами и не спала ночами. Полковник Бриггс с ее армейской дисциплиной в доме, маршем ее каблучков и веселым смехом привела меня в порядок.

Мне было за что благодарить ее, маленький Бристоль, симпатичного молодого губернатора Чейфи, и всю эту огромную страну, на берег которой меня выбросили волны Судьбы, – как тех первых поселенцев.

Мой первый праздник Благодарения я справляла здесь от всей души. Он отлично заменил мне казенный юбилей пятидесятилетия революции.

 

Конец путешествия

Год путешествия и цыганского кочевания подходил к концу. За всю свою прежнюю жизнь я не видела столько новых стран – Азия, Европа, Америка… Пора было, наконец, убрать чемоданы и попробовать перейти к оседлой жизни.

К какой жизни? Что будет собой представлять моя новая жизнь здесь? Что я такое?

Я оставила Советскую Россию не для того, чтобы и здесь оставаться «дочерью диктатора». В этом качестве мне лучше всего было бы уехать в Грузию и беспечно жить там среди обожателей памяти «великого грузина». Впрочем, можно было бы и не уезжать из Москвы: советское правительство все больше и чаще начинало взывать к этой памяти.

Осенью Москва вдруг переменила тактику, и мне было сделано косвенное предложение вернуться домой. Для этого использовали телевизионное интервью немецкого журнала «Stern» с моим сыном, взятое на квартире, где живут мои дети. Мой сын «заявил»: «Если сейчас мама решит вернуться обратно, то никакого наказания не последует». Двадцатидвухлетний студент не может делать подобные заявления от своего имени; безусловно, его проинструктировали. В ответ на это я послала небольшую заметку в немецкую газету «Christ und Welt» о том, как в Советском Союзе «организуются» интервью с иностранными корреспондентами и о том, как меня инструктировал Молотов перед интервью с Херстом в 1955 году.

В мире много добрых людей. Музыкант из Израиля, гастролировавший в Германии и видевший там интервью с моим сыном, написал мне, что мои дети выглядели неестественно и что все было, как плохо поставленный спектакль. Я и не сомневалась, что это был спектакль – но была благодарна незнакомому человеку за то, что он подтвердил это.

Я знала, что назад не вернусь никогда.

Еще в Бристоль неожиданной радостью пришла весточка от моей приятельницы Марины, гостившей в то время в Италии. Ее письмо дошло ко мне, хотя оно было послано просто в журнал «Life». Я позвонила ей по телефону. Мы вызвали ее номер в Италии из Бристоля, и о, чудо! – я слышу голос Марины.

Она сказала самое главное и самое нужное: «Не волнуйся о детях. Они в порядке. Мы все тебя любим, помним. Знаем, что увидимся не скоро. Мы все тебя любим!» Ах, какие это были необходимые слова! Ведь, кроме разговора по телефону с Бертой из Швейцарии, ни слова от друзей с прошлого декабря…

«Помним и любим». Ну, вот и все, что мне нужно.

Моя дорогая Марина, бесстрашная, маленькая женщина, веселая, энергичная. Кто скажет, что ей под шестьдесят? Кто догадается, что семнадцать лет прошло в тюрьме, лагере и ссылке?

Через все прошла Марина и спасал ее только веселый нрав, оптимизм и глубокая вера в то, что правда восторжествует. Когда-то, еще в Москве, она рассказывала мне как два раза теряла и находила свою дочь: она чудесно рассказывала и хотела даже написать это. Этот рассказ лежал бы «в ящике»: редакции советских журналов не любят подобных историй.

Когда Марину арестовали в 1938 году, она была молодой женщиной, а ее единственной дочери было пять лет. Когда началась война, Марина отбывала «срок» в лагерях. Сначала она работала на лесозаготовках, потом, благодаря своим навыкам хирургической сестры попала работать в лагерную больницу. Новости с трудом доходят к заключенным, но все-таки Марина знала, что из Ленинграда вывозили детей во время блокады и голода. Но как узнать, жива ли ее маленькая дочь, что с ней?

