Телега догнала меня у поворота.

— Обратно наш Боря из лагеря убег, — сказал дядя Толя.

Он поднял меня под мышки в телегу. Дядя Коля правил Рыжкой, а жеребёнок бежал рядом, то пускаясь вскачь, то останавливаясь и пробуя травку на обочине. В телеге были навалены столбики и планки, сидеть было жёстко, но я терпел.

— Почему же он всё-таки подорвался? — Этот вопрос всё время меня волновал.

— Судьба, стало быть, его такая, — сказал дядя Коля-мордвин, поправляя протез, который стучал о дно телеги.

— Какая там судьба! махнул рукой дядя Толя. — Что она его допрежь-то щадила? Ведь он с конца войны по сю пору на минах.

— Так ведь он же не сапёр!

— То-то что не сапёр. В минах не разбирался. Тракторист он. У них в войну рядом с селом аэродром был. Так вот он поначалу на этот аэродром с отцом пришёл. На тракторе ездили, воронки заравнивали. Потом отца-то убили, так он один стал ездить. Непостижимой души был парень! Это ж подумать страшно! Бомбят! Рвётся кругом, а он на открытом поле со скоростью восемь километров в час взлётную полосу ровняет!

Мужчины закурили. Замолчали. Я сидел на корточках, держась за борта, и меня стукали планки, наваленные в телеге.

— Так, майор рассказывал, он и кантовался при аэродроме. После войны в колхозе опять с трактора не слезал. А тут срок служить пришёл. Опять на трактор — минные поля пахать. Я месяц назад видел, как он работал, так у меня мурашки по спине бегали. Едет, плугом мины выворачивает, а сапёры потом подбирают. Это ж какие нервы надо иметь…

— Так как же он тут-то недосмотрел? — допытывался я.

— А бог его ведает… — вздохнул конюх.

— Майор-то объяснял предположительно, — сказал дядя Толя. — Он не мину зацепил, а трос, которым мины были связаны. И не плугом, а гусеницей… Вот одну мину и рвануло. А самого, видать, контузило. Он мотор не выключил. Трактор ехал, за трос тянул, пока всю связку не рвануло.

— Да как же сапёры-то эти мины не обнаружили?! — Я готов был кричать от горя.

— Они на глубине. Да и не всякую мину миноискатель обнаружит. Ящик деревянный с толом или динамитом, а в бок — взрыватель — вот тебе и вся мина, миноискатель её не чувствует, а силы она большой. Куда тебя несёт! — закричал он на жеребёнка, который сунулся под колёса к материнскому вымени. — И этот с ним погиб… — вздохнул он. И мы подумали про товарища Кляйста. — Как он про Испанию-то пел! Ты, Боря, эту песню разучи. Хорошая песня.

Мы выехали на луг. Теперь он был уже весь скошен, и высокие стога сена подымались к небу. Посреди поля стоял фанерный обелиск.

— Смотри ты! Выкрасили! — сказал старик.

Я глянул вперёд. Ярко-красный обелиск был похож на свёрнутое знамя.

— Где и краску-то достали? Сейчас сурика днём с огнём не найдёшь…

У обелиска на коленях стоял человек и докрашивал основание. Это был Александр.

— А ну-кось, подсоби! — попросил его дядя Коля. Они вынули из телеги столбики, планки, лопаты.

Скоро новенькая ограда поднялась вокруг обелиска. Дядя Толя вынул из сумки бутылку с пробкой из скрученной газеты, редиску, хлеб.

— Помянем, — сказал он, наливая в стакан мутную жидкость. — Мне-то нельзя по здоровью… Эй! — позвал он немца. — Садись.

— Данке, — немец застегнул мундир, оборвал нитки с обшарпанных обшлагов.

— Николай, скажи слово.

Дядя Коля принял стакан и задумался. Он долго морщил лоб, а потом сказал коротко:

— Вечная память Грише Пчёлко, русскому солдату, и товарищу Кляйсту, погибшим в борьбе с фашизмом.

Он горестно вздохнул и залпом выпил. Дядя Толя налил второй стакан и подал немцу. Александр потупился. Немец, стоял на коленях, и большие руки его заметно дрожали.

— Ферцайн, — сказал он тихо. Он говорил почти шёпотом, у него не хватало слов. — Это есть вина германский народ…

— Весь-то народ не виноват, — сказал дядя Толя. — Товарищ Кляйст тоже народ германский.

— Я. Да. — Эйхель очень волновался. — Народ есть люди. Каждый человек… — У него дрожал подбородок. — Народ не есть масса, народ — много, каждый человек. Человек думайт: «Я не народ, народ другое». Нихт! Нихт! Каждый есть народ. Каждый есть вина. Кроме Кляйст! Я инженер, майн фатер дас арбайтен. Рабочий. Я учился, учился, учился… Фатер арбайтен… работал, а я учился на деньги. Много учился. Забастовка, революция! Я сказал: «Александр, какой твой дело? Ты есть учиться. Ты строить дороги. Хорошие дороги». Гитлер зажигай рейхстаг. Надо думай! — Александр яростно стукнул себя по лбу. — Александр, думай! — крикнул он ещё раз. — Найн! Я сказал: «Не твоё дело! Отец работай — ты должен учиться. Ты инженер — строить дороги. Не думай! Закрывай глаза, не твой дело!» Я строй дороги, — он повернулся ко мне. — Фроляйн говорил правда: по моя дорога шли танки, шла война. Я делал война! Я убиваль своя дети! — Он быстро вытер глаза. — Ферцайн. Простите… Гитлер сказал: «Коммунист есть враг. Кляйст — враг Германия». Найн! — закричал он и выпрямился. — Кляйст есть Германия! Такой главный Германия! Гитлер есть враг Германия!

