На следующий день к нам пришел бывший однокурсник Гриши по Институту международных отношений, а ныне преуспевающий советский дипломат и зять Громыко. Мы были знакомы в общем около сорока лет и могли разговаривать без формальностей.

Он принес громадную коробку шоколадных конфет для Оли и бутылку шампанского, которую мы тут же распили. После этого он весьма дружески назвал мне ряд лиц в иерархии министерства иностранных дел, хорошо известных ему, с которыми он советовал мне установить связь. «Звони им или их женам когда угодно, тебя выслушают и дадут совет», — говорил он. Потом назвал имена официальных представителей правительства (тоже мидовских), которые должны появиться, чтобы начать наше приспособление к советской жизни.

Я задала несколько вопросов, волновавших меня, — именно о школах на иностранных языках, но он очень мягко и дипломатично дал мне понять, что все вопросы мне надлежит задавать и обсуждать именно с теми двумя, которых мы скоро встретим. «Я — только передаю тебе новости. А там — будь уверена, что тебе пойдут навстречу во всем! Все так рады твоему возвращению. Я всегда помнил тебя еще со студенческих лет в университете. Помнишь семинары профессора Звавича?»

Тогда у него была другая жена, и он сказал, что их сын теперь также преуспевает на дипломатическом поприще. Ну, безусловно, нашим детям было теперь уже под сорок лет. Он ушел, оставив позади благоухание хорошего одеколона и впечатление дружелюбности.

Затем мы встретились с двумя чиновниками из МИДа, с представителями Совета министров и с министром образования — и начали процесс узнавания моей бывшей страны. Я совершенно отвыкла от советского образа жизни и возвращение в него, в его обычаи и нравы, было для меня сейчас так же трудно, как и для ничего не понимавшей Оли.

Министр среднего образования РСФСР была молодой энергичной женщиной, очень приятной и открытой в обращении — совсем как молодой Андропов, посол СССР в Афинах. Она совершенно подкосила меня сообщением, что «английские школы уже давно закрыты, как эксцентричная выходка Хрущева. Теперь даже учебники от тех школ трудно найти». Это был серьезный удар, так как было ясно, что Оле нелегко будет найти дружескую среду сверстников. Было предложено, чтобы она усиленно начала заниматься русским языком сейчас же: с завтрашнего утра… «Преподавательница есть. Она говорит по-английски и готовила индийских студентов к поступлению в советские университеты» — сказала министр.

Пока я выясняла все это, Олю увела в другую комнату миловидная молодая учительница Наташа, преподававшая английский и драму в одной из школ, куда думали сейчас же послать Олю. Однако Наташа оказалась человеком нового воспитания. После часового разговора с Олей по душам она вынесла вердикт: ни в коем случае не насиловать девочку, не заставлять ее идти в советскую школу, так как это может вызвать «нервное потрясение у этого ребенка». Услышав такие слова, я поняла, что прогресс уже пришел в СССР; в мои дни никто не думал о таких вещах! Наташа пришла вместе с Олей, у обеих были красные от слез глаза, и, к счастью для всех нас, министр школ приняла рекомендацию детского психолога — которым также оказалась эта Наташа — как руководство к действию.

Однако власти наверху, по-видимому, настаивали, чтобы Оля немедленно же уселась за парту. Поэтому нам решили показать несколько школ с «повышенным преподаванием английского языка» — то есть школы, где дети могут объясняться по-английски.

Директор первой такой школы встретил нас с нескрываемым ужасом. Он прямо заявил мне, пока Ольгу водили по классам, что «все это будет очень трудно, очень трудно и для нее, и для всех нас!» Произнес он это с таким выражением, что мне стало понятно, что именно он имел в виду: Олиного дедушку, чьей тени он не желал в своей школе. Мне было жаль мою бедную американку, — что из нее тут делали эта примитивные политики. Но с другой стороны, нам легче было знать, что школа ее не желает. Это даже помогало нам теперь настаивать, чтобы ее оставили заниматься дома!

Другая школа принимала ее с распростертыми объятиями, но там ученики совсем не говорили по-английски, и учителя также. «Ничего! — сказала радостно директорша, — у нас тут вьетнамские дети поступают, ни словечка не знают, а смотришь, через полгода — уже заговорили!» Я сказала, что спасибо, нет, мы лучше не будем экспериментировать.