Основное утверждение Марины состоит в том, что «хорошие люди есть везде». И может быть оттого, что она в это верила, ей, действительно, везло, и хорошие люди повсюду протягивали ей руку помощи. Невероятными окольными путями ей удалось послать запрос в детские учреждения Ленинграда, занимавшиеся эвакуацией детей. Через долгое время пришел и ответ: девочка вывезена в детский дом в деревне, в далекий Алтай. А Марина – в лагере где-то на Урале… Узнав это, Марина стала просить начальника госпиталя разрешить ей съездить за дочерью и привезти ее сюда, в лагерь, где ее выходили бы после ленинградской блокады. Такая просьба была сама по себе невероятной; но оттого, что Марина верила в добрых людей, ей абсолютно верили тоже. И ее отпустили на две недели, дав ей «командировку» от госпиталя.

Маленькая женщина вышла на две недели на свободу «под честное слово». Кругом шла война. Был 1944 год. Затемнение на станциях. Поезда по расписанию не ходят. – «Я вышла в мрак и хаос», – говорила Марина, – «и ничего не могла понять вокруг. Ведь когда меня арестовали был мир. Ленинград жил тогда полной жизнью, а я выросла и прожила всю жизнь безбедно, не зная трудностей. Сейчас я очутилась как в аду. В заплечном мешке у меня был хлеб и пузырьки со спиртом вместо денег – мне сказали, что это везде поможет. И я не помнила ничего, кроме безумного желания увидеть дочь, которой теперь уже было 11 лет. У меня был адрес алтайской деревни, и со мной была Божья помощь».

Марина пересаживалась с поезда на поезд, давая кому спирт, кому хлеба, умоляя и объясняя, зачем она едет. Никаких билетов вообще не было, поезда были с войсками, ранеными, эвакуированными… Но ей помогали, она добралась до Алтая.

Теперь надо было ловить попутные грузовики, или лошадь, или идти пешком. Марина шла пешком, давала спирт и хлеб, ее подвозили. В дороге ее застала ночь, она заснула, спрятавшись от ветра за большим камнем. Потом опять шла.

Она нашла деревню, нашла детский дом, но не могла найти дочь, потому что разница между 5-летней и 11-летней слишком велика. Все дети выглядели измученными и голодными. Ее подвели к худенькой, угрюмой девочке, не проявившей к ней никакого интереса. Кожа девочки была покрыта болячками, в волосах были вши. Марина не знала, что сказать ей…

На следующий день надо было уезжать. Директорша детского дома заказала грузовик, а вечером устроила «ужин» для счастливой матери. Марина не видела такого изобилия за последние шесть лет, и удивилась, – потому что детей кормили здесь только кашей. Девочка набросилась на еду, и на следующий день заболела от этого. У нее поднялась температура, начался понос. Марина должна была везти ее больной – кончался срок ее «отпуска».

Она везла ее опять на попутных грузовиках, подводах, умоляла начальников станций, тащила ее на руках. Девочка была порой без сознания. Снова добрые люди помогали им, уступали место в переполненных вагонах.

Марина привезла дочь в лагерь, и в лагерной больнице выходила ее. Когда кончился ее «срок», они вернулись в Ленинград. Дочь кончила школу, стала студенткой, вышла замуж. Но в 1948 г. Марину опять арестовали: она нарушила правила, по которым ей не разрешалось жить в Ленинграде, возвратясь из лагеря. И она снова не видела дочь еще семь лет.

Когда Марина возвратилась, наконец, из казахстанской ссылки, у нее уже было два внука.

Я знаю, она беспокоится сейчас обо мне, как беспокоилась бы о своей дочери; может быть – даже больше…

Почему Марина нежно любила меня? Почему отделила меня от всего того, в чем я выросла? Потому что страдавшие много обретают широту кругозора, и относятся к людям и жизни как большие, мудрые гуманисты.

* * *

Я не пыталась писать ни друзьям, ни детям: в СССР меня считают политическим преступником, и любой контакт со мной был бы для них только опасен и вреден.

По телефону из Бристоля я повторила Марине несколько раз, что не вернусь. Но она это и сама понимала. Не планируя будущего, – как всегда, – я довольно смутно представляла себе, какова будет моя новая жизнь. Я твердо знала лишь одно: я никогда не вернусь в СССР. Иногда мне снились по ночам московские улицы, комнаты моей квартиры; я просыпалась в холодном поту. Это было для меня кошмаром.

