Потрясение от отношения к нам моих сына и дочери содействовало ощущению необходимости поговорить с кем-то независимым от здешнего образа жизни и партийной монотонности. Когда мне сказали, что католикос Грузии, которого мы уже видели служившим прекрасную литургию в соборе Сиони, очень внимательно относится к духовным нуждам всех обращающихся к нему, я написала ему письмо с просьбой о приеме. Ответ пришел незамедлительно, я пошла на аудиенцию, и с того дня он принимал меня много раз.

Католикос был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с живыми черными глазами и мягкими манерами. Он происходил из крестьян высокогорной деревни Казбеги. Отец отдал его в монастырь восемнадцатилетним юношей, и черным монахом он и оставался всю жизнь, впоследствии окончив Духовную академию в Загорске. Его русский язык был настолько безупречен (грузины очень редко говорят без акцента), что ему предлагали не раз оставаться служить «на севере», намекая, что карьера его двигалась бы там быстрее. Но он хотел служить Грузии.

Здесь он считал своей миссией восстановление забытой древней литургии, чтобы привлечь людей в церковь. Мы видели, как тянулись и старики и молодежь на эти многочасовые стояния, когда прекрасное хоровое пение, пришедшее сюда в пятом веке из Греции, и расшитые золотом одежды епископов и дьяконов превращали литургию в незабываемое, глубоко проникающее в душу переживание.

Я впервые услышала звуки грузинской службы в древнем соборе Мцхета, где мы остановились с Олей вскоре после приезда. Наш шофер тоже зашел вместе с нами и стал вдруг серьезным, совершенно изменилось его лицо… Народу было мало, священник читал скороговоркой, было очень холодно, молодой дьякон ежился. Вдруг я узнала слова «Господи, помилуй» на грузинском языке — «Упало, Шегвицкален» — как мне их очень давно говорила моя бабушка Ольга Евгеньевна… Я не поверила своим ушам, так как это было единственным, что я знала из церковных слов по-грузински. Но вот здесь, в холодном громадном соборе, где смотрела на нас своими широко открытыми византийскими глазами Богородица, слова эти вдруг зазвучали у меня где-то внутри, в костях, в крови. Древняя, сильная вера предков настигла меня — и заявила о своей вечности.

Позже, в соборе Сиони, где происходило великолепное празднество в огнях бесчисленных свечей, в облаках ладана, в изумительном гармоничном пении я совсем отрывалась от земли и забывала обо всем. Только здесь я могла найти силы, только здесь была поддержка, только здесь еще существовали гармония и порядок мироздания.

«Они и не знают, как им нужна церковь! — говорил католикос. — Они все забыли, думают, что это скучно. Вот мы и даем им все это великолепие! Мы воскресили древнейшие обряды, красивейшие, полные смысла. Видите, как они бегут сюда, и молодые тоже!»

Патриаршая служба с торжественным входом патриарха в церковь, с обрядом облачения, потом входом в Златые врата алтаря — все это вместе с необыкновенно мажорными, радостными песнопениями создавало настроение уверенности, какой-то торжествующей радости, я бы сказала, даже непобедимости. Мы вставали много раз на колени, поднимались и часами стояли на каменном полу, вдруг охваченные слезами восторга, забытого неземного счастья. Да, церковь сильна там, где страдают, а не там, где утопают в комфорте. И вера здесь была сильнее, чем все, что я уже видела на прибранном, упорядоченном, технически оснащенном Западе. Католикос часами стоял на подмостках, как царь среди всего великолепия, и лицо его светилось. Он молился часто в слезах, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой свой патриарший посох-жезл. В церкви можно было увидеть известных артистов, режиссеров театра и кино, художников, ученых.

Старые церкви шестого, седьмого веков повсюду восстанавливались усилиями патриарха, где-то далеко в горах были мужские и женские монастыри и семинария. У грузинской церкви за плечами пятнадцать веков независимости, традиций и необычайного авторитета, которым она пользуется в народе. Даже крупные партийные работники не могут воспротивиться желанию бабушек и родителей крестить детей и закрывают глаза на это — совсем не так, как в Москве. Здесь же родной язык, молитва, церковная архитектура, иконопись, фрески — все это самобытность культуры, самость, которую никому нельзя отдать в рабство. А для нас с Олей служба и литургия были забвением и отдохновением.