Старики не перебивали его. И Александр говорил, с трудом подбирая слова, и я понимал, что он говорит не только нам, он говорит и себе.

— Нельзя быть в сторона. Невозможно. Никогда. Кляйст, Гришка — прости!

Он выпил. И повесил голову.

Старики долго ничего не говорили.

— Ты вот что… — сказал дядя Толя. — Ты, когда в Германию поедешь, скажи там, которые не понимающие, что, мол, мы народу-то не враги. И никогда врагами не были. Мы фашистам враги! Понял?

— Я, я! — загорячился Александр. — Понимайт. Я был нейтралитет, моя вина нейтралитет. Я сейчас есть антифашист! И другие антифашист.

— А насчёт прощения… — продолжал старик. — Рази ты своих детей воскресишь? Вот ему отца воскресишь? — Он заткнул бутылку, покидал лопаты в телегу. — Тут про другое надо думать: чтобы вот ему, — он кивнул на меня, — чтобы ему войны не увидеть. Так вот, чтобы им не воевать. Вот оно и будет вечная память Кляйсту и Грише.

Он напихал мне в карманы молодой редиски, сунул за пазуху кусок хлеба с салом. И телега покатила в деревню.

Мы остались вдвоём с Эйхелем. Немец долго сидел молча. Потом достал из кармана алюминиевую пластинку. Наверное, из миски суповой вырезал. Подошёл к обелиску, попробовал пальцем, просохла ли краска, и привинтил табличку четырьмя шурупами. На белой пластинке было нацарапано:

Вечная намять погибшим при разминировании!

Карл Эрих КЛЯЙСТ, коммунист.

Григорий Богданович ПЧЁЛКО, комсомолец.

Смерть фашизму!

Я смотрел, как он с силой давит на отвёртку, как плавно входят шурупы в мягкое дерево. Эйхель испачкался краской и долго оттирал её травой.

Потом мы стояли рядом и смотрели на обелиск. Я машинально грыз редиску.

После взрыва на поле со мной что-то сделалось. Я всё стал делать как-то механически: вели в столовую — жевал, делали гимнастику — махал руками, играли в футбол — гонял мячик, но всё время у меня перед глазами был чёрный куст с красными корнями.

Как будто я жил и одновременно видел сон. Иногда этот сон был отчётливее жизни. Мы шли с Гришей по полю с цветами, и он улыбался и что-то говорил. Александр вёл коня, и дядя Толя ехал на телеге рядом с бравым моряком…

Ночью я просыпался и смотрел в дощатый потолок нашей палаты, и мне слышался голос товарища Кляйста: «Э вива ля Испанья!»

Я разговаривал с ребятами и пел в хоре, и даже смеялся, даже скучал по дому, но всё время думал про Гришу, про Кляйста и про чёрный куст. Из-за этого я не мог ничего делать долго. Возьмусь книжку читать и тут же бросаю, побегу на огород сорняки полоть, подёргаю несколько травинок, и ноги несут меня на кухню. Тётя Паша мне компоту даст, пригорюнится:

— Что ж ты тоскуешь-то так, милый ты мой?

Я компот выпью и не помню, пил или нет. Так бывает во сне: вроде бежишь-бежишь куда-то, а всё на месте… Только в конюшне я не думал о чёрном кусте, потому что там нужно было помогать: вывозить на тачке навоз, подметать стойла, носить воду. И лошади дышали и пофыркивали, переступали копытами, и от этих звуков мне становилось спокойно.

Каждый день ноги несли меня к деревянному обелиску. Пробегая лес, я придумывал, что вот сейчас, когда я выйду на опушку, я увижу распаханный луг, и трактор, и Гришу, и Кляйста, они стоят, разговаривают, смеются…

Я закрывал глаза и шёл, нащупывая тропинку, потом долго стоял с закрытыми глазами, и ветер дул мне в лицо.

— Раз, два, два с половиной, два с четвертью, два с ручками, два с ножками, два с хвостиком… — оттягивал я, считая про себя. — Три!..

Далеко в поле стоял одинокий обелиск.

— Мы построиль мост! — сказал Александр, и я вздрогнул от его голоса. — Мы уходить на другая работа. Ауфидерзейн. До звидания.

Я кивнул ему головой, но он всё ещё стоял, глядя на меня своими светлыми глазами, и руки у него беспомощно торчали из обтрёпанных обшлагов мундира.

— Зголко тебье год? — спросил он.

— Восемь лет.

— Майн либе Гуди… — прошептал он, глядя сквозь меня. — Я давал тебье сувенир… на памьять. — Он торопливо начал шарить в карманах и вытащил потёртую губную гармошку. Она была совсем маленькой на его большой ладони. На, — почти прошептал он. — На… пожальста…

«На память!» — подумал я. Можно было усмехнуться и сказать: «Спасибо! Вы, немцы, нам такую память оставили, что мы вас никогда не забудем!» Но я посмотрел на обелиск, потом на Эйхеля…

«У него же ничего, кроме этой гармошки, нет, — подумал я. — У него даже расчёски нет…» И я взял гармошку, положил в карман и пошёл в лагерь.

У леса я оглянулся. Александр всё ещё стоял и смотрел мне вслед. Тощий и долговязый. В нелепых сапогах с широкими голенищами. Я помахал ему рукой.