В Америке я встретила, за редким исключением, огромную доброжелательность. Письма, начинающиеся с «Welcome to America!» продолжали приходить. Меня звали в гости, приглашали жить в разные города, во многие штаты. Предлагали читать лекции, выступать перед самыми различными аудиториями, говорить об СССР, о самой себе, о женщинах и семье в Советском Союзе, о моем отце, о том – как и почему я порвала с коммунизмом и оставила родину. Я могла бы принять любое предложение, объездила бы всю страну и нашла бы много новых друзей. Но я не хотела этого делать.

Я не хотела и не хочу стать лектором, историком, кремленологом, биографом своего отца, «бродячим социологом». Не хочу больше ни телевизионных интервью, ни вообще интервью. Единственной – и наилучшей для меня – формой разговора с общественностью является работа писателя. Я хотела писать обо всем, – о чем меня спрашивали в сотнях добрых и недобрых писем. Так я скажу все, что думаю, все – что знаю.

Еще летом, когда Джордж Кеннан вернулся на ферму из Норвегии, я говорила ему о плане следующей книги, которая постепенно складывалась в моей голове. Я бы ее написала в Индии, в Швейцарии, в любой стране, где оказалась бы, оставив СССР. Но теперь мне стали ясны рамки определенного сюжета: история одного года, так круто изменившего всю мою жизнь. Осенью я говорила об этом замысле Кенфильду – издателю Харпер и Роу. Но это был лишь замысел, и теперь надо было, наконец, найти тихое пристанище и начать нормальную жизнь и работу.

Решено было попробовать «пустить корни» в Принстоне, небольшом университетском городе, куда съезжаются ученые со всего мира. Принстон – интернациональный город; здесь привыкли к пришельцам и не удивляются никому и ничему.

Я видела город несколько раз летом и осенью. В нем есть что-то уютное, старомодное. Прекрасные старые деревья вдоль улиц, похожих на аллеи парка. Я должна разговаривать с деревьями, мне невозможно жить без этого. Жизнь здесь спокойна. Все покупают еду в одних и тех же лавках, лекарства – в одной и той же аптеке; одно почтовое отделение, одна центральная улица, одна «главная» площадь – Палмер Сквер, с бронзовым тигром – символом Принстона и Университета. По улицам ходят студенты, но они без бород, без длинных, немытых, нечесаных грив. Принстон консервативен, хотя, очевидно, что влияние хиппи придет и сюда.

Мы гуляли с Кеннаном по осеннему лесу, недалеко от его Института, обошли университетский кампус, зашли в University Chapel, оставив на улице черного пуделя, везде ходившего с нами. Никто здесь не обращал на меня никакого внимания, и это было самое лучшее, чего я могла желать.

В Принстоне мне хотелось продолжать свой обычный образ жизни, сложившийся еще в Москве за последние пятнадцать лет: без прислуги, без чьих-либо постоянных услуг, которые только связывают зависимостью от других. Но я не знала, будет ли мне легка такая независимость и самостоятельность в новой стране, где совершенно иной уклад жизни и где любое «известное» лицо всегда живет под пристальным вниманием общественности.

Общественность! Вот чего нет в Советском Союзе. Нет общественного мнения, общественной информации, общественных реакций. Общество так глубоко парализовано, что оно как будто спит летаргическим сном, не интересуясь и не реагируя даже на мировые вопросы, не говоря уже о жизни отдельных лиц. Я приехала в свободный мир из мира молчания и общественной летаргии. Теперь надо было привыкать к самой большой для меня трудности, – к новому ощущению жизни как на сцене театра, где занавес всегда открыт. До известной степени это было даже хорошо: у меня нет секретов и нечего прятать; так надоели эти вечные советские «тайны», высокие стены и заборы, угрюмые берлоги с безразличными медведями в спячке…

Мне хотелось встречаться с новыми людьми, я знала, что легко найду многих, кто разделяет мои взгляды. Все эти полгода я, по существу, не выходила из очень узкого круга. У меня почти еще не было знакомых, так как я без конца переезжала с места на место. Мне хотелось узнавать об этой стране не путешествуя по ней как турист, а изнутри, через еще многие и многие «столики в кухне». Словом, больше всего на свете мне хотелось остаться самой собой в совершенно изменившихся обстоятельствах.