В своем кабинете католикос, одетый в черную рясу, выглядел очень скромно и застенчиво. Длинные его черные с сильной проседью волосы были собраны сзади на затылке. В нем был душевный мир, и он так хотел передать его всем другим. Но он хорошо понимал, как далека я была сейчас от душевного мира.

«Люди здесь забыли, что такое любовь. Они думают, что любовь официально упразднена вместе с церковными праздниками — Рождеством, Пасхой. Мы должны снова учить их любви. Вы должны учить их любви! — говорил он, наставляя на меня свой указательный палец. — Вы должны писать своим детям только слова любви — они ведь забыли о ней совершенно! Не ругайте их никогда, не спорьте, только говорите, как любите их. Любовь — победит.

Я бьюсь с моими прихожанами ежедневно. Они ненавидят друг друга, грозятся убить противника и — убивают, действительно! Я говорю им, что даже мыслей о мщении нельзя иметь! Но это — традиция здесь. И меня мои старые враги и соперники грозятся убить — мы живем среди всей этой ненависти, проникающей нам в плоть и кровь. Но не бойтесь! Всегда приходите в церковь. Другие говорят мне, как это прекрасно, что вы и ваша дочь здесь на литургии».

Он нередко приглашал нас с Ольгой вечером, после службы, ужинать, за стол, где он сидел, краем глаза смотря в телевизор — его единственное окно в светский и безбожный мир. На столе была вкуснейшая, но постная пища. Кроме нас, здесь часто были и другие гости. Он покровительствовал художникам, расчищавшим старые фрески, восстанавливавшим старые монастыри. Он пригрел нас возле своего любящего сердца, старался внушить мне надежду на восстановление отношений с детьми. А когда Оля научилась болтать по-грузински, его восторгу не было конца.

Мы знали, что он путешествует за границу, в особенности на Ближний Восток, где встречается с патриархами других Восточно-православных церквей. «Боремся за мир! — говорил он, усмехаясь, об этих поездках. — А в Афганистане никак не можем войну закончить».

Афганистан был большой темой здесь, так как туда посылали главным образом молодых грузин и армян — под предлогом их «хорошего знания горных условий». Посылать туда солдат из среднеазиатских республик считалось опасным, так как они могли перейти на сторону повстанцев-мусульман. Молодые солдаты погибали в Афганистане или возвращались изувеченными, и здесь говорили: «Почему Москва не посылает своих, русских?» Это только прибавляло ненависти к «северу».

История Грузии полна кровопролитной борьбы с ее мусульманскими соседями — турками, иранцами. Раньше набегали Тамерлан и арабы, уничтожали все живое, но Грузия возрождалась, как феникс из пепла. Вера и церковь всегда были ее опорой. Памятники былой доблести стояли на каждом шагу. Памятник победе 1945 года — это действительно монументальная, впечатляющая композиция, охватывающая целый склон горы, с фигурой крылатой Победы наверху, каскадом фонтанов, сбегающим от нее вниз, и фигурой мальчика с виноградной лозой в руках — символизирующей вечное возрождение Жизни. Фантазия, красота, выдумка, страстность отмечают здешних художников. Эти каскады воды на склоне горы и мальчика с лозой невозможно забыть. А в центре могила Неизвестного солдата. Грузия отдала победе громадное количество жизней, и воевать сейчас в Афганистане — для нее полнейшая бессмыслица.

Воевать, однако, Грузии бесконечно приходилось в силу различных причин во все века. Когда мы проезжали через перевалы Кавказского хребта на машине, ездили смотреть далекие монастыри и церкви, перед нами расстилался пейзаж вековой неизменяемости и великой красоты. Вот среди этих гор, в этих лощинах по направлению к Манглиси, бились полчища врагов с грузинами: закройте глаза, и вы услышите храп коней, лязг мечей, вопли и стоны. Закройте глаза — и перед вашим взором потекут потоки крови, покатятся отрубленные головы, разрубленные мечами лошади. То, что Карл Густав Юнг называл «коллективным подсознательным», вставало здесь с неслыханной живостью передо мною, и я вдруг поняла, как никогда, этот страстный, жестокий, нежный, артистичный народ, в чьей памяти смерть соединена с храбростью и борьбой, а любовь — с местью, народ, для которого борьба, война всегда соединены были с защитой своей независимости — самой реальной защитой. А потому они для него священны.

