Горнист заиграл. Отряды один за другим пошли к своим палатам. Я не заметил, как исчез Серёга. Но мне никто не говорил, что меня простили, и я остался один на усыпанной жёлтым носком площадке. Флаг хлопал над моей головой.

Меня никогда не наказывали и даже ругали очень редко. Можно сказать, вообще не ругали. Нужно, чтобы человек понял, что он поступил плохо. Но для этого совсем необязательно ругать и в угол ставить. Я, например, сразу по маминому лицу вижу, если что не так. Она только посмотрит на меня — и всё!

Серёгу Кирьянова отец ремнём порет, так он боится. Как на него отец строго посмотрит, так он сразу вопить начинает:

— Папочка, миленький, я больше не буду…

А я не боюсь. Мне жалко маму.

Один раз я заигрался с ребятами на соседней улице до темноты, а когда пришёл домой, то мама с бабушкой сидели в комнате, и свет не горел. Я включил, и мне так стало нехорошо. Я бегал, про них совсем забыл, а они тут в темноте сидят и ждут меня.

Когда мне плохо, лучше всего помогает Подушечный Человек. Мне его бабушка сделала, когда я совсем маленький был. Тогда шла война и никаких игрушек не было. Бабушка взяла мою подушку и пришила к ней ручки и ножки, и вышила лицо нитками. Получился Подушечный Человек. Я пока в первый класс не пошёл, без него заснуть не мог.

Я его очень берег. Когда начиналась бомбёжка — первым делом хватал его и бежал на Савинский бугор за домом, там у нас была щель вырыта. И сидел там с Подушечным Человеком в обнимку.

Однажды Ирина-Мальвина пришла ко мне поиграть (она же со мной в одном доме живёт и в нашем первом «а» учится), увидела Подушечного Человека и спрашивает:

— Это что?

Я говорю:

— Не что, а кто.

— А как его зовут?

Я даже удивился:

— Как это — как зовут?

Разве у моего Подушечного Человека может быть имя, что он, кукла, что ли? В куклы только девчонки играют.

Я люблю вечером обхватить его руками, сесть на подоконник и сидеть тихонечко — смотреть на звёзды.

Один раз мама спрашивает:

— Ёжик, что ты притих? Поиграл бы…

— Не трогай его, — бабушка говорит. — Он и так играет. — Погладила меня по голове и добавила: — Он растёт.

Я вспомнил бабушку, маму. Подушечного Человека — и мне стало еще грустнее. И слёзы закапали ещё быстрей. Я их вытираю, а они снова на щеках появляются… Я, конечно, виноват, что над Ириной-Мальвиной смеяться стал, но ведь Кирьянов первый драться полез, я его не трогал…

Вдруг мне на макушку легла ладонь. Большая. Горячая. Оглянулся — тётя Паша, наша повариха, стоит.

— Ты это тут чего? — спрашивает. — Ой, да и слёзы! А ну пойдём со мной!

— Как же, — говорю, — я пойду? И же наказанный!

— Я с тебя наказание снимаю.

— Но меня же пионервожатая наказала.

— А кто, по-твоему, главнее? — спрашивает тётя Паша. — Если она забудет горнисту приказать, так он и сам в дудку прогудит. А ежели я обед не сготовлю? Чего будет? А? Ну пойдём, пойдём, а то обрыдался весь.

Мы прошли через лагерь, мимо длинной столовой, где девочки из второго отряда расставляли на столах тарелки, обошли кухню, откуда пахло замечательными капустными щами. За кухней был маленький дворик, стоял стол. И под навесом пыхтел титан. За столом сидел дяденька в тельняшке и пил чай.

— Вот, — сказала тётя Паша, подтолкнув меня своим огромным животом к столу. — Вот компанию тебе, Толя, привела. Штрафник. Из наказанных, значит.

— Честь и место, — сказал дяденька, подвигаясь на скамейке. — За что взыскание?