Меня ничего не пугало, я была уверена, что все будет легко и хорошо. Никогда еще в жизни я так сильно не была уверена в собственной правоте как сейчас. Неуверенность в себе, в своих возможностях и способностях преследовала меня всю жизнь. Легче всего мне всегда было поверить, что я все делаю плохо и неверно. Внутренняя скованность и застенчивость мешали мне в контактах с людьми, с аудиторией. Чаще всего хотелось уйти от всех и закрыть за собой дверь. Все это – психологический результат долгой жизни под прессом, результат воспитания в ненормальной семье, результат долгого существования в обществе, которое порабощено и молчит. В Советском Союзе миллионы таких подавленных и полупарализованных духовно…

С тех пор, как я оставила Москву, жила в Индии и здесь, я стала другим человеком. Мои друзья не поверили бы, что мне так легко и свободно среди совершенно незнакомых людей. Невозможно объяснить, что это такое – внутреннее ощущение свободы, которое наполняет меня теперь. Никто даже и не знает этого ощущения в Советском Союзе, и я не знала его раньше. Теперь – я уже не смогла бы существовать без него ни одного дня. Все повседневные мелочи и детали отступают куда-то на второй план. Усталость, плохое настроение, нездоровье могут по-прежнему туманить ясные дни, но солнце свободы сияет изнутри, в самом сердце. Надо пройти через все, что я прошла, чтобы ощутить это…

В начале декабря я перевезла свои книги и чемоданы в дом, снятый на один год в Принстоне. За это время у меня собралась большая библиотека из русских и английских книг, присланных по почте незнакомыми читателями и авторами. Книги, да самое необходимое из одежды – было все, что я привезла с собой. Но снятый дом отдавался в мое распоряжение хозяйкой со всем, что в нем было.

Это был дом недавно умершего крупного нью-йоркского издателя, с большой прекрасной библиотекой. Его вдова, Дороти Камминс, профессиональный музыкант, сказала мне: «Мы построили наш дом десять лет тому назад для работы, а не для приема гостей».

Большая гостиная была рассчитана на камерные концерты дома: круг друзей Д. Камминс принадлежал к музыкальному миру, ее сын играл на скрипке, внуки тоже участвовали в концертах. Хозяйка оставила в мое распоряжение большую коллекцию пластинок и прекрасный проигрыватель. Она встретила меня не как «нанимателя дома», а как друга, уставшего после многих передряг, нашедшего, наконец, тихую гавань. Она постаралась сделать все возможное, чтобы я чувствовала себя здесь как дома, оставив мне все домашние мелочи, предусмотрев абсолютно все, что могло понадобиться. Я могла, в самом деле, целый год спокойно жить и работать, не думая ни о каких покупках.

Д. Камминс хорошо знала, что значит работа. В гостиной большой дубовый стол был местом постоянной работы ее мужа над рукописями. Она недавно опубликовала собрание колыбельных песен народов всего мира, проработав над этой коллекцией текстов и музыки несколько лет. В Принстоне у нее были ученики среди детей, студентов и профессоров – она была прекрасный преподаватель фортепиано. Сейчас она уезжала на целый год, чтобы в тринадцати странах Востока и Запада собрать народные детские песни и музыкальные игры. Она немолода и выглядит хрупкой, но отважно отправлялась одна в это путешествие, уверяя, что везде встретит друзей и ей помогут.

В доме было множество книг, нот и пластинок, хорошие гравюры и акварели на стенах, старое серебро и бронза, тяжелая мебель и прекрасный рояль. И здесь была благословенная тишина жилья, где хозяева любили работать, и много лет лелеяли эту тишину и покой… Меня встречали как друга в каждом доме, где я гостила за это время: Джонсоны, Кеннаны, Кенфильды, Гринбаумы, Шварцы, Элеонора Фриде, Руфь Бриггс, Дороти Камминс. Везде было тепло и как дома. Разве не в этом лицо Америки, страны пришельцев, изгнанников, открывателей новых земель? Дело не только в гостеприимстве, которого всегда хватало и в России – пока она не отгородилась от всего мира. Намного важнее, что в Америке за каждым сохранено безусловное право жить так, как он желает, и оставаться всегда и везде самим собой.

Дороти Камминс перед тем, как уехать, познакомила меня со своими друзьями. Она не хотела оставлять меня без помощи и «без присмотра».