«Нет людей более жестоких и в то же время более нежных, чем грузины, — сказала мне одна москвичка, давно уже живущая в Тбилиси. — Они могут быть такими даже одновременно! Я долго не могла привыкнуть к этой полярности, противоречивости. А потом, кажется, и сама стала такой же». Об этой противоречивости говорит и Пастернак в своих знаменитых «Волнах». Уж кому лучше знать, как не ему, покровителю и учителю стольких грузинских поэтов! Впечатлительность, музыкальность, какой-то сверхутонченный артистизм соединяются в этой культуре с кровной местью, с неимоверной жестокостью к тому, кто обозначен как «враг». Оперы, балеты, предания, фильмы — все это о смерти и борьбе. Мать замуровывает своего сына живым в стену крепости («Сурамская крепость»), чтобы крепость служила опорой от врага! И церковь — всегда освящает и благословляет самую жестокую борьбу.

Древние камни, древний язык, древняя литургия — за пять веков до принятия христианства Киевской Русью здесь уже был расцвет культуры. Разве они могут забыть это сегодня? Поэтому и самое христианство здесь не мирное, а нацеленное на борьбу и на победу. Даже слово «здравствуйте» — обычное ежедневное приветствие — означает в переводе: «Победа».

Темперамент здесь горячее, чем в западных, рациональных религиях, и вера — не для медитаций и не для «поворачивания другой щеки» под удар. Святых и чудотворцев просят о помощи — об уничтожении врага.

«Шепот» и «голоса» моих древних предков, живших здесь с незапамятных времен, большей частью — бедных земледельцев, были поэтому не всегда успокоительными. Я явственно слышала их среди этих покрытых весенними маками холмов, возле серебристой реки с форелью, в этих долинах с виноградниками. Национальные цвета Грузии — черный и темно-красный, цвет тяжелого красного вина, — всегда говорят о крови и смерти. Среди своих предков здесь я не могла найти ни рафинированных артистов, ни интеллигентных книжников, а только любовь к земле, к почве. Звуки тяжелой работы и войны, стоны убийств и смерти заглушали мне прекрасные напевы лирических строк о любви, созданных дворянскими поэтами, современниками Пушкина и Лермонтова. И моя грузинская бабушка, молодая крестьянка, пришедшая жить в маленький городок с мужем-пьяницей, прожившая жизнь в нищете и побоях, так и не научившаяся читать и писать и работавшая всю жизнь прачкой, — вдруг она встала передо мной как символ силы и веры. Ведь она не поколебалась ни минуты, чтобы сказать своему сыну, ставшему потом главой государства, с чисто материнской бестактностью и безапелляционностью: «А жаль все-таки, что ты не стал священником!» То, чем он стал, ее не интересовало. Он не стал служить Богу, как она этого хотела. Сын был восхищен ее непреклонностью. Но вспоминал также: «Как она меня била! Ай-яй-яй, как она меня била!» И в этом, по-видимому, был для него знак ее любви.

Я помню бабушку Екатерину, хотя еще восьмилетней девочкой видела ее всего раз. Я не понимала по-грузински — это, наверное, было обидно для нее. Но она гладила меня по лицу своей костлявой бледной рукой и протягивала конфеты на тарелочке, а потом утирала той же рукой слезы со своих щек. Я была тогда так напугана ее строгой, бедной внешностью, а теперь искала хоть какую-то частичку ее жизни — что-то на память…

В Грузии было много незаметных скромных дальних родственников с ее стороны, все они никогда ничего себе не требовали и старались жить незаметно. Инженер, винодел, дирижер оркестра, учитель — они были грузинами и никогда не стремились к Москве. Я знала лишь троюродную сестру отца — старуху Евфимию, как-то перед войной приехавшую в Москву повидать отца, и он узнал ее после нескольких десятилетий. Сейчас я никого не могла разыскать, чтобы расспросить их о бабушке. Партия и правительство дали мне шофера, но не захотели помочь найти родственников-грузин. Может быть, они все исчезли? Может быть, могли бы рассказать мне что-либо о преследовании их после хрущевской речи? Я не знаю ничего о них, кроме того факта, что они существовали, так как они были детьми этой Евфимии.

Музей в Гори хранил фотографии бабушки, ее старые очки, больше ничего… Все остальное мне надо было добывать в глубинах памяти «коллективного подсознательного», в фантазиях, в той церкви, куда она всегда ходила, и в очень немногих рассказах очевидцев. Хотя ее и поместили во «дворец», последние годы ее жизни обозначены отрезанностью от родичей и друзей: к ней никого не пускали. Кто знает, была ли мирной ее кончина? Отец приехал повидать ее незадолго до ее смерти, и тут она ему и выдала свое последнее материнское слово. Кто узнает, чем прогневили старуху партийные и чекистские стражи? По какой причине она приготовила сыну столь полное презрение к его земной славе? Но ничто не могло изменить ее, она была — как эти горы, как эта сухая земля и скалы.