— Подрался, — ответил я струдом, потому что слёзы стояли совсем близко.

— Ну-ну-ну… — Он погладил меня по голове. — Не огорчайся. Это всё семечки. Не беда, что сейчас плохо, дай срок, будет ещё и хужее…

— Ну-ко, — тётя Паша ловко очистила огромным ножом и подала мне здоровенную морковку, — испробуй для аппетита.

Но морковка не лезла мне в горло. Потому что нос у меня ещё хлюпал.

Дяденька словно не замечал моего настроения.

— Вот чаю попьём и будем с тобой дрова на завтра пилить. Зовут-то тебя как?

— Боря.

— Эх, Боря, не видать бы тебе горя! — вздохнул он. — А меня дядя Толя. Да ты не расстраивайся… Ты мне как бы в помощь пришел, а то одному пилить не сподручно. Пила-то о двух концах. Ну, пошли. Морковку я в газетку заверну. Потом съешь, как проголодаешься.

У маленького сарайчика земля была мягкая от опилок. Дядя Толя вытаскивал из штабеля большие плахи, клал на козлы, и мы пилили. Когда я уставал, дядя Толя брал топор и с уханьем колол чурбаны на белые чистенькие полешки. Я бегал вокруг, подбирал их и укладывал в поленницу. Дрова так приятно пахли, а дядя Толя так ловко их колол, да ещё всё время приговаривал: «Берёза-берёза трещит от мороза… Осина не горит без керосина», — что я скоро словно забыл, как стоял перед строем и плакал.

— Перекур!

Мы сели на скамеечку под деревом, где в землю была вкопана бочка с водой.

Дядя Толя свернул из газеты папироску трубочкой, а я достал из кармана морковку и стал грызть.

Над нами плыли облака, по крыше сарая прыгали воробьи, а высоко-высоко в небе переливчато свистел жаворонок.

Хоть и большая была морковка, а сгрыз я её очень быстро. Она так и брызгала соком, даже ладони у меня стали оранжевыми. Явытер их о доски скамейки, посмотрел на облака, поболтал ногами, а дядя Толя всё молчал, всё покуривал козью ножку.

— А вы моряком были? — спросил я.

— Нет, — ответил он и разгладил тельняшку на груди. — Это сыночка моего, Шурика, память.

Он загасил аккуратно окурок, положил его за ухо, и мы опять взялись за пилу.

— Я в ополчении был, да недолго. Контузило меня. А Шурик, сынок мой, до войны срочную на флоте служил, вот и присылал тельняшки да брюки клёш. А в сорок первом пошёл в морскую пехоту, на Невский пятачок… — Плашка развалилась, дядя Толя поднял с земли чурбан и прижал его к себе, как ребёнка или как снаряд. — По первому ледочку пошли они, милые, по Неве. Ботиночки сливочным маслом, последышками, смазали, бескозырочки набекрень, винтовочки наперевес…

И он замолчал, глядя куда-то поверх крыши сарая, точно видел белоснежную гладь замёрзшей реки и цепи моряков в чёрных бушлатах.

— Дровосеки! — позвала из кухни тётя Паша. — Обедать.

— Пойдём руки мыть!

Тётя Паша поставила на щелястый стол тарелки со щами.

— Мне же в отряде обед дадут, — сказал я.

— Ничего. С отрядом второй раз покушаешь. Жерновок-то у тебя сейчас хорошо мелет. — Она хлопнула меня по животу. — Ешь. Тебе расти надо.

Ели молча. Дядя Толя осторожно нёс ложку, подставляя под неё кусок хлеба.

Потом были макароны и компот.

— Перекур с дремотой! — сказал дядя Толя после обеда, и мы уселись на солнышке, у стены кухни, где уже сидели две нянечки и судомойка.

