За завтраком манная каша мне в горло не лезла. Алевтина Дмитриевна ничего не говорила.

Ребят мы, конечно, не выдали, а когда нас с Липским привели в палату, они все уже лежали в кроватях и делали вид, что спят. Так что вышло, будто мы с Липским вдвоём решили девчонок пугать. Липа с утра пораньше канючить начал. Кашу не ест, по тарелке размазывает, всё прощения просит. А я и прощения просить не могу. Вчера просил.

Нет уж! Как сказал дядя Толя: умел кот сметану съесть — умей, кот, и трёпку снесть!

Пошёл я после завтрака к пруду, сел на пенёчек. Ребята шумят в палате, на прогулку собираются, а я один сижу.

Вот был бы жив мой папа — он бы во всём разобрался. Я представил, как он въезжает в ворота лагеря на коне, а за ним весь его эскадрон. И я бы побежал к нему изо всех сил. «Зачем вы его обижаете? — сказал бы папа, поднимая меня в седло. — Он же ни в чём не виноват». И мы бы гордо уехали.

— Боря! Боречка! — Оборачиваюсь: Ирина-Мальвина стоит. — Ты не волнуйся! На, скушай карамельку!

Я охнуть не успел, как она конфету мне в рот затолкнула.

— Я знаю, — тараторит она, — это вас Серёга Кирьянов подговорил. До чего дурак, я его терпеть ненавижу! Всё ко мне пристаёт: то за косы дёргает, то записочки рисует. Если Алевтина тебя на прогулку не возьмёт, я ничего не побоюсь и с тобой останусь! Скажу, что у меня живот заболел. Я тебя в обиду не дам. Я уже всё Алевтине рассказала…

— Что? — закричал я. — Уже наябедничала! Ну девчонки! Ну ябеды! Ты что, совсем, что ли?

Она сразу покраснела и говорит:

— Сам ты вообще… Вон ты какой! Ну ладно-ладно…

Пошла прочь, только бант на голове развязался и болтался, как спущенный флаг.

— Хрустя! — закричал, выбегая из палаты, Липский. — Ты где? Нас простили! Идём на прогулку. Красота! Чуть-чуть попросил — и сразу простили.

— Дурачок ты! — Я ему щелбана закатал. — Алевтине всё Мальвина рассказала.

— Ух ты! Ну и хорошо, — почесал лоб Липа. — Вот и хорошо! Мы не ябедали, а пионервожатая всё знает. Это по справедливости.

— По справедливости! — Меня даже смех разобрал. — Так только бы нам двоим попало, а так и им попадёт.

— А что, они не ходили пугать, что ли?

— А, разговаривать с тобой…

— Мальчики пойдут в парах с девочками, — сказала Алевтина Дмитриевна. Ирина-Мальвина прошла мимо меня, задрав нос.

— Пойдём, — говорит, — Кирьянов, с тобою в паре.

Серёга чуть в обморок не упал.

А мне-то что? Пусть с кем хочет ходит. Я пошёл в паре с Анькой Тищенко. Она маленькая и глупая совсем: привезла в лагерь куклу! Пеленает её, разговаривает. Учится со мной в одном классе, а в куклы играет. С ней и в паре не пойдёшь — куклу несёт. Так что иду я как будто один. Ну ничего, мог вообще в лагере остаться.

За воротами мы свернули на другую дорогу, не на ту, по которой вчера с дядей Толей молоко везли. Здесь леса не было, а всё шли поля. Алевтина Дмитриевна объясняла, где овёс, где рожь растёт.

За полем голубела речка. И мы пошли вдоль неё по крутому берегу. За рекой стоял густой бор. Над ним плыли белые облака. И такой простор был кругом, что мы стали петь про Катюшу.

И вдруг нам стала подыгрывать губная гармошка. Она играла где-то внизу, под берегом. Мы обрадовались, запели громче и зашагали к краю обрыва.

На краю, на самом обрыве, свесив ноги, сидел солдат с автоматом на коленях. А внизу строили мост. Только строители, наверно, сейчас обедали. Они замахали нам руками, а один высокий играл на гармошке и притоптывал. У них на головах были какие-то странные фуражки, словно на колпак пришили козырёк и длинные уши, которые болтались, как у собак.