В третьей школе за Олю так серьезно ухватились директор и завуч, что пришлось с ними повоевать. Очевидно, они поняли инструкции и пожелания сверху и решили, что справятся с задачей. Завуч с металлическими глазами и хорошим знанием английского так напугала Олю всем своим тоном холодного учителя (этого она до тех пор еще не видела), что Оля начала умолять меня не посылать ее туда. Я и не собиралась посылать ее в эту показушную школу, куда приводили каждого иностранного гостя, чтобы посмотреть советских ребят, немного упражнявшихся в английском языке. Тут и Олю будут показывать как достопримечательность — смотрите, мол, как мы ее быстро перевоспитали! Нет, несмотря на бассейн для плавания — редкость в советской школе неслыханная — сюда-то уж она никогда не пойдет, решила я.

А в другой школе вышел курьез: Олю отправили осматривать классы вместе с девочкой из Австралии, учившейся тут и свободно говорившей по-английски. Когда они вернулись, я заметила веселые искорки в ее глазах. «Все хорошо», — сказала она на вопросы учительниц. Дома Оля рассказывала мне совсем иное.

«Знаешь, эту девочку родители привезли сюда еще ребенком. Теперь она только и мечтает окончить школу, стать переводчицей, выйти замуж за иностранного туриста и уехать с ним отсюда!» Оля была взволнована такой неожиданной храбростью и предприимчивостью. А мне казалось: как это трогательно, что девочка захотела предупредить Олю и не стала ей лгать.

Я заверила Олю, что ее ни в коем случае никто не станет насильно посылать в школу, но что ей придется начать учить русский язык. На это у нее не было возражения. Главное — нужно было немедленно же занять ее работой, тогда она погрузилась бы в полезную деятельность, а это только содействует положительному отношению к жизни. Сказать по правде, я не подозревала, что через тридцать лет после смерти Сталина политические страсти вокруг его имени все еще так накалены (даже больше, чем раньше) и что моя Оля окажется жертвой борьбы вокруг его имени.

Мы старались тем временем повидать как можно больше родичей и друзей — чтобы хоть как-то загладить холодный прием, оказанный ей сыном, и полнейшее молчание Кати, моей дочери.

Казалось, все было хорошо по туристской части, и Оля осталась очень довольна осмотром Кремля, но не Третьяковской галереи, где репинский «Иван Грозный, убивающий сына» показался ей настолько ужасным, что она долго потом боялась увидеть эту картину во сне…

Большой театр ее особенно не потряс Но она просиживала часы перед московским телевизором, вперяясь в старые советские музыкальные комедии, наслаждаясь песнями и незнакомыми лицами и пытаясь догадаться о происходящем без знания языка. Казалось, телевизор и кино раскрывали ей смысл новой для нее страны куда лучше, чем гиды-переводчицы. Уроки же русского языка она встречала теперь каждое утро с интересом. До этого она немного знала французский, и еще один новый язык занимал ее. А я все еще надеялась, что как-то все образуется, как-то все уладится и что мы, наконец, окажемся с Олей в атмосфере семейного тепла. Хотя первые признаки того, что это, возможно, было беспочвенным мечтанием, были уже налицо.

* * *

Тем временем правительство начало оказывать на нас давление. До сих пор мы сталкивались с гостеприимством и щедростью: теперь — пожалуйте расплачиваться. Как говаривал один мой старый всезнающий друг: «Здесь вход всегда бесплатный; расплачиваешься при выходе».

«Наверху» прекрасно понимали, что, пока я не вступлю в контакт со старшей дочерью Катей, я все еще нахожусь в неопределенности относительно наших дальнейших планов. Поэтому на нас начали нажимать немедленно, хотя мы все еще были в растерянности. Мы не могли тут же уехать…

Двое чиновников из МИДа оказались сравнительно молодыми бюрократами — один брюнет цыганского вида с приличным знанием английского языка, другой с розовыми щечками и голубыми глазами говорил только по-русски, очевидно из чувства патриотизма. Они оба немедленно заявили, чтобы я подала прошение о восстановлении меня в гражданстве СССР и о «принятии дочери Ольги» в таковое. Последнее меня удивило, — уж очень скоро они все захотели. Да и двойное гражданство Ольги, уроженки США, было бы фактом.

«Нет! — твердо заявил Розовые щечки. — Мы не признаем двойного гражданства». «Нет, нет, не признаем», — вторил ему брюнет. Я даже рассмеялась непочтительно. «В мире существуют случаи тройного — и — более гражданства, я сама встречала таких людей в Америке. Мир сегодня в движении, люди больше не живут на одном месте всю жизнь!» — «Советский Союз ничего подобного не признает. Получив однажды советское гражданство, советский гражданин остается советским гражданином при всех обстоятельствах!»

Я поняла, что это был просто один из тех моментов, когда в СССР полагают, что могут диктовать международные правила и законы по собственному желанию. Пережитки гоголевских времен. Собакевичи. Чего с ними спорить: бесполезно. «У Ольги останется навсегда двойное гражданство», — повторила я. В этот момент было предельно ясно, что, несмотря на все «вежливости» и «щедрости», мне дают понять, где я, и кто решает нашу судьбу. Я решила делать то, что от нас требуют, потому что в данных обстоятельствах просто не было иного выхода и потому что я все еще надеялась как-то урегулировать наши семейные дела.