И никто не сказал это еще лучше, чем Ахматова:

Это рысьи глаза твои, Азия, Что-то высмотрели во мне, Что-то выдразнили подспудное И рожденное тишиной, И томительное, и трудное, Как полдневный термезский зной. Словно вся прапамять в сознание Раскаленной лавой текла. Словно я свои же рыдания Из чужих ладоней пила.

Но здесь же, в той же самой Грузии живы были тени всех Аллилуевых, от немки-бабушки до полуцыгана-дедушки, принесших на эти солнечные берега тени своих предков из разных концов земли. Если дедушка Аллилуев был известным «бунтарем» и наградил своих детей стремлением к правде, то от бабушки шел артистизм, хороший вкус, умение танцевать и актерствовать, а также непреодолимое стремление к порядку, организованности и самодисциплине. Со стороны Аллилуевых мы никогда не слышали о неудовлетворенных амбициях, о жажде власти, да и о кровавых битвах. Все они наслаждались в Грузии ее глубокой любовью к красоте и мастерством в искусстве, знали пряную южную кухню, любили солнце и тепло, а потому в старости каникулы и отпуск всегда соединялись у них со стремлением к Черному морю.

Мария — Маргарита Айхгольц из местечка Вольфсольден в Вюртемберге отправилась в 1814 году на Кавказ со своими двумя внебрачными детьми. Кто знает — что за тайна скрывалась в этом? Чьи это были дети? Какие душевные качества были скрыты в этой короткой записи, обнаруженной немецким историком Карлом Штумпфом и сообщенной им затем моему старому покойному другу Клаусу Менарту? Профессор Менарт десять лет звал меня посетить деревушку Вольфсольден — и я собиралась, собиралась и пока прособиралась, дорогой профессор Менарт умер.

Он родился в Москве в самом начале века в семье «русских немцев», и отец его основал большое шоколадное дело в Москве — ныне это фабрика «Красный Октябрь». В 1914 году семья уехала в Германию. Потом после пришествия нацистов Клаус Менарт, политический журналист и историк, переехал в Америку. Мы встретились в 1967 году, когда он захотел проверить, существует ли на деле эта «немецкая линия» в нашей семье. Он признался позже, что не очень поверил в это, прочтя мои «Двадцать писем». Однако, когда по его инициативе Карл Штумпф разыскал запись о Марии Маргарите Айхгольц, — профессор Клаус Менарт сделался моим другом навсегда. Я бесконечно жалею теперь, что не побывала в Германии и не попыталась с его помощью раскопать эти наши корни. Потому что немецкий язык всегда жил в семьях моих двоюродных братьев Аллилуевых, и нельзя забывать старую культуру и музыку Германии.

В Грузии немецкие переселенцы были счастливы при царях, но подверглись высылке после второй мировой войны. Я пыталась разыскать что-нибудь о них в Тбилиси, и мне сказали, что «хорошие кирпичные дома немцев все еще стоят, но никого не осталось». Однако они все жили когда-то здесь, в этих солнечных краях, возделывали виноград и делали хорошее белое вино. Все их души тоже скрывались где-то в горах неподалеку, шептали что-то в листве деревьев, шелестели в высоких травах долин. Все они стали частью Грузии, гостеприимной страны, всегда открытой пришельцам с востока и с запада.

Меня переполняли эти звуки и голоса, неслышимые другим, эти видения, которые почему-то не встретили меня в Москве, где я родилась и прожила сорок лет. Здесь же я чувствовала себя, наконец, на Родине, где воздух, горы, реки все твои, и ты унесешь их с собою, вместе с этими шепотами и голосами, куда ты ни пойдешь отсюда… Древние камни, древние молитвы, древняя красота лиц, песен, танцев. Как хорошо, что мы прикоснулись к этому источнику, — мы, интернационалисты и космополиты. К крошечному народу в три миллиона душ, давшему нам столько вдохновения, красоты, слез, печали, о которых нельзя забыть. И это было правдой не только для меня, но — что крайне удивительно — также для моей дочери-калифорнийки.