— Фрицы! — сказал Серёга.

Мы сразу остановились и замолчали.

А тот с губной гармошкой приплясывал и выкрикивал нам:

— Петь! Киндер, петь! Карашо!

— Это фашисты! Фашисты! — взволнованно говорил Серёга.

Я всегда знал, что фашисты — это враги, но они мне представлялись совсем другими, мало похожими на людей. У них должны были быть автоматы и руки в крови по локоть. Так их рисовали на плакатах… А это были совсем обыкновенные рослые мужчины. Если бы не эти вислоухие картузы и длинные зелёные шинели, их можно было бы принять за русских. Они поднялись, махали нам руками и приплясывали под гармошку.

«Это они убили моего папу! Это они убили дедушку и дядю! Это они сожгли деревню! Из-за них у моей мамы нет пальто!» Я стал повторять это про себя, чтобы не поверить ни их широким улыбкам, ни весёлой русской музыке, которую играла их гармошка. «Это они убили двух сыновей и мужа у тёти Паши. Отца, деда и бабушку у Липского, сына дяди Толи». Рука моя сама собой подняла ком глины, и я кинул его в музыканта.

— Эй! Эй! — закричал часовой. — Не положено!

Но мы ничего не слушали. Мальчишки хватали камни и глину и кидали в ненавистные зелёные фигуры. Солдат пытался схватить нас за руки, пионервожатая кричала на нас, прибежал ещё один солдат, маленький и раскосый. Он схватил меня в охапку.

— Зачем кидал? — кричал он. — Зачем камень кидал? Совсем нехороший! Палахой совсем мальчик!

— Фашистов охраняешь! — пыхтел я, вырываясь. — Предатель!

— Какой-такой предатель? — кричал солдат. — Фашисты — нет! Фашиста был на войне! И здесь военплен. Кидать нельзя. Пленный обижать нельзя!

Он был совсем маленький, этот солдат. Чуть побольше Федула. Он всё пытался объяснить нам. Хватал нас за руки, но делал это так осторожно, словно боялся нас сломать.

— Дети! — закричала Алевтина. — Это стыдно!

Она крикнула это так, что мы сразу остановились.

— Это стыдно, — повторила она. — Вы позорите нашу Советскую страну. Это фашисты могли издеваться над пленными, а мы не фашисты. Мы пленных не трогаем!

— Ага! Ага! — закивал солдат.

— А ты, Хрусталёв, — сказала она мне, — ты просто какой-то злостный нарушитель. Вовсех дурных начинаниях ты первый. Это поразительно!

Немцы сгрудились кучей. Один из них, пожилой, криво усмехнулся и что-то сказал, кивнув в нашу сторону. И тогда тот, что играл на гармошке, закричал на него, затопал ногами:

— Швайн! Швайн-фашистен! — Он даже побелел весь. Другие немцы схватили его, а он всё вырывался, чтобы броситься на пожилого. Шинель у него распахнулась, шапка свалилась, и он топтал её ногами.

— Ну! — сказал часовой с автоматом. — Обратно завелись. Каждый день у них эта канитель! А ещё, не дай бог, агитатор приедет, дак они после его речей вообще друг другу глотки рвут… Ахтунг! Ахтунг! — закричал он. — Арбайтен! Кончай обедать! Сладу с вами нет!

Пленные пошли к недостроенному мосту. А тот, что рвался в драку, остался один. Он поднял с земли картуз, выколотил его об колено.

— Дети! Постройтесь! — Алевтина захлопала в ладоши. — А ты, Хрусталёв, пойдёшь со мной. — И она крепко взяла меня за руку.

— Воспитательнис… — сказал маленький солдат. — Ходи другая место. Издесе не нада. Другой место гуляй.

— Конечно, — кивнула пионервожатая.

Мы пошли обратно. Я оглянулся. Немец всё ещё стоял. Он держал в руках свою нелепую шапку, и ветер шевелил полы его длинной распахнутой шинели.

Он встретился со мной глазами и сделал движение, словно хотел помахать мне рукой, но на полпути передумал. Я хотел погрозить ему кулаком, но было в его лице что-то такое, что я почему-то не погрозил.