Поэтому я написала заявление, которое мне буквально продиктовали. У меня не было никакого оружия, чтобы сражаться, и нервы были на пределе. А к формальностям особого почтения я никогда не питала.

Гриша согласился со мной, что «положение серьезное». Но теперь он, будучи опытным дипломатом на поприще международного права, с прекрасной карьерой, поездками за границу, лекциями и прочими атрибутами своих достижений, не хотел, конечно, вступать в борьбу. Он все еще полагал, что я такая же, как была сорок лет тому назад, и не желал думать о моем американском опыте. Я же видела, что мне сейчас не под силу вступать в сражение с властями, так как самым важным было как-то обеспечить Ольге сносное существование. Я написала поэтому все, как мне продиктовали.

Весь процесс, обычно занимающий месяцы, завершен был в два или три дня. 1 ноября 1984 года Верховный совет подписал указ, а приехали мы сюда только 25 октября. Скорость неслыханная.

По завершении этого процесса, один из наших опекунов пришел, чтобы забрать наши американские паспорта и, как он выразился, «вернуть их в посольство США». Тут я поняла, что последует немедленная реакция — и она последовала.

Мы узнали — вернее, догадались о ней — по тому факту, что возле входа в гостиницу на следующее утро собралась толпа иностранных репортеров, аккредитованных в Москве. Как ни в чем не бывало, мы вышли в тот день, чтобы ехать смотреть еще одну из московских школ. И вдруг молодой человек в вязаной лыжной шапочке с телевизионной камерой на плече приблизился к Ольге и спросил ее по-английски: «Вы — Ольга Питерс?» — «Не говори с ними!» — крикнула я, схватила ее за руку, и мы прогалопировали назад в гостиницу.

Последующие дни было невозможно выйти из гостиницы — нас ожидали внизу репортеры. Я пошла однажды утром (пока Оля занималась русским языком) к своему кузену Сереже Аллилуеву; всего несколько кварталов от гостиницы, но заблудилась. За мной следовал высокий, могучий чекист в штатском. Через несколько минут появились репортеры, я просила их уйти. Чекист начал толкать их кулаками, и один, с камерой на плече, чуть не упал. Я кричала на чекиста по-русски, чтобы он остановился, на репортеров — по-английски, чтобы они ушли, — в СССР не дают интервью на улицах — но обе стороны упорствовали. Тогда, потеряв терпение, я «послала» его по-русски, а их — по-английски, совершенно не думая о том, что могу попасть в таком виде на экран… Оказывается — я попала, но из кинохроники вырезали этого чекиста. Так что непонятно было, почему я так разозлилась. (Это я узнала по возвращении в США.)

Затем — наши опекуны из МИДа доставили мне в гостиницу письмо от консула США. Его показали мне издалека, но не дали в руки, так как там был указан телефон, по которому я могла позвонить в консульство… Запомнить телефон с одного взгляда я была не в состоянии, но письмо говорило о том, что мне было хорошо известно: что мое и моей дочери американское гражданство остается в полной силе, пока мы не пожелаем от него публично отказаться, в присутствии посла США и под присягой. Значит — двойное наше гражданство является теперь фактом, хотя советские спорили со мной! Письмо унесли, несмотря на то что оно было адресовано мне. Я не сопротивлялась и не поднимала шум: теперь надо было сохранять силы и нервы для дальнейшего.

Я официально попросила власти дать мне возможность собрать на пресс-конференцию, на которой я надеялась ответить на возникшие вопросы. Мне хотелось объяснить положение и сделать ясным, что наша поездка продиктована чисто личными причинами и что не следует делать из нее больших политических выводов.

Мне было сказано, что я должна написать мой текст по-русски, чтобы затем отдать его переводчику. Это делается для того, чтобы переводчик мог бы интерпретировать текст по-своему, а также, чтобы исключить какое бы то ни было прямое общение между мной и репортерами… Ведь все же знали, что я могу говорить по-английски!

Это была комедия. В появившихся затем сообщениях советских газет значилось, что якобы я сказала что «была тренированной собачкой ЦРУ». Я вообще не упоминала ЦРУ ни разу, но сказала, действительно, что «ко мне относились хорошо, я была любимицей — a pet». Вот это слово и было превращено затем Агентством печати «Новости» в «дрессированную собачку ЦРУ». Не знаю, удалось ли мне дать понять публике, что мы ехали на встречу с семьей… Репортеров было очень мало, главным образом из стран Восточной Европы. Позднее в печати появились даже приписываемые мне заявления, вроде «я ненавижу Америку». Я знала, конечно, что все будет переврано, что весь мир против меня в эти дни, но все же пыталась объяснять снова и снова, что «поездка была вызвана только чисто личным желанием соединиться с семьей — с детьми и внуками».