Арман Борелль, швейцарский математик, живет с семьей в Принстоне уже много лет. Он начинающий ученик Д. Камминс на рояле. У него огромная коллекция классической музыки и народных песен, и то серьезное отношение к музыкальной культуре, которое так мне знакомо по московским математикам… Кстати, Арман знает многих из них и точно так же, как они, преклоняется перед профессором Московского Университета Гельфандом. Дома жена, девочки и он сам говорят по-французски. Габи хорошо готовит, а две дочери 12-ти и 14-ти лет кокетливы и изящны, как могут быть в столь юном возрасте только француженки.

Доктор Кендал, лауреат Нобелевской премии, открывший кортизон, любит сидеть в гостиной, у камина. Ему восемьдесят, но он выглядит молодо, – как все здесь. Ясные голубые глаза, живой ум, жизнь подвижника. Час за часом, день за днем поиски новых возможностей – и иногда – находка.

Марго Эйнштейн – скульптор. Ее «маленькая мадонна» стоит у Д. Камминс на рояле в гостиной: печальная сидящая фигурка, прячущая ребенка на своих коленях. Что-то печальное и в самой Марго, маленькой, застенчивой. С ней легко говорить, она понимает прежде, чем Слово произнесено. В мастерской у нее дома ее работы – изящные, небольшого размера, полные настроения.

В доме у Фрэнка и Пэгги Тэплин камерная музыка почти каждый вечер. А две дочери – крупные девушки с мягкими карими глазами и распущенными темными волосами, так похожи на мою Катю. Я вижу своих детей часто – в здешних студентах и студентках, и это так приятно. Это не грустно, а наоборот, утешает меня.

Луи Фишер был в СССР корреспондентом четырнадцать лет, его сыновья ходили в московскую школу, он много писал о советской политике и жизни. Теперь он профессор, историк, писатель. Огромную роль в его жизни сыграла Индия, которую он прекрасно знает и любит: здесь мы сразу нашли общий язык и взаимопонимание.

Я знаю профессора Такера из Принстонского университета. Его жена – русская, москвичка. Сколько лет пришлось страдать и ждать им обоим, пока, наконец, советское правительство дало жене визу и она смогла уехать к мужу! Только после 1953 года в СССР были «разрешены» браки с иностранцами. Теперь Женя преподает русский язык в университете в Принстоне.

Дороти Комминс может не тревожиться: я здесь не буду оставлена без помощи. В пяти минутах от меня живут Кеннананы; Аннелиза и помогла найти и снять этот дом для меня.

В середине декабря начали приходить поздравительные открытки к Рождеству. Это было мое первое Рождество, в СССР празднуют только Новый Год. Но ведь на самом деле Новый Год начинается не 1-го января, а с того дня, когда солнце «поворачивает на лето», и после самого короткого, темного дня в году, начинает по минуте прибавляться день. С этого момента светлеет на душе.

Что ж, еще один новый праздник для меня. В доме елочка, свечи и украшения прислала жена моего венского издателя. Я буду дома, зажгу свечи и буду слушать «кэролс» – рождественские песни, которые здесь поют дети, переходя от дома к дому. Я буду одна, мне приятнее в своем доме, чем идти в гости. Рождественские открытки стоят повсюду вокруг, их набралось около двухсот. Большую часть прислали незнакомые американцы, в них теплые приветы, пожелания счастья в новом году, в новой стране, сердечные благословения. Другие – из Германии, Швейцарии, Англии, Австралии, Канады, Южной Америки, Швеции, от тех, кто знает, что я не вернусь в СССР, или кто читал «20 писем». Часто я плакала над открыткой, такое тепло шло ко мне от незнакомых людей со всего света. Я знаю – этому не поверили бы в СССР; полвека советской власти отучили людей верить в существование доброты.

* * *

19 декабря 1967 года, за столиком в ресторане Принстон Инн сидели Аннелиза Кеннан, Луи Фишер и я. – «А знаете», – сказала я, – «ведь только один год назад в этот день я уезжала из Москвы… Какая вьюга мела! Мой сын провожал меня поздно ночью в аэропорт. Мог ли кто-нибудь вообразить тогда, что я поселюсь в Принстоне и буду сидеть за столом с вами?»

«Давайте выпьем за этот год свободы», – сказал Луи Фишер.

И мы все трое подняли наши бокалы.

Апрель-Ноябрь 1968 г.

Принстон, США.