Нянечки разговаривали, а судомойка, совсем ещё молоденькая, конопатая девчонка, тихонечко напевала:

Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…

Я эту песню люблю. Я вообще люблю песни и петь люблю. Но мне правятся взрослые песни. А в школе поём: «Серенькая кошечка села на окошечко, хвостиком виляет, деток собирает…» Села на окошечко и пускай сидит. Мне какое дело до этой серенькой кошечки? Я по-настоящему пою дома, а в школе только так, рот открываю: «Патоку соберём, варил дядя Симеон…» Что за патока такая? Зачем её дядя Симеон варил?

Дома мы поём на два голоса. Я — первым, мама — вторым. Только она поёт редко, потому что занята всё время: работает, учится. Я один раз пел про рябину. А мама говорит бабушке: «Смотри, наш Ёжик поёт, как большой, словно всё понимает!» Мама думала, я не слышу её слов. А я слышал. Конечно, я всё понимаю. Это ведь песня не про дерево, хоть оно и красивое, это про людей. Про то, как грустно, когда человек один остаётся. Вот моя мама, и я, и бабушка — как бы нам хорошо было с папой жить, но его убили на войне, вот и «нельзя рябине к дубу перебраться». Значит, это песня про нас. Это и про дядю Толю, про его сына-моряка… А про рябину поётся, чтобы никому обидно не было: вроде эта песня только про деревья, а там понимай сам.

— А вот, — сказал дядя Толя, — нам сейчас народный артист республики Боря споёт или стих скажет.

Нянечки и судомойка заулыбались и захлопали в ладоши.

Я решил, что спою свою самую любимую песню про крейсер «Варяг». Я встал, потому что не такая это песня, чтобы её сидя петь. Я когда эту песню пою, у меня на руках гусиная кожа делается.

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Сначала получилось негромко, потому что трудно так сразу, с бухты-барахты петь. Но посмотрел я на дядю Толю, на его тельняшку, и запел во весь голос:

…Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг», Пощады никто не желает!

У нас есть старые журналы «Нива», и там на фотографиях и этот крейсер, и красивые старинные моряки с усами… И море в столбах взрывов.

…Из пристани Верной мы вбитву пойдём Навстречу грядущей нам смерти! За Родину в море открытом умрём…

Я когда это пою, мне кажется, что в руках у меня знамя и вокруг плечом к плечу стоят матросы. Некоторые падают, потому что «свистит, и гремит, и грохочет кругом… И судно охвачено морем огня».

Из дверей кухни вышла тётя Паша, руки у неё были в тесте, но она даже не отирала их.

Прощайте, товарищи, с богом…

Голос, у меня сорвался, потому что у меня всегда в этом месте в горле появляется ком.

— Ура! — вдруг выдохнул дядя Толя.

Он обхватил меня рукой и прижал к себе. И мы запели вдвоём:

Кипящее море под нами! Не думали, братья, мы с вами вчера, Что нынче умрем под волнами!

Мы спели, но я всё ещё не мог отдышаться, и сердце у меня громко билось. Тётя Паша подошла и поцеловала меня.

— Да! — сказал дядя Толя хриплым голосом. — Хорошо. Даже очень замечательно! Высоко спел!

— Хрусталёв! — услышал я за своей спиной. — Вот ты где! Отряд его по всему лагерю ищет, а он тут песни распевает!

Я обернулся. Позади меня стояла разъярённая Алевтина Дмитриевна.

— Алюшка! Да ты что! — заговорила тётя Паша. — Да ты его не ругай!

— Тётя Паша! Вы представляете, у меня октябрёнок пропал! Вы представляете, что я переживаю! Я же отвечаю за каждого!

— Да мы сами виноваты, — сказал дядя Толя. — Ты, доченька, его не ругай…

Как не ругать! Сорвал линейку! Ушёл куда-то без спросу!

- Да это мы его задержали! Он нам помогал тута!

— Хрусталёв! Марш немедленно в отряд! И чтобы близко около кухни тебя не было.

— Ступай, сынок, ступай! А ты, девонька, сильно-то не шуми…

Я не стал слушать, что они там будут говорить. Повернулся и пошёл к нашей палате.