После этого мне позвонил ужасно рассерженный Федор Федорович (Фефа) Волькенштейн (старый друг, которому были адресованы «Двадцать писем») и ругал меня так, как будто бы я действительно сказала все эти глупости о ЦРУ и т. п. Я пошла его повидать — мне было обидно, что он так огорчен.

Он жил все так же в высоком здании у Зоопарка с компаньонкой, смотревшей за ним; жена его умерла, Я долго ждала у двери, пока не услышала шарканье домашних туфель по полу. Это был страшный незнакомый звук. Мне сказали, что Фефа очень постарел и серьезно болен. Но он был все таким же внутренне, и он был рад меня видеть. Мне пришлось уверять его, что я не говорила ничего подобного.

Он долго молчал, потом сказал с силой: «Зачем ты приехала? Зачем? Мы все привыкли к тому, что ты живешь за границей. Твои дети в порядке — ты же знала это. Что ты будешь теперь здесь делать? Ты видишь — как твой приезд использовали для пропаганды. Ведь тебе-то этого не нужно!»

Я молчала. Он прав, конечно, как всегда. Я еще не могла сказать ему — «мы уедем», так как я все еще надеялась. Это было жестоко — не давать мне права любить своих детей. Но он был прав. Это я также знала.

Все в комнате было как тогда, более двадцати лет назад. Портрет молодой цветущей Наталии Васильевны на стене. Фефа всегда сидел, стоял, говорил, как бы не выходя из поля зрения больших серых глаз своей матери. Безусловно, Фефа помнил их собственное возвращение из эмиграции в 1922 году, когда его отчим, Алексей Толстой, и Наталья Крандиевская, его мать, решили вернуться в советскую Россию. Фефа потерял мать, навсегда разошелся с Толстым, сделавшимся советским вельможей. О, Фефа знал, что говорил! Возвращение — это иллюзия. Он был очень болен. В таком состоянии здоровья никто не притворяется и не пытается говорить приятные вещи. Федор Федорович Волькенштейн умер всего через несколько месяцев после нашего свидания.

Я чувствовала в те дни, что погружаюсь в какие-то темные воды, как это бывает в дурном сне, когда все затопляется и знаешь, что тонешь. Кошмары о потопе — как говорят психологи. Глубоко подсознательная, жуткая вещь. Вот так именно я и чувствовала себя в те дни.

Тем временем власти решили по-своему. Они считали, что пора нам «осесть», переехать из гостиницы, где мы жили уже несколько недель, и отправить Ольгу в ту самую показушную школу с бассейном для плавания, где она так боялась завуча. И нам была предложена колоссальная квартира в здании рядом: в новом доме, выстроенном недавно исключительно для членов Политбюро и их семей. Нам была показана квартира покойного Пельше — более девяноста квадратных метров. Ольге понравились довольно модерные интерьеры, великолепный вид на Москву открывался сверху, с какого-то — надцатого этажа… Но она ничего не понимала: жизнь была бы, как в клетке, с постовым у дверей, при входе.

«Начинайте жить!» — сказал официальный представитель Совмина, показывавший нам это великолепие, как будто до того мы еще никогда не существовали. По советским стандартам, это был верх роскоши. Это был также верх — дальше некуда — того состояния постоянной показухи, в котором нас по-видимому, решили теперь держать: дом был рядом с этой показной школой, на Спиридоньевке, то есть совсем рядом также с Домом приемов МИДа, который посещает в различных обстоятельствах весь московский дипкорпус и все иностранные корреспонденты. Как ни оторвалась я от московской жизни, но тут уж даже мне было ясно, что это за жизнь у нас будет. И я сказала вежливо, что «это все прекрасно, но уж слишком большая площадь для нас двоих» и что мне надо подумать.

«Подумайте, подумайте! — бодренько отозвался представитель Совмина. — Хватит уж вам кочевать. Вот и дочке понравилось здесь, да?» — сказал он весело и получил в ответ фотогеничную улыбку, без которой в Калифорнии не рождается ни одна девочка. Он истолковал это как знак согласия. Но я-то понимала, что если мы сейчас примем вот этот статус, предлагаемый нам, этот образ жизни, то мы обречены. Потому что впоследствии мы будем существовать в этой золотой клетке, и моя дочь будет первой, кто взбунтуется против такой жизни.

Мне дали еще некоторое время, чтобы подумать.